Сеньор Вальберг вызывал жалость своей неприспособленностью к жизни. Вот ведь ученый человек, — с восхищением и отчасти даже страхом думал Кинтана, чувствуя, что его подавляют начитанность и обширные познания сеньора Вальберга как в древних и современных языках, так и прочих областях знаний, — а при этом настолько беспомощный. И такой невзрачный, непрактичный, с белыми руками и ухоженными ногтями. Его руки абсолютно ни с чем не могли управиться — разве что с книгами, тут не поспоришь, — ни тебе лампочку ввернуть, не вызвав при этом замыкания, ни консервную банку открыть, ни поворачивать куда следует дверные ручки в доме, в который Кинтана за осень и большую часть зимы уже привык наведываться. Ту зиму в Мадриде запомнят надолго: мало того что она выдалась одной из самых холодных за все столетие — так тут еще эта серия преступлений, из которых телевидение, как водится, раздуло целую историю.
Все никак не привыкну, — признался сеньор Вальберг как раз в тот последний день, когда решился показать ему не только старые журналы, обнаруженные под раковиной, но и пузырек со спиртом, который так и стоит в холодильнике, — с какими-то плавающими внутри комками, вроде раздувшихся слизняков фиолетового цвета, двигающимися, будто живые. — Никак не привыкну, что двери этого дома открываются не так, как все прочие двери на свете, и вечно тяну ручку вниз, а дверь — к себе и, пока не вспомню, что поворачивать-то надо влево и вверх, а дверь толкать от себя, прихожу в отчаяние и думаю, что попал в ловушку, из которой мне не выбраться.
В этом был весь сеньор Вальберг, он изо всех сил старался замаскировать собственную исключительность и остаться незамеченным, подвизался то ли письмоводителем, то ли бухгалтером в какой-то захудалой конторе, где пишущей машинки и той не было, а жалованье наверняка платили совсем мизерное, и замалчивал не только позор, пережитый в недавнем прошлом, но и свое происхождение и заслуги (у Кинтаны ушло несколько месяцев, чтобы выяснить, что он был сыном видного берлинского врача, в тридцатые годы эмигрировавшего во Францию, а затем в Мадрид), подобно отшельнику, который при поступлении в монашеский орден, отрекаясь от мирской суеты, одновременно отрекается от собственного имени. Для него были простыми самые сложные вещи, такие, как склонение в немецком языке или правовое устройство Римской республики — это были два его конька, — и бесконечно сложными и даже невозможными самые простые, и он придавал гораздо меньше значения своим знаниям латыни и греческого, чем сноровистости Кинтаны или ловкости, с которой тот водил «опель-рекорд», приобретенный в январе, как только его назначили старшим группы. Спеша опробовать машину сразу по выезде из магазина, он прокатил на ней сеньора Вальберга и, не в силах сдержать распирающую его гордость, вовсю давил на газ на шоссе М-30, намного превышая дозволенную скорость, а на самых узких улочках в центре так резко жал на тормоз, что, если бы не ремень безопасности, сеньор Вальберг не раз мог врезаться в ветровое стекло. У него на лбу выступил пот, и он вцепился в колени обеими руками, маленькими и белыми, пальцы к ногтю становились тоньше — типичные руки профессора, ученого человека, которые несколько лет назад, вероятно, были перепачканы мелом и по прошествии года жизни в этой квартире так и не обрели нужного навыка, чтобы сразу поворачивать дверные ручки куда надо. Только представить себе, как эти руки касались кожи совсем юной женщины, как же они, должно быть, дрожали при этом. Когда же Кинтана, наконец, остановил «опель» около дома, сеньор Вальберг не пошевелился и продолжал сжимать губы, чтобы унять дрожание подбородка, сконфуженно улыбаясь Кинтане, не глядя при этом ему в глаза, — признательно и как бы подобострастно, словно благодаря его за то, что тот вовремя затормозил и тем самым спас ему жизнь. Эта благодарность схожа с той, которую выказывают подверженные Стокгольмскому синдрому, подумал Кинтана, который узнал, что это значит, именно от Вальберга, своего учителя во всем, говорил он, — а сеньор Вальберг в знак протеста махал рукой у него перед носом, чтобы развеять звучание этих слов, которые в глубине души ему льстили, и, так как ему нечасто случалось выказывать чувства перед Кинтаной и ему хотелось бы их скрыть, он снимал очки и протирал стекла краешком белого платка, при этом открывались взгляду его покрасневшие веки, лишенные ресниц, и водянисто-голубые глаза — косящие, близорукие, такие же бесцветные, как его кожа и жидкие волосы, которые все еще у него оставались. Как-то раз, листая киноэнциклопедию, Кинтана обнаружил, что формой лица и глаз и выражением рта, будто бы говорившим об отчаянии и малодушии, сеньор Вальберг здорово походил на Эдварда Г. Робинсона — американского актера из гангстерских фильмов.
В определенный момент, в самом начале знакомства с Кинтаной, сеньор Вальберг как-то безотчетно решил заняться его воспитанием и обучением, уверенный в том, что, обладая многолетним учительским опытом, открыл в нем талант, который упустила — в силу чего он почти сошел на нет и был растрачен по мелочам — никудышная, поверхностная система школьного образования, к которой сеньор Вальберг испытывал устойчивую неприязнь, разумеется, не только сейчас, но начиная с того давнего времени, когда был уважаемым учителем и никто не мог бы даже заподозрить в нем и тени недовольства. Ему настолько была по душе его работа, — он был просто убежден в том, что средняя школа играет важную роль в воспитании молодежи, — что он перестал обращать внимание на придирки администрации и интриги преподавателей-франкистов, которые в течение двух десятков лет не давали ему стать преподавателем университета, притом что он был одним из самых авторитетных испанских латинистов. Он гордился тем, что он преподаватель старших классов, вернее, когда-то им был, — с грустью поправлял он себя, бормоча при этом: вечно я употребляю не то время, никак не привыкну к глаголу «преподавать» в прошедшем времени.
