ЮСУФ ИДРИС

Труженик-горемыка

Перевод А. Султанова

У Абдо снова не было ни гроша в кармане. Это не впервые. Всю жизнь он с трудом добывал каждый пиастр.

Абдо был поваром. Он научился этой профессии у мастера Фаида аш-Шами и так хорошо овладел ею, что слоеные булки его изготовления приводили в восторг самого учителя — такие они были румяные и приятные для глаз. Но судьба непостоянна.

Мальчиком Абдо работал в пекарне, что напротив харчевни. Хозяин выгнал его, и он устроился сторожем-привратником в огромном, десятиэтажном доме. Потом волею судьбы он стал носильщиком. Он таскал тяжелые грузы, пока не надорвался и не получил грыжу.

Голос у Абдо громкий, хотя и не очень красивый. И когда ему доводилось быть уличным продавцом, он одним только криком умел привлечь внимание всей улицы к своему товару: огурцам, арбузам, винограду.

Случилось ему работать и маклером. День и ночь он рыскал по всем закоулкам на окраинах города в поисках дешевых комнат, сдающихся внаем, а когда находил, получал комиссионные — десять пиастров.

Абдо был и неплохим официантом в кафе. Даже в праздничные дни, когда посетителей так много, он умел обслужить всех своих клиентов, не заставляя ожидать себя ни минуты и не роняя с подноса ни одной чашки.

Он жил вдвоем с женой в маленькой комнатке. Многочисленные соседи по квартире были неплохие люди, хотя между его женой и другими женщинами-соседками порой и возникали мелкие стычки. Соседи сочувствовали Абдо и одалживали ему деньги, когда он оставался без работы. А когда он находил работу, они сами брали у него в долг. Словом, обитателей этой квартиры жизнь не баловала и хлеб им отмеривала все более скупой мерой. Но жизнь есть жизнь — что говорить об этом.

У Абдо снова не было ни гроша в кармане.

На этот раз безденежье затянулось, и не было надежды, что ему придет конец. Абдо стучался во все ворота, во все двери в поисках работы, но везде получал отказ. Изможденный и отчаявшийся, возвращался он домой. Нафиса, его жена, встречала его молча, и он тоже, не здороваясь, входил и ложился на циновку, на полу. Ложился и затыкал уши, чтобы не слышать ворчания жены, которая без конца напоминала ему, что хозяин дома грозит выгнать их на улицу, если они не уплатят за квартиру, что скоро великий праздник и ей очень хочется персиков, а вот их дочь так и умерла, не попробовав персиков, и что соседи одолжили ей пол-лепешки, четверть лепешки…

На этот раз ворчание Нафисы вышло за обычные пределы и перешло в крик. Это было свыше его сил. Он уже не мог смотреть в лицо соседям, видеть, как они качают головами, причитают над ним: «Какой молодой, а какой несчастный!» К чему их соболезнования, которыми сам сыт не будешь и жену не накормишь?..

Однажды, когда он вернулся домой, жена сообщила ему радостную весть: Талба просил его зайти. Абдо очень обрадовался: в его положении любая надежда на заработок лучше, чем ничего.

Талба, санитар больницы, жил в том же доме и считался самым важным человеком среди жильцов. Абдо тотчас направился к нему.

Талба принял его приветливо. Абдо улыбнулся застенчиво и, едва тот спросил: «Как поживаешь?», начал рассказывать историю своей жизни. Он испытывал большое удовлетворение, вспоминая дни своей славы. Он тогда работал. Сколько разных людей он знал и сколько людей знали его!.. Слушая собственную речь, Абдо забывал про свою заплатанную галлабию[35], голос его поднимался, душа наполнялась гордостью. И он когда-то был человеком! Затем, понизив голос, он гневно обрушился на бренный мир, на времена, на людей, сердца которых пропитаны злом. А потом он сказал, что все же верит в лучшее будущее, и наконец совсем тихо, с виноватой улыбкой спросил Талбу, может ли он надеяться, что получит работу.

Санитар внимательно его выслушал и сказал, что работа для него найдется.

Абдо вернулся радостный. Лучшее будущее подавало ему весть о себе.

Нафиса заставила его дважды повторить свой рассказ о том, как принял его Талба. Он велел жене, как только она завтра постирает белье студентам, пойти к жене Талбы — помочь ей по хозяйству и развлечь ее.

Абдо проснулся чуть свет и рано утром вместе с Талбой отправился в донорское отделение больницы. Вместе с другими он просидел до десяти часов, когда наконец открыли дверь. Все вошли в коридор, где царила абсолютная тишина. Абдо сел на скамью. От запаха карболки его начало мутить, желудок, казалось, поднимается к самому горлу.

Ожидавших вызывали группами и опрашивали. Спросили и Абдо, как зовут его мать и отца, от чего умерли его дед и бабушка. Попросили фотографию, но у Абдо нашлась лишь карточка на удостоверении личности, которое он всегда носил с собой, боясь полицейских облав.

Потом его вызвали в другой кабинет, и сестра, вонзив в его руку шприц, взяла у него полную склянку красной крови. Затем ему сказали: «Приходи через неделю».

В течение всей недели у Абдо по-прежнему не было ни кирша. Половинки, четвертушки и даже корки лепешек иссякли. Рано утром, точно в назначенный день, он был вновь на донорском пункте. В десять утра открыли двери. Вошедшему перед ним ответили: «Нет, ваша кровь непригодна». Сердце у Абдо замерло. Но ему сказали: «Годен». И велели подождать. Абдо ожил. Несмотря на голод, он почувствовал себя героем среди толпы ожидающих и горделиво, как в давние времена, поднял голову.

Вскоре его позвали в кабинет. Когда его руку положили на подставку, ему стало страшно, но, увидев соседей справа и слева, он успокоился. Потом он почувствовал что-то холодное, будто его рука прикоснулась ко льду. Абдо смотрел на сестер, плавно, молча и деловито снующих со шприцами в руках. Сестры были не похожи на его говорливую жену. Абдо заметил, что тут есть и мужчины. Лица у всех были белые, как полотно, и гладкие, как шелк.

Абдо все смотрел на девушек-сестер, которые то и дело поправляли марлевые повязки, закрывавшие их приятные лица. Потом он почувствовал усталость.

Сосед справа спросил: «Сколько же они возьмут крови?» Кто-то ответил: «Не знаю. Говорят, пол-литра». Беседа на этом прервалась.