Что его больше всего угнетало теперь, признался он однажды вечером Кинтане, когда оба расположились в тесной столовой, чтобы выпить по бокалу шампанского (они отмечали первый значительный успех в профессиональной карьере Кинтаны), — так это сознание того, что в глубине души он сильно обижен, а значит, болен, потому что обида есть не что иное, как моральный недуг, причем весьма серьезный, сродни опухоли, которую не имеет смысла удалять, когда она распространилась по всему здоровому организму. Он употребил при этом слово «метастаз», и Кинтане оно так понравилось, что он взял его на заметку, решив, что как-нибудь ввернет его в разговор, желательно когда сеньор Вальберг сможет это услышать. Посмотрите, какая несправедливость, — говорил он, глядя на Кинтану суровым взглядом судьи, пристальность которого поначалу того испугала, потому что показалась провидческой, хотя на самом деле была всего лишь результатом близорукости, — от рождения у меня было все, а в пятьдесят пять лет я остался ни с чем, и стоит мне только дать себе послабление, как начинаю винить весь свет в несчастье, в котором виноват я один. Я все имел и все потерял. Я тот человек, о котором говорится в Евангелии, — я плохо распорядился богатством. А вот вы, напротив, начали с нуля, можно сказать, вам судьбой было предопределено стать преступником, у вас имелось гораздо больше оснований, чем у меня, винить всех и вся в череде лишений и страданий (череда лишений, постарался запомнить Кинтана), но вы смогли преодолеть неблагоприятные обстоятельства без чьей бы то ни было помощи, и сейчас вы — полноценный человек, способный приносить пользу и себе, и окружающим, и семье, когда она у вас появится, и мне — уже сейчас, в эти трудные времена…
Сеньор Вальберг, как это не раз с ним случалось, задумался о чем-то своем — голова опущена, бокал наполовину все еще наполнен шампанским, большие губы сами собой сжались, приобретя привычно горестное выражение, точь-в-точь как у Эдварда Г. Робинсона. Кинтана хотел было встать с дивана и ободряюще похлопать сеньора Вальберга по плечу, но это было бы смешно, — вовремя спохватился он, — смешно и унизительно для бедолаги, который, впрочем, тут же и вышел из своего оцепенения, словно очнувшись, улыбнулся, как бы извиняясь за свою рассеянность, и, взглянув на бокал, обнаружил, что у него еще недопито шампанское.
В те зимние вечера они оба, как правило, пили чай. Кинтана его терпеть не мог, но каждый раз выпивал по целой чашке, чтобы не обижать отказом сеньора Вальберга, и к тому же полагая, что чаепитие — это норма светского общения. Однажды вечером, в декабре, в один из тех унылых, промозглых вечеров, какие обычно бывают перед Рождеством, он отважился заявиться к сеньору Вальбергу с бутылкой коньяка и, достав ее из-за пазухи как раз в тот момент, когда его друг разливал по чашкам чай, спросил, не возражает ли тот, если он подольет в чай коньяку. Сеньор Вальберг, которого Кинтана никогда не видел употребляющим спиртные напитки, какое-то мгновение смотрел на бутылку с молчаливым неодобрением учителя, однако так и не проронил ни слова. Он еще не успел поведать Кинтане, что когда-то — два года назад — сильно пил и чуть не превратился в алкоголика. Сейчас он был таким опрятным, таким деликатным в словах и жестах, таким твердым в своих привычках, что казалось невозможным представить его нетрезвым, небритым, а к вечеру уже еле стоящим на ногах, — там, в том городе, где он преподавал в старших классах гимназии и где все видели, как его в наручниках отвели в полицейский участок, а он при этом прикрывал лицо газетой, дабы защититься от назойливости фотографов. Рассказывая об этом через несколько дней после того, как они распили на двоих бутылку шампанского, сеньор Вальберг, нервничая и запинаясь, спросил у Кинтаны, с собой ли у него еще та бутылка бренди — он никогда не называл это коньяком, — и, сделав глоток, минуту сидел с закрытыми глазами, уже успокоившись, дыша через нос. В тот вечер он поведал ему обо всем — очень тихим голосом, почти на него не глядя. На следующее утро он проснулся мучимый похмельем и раскаянием: ему было жаль, что он все испортил. Он вышел в столовую, на столе, между двумя стаканами, от которых все еще пахло коньяком, так и лежала фотография, которую он накануне показывал Кинтане. Он почувствовал прилив нежности и отчаяния, глядя на фотографию девочки, на размытые черты ее лица, запечатленные в неярком свете зимнего дня. Он вспомнил, каким был на ощупь ее свитер цвета морской волны и ее волосы, словно только что их коснулся. Это была самая лучшая ученица из всех, которые у него когда-либо были, — сказал он Кинтане, а тот согласно кивал головой, будто что-то понимал. Девочка пятнадцати лет, почти шестнадцати, не сказать чтобы красавица, и, разумеется, ничего вызывающего, совсем не из числа тех подростков, что носят обтягивающие маечки с глубоким вырезом, а в девять часов утра в понедельник заявляются в класс размалеванные, как будто явились в ночной клуб. Обычная девочка, скорее даже застенчивая, со светлыми волосами и глазами. Он вспомнил, как постепенно привык ее видеть, каждый день отыскивать ее взглядом всегда на той же парте, слышать ее голос, когда она читала текст. И вдруг что-то произошло, внезапно, неожиданно, когда их бросило друг к другу в полумраке пустой библиотеки в пятницу вечером. Взаимное восхищение, осторожность и страх в течение нескольких месяцев связывали их вместе крепче, чем желание. В небольшом городке их неизбежно должны были поймать с поличным. Когда Кинтана услышал финал истории, у него выступили на глазах слезы. Посягательство на честь, дружище Кинтана, — сказал сеньор Вальберг. — Посягательство на честь, изнасилование и развращение малолетних. Как будто я был насильником. Я боялся выходить на улицу. Женщины в меня плевали. Отец девочки разбил мне нос ударом кулака прямо на пороге гимназии в присутствии других преподавателей. Тюрьма оказалась чуть ли не спасением. — Бывает, что тюрьма не является пятном, сеньор Вальберг, — сказал Кинтана. — Это я вам точно говорю, я, конечно, в университетах не обучался, зато прошел школу жизни. — Она хотела дать показания в мою пользу, но ей не позволили, — сеньор Вальберг громко высморкался в бумажный платок, затем медленно поднял голову и вновь взглянул в лицо Кинтане, у него были покрасневшие, мокрые от слез глаза. — Вы не знаете, что это такое, дружище Кинтана, — вот так сразу превратиться в объект ненависти всего города. Но хуже всего была перемена в тех, кто хорошо меня знал, в тех, кого принято называть близкими. До сих пор не могу понять, почему я тогда не покончил с собой. — Об этом даже в шутку нельзя, сеньор Вальберг, — сказал Кинтана и протянул своему другу бутылку с коньяком. — Я твердо убежден: пока живешь, надо надеяться.