Наконец руку Абдо освободили, протерли холодным спиртом и сказали: «Все».

Абдо встал, сделал несколько неуверенных шагов к двери, потом остановился и спросил о деньгах: хоть один — два кирша.

Ему ответили: «Подожди».

Он ждал. Ему заплатили один фунт тридцать пиастров! Они были вежливы и накормили его, вычтя за это какую-то сумму.

Выйдя из больницы, Абдо, прежде чем идти домой, зашел в лавку мясника и купил фунт мяса, потом завернул к зеленщику и купил еще кулек картошки. Улыбаясь, он подошел к дому и постучался. Открыв дверь и увидев в его руках продукты, Нафиса ответила на его приветствие, осторожненько взяла кульки, и, если бы не стыд, она сказала бы, что нежно любит его, что она готова умереть за него.

В очаге загорелся огонь, закипел мясной суп, приятный запах распространился по всей квартире. Этот запах дошел и до соседей; некоторые молча завидовали.

Абдо плотно поел, вышел на улицу и купил арбуз.

В эту ночь он не слышал привычного ворчания жены. Их мирный шепот напоминал воркованье голубей.

К концу недели деньги иссякли.

В назначенный день и час Абдо снова был в донорском пункте. У него опять взяли кровь, накормили и выдали деньги. Абдо был доволен своей новой работой. Он больше не слышал ни замечаний мастера, ни окриков артельного десятника, ни брани полицейского. Все, что от него требовалось, — это каждую неделю ходить в донорский пункт, в это опрятное, сияющее белизной помещение, отдавать пол-литра крови, получать плату, кормить свою жену.

Многие завидовали его новому заработку.

Жена ухаживала за ним подобно ифриту, который улавливает душу грешника. Принимая из его рук пакеты с продуктами, она нежно улыбалась ему. Когда он ложился, она не давала ему спать своим воркованьем, с беспокойством говоря об его здоровье, о том, как он похудел и пожелтел. Рассказывала она и о том, что болтают о нем соседки по квартире, и как она ругалась с Хамидой, которая сказала, что это срам, если муж продает свою кровь. Порой она ласкала его, как мать ласкает свое дитя, и плакала, что ему приходится отдавать так много крови. Ночью она укутывала его потеплее, днем не давала ему и пальцем пошевелить, покорно исполняла все его просьбы и капризы, как будто он был большим ребенком.

Абдо огорчался, чувствуя и понимая, чем вызваны такие заботы. Но разве это так уж важно!

Верно, что каждый раз, когда у него брали кровь, он чувствовал головокружение и, засыпая во дворе больницы, спал там до вечера.

Верно, что люди много болтали о нем. Но зато примус у них всегда шумел, плата за квартиру вносилась исправно. А кому это не нравится — пусть болтает!

…В одно из очередных посещений донорского пункта его больше не пригласили сесть за донорский стол. Ему сказали: «Нет».

— Почему?

— Анемия.

— Амения?!

— Анемия. Малокровие.

— Ну и что же?

— Нельзя.

— Ну, а что же дальше?

— Когда окрепнешь…

— Я же крепкий, смотрите вот…

— Упадок сердечной деятельности.

— Ничего, я отвечаю за это.

— Умрешь!

— Я согласен.

— Нельзя. Здоровье надо беречь. Мы не можем. Это бесчеловечно.

— А разве так человечно, о люди?

— Нельзя.

— Значит, бесполезно?

— Да.

В этот день они даже забыли накормить его…

Вот так Абдо остался без денег и без крови.

Взгляд

Перевод В. Борисова

Было удивительно, что такая маленькая девочка обратилась за помощью ко мне — взрослому незнакомому человеку.

Она несла на голове поднос с печеным сладким картофелем, а поверх картофеля был положен еще жестяной противень с пирожками. Просто и непосредственно она попросила меня поправить эту громоздкую ношу: противень с пирожками готов был опрокинуться, худенькие ручки девочки отчаянно пытались восстановить равновесие, но сложное сооружение грозило рухнуть.

Я недолго разглядывал растерявшуюся девочку и поспешил на помощь. Задача оказалась не такой уж простой: только я поправил поднос — чуть не опрокинулся противень; поправил противень — соскользнул поднос. А когда то и другое встало на место, девочка чуть наклонила голову, и пришлось все начинать сначала. Но вот наконец задача успешно решена — сооружение больше не качалось. И все-таки я посоветовал девочке вернуться в пекарню (ведь это совсем рядом!), оставить противень и снести его в следующий раз.

Не знаю, о чем подумала девочка, — ее лицо было закрыто подносом. Она чуть помедлила, чтобы удостовериться, не рассыплется ли ее ноша, и пошла, проговорив несколько слов с такой быстротой, что я разобрал только слово «ситти»[36].

Я следил, как она пересекает широкую улицу, по которой один за другим мчались автомобили, видел ее старое, потрепанное платьице, которое скорее напоминало кухонную тряпку, видел ее ноги, торчащие из-под рваного подола и похожие на длинные гво́здики.

Она быстро перебирала этими босыми цыплячьими ножками, потом, вздрогнув, останавливалась и снова двигалась вперед, бросая по сторонам короткие взгляды. Несколько шагов она делала уверенно, потом приостанавливалась, чтобы восстановить равновесие, и снова шла.

Я долго с волнением наблюдал за каждым ее шагом: беда могла случиться в любой момент.

Но вот маленькая служанка пересекла наконец поток автомобилей. Она это сделала, как умудренная опытом взрослая женщина.

Теперь она шла по другой стороне улицы. И я не терял ее из виду. Но вдруг она остановилась и замерла, боясь пошевелиться.

Я чуть не попал под машину, бросившись на выручку. Но, подбежав, я увидел, что помощь ей не нужна: поднос и противень не грозили упасть. Девочка просто остановилась, чтобы посмотреть — посмотреть на резиновый мяч, которым играли дети. Такие же дети, как она, даже старше. Они шумели, кричали, смеялись…

Не заметив меня, она двинулась дальше. Но прежде чем завернуть за угол, она снова остановилась, медленно повернулась всем телом и бросила еще один долгий взгляд на детей, играющих в мяч. Потом она скрылась за поворотом.

Заклад

Перевод В. Борисова

Лето в самом разгаре. На полевой дороге, которая, казалось, извивается от адской жары, не видно ни птицы, ни мухи. Полдень. Все вокруг присмирело от зноя, и придорожная курильня аш-Шаркави превратилась в единственное райское место, где можно отдохнуть.