Они познакомились в октябре, когда Кинтана, продавец энциклопедий и компакт-дисков классической музыки, однажды днем позвонил в дверь квартиры сеньора Вальберга — крохотной темной квартирки, правда с высокими потолками, в старинном доме в районе Чуэка, на узкой улочке, населенной, главным образом, людьми пожилыми, где появление автомобиля было большой редкостью. Кинтана, рослый, улыбчивый молодой человек, на левой руке носил перстень с печаткой и серебряный браслет, а на правой, в основании большого пальца, у него была вытатуирована синяя точка, он тоже не сразу признался сеньору Вальбергу в том, что не всегда был праведником и во времена бурной юности чуть было не покатился по наклонной дорожке. Он родился в Карабанчеле и с двенадцати лет подрабатывал, чем только мог. Сеньор Вальберг уговаривал его сдать экзамены за курс средней школы. Но Кинтана, один из ведущих продавцов фирмы, о чем он говорил с большой гордостью, совсем недавно, без всякой, по его словам, учебы, и так получил повышение. Узнав об этом, он первым делом купил бутылку шампанского и, перепрыгивая через несколько ступенек, по деревянной лестнице поднялся на этаж, где жил сеньор Вальберг, его указательный палец не отпускал кнопку звонка до тех пор, пока бывший преподаватель латыни не открыл дверь.
В тот вечер они пили шампанское и вспоминали подробности первого визита Кинтаны, случившегося четыре месяца назад, тогда Кинтана, после того как сеньор Вальберг деликатно, явно испытывая неловкость, отверг его предложение приобрести энциклопедию или компакт-диск, попросил у него стакан воды. Вы были бледны в тот день, вспомнил сеньор Вальберг, как будто силы оставили вас. Когда он вернулся из кухни со стаканом воды, Кинтана сидел на стуле в прихожей, закрыв глаза и прислонившись затылком к стене. Я и правда был без сил, мне сильно не везло в те дни, это была какая-то черная полоса, а вы принесли мне удачу, — сказал Кинтана и хотел подлить еще шампанского, уже теплого и без пузырьков, в стакан сеньора Вальберга, но тот накрыл стакан ладонью, маленькой, бледной, словно все еще хранящей следы въевшегося в нее мела.
В тот первый раз, выпив два стакана воды, Кинтана попросил у сеньора Вальберга разрешение позвонить по телефону. Сеньор Вальберг провел его по темному коридору к столовой и там стал возиться с ручкой двери, которая, как оказалось, открывалась наружу: он объяснил, что поселился в квартире недавно и не успел привыкнуть к не стандартно открывающимся дверям. Пока Кинтана торопливо переговаривался с центральным отделом продаж своей фирмы, сеньор Вальберг с величайшей осторожностью перелистывал атласные страницы «Истории античного мира» с красочными иллюстрациями, в то время Кинтана уже окончательно потерял надежду продать ее кому бы то ни было. Когда Кинтана повесил трубку, сеньор Вальберг стоял с открытой книгой у окна и, медленно шевеля губами, читал надпись на латыни на надгробной плите, фотография которой занимала всю страницу. Он читал вполголоса торжественным тоном, каким священники произносят слова литургии.
В этой профессии приходится быть прямо-таки психологом, сеньор Вальберг, — сказал Кинтана, — как только вы открыли дверь, я сразу смекнул, что человек вы ученый. — Но ведь я был не в состоянии что-либо у вас приобрести, дорогой Кинтана, — возразил сеньор Вальберг. — Вы не представляете, как мне неловко оттого, что я до сих пор ничего не смог у вас купить.
Заметив интерес сеньора Вальберга к энциклопедии, Кинтана подробно описал ему достоинства издания, объяснив при этом, как удобна оплата в рассрочку. В его настойчивости был лишенный всякой жалости расчет: бедняки, как правило, отличаются слабым характером и скорее дадут уговорить себя, чем богачи и хитрецы, — они будут потеть и кусать губы, не осмеливаясь сказать «нет», и не исключено, что по уши влезут в долги, чтобы купить двадцати-, а то и тридцатитомную энциклопедию, убеждая себя, что ради будущего детей оправдана любая жертва.