В этот час в курильне сидели четыре постоянных посетителя. Хлопковый сезон наполнил их кошельки медью и серебром. Они переговаривались нехотя и лениво. Кроме них, в курильне был еще Салих — продавец инжира. Он сидел на корточках перед своей корзиной и молча сгонял мух с винных ягод и со своего лица. Хозяин лавки аш-Шаркави сидел возле погашенного примуса, дремал и не слышал, как поливщик улиц Фарадж, пристроившись на корточках у одного из столбов, поддерживающих крышу курильни, терпеливо просил у него разрешения покурить кальян.

Вошел новый посетитель — высокий и тонкий, как жердь, бедуин. На нем были шерстяной пояс и ситцевая рубашка, не закрывавшая ног, кожа которых, казалось, присохла к костям. Его голову покрывала грязная куфийя, стянутая не менее грязным укалем[37], нити которого уже перетерлись. С его худого лица текли ручьи пота, а из глаз едва не сочилась кровь.

Все ответили на его приветствие, а он снял со спины маленького, вдруг заблеявшего барашка и попросил воды. Аш-Шаркави указал ему на кувшин, врытый в землю. Бедуин опорожнил кувшин и сел на скамью. Вода, поглощенная им, не замедлила проступить на его лице…

В курильне появился новый человек, и задремавшие было посетители уже не могли молчать. Завязался разговор. Сначала бедуина расспросили, откуда он и куда идет. А когда выяснилось, что нет у него ни верблюда, ни денег, ни хашиша, все потеряли к нему интерес.

Скука снова начала одолевать посетителей, но тут Салих перестал гонять мух и активно включился в разговор. Он пустился в рассуждения о смоковнице, сочности ее ягод, об их свежести, оживляющей сердце. Говорил один Салих, остальные слушали, глотая слюни. Он сказал, что берется съесть пять ягод в один присест. Никто ему не поверил. Тогда Салих объявил, что он может съесть даже больше.

Поднялся смех. Спросили «шейха арабов» — бедуина, что он думает на этот счет. Бедуин сказал тихо и спокойно:

— Я съем сто штук…

Смех сразу прекратился. Цифра была очень большой. Пожалуй, даже бык не съест столько инжира. Но бедуин все твердил, что съест сто ягод, и предложил даже побиться об заклад. Вот его барашек, он оставляет его в залог.

Тогда один из присутствующих вынул кошелек и принял заклад. Он заплатит за сотню ягод, если бедуин съест их.

Салих чуть не прыгал от радости. Он чистил плоды, бедуин ел, а остальные в один голос считали. Фарадж позабыл о кальяне, отошел от столба и стал помогать Салиху.

Между тем бедуин быстро и легко бросал ягоды в рот, словно в бездонный колодец. Аш-Шаркави уставился на него, как на чудо. Сон окончательно покинул хозяина курильни, и он вместе с посетителями шепотом считал съеденные ягоды.

После сороковой бедуин распустил пояс…

Проглотив шестидесятую, он попросил пить. Аш-Шаркави проворно наполнил стакан водой из оросительной канавы и подал бедуину.

Съев девяносто штук, бедуин снова выпил воды, длинно рыгнул, затем медленно, но верно прикончил сотню. Потом съел еще одну штуку за здоровье присутствующих…

Сделав свое дело, он огляделся. Все в изумлении молчали. Бедуин постоял минуту, глубоко вздохнул, взвалил на спину своего барашка, попрощался и вышел как ни в чем не бывало.

Несколько пар удивленных глаз ощупывали его фигуру, пока он не скрылся из виду. Затем все пустились чесать языки.

Аш-Шаркави сказал, качая головой:

— Этот человек, конечно, с Запада. Он, несомненно, заколдовал винные ягоды и, прежде чем приступить к еде, вступил в связь с джинами.

Сказав это, он сплюнул направо и налево.

Салих придерживался другого мнения:

— У него в животе червяк, который пожрал все ягоды.

А Фарадж откашлялся и изрек:

— Бедуины, что верблюды. У них по два желудка.

Один из толстосумов выразил мнение, что бедуин неминуемо распухнет и умрет и что через день-другой они увидят его труп в воде оросительного канала или где-нибудь под мостом.

Много было разговоров, предположений, догадок. В конце концов чуть даже не возникла ссора.

А бедуин?

Он шел по дороге, резь в животе уже давала себя знать. Однако думал он только о том, что наконец-то он сыт и нет больше противной пустоты в голодном желудке.

В будущее он не заглядывал: будь что будет!

Маленький мужчина

Перевод Д. Баширова

С восьми часов вечера Сами сидит на своем маленьком стуле в углу комнаты. Перед ним на столике — книжки, расписание уроков. У него еще не готовы задания на завтра и, кроме того, перед ним огромной важности проблема, которую также необходимо решить не позже, чем сегодня.

Он уже не может спокойно видеть этого проклятого Шауки. Сегодня Шауки опять похлопал его по плечу, больно нажал на ключицу и сказал:

— Ну как — отдашь ты мне пять пиастров? Впрочем, можешь и не отдавать. Дело твое!..

Вот наглец! Что ему надо? Он заигрывает со всем классом, со всеми шутит, всякие смешные вещи рассказывает, небылицы всякие…

Сами испытывает отвращение к Шауки и к самому себе. Зачем он пошел тогда вместе со всеми в кино? Каждый платил за себя, а за него заплатил Шауки. Сами хотел отказаться — аллах свидетель, он хотел, но не мог. Почему он такой слабовольный? Почему он никогда не может поступить так, как ему подсказывает совесть? Почему мужество покидает его именно в тот момент, когда он в нем так нуждается? Шауки купил билеты. Они вошли в зал, и Шауки сел рядом с ним. Надо было сразу же уйти, но Сами ограничился только тем, что отодвинулся подальше.

Но все это пустяк, всему этому не стоило бы придавать значения, если бы не отец Сами. Это прямо несчастье! Вот уже целую неделю он просит у отца пять пиастров, а тот все время отвечает:

— Клянусь аллахом, у меня нет!

У отца всегда такой ответ, он смеется над Сами, он думает, что его сын — ребенок. Нет, Сами не верит его клятвам.