Я очень расстроился из-за вас, Кинтана, — сказал сеньор Вальберг. — Я видел, как вы устали, каких усилий вам стоило в тот вечер подняться сюда и позвонить, будучи готовым к тому, что вам не захотят открыть или, открыв, тут же перед самым носом захлопнут дверь.
Кинтана вернулся через неделю, на этот раз с томом великолепной энциклопедии «История человечества», от древности до наших дней. Сам сеньор Вальберг показался ему более старым и бедным, чем в прошлый раз, а квартира еще более пустой. Он вежливо полистал глянцевые страницы тома, который Кинтана положил перед ним, но на этот раз слушал объяснения, не скрывая нетерпения, не приглашая гостя присесть, под вельветовой домашней курткой на нем был пиджак и галстук. Вечер был туманный, похолодало, однако сеньор Вальберг не зажигал света, квартира не обогревалась, если не считать небольшой газовой печки, которую Кинтана помнил еще по черно-белой рекламе на телевидении. Он уже собрался было уходить, но в этот момент сильно запахло кофе и раздался свист кофеварки, он повернул голову в сторону кухни одновременно с сеньором Вальбергом, и ему показалось, что тот покраснел, будто застигнутый за чем-то неприличным, и встал между ним и закрытой дверью кухни — инстинктивное движение одинокого и необщительного человека, не привыкшего к присутствию посторонних в своем доме. Кинтана нахально улыбнулся сеньору Вальбергу и поставил портфель на стул. Сеньор Вальберг спросил его, не хотел бы он выпить кофе, и вежливой скороговоркой предложил присесть.
Кто бы мог подумать, что мы станем друзьями, сеньор Вальберг, — сказал Кинтана. — Кто бы мог подумать, что черная полоса для меня так быстро закончится, что я столькому у вас научусь. — Это вы меня учили, дорогой Кинтана, — вероятно, от шампанского, из-за непривычки, у сеньора Вальберга слезились глаза. — Если бы не ваши визиты, я бы этой зимой умер от одиночества. Знаете, что мне приходит на память — фильм, который я видел много лет назад, черно-белый, наверняка вас тогда на свете не было. В нем кто-то говорил: «Я всегда зависел от любезности незнакомцев». То же самое происходит сейчас и со мной: люди, которых я знал, стали мне чужими. Только незнакомые не отворачиваются от меня. Женщина, у которой я покупаю хлеб и молоко, каждое утро продлевает мне жизнь всего лишь двумя словами «добрый день». И вы тоже, сеньор Кинтана, вы меня буквально спасли.
В самом начале, во время первых встреч, сеньор Вальберг говорил очень мало, но Кинтану непреодолимо тянуло расспрашивать его обо всем. Во время второго визита он узнал, что сеньор Вальберг поселился в Мадриде лишь недавно, что он много лет прожил в небольшом провинциальном центре в Андалусии, что работал там заведующим канцелярией в какой-то академии, располагавшейся на улице Фуэнкаррал. Странно, — сказал Кинтана, — меня трудно сбить с толку, а я-то был убежден, что вы преподаватель. — Вы не ошиблись, — заверил его сеньор Вальберг, не глядя в глаза Кинтане, — я преподаватель, — и тут же поправился: — был преподавателем латыни, в старших классах. Он объяснил, что его до срока отправили на пенсию по причине нездоровья, а когда Кинтана спросил, есть ли у него семья, он то ли не расслышал, то ли пропустил вопрос мимо ушей: низко склонив голову над столом, он читал статью в газете, принесенной Кинтаной, что-то об убийствах, которые пресса окрестила «отрезанные губы». Это дело широко освещалось, и вокруг него был нездоровый ажиотаж, поскольку газеты и телевидение не упускали ни одной кровавой подробности. Начиная с лета три женщины примерно одного возраста — тридцати с небольшим лет, — одинокие, достаточно успешные, сами зарабатывавшие себе на жизнь, были обнаружены убитыми у себя дома, украдено ничего не было, убийца отрезал жертвам губы и уносил их с собой в качестве единственного трофея. В квартире сеньора Вальберга не было ни радио, ни телевизора, к тому же он никогда не покупал газет, наверно, он был единственным на всю страну человеком, который ничего не слыхал об убийствах. Здесь сказано, что у полиции есть какая-то надежная зацепка, — сказал сеньор Вальберг. — Ну, допустим, его схватят, что из этого? — Кинтана пожал плечами. — Сегодня такие вот входят в одну дверь тюрьмы и выходят в другую. Прикинется сумасшедшим — и через каких-нибудь два года его выпустят.
Спустя несколько месяцев, вспоминая этот разговор за бутылкой шампанского, Кинтана попросил у сеньора Вальберга прощения, но тот пожал плечами и ответил, что ему не о чем беспокоиться, он не почувствовал себя ни обиженным, ни уязвленным из-за этого невинного комментария Кинтаны — не мог же Кинтана в тот момент подозревать, что его новый друг на самом деле побывал в тюрьме и что между тем днем, когда он туда вошел и когда оттуда вышел, прошло как раз два года. При этом ему вовсе не хотелось напрашиваться на сочувствие, признался он. Если честно, у него не было права сетовать на несправедливость: он нарушил закон, моральные нормы, установленные для его профессии, не говоря уже о приличиях, — его судили и приговорили к наказанию. В греческих городах, рассказал он Кинтане, совершивших особо тяжкий проступок в качестве наказания ожидала не тюрьма, не смерть, а остракизм, изгнание. За пределами города мировой простор оборачивался тюрьмой, а изгнание — медленной смертью. Отбыв срок, сеньор Вальберг чувствовал себя приговоренным к заключению, которому не будет конца, доколе он жив.