В прошедшую неделю Шауки ни разу не потребовал свой долг. Если бы он потребовал! Если бы он повел себя так, как все, кто дает в долг! Но нет — он все время улыбается. Больше того, вчера он предложил еще раз сходить в кино. Сами опять промолчал. А надо было прямо сказать: «Я ненавижу тебя, ненавижу твое кино, ненавижу твою толстую морду!» Надо было сказать этому Шауки, что он — мерзавец, дурак и вымогатель, что он не учит уроков, все время получает одни двойки и что все его презирают. И еще можно было бы сказать ему: «Я лучше тебя, умнее, смелее тебя, я — один из лучших учеников класса, а ты — один из худших…» Но Сами не сказал ничего этого. Он струсил.

Вчера и сегодня — одни и те же мысли. Он уже устал думать об этом. Ничего, когда-нибудь Шауки поймет, что Сами ему не товарищ. Сами может так ударить его ногой, что тот и не поднимется: это ведь не шутка — железные набойки на башмаках! Но… прежде всего надо бросить к его ногам пять пиастров. Обязательно надо.

Пять пиастров! Всю неделю он пытается решить эту проблему. И зачем он только пошел в кино? Лучше б он заболел в тот день! Но каков отец! Стоит попросить у него денег, он начинает клясться, что у него нет ни пиастра. И мать тоже: лишь услышит о деньгах, так сейчас же возденет руки к небу и просит — ради аллаха! — пересчитать при ней всю сдачу… А ведь отец — это человек, который все может, для которого нет ничего трудного. Сами не хотели принимать в школу, но отец добился, чтобы приняли. Когда заболела сестра Сами, мать горько плакала и все твердила: «Умрет, непременно умрет». Сами тоже плакал. Но отец — тот не плакал и говорил, что сестренка будет жить. Он отнес ее к врачу, купил ей лекарство, и она выздоровела. Вот какой у них отец! И чтобы у такого отца да не было денег?! Какой дурак этому поверит?

Отец и раньше не давал ему денег, но это ладно, бог с ним. Но сейчас!.. Сами просил очень упорно, но отец не менее упорно отказывал. Сами представил себе отца — высокого, плотного, с большим животом и толстыми пальцами-коротышками, и его охватил гнев. Отец его обманывает, его клятвы и уверения лживы насквозь. Ведь у отца есть бумажник — Сами это точно знает, своими глазами видел. Время от времени отец вынимает этот бумажник, открывает его… В таком бумажнике должны быть целые фунты! Отец должен был бы догадаться, что его сын знает об этом бумажнике и о том, что в нем есть. Но, видимо, отец не догадывается ни о чем. Впрочем, теперь это уже неважно: Сами еще утром твердо решил, что именно из бумажника своего отца он и возьмет необходимые ему пять пиастров. Отец мог бы дать их ему сам, но не хотел. Теперь пусть пеняет на себя.

…Десять часов вечера. Отец, мать, брат и сестра уже давно легли и спят в соседней комнате. Но Сами решил ждать до одиннадцати часов — тогда будет больше уверенности, что они не проснутся. Мать крепко спит по ночам, но отец просыпается от малейшего шума. К счастью, он храпит во сне так, что, если он вдруг проснется, Сами сразу узнает об этом, так как прекратится его громкий храп. Сейчас он спит крепко…

Сами начинает волноваться. Он сидит в комнате, которую называют гостиной. В гостиной принимают гостей, едят, пьют, и здесь же стоит столик, за которым Сами и его брат готовят уроки. И здесь же Сами иной раз получает пощечины за какие-нибудь провинности. Сами представляет себе, как именно в эту комнату когда-нибудь войдет Шауки, чтобы готовить вместе с ним уроки. Очень хорошо! Если Шауки этого хочет, Сами позовет его сам. Да, он предложит ему учить уроки вместе, заманит его сюда и убьет. Он вонзит ему прямо в сердце длинную, тонкую иглу. А потом скажет, что Шауки читал, читал — и вдруг упал. И никто ничего не узнает.

Сами грезит наяву. Вот перед ним мертвый Шауки, а вот его, Сами, берут под арест. Он беззвучно произносит слова, которые скажет в полиции и в суде. А когда его казнят, какие слухи тогда пойдут по школе!..

На безлюдной улице заговорило радио. Диктор будто сам себе читал высоким голосом последние известия. Сами очнулся от своих грез, сердце его забилось учащенно. Все спит кругом. В доме мертвая тишина. Только монотонно булькает вода в испорченном кране, который мать закрепила веревкой.

Сами встает. Может быть, погасить свет в комнате? Нет, пусть горит, не так страшно будет. Он на цыпочках выходит из комнаты в маленькую гостиную и останавливается, прислушиваясь перед дверью спальни. Если кто-нибудь проснется, он скажет, что ему надо в ванную. Сами поворачивает ручку двери. Дверь всегда скрипит, поэтому открыть ее надо резким рывком. Так! Вот он уже в комнате. Отец храпит, сестра скрипит зубами во сне…

Сами весь в поту, а проклятое сердце стучит так гулко, что, кажется, вот-вот разбудит спящих…

В темноте Сами не может ничего разобрать. Ощупью он делает несколько осторожных шагов. Вот справа кровать, где спят отец и сестренка Самия. Рядом циновка, на которой спит младший брат. На этой же циновке обычно спит и Сами. Налево должен быть шкаф. Ага, вот и он… Прикосновения рук Сами нежны, как шелк. Вот он нащупал сломанную ручку шкафа. Чтобы бесшумно открыть дверцу, ее надо немного приподнять, а потом потянуть на себя. Сами уже пробовал сегодня.

Хорошо! Шкаф открыт, теперь надо найти пиджак отца. Это нетрудно даже в темноте. В шкафу две вешалки. На одной — одежда матери, а на другой — и матери и отца. Вот он, пиджак, шершавый такой! А поверх — мягкое платье матери. Пиджак можно отличить даже по особому запаху. Этот запах принадлежит только отцу и хорошо знаком Сами. Вот так же пахнет и старый пиджак, который отец всегда накидывает на плечи Сами, чтобы он не простудился, когда готовит уроки. Да, Сами ясно различает запах отца, хотя шкаф полон запахов. Здесь и запах нафталина, и запах пустого флакона из-под одеколона. Этот флакон лежит в самом дальнем углу шкафа с тех пор, как Сами помнит себя. Мать говорила, что это подарок отца в день сватовства. В бутылочке уже давно нет ни капли одеколона.

Сами сует руку в один из карманов пиджака — скомканный носовой платок и ореховая скорлупа. А в другом кармане? Может быть, здесь есть и деньги? Ничуть не бывало. Впрочем, это ведь наружный карман, а деньги, конечно, в бумажнике, во внутреннем кармане.

Сами вынимает бумажник из внутреннего кармана, и тут у него вдруг возникает такое чувство, будто он весь вывалялся в грязи, будто он стал грязнее Шауки, грязнее всех на свете. Им овладевает раскаяние — сейчас он положит бумажник на место, убежит в другую комнату и проплачет там всю ночь. А утром выбросится из окна и умрет. Но бумажник такой тяжелый, плотный. Его приятно держать в руке. Сами невольно ощупывает его дрожащими пальцами. Пять пиастров, какие-то пять пиастров спасут его жизнь и честь. Он отдаст Шауки долг и уж тогда покажет ему, кто из них сильнее и кто сильнее всех в классе. А потом и умереть можно, если захочется.

Отец спит богатырским сном. Когда-нибудь Сами расскажет ему всю эту историю, и они посмеются вместе.

Сами в замешательстве: что делать дальше? План действий, разработанный еще вчера, выполнен: бумажник в его руках. А теперь? Сами крадучись выходит из спальни, унося бумажник. У себя в комнате он спокойно отсчитает пять пиастров. Разумеется, надо взять пять пиастров мелочью, потому что отец, конечно, знает, сколько у него бумажных денег. А исчезновение одной или двух монеток он не заметит. Сами услышал, как мать заохала, забормотала во сне. Он не обратил на это внимания, даже не вздрогнул — нервное напряжение стало уже привычным…

И вот Сами снова сидит на своем маленьком стуле, и в руках у него отцовский бумажник — старый и потрепанный. Пахнет этот бумажник чем-то совсем незнакомым. Мелочь должна лежать в длинном кармашке. Сами открывает бумажник, обшаривает его пальцами… Ничего нет. Может быть, перевернуть его и потрясти? Из бумажника падают две монеты. Одна достоинством в полфранка, совсем стершаяся — должно быть, случайно завалялась в бумажнике. Вторая монета — небольшая, черная, красивой формы. Для чего отцу эта монета? Зачем он хранит ее? Может быть, она обладает волшебными свойствами, магической силой? Или это ключ к какому-нибудь кладу?..

Полфранка. И больше никакой мелочи. Да и на что они годятся, эти полфранка?! Едва ли их где-нибудь примут. Кроме того, отец, наверное, заметит их пропажу.

Сами извлекает из бумажника все, что там есть. Он нервничает и злится. Его поражает обилие всяких бумаг. Он знал, что бумажник объемистый, как книга, но ведь этими бумагами можно заполнить ящик стола! Целая гора, под тяжестью которой будто задыхается единственная десятипиастровая бумажка. Следовало бы сосредоточить внимание именно на этих десяти пиастрах, но любопытство берет верх. Еще бы: впервые Сами довелось познакомиться с отцовским бумажником, со всеми этими документами, несомненно имеющими весьма важное значение. Иначе зачем бы отец хранил их в этой кожаной копилке? Сами перебирает конверты, читает письма. Многое ему непонятно, но он все равно испытывает то приятное волнение, какое всегда охватывает человека, когда ему удается — пусть даже недозволенным, нечестным путем — проникнуть в какую-нибудь тайну.

Вот письмо от дяди — брата матери. Он пишет о каком-то наследстве, о каких-то деньгах. Посылает привет Сами… Почему же отец не передал ему этого привета? А это что? Пожелтевшие, обтрепанные бумажки. Кому они могут быть нужны? На них что-то написано выцветшими чернилами. Красивый почерк… Вот еще бумажка, на ней нарисован минарет. А вот какой-то красный листок. Что здесь написано? «Администрация компании газа и электричества… Просим при ответе указать № 284…» Что это значит? «…В противном случае мы отключим вас от электросети…» Что это за сеть такая? И каким ключом от нее отключают? А вот еще конверт. На нем надпись: «Кусочек от покрывала священной Каабы. На память от твоего брата бедного раба божьего хаджи Мубарака Мухаммеда Хасана из квартала аль-Хуссейния». Сами раскрывает конверт и видит в нем кусочек нежной черной ткани, от которой веет ароматом мускуса или амбры или еще чего-то в этом роде. Может быть, именно от этого кусочка материи бумажник и приобрел свой особенный, устойчивый запах?..

В груди у Сами поднимается какое-то новое чувство, которое заставляет его улыбнуться и с нежностью подумать об отце: оказывается, и у отца есть свои тайны… Сами забывается, погрузившись в море волнений и переживаний… Вдруг до его слуха доносится голос диктора: «…Радиопередачи окончены…» Сами очнулся. Он растерян, смущен, будто его поймали на месте преступления. Надо немедленно водворить бумаги на место, и в том порядке, в каком они лежали. Это нелегкая задача. Но вот она выполнена, и перед ним на столике остается только истрепанная бумажка в десять пиастров. Сами не кладет ее в бумажник, но и не берет ее пока. Перед ним две возможности: либо взять деньги, и тогда отец обнаружит пропажу, либо не брать, и тогда рухнет последняя надежда отдать долг. На что решиться? Выход найти нелегко. Даже странно, что он так спокойно рассуждает обо всем. Ведь он очень зол, он полон негодования. Как же это так: во всем бумажнике только десять пиастров и стершиеся полфранка? Его отец способен творить чудеса, ничто не может устоять перед его мощью!.. Почему же у него так мало денег? Нет, тут какой-то обман — деньги должны быть, и большие деньги. И потом, где все жалованье?

Сложив десятипиастровую бумажку, Сами сует ее в карман: это меньшее из всех зол. И, конечно, он истратит все десять пиастров на себя. Пять отдаст Шауки, а на остальные пять съест бугаш[38], как все ребята, или, прогуливаясь в полдень, купит мороженого, как это делают другие. Будь что будет! Эти деньги его. Он не виноват, если его посылают в школу, а денег не дают.