Однако несмотря на это, — с поразительным спокойствием сказал он Кинтане в тот вечер, когда разрешил ему пройти на кухню и продемонстрировал то, что там оказалось спрятано еще до того, как он успел снять эту квартиру, — несмотря на это, должен вам признаться, дорогой Кинтана, что хоть меня и гложет стыд, мне неведомо раскаяние. — Вы виделись с ней после тюрьмы? — спросил Кинтана и нерешительно, словно не был уверен, что у него есть право задавать определенные вопросы, добавил: — С той своей подругой, девушкой. — Нет, единственное, что мне известно наверняка — ей не сегодня-завтра исполняется восемнадцать лет. — Проговорив это, он отхлебнул коньяка, и на какое-то мгновенье в нем проглянул другой человек — или же он когда-то и был таким: самоуверенным, молодым, с более прямой спиной, а его взгляд, обычно безучастный, почти всегда трусливый и такой осторожный, что его почти невозможно было уловить, сверкнул гордостью и проницательностью. Вернув бутылку Кинтане, он опять стал сеньором Вальбергом, каким был всегда: вытирал губы платком и не глядел в глаза.
Сейчас он уставился в пустоту, с побледневшим до крайности лицом и перекошенным ртом и с тем же самым выражением, с каким он, вероятно, смотрел сегодня вечером, открыв холодильник, на пузырек со спиртом, в котором плавало нечто, напоминающее пару слизняков. Не глупите, сеньор Вальберг, — сказал Кинтана тоном, каким обычно дают совет больному, — вам надо пойти в полицию. Я вас провожу и, если хотите, сам позвоню им. — Мне никогда не поверят, дорогой Кинтана, — глаза сеньора Вальберга за стеклами очков увлажнились и стали более ясными. — Представляю, как на меня будут смотреть, как только заглянут в свои архивы и узнают, кто я такой и что совершил. — Вы не сделали ничего плохого, сеньор Вальберг, — с жаром сказал Кинтана. — Вы совершили самый что ни на есть человеческий поступок: позволили себе увлечься.
Сеньор Вальберг медленно поднял голову и взглянул на Кинтану с благодарностью, почти с умилением: у него буквально больше никого не было в целом мире, никому больше он не мог доверять. Не то чтобы он надеялся, что Кинтана спасет его от какой-нибудь опасности или же вечно будет выказывать ему все ту же преданность, — он сам был свидетелем того, как преданность улетучивается в считанные минуты, не оставив места даже сочувствию, — однако регулярные посещения, щедрая, даже не знающая меры, заботливость, практические услуги, которые тот постоянно ему оказывал, приучили его рассчитывать на Кинтану, незаметно для него самого подточили сопротивление, питаемое неизбывным стыдом и робостью, и в результате в тот последний вечер он доверил ему то, что, как казалось, не отважится рассказать никому на свете: он уверен в том, что автор преступлений, в которых фигурировали отрезанные губы, жил до него в этой самой квартире, которую он теперь занимает, что у преступника остались ключи и, воспользовавшись отсутствием сеньора Вальберга, он вошел в дом и оставил в холодильнике пузырек, наполненный спиртом, с плавающими в нем губами последней жертвы.
Впервые сеньор Вальберг позвонил Кинтане по телефону. Он позвонил ему из автомата, испытывая некоторые трудности, поскольку еще не успел освоиться с новыми моделями уличных телефонов; впрочем, он вообще не освоился, как он признавался сам себе, с реальной жизнью, будто провел в тюрьме не два года, а все двадцать. Для того чтобы его соединили с кабинетом Кинтаны, ему пришлось преодолеть заслон из двух секретарш, и это внушило ему весьма лестное представление о служебном положении своего юного друга. Кинтана же, услышав его голос, не сразу понял, кто с ним говорит, скорее всего потому, что, соединяя его, секретарша невнятно произнесла фамилию Вальберг. Где-то далеко слышался шум голосов и телефонных звонков, и сеньор Вальберг представил себе офис, в который ворвался его звонок: белые стены, лампы дневного света и экраны компьютеров, — и внезапно почувствовал, что поступает глупо и по-детски. Он с трудом удержался, чтобы не повесить трубку, пока Кинтана еще не узнал его и спрашивает, кто звонит. Не повредит ли его репутации дружба с бывшим осужденным? Однако сеньор Вальберг был настолько напуган, что сумел преодолеть стыдливость. Ради всего святого, дорогой Кинтана, приходите поскорее.
Это было в понедельник в начале марта, было облачно и дул ледяной ветер, но уже темнело с каждым днем все позже, и фасады зданий еще отражали свет дня, приглушенный грязно-серым цветом неба и выхлопными газами. В газетном киоске сеньор Вальберг краем глаза прочитал заголовок о преступлении, совершенном накануне ночью, но не отважился повернуть голову и даже не остановился. В небольших магазинчиках уже зажгли свет, а по ступеням рыночной лестницы спускались женщины в пальто с продуктовыми сумками, из которых торчал батон хлеба или широкие зеленые листья салата. По дороге домой сеньор Вальберг ощутил, что где-то рядом течет нормальная жизнь, согретая теплом, где по утрам царит привычное оживление, а по вечерам — и это видно через балконные двери — работает телевизор и кто-то накрывает стол к ужину. Этот мир находился прямо перед его взором, и стороннему наблюдателю могло бы показаться, что сеньор Вальберг тоже является его частью, однако на самом деле он был для него столь же недостижим, как северный полюс или вчерашний день.
Он подумал, что до скончания века будет жить в подполье и что ему одному — и никому другому — предназначена столь неисчерпаемая порция несчастья. Он смотрел на ставшие привычными лица людей своего квартала и с горечью думал, что за приветливостью незнакомцев тоже может скрываться враждебность и страх: возможно, сегодня он, например, прошел мимо убийцы, который отрезает губы женщинам, не исключено даже, что его лицо показалось ему дружелюбным и знакомым. В подъезде своего дома он немного помедлил в темноте, прежде чем нажать кнопку выключателя. Движимый какой-то суеверной осторожностью, он не стал подниматься на лифте и постарался, чтобы ступеньки не скрипели у него под ногами. Он провозился с дверью в квартиру, несколько секунд пребывая в смятении при мысли о том, что кто-то вновь вошел туда в его отсутствие и задвинул щеколду, чтобы не быть застигнутым врасплох. На самом же деле он, как обычно, поворачивал ключ вправо, а дверь толкал внутрь. В коридоре пахло сыростью и газом. Сеньору Вальбергу не захотелось входить в кухню, он войдет туда только после того, как появится Кинтана. Однако Кинтана сказал, что будет не раньше чем через час. Сеньор Вальберг зажег небольшую газовую горелку и, не включая света и не снимая пальто, опустился в кресло в столовой, где в последние месяцы он столько часов провел за чтением. Внезапно он почувствовал ностальгию по тому времени, которое даже пару часов назад казалось самым ужасным и одиноким в его жизни. Часы молчания и абсолютного покоя, проведенные за чтением Тацита или Монтеня, когда, оторвавшись от книги, вдруг обнаруживаешь, что уже ночь, а ты весь окоченел от холода; изредка разговоры с Кинтаной, в которых он не раз сбивался, сам не знает как, на чрезмерно самоуверенный или менторский тон. Но он чувствовал себя моложе оттого, что Кинтана без конца задавал вопросы и был готов учиться, его поражала способность Кинтаны решать практические вопросы: тот чинил моечные машины, знал, где можно раздобыть, несмотря на воскресенье, баллон с газом, был способен обнаружить неисправность в электропроводке, разыскать единственную на весь Мадрид лавчонку, где все еще продавались штепсели старого образца. И вот теперь, в этот вечер, уже зная о пузырьке со спиртом в холодильнике, сеньор Вальберг ждал Кинтану так, словно волей судьбы оказался преступником, которому только и осталось, что ждать приговора.
Была уже поздняя ночь, когда Кинтана, наконец, заявился, извинившись за опоздание, решительно скинул новое пальто и отставил в сторону огромный портфель из черной кожи с позолоченными пряжками, и, потирая руки, вошел в столовую, словно человек, настроенный совершить благое дело. Ну, рассказывайте, сеньор Вальберг, — сказал он чуть ли не шутливым тоном, — что за пожар, что тут на этот раз вышло из строя. До сих пор сеньор Вальберг не произнес ни слова. Ничто его так не пугало, как фамильярность, особенно со стороны физически сильного человека с отменным здоровьем. Тогда Кинтана обратил внимание на его молчание и бледность и тотчас же обрушил на сеньора Вальберга прямо-таки лавину заботливости: не пытайтесь меня обмануть, сеньор Вальберг, вы знаете, что у меня нюх на такие дела, с вами что то стряслось, опять вы у меня совсем пали духом, ведь так? Ну, выкладывайте все как есть.
Сеньор Вальберг, так и не проронив ни слова, повел его на кухню. До сих пор он не позволял Кинтане проходить дальше столовой. Для одинокого мужчины на кухне сеньора Вальберга было слишком чисто и прибрано. Мебель и посуда были весьма невысокого качества и каких-то незапамятных времен, однако благодаря опрятности сеньора Вальберга, выглядели почти как новые. Кинтана представил себе, как тот в старом переднике, завязанном на спине, не сняв галстук, в войлочных тапочках каждый вечер готовит себе скудный и немудреный ужин, а также обед на следующий день или как тщательно вытирает стакан, выпив немного воды, или стеклянную плошку, в которой разводил суповой концентрат. Ну, проходите же, Кинтана, не стойте там, — сеньор Вальберг пригласил его пройти на крохотную террасу, где стояла мойка. — Я хочу, чтобы вы кое на что взглянули.
Под мойкой было пустое пространство, отгороженное полиэтиленовой занавеской, сеньор Вальберг отодвинул ее и сделал знак Кинтане, чтобы тот присел на корточки рядом с ним. Все пространство под раковиной было завалено кипами старых журналов, они лежали здесь, в темноте и сырости, уже столько времени, что многие из них покоробились. Сеньор Вальберг вытащил охапку и положил на кухонный стол. Это были порнографические журналы, но мало того, на всех фотографиях у женщин были вырезаны губы. Вместо накрашенных красных ртов, искаженных желанием или застывших в сладострастных стонах, на лицах этих женщин зияли дыры, и казалось, что в их глазах застыло изумление, вызванное подобной ампутацией. Пока Кинтана рассматривал журналы, сеньор Вальберг стоял отвернувшись, словно опасаясь, что его друг заподозрит, уж не получает ли он какое-то удовольствие от этого зрелища. Не говорите пока ничего, дорогой Кинтана, — сказал сеньор Вальберг. — Прежде я должен показать вам еще кое-что. На этот раз он пригласил его пройти в спальню. Кинтане пришло в голову, что келья средневекового монаха наверняка выглядела такой же мрачной, пустой и холодной. Напротив кровати стоял встроенный