Хмурый, он вновь прокрадывается в спальню, чтобы положить бумажник на место. В дверях он останавливается. В спальне все спокойно. Через приоткрытую дверь туда проникает свет, и Сами видит спящего отца. Его голова сползла с подушки и свесилась на голое плечо. Белый ночной колпак упал на пол. Рот открыт, и комната оглашается шумным и беспорядочным отцовским храпом. Но что самое удивительное — лицо отца никогда еще не было таким серьезным, как сейчас, во сне. От него веет миром и вялой покорностью. Когда отец бодрствует, Сами всегда кажется, что в его лице есть что-то львиное. А сейчас… Отец спит. Он кажется Сами таким славным, таким добрым и таким несчастным… Ведь в его огромном бумажнике нет ничего, кроме десяти пиастров и двух монет — полуфранковой и той, волшебной.

Все эти мысли в одно мгновение промелькнули в голове Сами, оставив после себя ощущение какой-то странной боли. Откуда исходит эта боль, Сами не знает. Может, это и есть «душевная боль»? И вдруг он чувствует, что слезы вот-вот брызнут из его глаз. Ему хочется броситься к отцу, обнять его, прижаться к нему изо всех сил, расцеловать его. Прижаться губами к его руке, к его рту, к закрытым глазам, к голове, с которой свалился ночной колпак.

Все эти чувства обрушиваются на Сами совершенно внезапно. К таким переживаниям он совсем не подготовлен, и его трясет, словно в ознобе. Замерев на месте, он пристально вглядывается в спящего отца и чувствует, что прозревает после долгой слепоты. Перед ним его отец — человек совсем ему незнакомый, но такой хороший, такой добрый. Он, Сами, долго искал его и вот наконец нашел.

Сами разглядывает спокойное лицо отца, прислушивается к его храпу. Рука Сами крепко сжимает бумажник. Значит, отец не лгал ему: он бедный и не очень-то счастливый. И у него действительно нет денег.

Неожиданно дыхание отца делается прерывистым — он вот-вот проснется. Сами быстро прикрывает за собой дверь, стремглав бросается к шкафу и замирает возле него. Но отец глубоко вздыхает, а затем привычные раскаты с новой силой оглашают спальню.

Словно в забытьи, Сами извлекает из кармана десять пиастров и сует их в бумажник. Затем он опускает бумажник во внутренний карман отцовского пиджака, закрывает шкаф и осторожно выходит в другую комнату. Погасив свет, он вновь возвращается в спальню и, раздевшись, укладывается рядом с братом на циновку. Успокоившись от пережитых волнений, он размышляет. Размышляет, как это ни странно, не о красном карандаше, о котором он мечтал с тех пор, как увидел его в библиотеке, и не о простых дробях, которыми надо поскорее овладеть. Он сейчас даже не пытается придумать новую уловку, которая поможет ему выманить у родителей хоть один пиастр. Нет, не этим сейчас заняты его мысли. Какой-то тайный внутренний голос, идущий из самого сердца, требует чтобы он действовал, предпринял что-то… Ему кажется, что отец в опасности, что свора врагов окружает спящего отца, чтобы задушить его. Сами должен защитить отца, только Сами, больше некому. И он что-то сделает! Он наполнит отцовский бумажник деньгами… сотнями фунтов. Он найдет клад и отдаст отцу. Он будет работать — уж десять-то фунтов он как-нибудь заработает!

В темноте перед ним возникает лицо Шауки. Сами чувствует, как ненависть закипает в его груди, ставшей вдруг твердой, как футбольный мяч. Он снова вспоминает беспомощное лицо спящего отца и вдруг ощущает в себе несокрушимую силу и твердую решимость. Утром он обязательно скажет этому негодяю Шауки: «Послушай, ты… Нет у меня денег. Когда будут, тогда и отдам». Вот так прямо и скажет и еще пинка даст.

Младший брат поворачивается на другой бок и тихо стонет — наверное, видит что-нибудь во сне. А теперь он еле внятно просит пить.

Брат всегда просит пить по ночам. Но Сами обычно не откликается, а ждет, когда проснется отец и напоит братишку. На этот раз Сами ласково откликается:

— Сейчас…

Он чувствует, как его пылающее гневом сердце постепенно наполняется спокойствием — спокойствием взрослого. Он медленно встает, наливает в темноте стакан воды и поит брата. Затем укладывается снова. Некоторое время он лежит спокойно, но вдруг, будто вспомнив о чем-то, опять поднимается, протягивает руку и заботливо укрывает брата, подоткнув под него одеяло. Все это он сопровождает чтением молитвы. Так всегда делает отец. Наконец, убедившись, что ноги братишки закутаны в одеяло и что подушка не выбилась у него из-под головы, Сами спокойно засыпает.

Верно

Перевод В. Борисова

С первого взгляда можно определить, что этот мальчуган не имеет никакого отношения к Гарден-сити[39]. Он бос, на нем старая, рваная рубаха, его волосы неровно подстрижены под машинку. На голове у него волдыри, а на пепельно-желтом лице следы лишаев. Ясно, что такой мальчик не имеет ничего общего с Гарден-сити — кварталом дворцов, вилл и посольств.

Как же он попал сюда? Может быть, он сбился с дороги, заблудился? Но он не испуган, не озабочен, а, напротив, оживлен и весел.

День только начинается. Солнце еще не жжет землю, а только красит ее. Дома погружены в торжественное, аристократическое безмолвие. Слышно лишь, как щебечут птицы да переговариваются толстые и важные чернокожие привратники. На каждом из них широчайшая белая рубаха и смешная, огромная чалма. Они сидят перед подъездами и охраняют дворцы своих господ.

Воздух такой свежий, бодрящий, что хочется веселиться и что-то делать. Мальчик шагает по широкой, освещенной солнцем улице, видимо, без всякой цели, куда глаза глядят. Он рассматривает деревья, дворцы и блестящие медные украшения на дверях. Он вдруг то свистнет, то загудит, то остановится, то двинется дальше. Сейчас он идет «ножницами»: ставит левую ногу туда, куда должна ступить правая, и наоборот. А теперь ему вздумалось попрыгать. Он поднял ногу, схватил ее сзади рукой и запрыгал на другой ноге, щелкая при этом языком и подражая кваканью лягушки. Настроение у него безмятежное. Он поглощен своей игрою, и ничто не мешает ему наслаждаться жизнью — ни работа, ни отец, ни хозяин.