шкаф. Сеньор Вальберг открыл его и стал раздвигать одежду, развешанную на немногочисленных проволочных плечиках, попросив Кинтану тем временем зажечь свет, а затем подал знак рукой, чтобы тот тихонько подошел, словно боялся, что они могут кого-то спугнуть. Вначале, из-за слабого освещения, было трудно разглядеть, чем это так тщательно, без единого свободного участка, обклеены изнутри стенки шкафа. Что-то вроде дешевых обоев в цветочек, которыми раньше обклеивали кухонные шкафчики в бедных домах, и действительно сеньор Вальберг, который был не только близорук, но к тому же и весьма рассеян, далеко не сразу после своего переезда сюда разглядел в тусклом свете спальни, что это вовсе не цветы с сочными и красными лепестками. Это были губы, вырезанные рты, сотни разинутых ртов с влажными и накрашенными губами. Те же самые руки, которые вырезали рты женщин в журналах, хранящихся под мойкой, затем тщательно приклеивали их к внутренним стенкам шкафа, это продолжалось неделями, месяцами, до тех пор, пока неизвестный, занимавший квартиру, не съехал. Кто знает, может, бежал, — сказал сеньор Вальберг, или решил приискать себе более надежное убежище, или он просто устал от лощеной бумаги и фотографий и решил резать губы настоящим женщинам. Однако часа три назад, пока сеньор Вальберг был на работе, он вернулся: сначала кружил по улице, ожидая, когда тот выйдет, пряча в кармане пальто, или в портфеле, или в полиэтиленовом пакете пузырек со спиртом, в котором хранились отрезанные губы, затем поднялся по той же самой лестнице и прошел через ту же самую столовую в ту же самую кухню, где сейчас стояли сеньор Вальберг и Кинтана. Какой-то сумасшедший, — сказал смертельно побледневший Кинтана, взглянув при свете открытого холодильника на губы, плавающие в пузырьке, который сеньор Вальберг держал прямо перед ним. — И притом опасный. — Он не сумасшедший, — печально сказал сеньор Вальберг. — Это меня он хочет свести с ума. Вы понимаете, дорогой Кинтана? Он хочет, чтобы в его преступлениях обвинили меня. Наверняка он меня узнал, моя фотография появлялась в газетах. — Надо действовать, — Кинтана кружил по столовой, опустив голову и крепко сцепив руки. — Мы должны его упредить. Первым делом, наведем справки в агентстве, которое сдало вам квартиру. Завтра, прямо с утра, я этим займусь. И вы, разумеется, не останетесь здесь один сегодня ночью… — Я уже был в агентстве, — ответил сеньор Вальберг. — Когда у меня появились подозрения, в тот самый раз, когда вы принесли газету с сообщением о преступлениях. Мне ничего не могли сказать. Квартира поступила в их распоряжение прошлым летом, незадолго до того, как я ее снял. — Разыщем владельца, — не сдавался Кинтана. — Найдем его, где бы он ни находился. — Я разыскал владельца, — сеньор Вальберг говорил все тише и тише. — Ему девяносто лет и он выжил из ума. Живет в доме престарелых. — Просто невероятно, — сказал Кинтана. — Почему вы, сеньор Вальберг, ничего не рассказали мне об этом раньше, неужели вы мне не доверяете?
Сеньор Вальберг пожал плечами, и вид у него был пристыженный, будто его в чем-то уличили. Он вытер нос бумажным платком, затем сделал глоток из бутылки, которую Кинтана оставил на столе. Затем вновь уселся в кресло и обмяк, испытывая полный упадок сил. Дорогой Кинтана, — сказал он, и на этот раз посмотрел ему в глаза снизу вверх, поскольку Кинтана, который был очень высок, стоял перед ним, опираясь на стол обеими руками. — Мне не хотелось злоупотреблять вашей верностью. Я не хотел, чтобы вы чувствовали себя обязанным мне верить. Мне и так слишком часто приходилось видеть, как лица людей, которые мне полностью доверяли, изменялись в тот момент, когда у них возникало даже не подозрение, а всего лишь тень подозрения. Я больше ни за что не хочу оказаться в полицейском участке. Не желаю, чтобы на меня глазели, а потом переглядывались между собой. Не желаю вдыхать запах подобных мест. Поймите меня, если можете. Наверно, этот тип, который убивает женщин и отрежет им губы, все про меня понял. Он знает, что я буду молить и что вот-вот сойду с ума. — Не говорите так, сеньор Вальберг, — Кинтана склонился над ним, словно над изголовьем больного, который упорствует в своем нежелании жить. — Никто вам ничего не сделает, покуда есть я. Я дам в морду любому, кто вас в чем-либо обвинит, клянусь вам.
Есть что-то театральное в жестах Кинтаны, в приверженности необразованного человека к громким словам, к пафосным заявлениям, с печалью и благодарностью подумал сеньор Вальберг. Он показался ему моложе, чем был на самом деле, — с этой его бесполезной смелостью и преданностью, влюбленностью в историю любви, которая не имела к нему отношения и теперь уже существовала только в памяти сеньора Вальберга да в пылком воображении Кинтаны. Сеньор Вальберг хотел было встать, чтобы налить в стакан воды, но Кинтана ему не позволил: он был не только его охранником, но и сиделкой. Он открыл дверь в кухню, исчез там, послышался звук льющейся из крана воды и звяканье стаканов в шкафчике над раковиной, затем несколько секунд было тихо, и Кинтана вновь появился в дверях кухни, уже со стаканом в руке, — и в этот момент он встретился взглядом с сеньором Вальбергом, тот стоял, и глаза у него были расширены, словно он увидел нечто, что всегда было перед ним, а он никогда этого не замечал.
Кинтана улыбнулся с неожиданной робостью, ставя стакан с водой на стол. Сеньор Вальберг к нему не притронулся, он попросил принести ему из ванной пузырек с таблетками. Кинтана сходил за ними и положил их рядом со стаканом с водой. Оба медленно сели в неловком молчании, под аккомпанемент старых пружин кресла, в котором обычно сидел сеньор Вальберг. Кинтана провел рукой по волосам, сцепил ладони между коленями и хрустнул суставами пальцев. Сеньор Вальберг заговорил так тихо, что Кинтане пришлось наклониться к нему, чтобы разобрать его слова. Это ведь вы, правда? — сказал сеньор Вальберг. — Что вы сказали? — Кинтана покраснел, словно неопытный лгун. — Это ведь вы убили этих женщин, дорогой Кинтана, это вы жили здесь, вы пришли сюда сегодня днем и оставили губы в холодильнике. — Сеньор Вальберг, — начал было Кинтана, но, по-видимому, у него комок подкатил к горлу, и он не смог больше ничего выговорить. Он выгнул ладони, уставился в пол, потом медленно поднял глаза, пока не встретился с глазами сеньора Вальберга, и тотчас же отвел взгляд. Теперь, когда я знаю, кто все это совершил, я не боюсь, — голос сеньора Вальберга звучал немного громче, не требовательно, не испуганно, а спокойно. — Я не чувствую к вам ненависти, потому что я вас не боюсь. Но отвечайте же мне, Кинтана, взгляните на меня, скажите, что я ошибаюсь.
Кинтана учащенно дышал, опустив голову, сцепив руки под подбородком. Казалось, он весь съежился, стал неуклюжим, беззащитным. Судя по тому, как он дышит, он вот-вот расплачется, подумал сеньор Вальберг. Его удивляло не внезапное прозрение, а быстрота, с которой все менялось: нормальное становилось чудовищным, привычное — незнакомым. Он был уверен, что Кинтана будет все отрицать, сделает недоуменное, а затем обиженное лицо. Однако глаза у него были полны слез, и он неотрывно смотрел на сеньора Вальберга из-за сложенных, словно для молитвы, ладоней. Вы могли бы и дальше осуществлять свой план, дорогой Кинтана, — продолжил сеньор Вальберг. — Подталкивать меня к сумасшествию еще и еще, в какой-нибудь день оставить очередной пузырек с губами в любом другом месте, где бы я обнаружил его не сразу, например, в тумбочке у кровати. Но вы только что пошли на кухню за стаканом воды, и я внезапно все понял. По чистой случайности, конечно, потому что, как вам известно, я плохо вижу и обычно мало что замечаю. И я не был вполне уверен и повторил опыт — попросил вас принести мне из ванной пузырек с лекарством…
Кинтана поднялся, кажется, он начинал все понимать… Сеньор Вальберг некоторое время молча смотрел на него и затем продолжил: я обратил внимание на то, как вы открыли дверь. Ведь до сегодняшнего дня вы ни разу не заходили на кухню, не поворачивали дверные ручки в этом доме. Я хочу сказать — в моем присутствии. Ручки следует поворачивать влево, а двери открывать на себя, а не от себя. Открывание дверей — одно из тех действий, которые мы в жизни повторяем чаще всего, дорогой Кинтана, и проделываем это бессознательно. Поэтому-то я все время ошибаюсь в этом доме, хотя и живу здесь не один месяц. А вот вы не ошиблись и ни на секунду не задумались — ни в случае с кухонной дверью, ни с дверью ванной. Ваши руки еще не утратили привычки поворачивать ручки в противоположную сторону, вам не стыдно что вы мучили и убивали этих женщин? Я не испытываю к вам ненависти, но не испытываю и жалости.
Сеньор Вальберг не пошевелился, когда Кинтана стал медленно приближаться к нему. Он лишь вздрогнул, услышав щелчок раскрываемого ножа, но продолжал смотреть в глаза Кинтаны, пока правая рука того подносила к нему зажатое в кулаке кривое и блестящее лезвие. Когда нож вонзился в живот и поднялся, рассекая его, выше и остановился в основании грудной клетки, раздался протяжный стон, неприятный и пронзительный, но издал его вовсе не сеньор Вальберг, а Кинтана, который, отведя в сторону руку с ножом, уселся на то же место, где сидел раньше, — напротив сеньора Вальберга, на лице которого уже не было очков, свалившихся на пол. За креслом, на тумбочке с лампой лежал бумажник сеньора Вальберга. Кинтана кое-как вытер пальцы о собственный пиджак и раскрыл бумажник. Он несколько минут рассматривал фотографию светловолосой девочки с нежным лицом в водолазке с высоким воротником цвета морской волны, она улыбалась в свете зимнего утра. Мертвый сеньор Вальберг выглядел так, будто он задремал или заснул, сидя напротив Кинтаны, — подбородок уткнулся в грудь, рот растянулся, веки были большие и тяжелые, как у того американского киноактера.
Кинтана одним глотком допил коньяк, еще остававшийся в бутылке. Он сходил за портфелем с позолоченными пряжками, в котором у него была точно такая же бутылка, опорожнил и ее, горло ему обожгло, на глазах выступили слезы. Шатаясь, с ножом в руке, как будто опасаясь появления возможного врага, он вошел в спальню сеньора Вальберга, повалился на кровать, широко разбросав ноги, и мгновенно уснул.
Он открыл глаза и увидел слабый свет в окне — сероватый, а затем голубоватый. До него не сразу дошло, что он проснулся от звонка в дверь. Вмиг протрезвев и обретя ловкость и осторожность, он скинул ботинки и тихонько подкрался к двери, сжимая рукоятку ножа правой рукой и поглаживая пружину. Кончиком указательного пальца левой руки он отодвинул медную пластинку, которая прикрывала глазок. Вновь зазвенел звонок и зажегся свет на лестничной площадке. Там, напротив Кинтаны, отделенная от него всего лишь несколькими сантиметрами старой деревянной двери, устремив взгляд как раз в направлении его глаз, стояла девушка с фотографии, которую сеньор Вальберг на протяжении двух последних лет хранил в своем бумажнике, лишь изредка осмеливаясь вообразить себе то, что он считал невозможным: как она приезжает в Мадрид, чтобы разыскать его, как только ей исполнится восемнадцать.