Вдруг он обо что-то споткнулся. Нога, должно быть, больно заныла. Мальчик нагнулся и увидел под ногой какой-то белый камушек. Он поднял его и сердито отбросил. Не ограничившись этим, он поддал его ногой. Камень выкатился на мостовую и там остановился. Мальчик снова подошел к камню, подобрал его, долго и внимательно разглядывал и, убедившись, что ценности он не представляет, пошел дальше, подбрасывая камушек вверх и ловя его. Минуту спустя мальчик был занят уже другим делом: зажав камень в кулаке, он вел своим указательным пальцем по стене дома, мимо которого проходил. Так он шел довольно долго, пока палец не заболел. Тогда он провел по стене камнем. И тут, оглянувшись, он увидел, что камень оставляет на стене белую черту. Игра увлекла мальчика, и он пошел дальше, оставляя на крашеной чистой стене отчетливую белую линию. Сначала он провел черту вдоль всего дворца Сулеймана. Потом продолжил ее на стене дома аль-Фукагани, потом на заборе виллы Саамана. Затем он пересек улицу и повел свою черту по каменной стене, ограждающей сад американского посольства. Наверное, это большое удовольствие — чертить камнем по такой нескончаемой стене. Он идет, и рядом с ним ползет черта. Он останавливается — останавливается и черта. Он поднимает руку — черта лезет вверх, опускает руку — черта спускается. Линия получается кривой, волнистой. И волны разные: то короткие, быстрые, то длинные, медленные.

Стена еще не кончилась, но ему уже надоело чертить волны. Он остановился и начал быстро и нервно вычерчивать на стене спираль, которая вскоре слилась в клубок. Потом отошел от стены и, подперев щеку языком, заквакал по-лягушачьи. Затем он покачал головой, как бы рассуждая сам с собой и раздумывая. И вот он снова у стены: где тут самое гладкое место, без царапин и трещин? Он смотрит на камень, выбирает кончик поострее и принимается за работу. Скоро из-под его руки выходит его собственное имя: «Мухаммед». Затем мальчик чуть отходит назад и критически осматривает написанное. Буквы слишком тонкие и смотрят в разные стороны. Почесав затылок, он сосредоточивает внимание на букве «мим»[40]. Этот «мим» так гордо закинул голову — не годится! Он быстро подходит к стене и снова пишет. Но и второй «мим» после длительного и внимательного изучения он отвергает, бросается к стене и пишет третий «мим», совсем рядом с первым. Но, видимо, и на этот раз результаты его не удовлетворили. Он бросил камень и зашагал прочь, недовольно вытянув губы и скривив рот.

Но внезапно он быстро вернулся назад и принялся искать камень. Вот камень найден, и мальчик снова у стены… На этот раз он работал долго, по его лбу текли струйки пота, но маленькие пальцы крепко сжимали камень. Когда он закончил работу, на стене появились слова: «Мы, народ, национализировали канал».

Мальчик отошел от стены, тяжело и взволнованно дыша, и посмотрел на свою работу. Видно, неудовлетворенный, он покачал головой, подошел к стене и снова принялся за дело. При этом, будто прицеливаясь, он прищурил один глаз. Надпись на стене стала короче: «Мы национализировали канал». Мальчик бросил взгляд на стену. Опять ему не нравились буквы: все такие неровные — «лам» слишком длинен, «нун»[41] написан неясно… И все предложение похоже на пальму, которую раскачивает ветер… Мальчик подул на камень, выбрал самый острый уголок, снова подошел к стене и прищурил глаз. Он работал, обливаясь потом.

Потом он потряс рукой, как это делает человек, который много писал и утомился, отошел и долгим взглядом посмотрел на результаты своих трудов. На его лице появилась довольная улыбка. Он закусил нижнюю губу, квакнул. Но вот он снова подошел к стене и под своей надписью поставил еще одно слово: «сахх» — «верно». И еще приделал к этому слову веселый длинный хвост в знак полного удовлетворения.

Он смотрел на стену, как бы желая убедиться, что стереть написанное не так-то просто, что надпись останется надолго, и всякий, кто прочтет ее, сразу узнает: эти слова написал он, Мухаммед, а не кто иной. Он еще немного постоял на месте, но вдруг вытянулся, задрожал, как струна, и издал резкий вопль, похожий на крик ласки. Потом поднял правую ногу, схватил ее сзади рукой и поскакал по широкой, освещенной солнцем улице.

Аттестат

Перевод О. Ковтуновича

Как только я вошел в поезд, мое внимание привлек человек, сидевший в углу вагона и погруженный в чтение газеты.

На мгновение я задумался, затем смутные и сбивчивые воспоминания стали всплывать в моей памяти. Я ухватился за тонкие нити этих воспоминаний, и они вдруг связали меня с давно прошедшими временами. Я будто вновь пережил те дни и годы, когда я еще учился в средней школе Дамиетты[42]. Мне вспомнились грезы моей юности, стремление поскорее вырасти, чтобы войти полноправным гражданином в жизнь моего города и в мир взрослых, который тогда был для меня окутан поэтическим туманом.

Воспоминания привели меня к большому зданию школы. По ее просторному двору бегают мальчики и юноши в поношенных торбушах, с вылезшими кисточками. Вот и тесный наш класс, где я сижу в первом ряду, и прямо против меня учитель химии Мустафа аль-Хифни-эфенди. Его тело заняло почти все свободное пространство перед рядами парт, у него большой живот, толстая шея, двойной подбородок и мясистое лицо, изборожденное глубокими морщинами. На нем выцветший пиджак, который ему слишком мал, и брюки настолько тесные, что кажутся на его толстых ногах длинными чулками. Говорит он медленно, запинаясь, но с воодушевлением. А когда что-нибудь объясняет, то всегда спешит, захлебывается и при этом ежеминутно достает из кармана скомканный платок и вытирает вспотевшее лицо.

Школьники были спокойны и уравновешенны — так же, как и взрослые жители Дамиетты, однако в присутствии аль-Хифни-эфенди они теряли свою обычную сдержанность. Сидевшие на задних скамьях лучше всех умели передразнивать его и всегда потешались над ним, когда он поворачивался спиной к классу. А те, кто сидел впереди, стряхивали ему на брюки чернила со своих перьев, когда он проходил между рядами, или привязывали к хлястику его пиджака хвосты из цветной бумаги. Эта проделка обычно так и не обнаруживалась до конца урока. Зато после перемены он с военной решимостью входил в класс и пристально нас оглядывал. Мы молчали. Тогда, выбрав одного из учеников, он обрушивался с проклятиями на него, на его отца и на этом успокаивался.

При этом он обращался с нами, как со взрослыми. Часто, прервав урок, он вдруг начинал рассказывать нам о своих горестях. Живет он в гостинице один, семья его в Каире. Недавно его обманул мясник: продал фунт мяса, а оказалось — там больше половины костей, и, в довершение ко всему, слуга в гостинице, которому он отдал жарить мясо, съел два больших куска. А еще у него однажды пропал бумажник, а в нем два египетских фунта…

Аль-Хифни-эфенди рассказывал нам и о своем сыне, который живет в Каире, слишком увлекается девицами и уже три раза проваливался на экзаменах; о жене, которая отказалась переселиться к нему в Дамиетту, но не отказывается получать в начале каждого месяца бо́льшую часть его заработной платы.

Слушая все это, мы иногда посмеивались, иногда делали вид, что опечалены, и сочувствовали ему, но он не обращал на нас внимания. Лицо его всегда оставалось недовольным и страдальческим, будто его вечно мучили колики.

Никто его не ценил: ученики и коллеги-учителя подшучивали над ним, директор, встречая его, всякий раз хмурился и обязательно за что-нибудь распекал, а инспекторы не только давали ему самые отрицательные характеристики в своих докладах, но и не стеснялись дурно о нем высказываться даже в нашем присутствии.

Я терпеть не мог его пиджак, в котором он ходил и зимой и летом, ненавидел его сползавший на сторону галстук, измятый, грязный платок, который он среди урока как ни в чем не бывало извлекал из кармана, чтобы протереть им свои зубы, желтые от постоянного курения.

Все это не нравилось мне, но вместе с тем я любил его. В его толстом, коротком теле, утиной походке, в излишней его откровенности, в страдальческом взгляде, в небрежно надвинутом на затылок торбуше — во всем его облике угадывалось что-то хорошее, что мы чувствовали своими маленькими сердцами и за что любили его. Однако эта любовь не мешала мне вместе с другими смеяться над ним. Однажды его пиджак оказался настолько близко от меня, что я не выдержал и привязал хвост из бумаги к его хлястику.

Я никогда не забуду того дня, когда он вошел в класс и мы, встав для приветствия, увидели в его руках листы с экзаменационными отметками за полугодие. Каждый, кто имел отношение к экзаменам, вселял в нас страх. Пользуясь нашим подавленным молчанием, учителя обычно заводили длинный разговор о неуспеваемости в классе.

Как всегда, тяжело переводя дыхание перед тем, как заговорить, аль-Хифни-эфенди указал на меня, похвалил мою работу и зачитал ее как пример для всех. Это был день моей большой радости: моя отметка оказалась одной из лучших в классе.

С тех пор меня прозвали «профессором химии», и я стремился сохранить за собой это прозвище. Я тщательно выучивал все, что задавал аль-Хифни-эфенди, но вскоре его перевели в другую школу. Мы тепло распрощались.

Все это лишь маленький эпизод в моей жизни, забытый и уже не волнующий. Ведь с той поры прошло десять лет…

И вот я подхожу к этому человеку, который сейчас погружен в чтение газеты, сажусь напротив и смущенно спрашиваю, помнит ли он меня.

Он посмотрел на меня все тем же недовольным и страдальческим взглядом и ничего не ответил. Тогда я стал сбивчиво напоминать ему про колбу, взорвавшуюся во время объяснения закона о равенстве объемов, назвал главных заводил нашего класса: ар-Рифаи, ад-Дугейди, Ахмеда Муслима.

И вскоре он вспомнил меня. Вернее, он вспомнил своего ученика, маленького мальчика, которым я был десять лет назад: казалось, это воспоминание не доставило ему радости. Должно быть, он вспомнил хвосты из цветной бумаги, выговоры директора и всеобщее к нему пренебрежение.

Однако я продолжал говорить о событиях давно прошедших лет, тех лет, которые уже не повторятся и ничем уже не обогатят нашу жизнь.

Я ему напомнил его слова, которые стали самым светлым воспоминанием моего детства и помогли мне выбрать жизненный путь. Я сказал, что ценю его с давних пор.

Казалось, он удивился, но потом, помедлив немного, начал рассказывать о том, как его переводят из одной школы в другую; о министерстве, которое не дает ему повышения; о своих коллегах, которые стали инспекторами, а он все еще остается простым учителем. Рассказал о своей жене — он с ней развелся, но продолжает посылать ей деньги, почти всю свою зарплату. А сын — сын бросил школу и пошел сниматься в кино…

Я напомнил ему, что меня прозвали «профессором химии». В первый раз за время нашего разговора он улыбнулся и стал внимательно слушать мой рассказ о том, как я занял первое место на химической олимпиаде, как поступил в университет, как окончил его и получил звание магистра, затем доктора наук.

— Сейчас я занимаюсь преподавательской деятельностью, — закончил я.

Услышав эти слова, он разразился веселым смехом, от которого затряслось все его тело, потом похлопал меня по плечу и сказал:

— Бросьте шутить, любезный, бросьте!

Я показал ему удостоверение, где было обозначено мое ученое звание, и прибавил, что достиг всего этого только благодаря ему. Было заметно, что он все еще сомневается в правдивости моих слов:

— За этот короткий срок вы стали… доктором? Доктором химических наук!

Я еще раз повторил:

— И все это благодаря вам.

Я говорил это с юношеским энтузиазмом, с ученическим почтением, с тем благоговением, с каким начинающий музыкант обращается к знаменитому маэстро.

За все время, проведенное в школе, я не помню случая, чтобы аль-Хифни-эфенди был доволен судьбой. А теперь, вглядевшись в его лицо, я вдруг увидел, что старый учитель, может быть, впервые в жизни счастлив!

Он потирал руки, поглаживал живот и, отложив в сторону газету, широко улыбался, обнажая пожелтевшие зубы и повторяя:

— О боже! Вот ведь один из Дамиетты стал человеком! О боже!..

Я сказал ему, что многие из его учеников добились успехов в жизни. Но он не слушал меня, охваченный неведомым ему до сих пор ощущением радости.

Поезд подошел к Меади. Он чуть не забыл, что ему пора сходить. Он горячо пожал мне руку, бормоча слова благодарности. Не знаю, за что он благодарил меня. Я проводил его до дверей вагона. Поезд тронулся, а старый учитель еще долго махал мне рукой, радостный и улыбающийся. Казалось, что счастье переполняет его, что оно светится в его глазах.

Он был похож на ученика начальной школы, который неожиданно для себя получил аттестат с отличием.

Загрузка...