Пат — слово, над которым стоит задуматься. И не потому, что в нем что-то есть.
Хотя в нем может быть, что-то и есть. А потому, что его не замечали. Оно, как Золушка, заждалось в ожидании своего часа. И этот час пришел. Но не все это поняли. Сладок сон культурного бодрствования. Например, философы. Они окультурены культурой и потому смотрят прямо, в суть вещей. А пат сбоку. Не на прямой. Он пылится на поверхности. Патовое пространство создается косыми взглядами. Кто косит? Дизайнер.
Философы недостаточно легкомысленны, чтобы скользить по тому, что лежит сверху.
Пат — легковесный термин. Его тянет к верху. На нем, как на коньках, скользят по поверхности. Поверхность — подходящее место для занятий пато-философией. Глубину глубокого создает «сознание о». Пато-философы работают с нулевым сознанием. Они слушают. Слух не о чем-то. Слух что-то. На поверхности слышно не понаслышке.
Вот место для тех, кто курит. А здесь что? Прислушиваются «услышанному. Здесь патофилософствуют, т. е. приостанавливают действие культурных форм, сцепление которых лишено дизайна. Дизайн соединяют с бытом. У него есть вид. Но не вид чего-то. А само это что-то и есть вид. А вот дазайн. Он соединяет с бытием. Но у бытия плохая слышимость. Ему нужна метафизи/ка. А она рассчитана на зрение.
Здесь нужно смотреть в оба. В дазайне нет дизайна, т. е. нет вида.
Современные философы — не мыслители. Они дизайнеры. Они косятся на то, что сверху. А сверху — поверхность, внешний вид которой указывает на ее сущность.
Философы — оформители поверхности. Метафизика рождает дазайн. Кто здесь? Здесь бытие. Пат создает дизайн. Что здесь? Ничего. Но как хорошо упаковано. И прилично смотрится. Что? Ничего. В упаковке ничего не упаковано. Ничего — принцип дизайна. Оно конструирует косой взгляд. На поверхности пата появляются мнимости. Рябь я.
Кто я? Какой глупый вопрос. Кто бы ни был. Зачем мне знать самого себя? Вот вопрос, ответом на который стал пат бы стать машиной и освободить себя от со-вести и чести. Как это глупо спрашивать: кто я? Какой ты? Вот вопрос. И ответ пата: никакой.
Не поверхность произвела пат. И не зайн дизайнеров. Пат — птица залетная, не дома выращенная. Откуда она? Издалека. Из любви к дальнему. Даль — понятие космическое, пространственное. Если я кричу, а меня не слышат, то я далеко. Так далеко, что я сам себя не слышу. И кто-то меня любит в этой моей далекости. Или не любит. Что одно и то же, если бытие зарябило патом. А то, что пат в бытии, пер-выми поняли в Индии. Поняли и понятое закодировали. В Индии любили людей. В Греции — богов. В Индии придумали игру в шахматы. В Греции — олимпиаду. В шахматах был закодирован пат. В играх греков — победа. У греков не было пата. И тогда они придумали интермундию, которая стала для греков чем-то вроде мусорного бака. В нем хранили ненужное. Например, бога. Эпикур его поймал и посадил в интермундию. А чтобы бог не сбежал, он его прикрыл крышкой культуры.
Эпикур закрывал. Мы открываем. Сдвинули крышку бака, а оттуда — не бог. Из ба|ка — крыса. Она шуршит и озирается, как какой-нибудь скептик. Теперь ее ход, Но ходить ей некуда. А это уже шахматы. Это пат, т. е. Индия. Ведь что такое Индия?
Движение покоящегося. Бодрствование во время сна. Крышка. Ее-то мы и отодвинули и расшифровали шифр победы. Пат — символ этого сдвига. Сдвига чего? Выведения наружу внутренней бесперспективности всякой перспективы. В том числе и перспективы выведения чего-либо наружу.
Что создает перспективу? Иное. Здесь — одно, а там — другое. И для того, что там, больше оснований, чем для того, что здесь. Иное друг другого. Идем к иному. Где же оно? Нет его. Что же есть? Тело при я в деле приятного. И есть приятели. Нет друга в другом. Нет перспективы ни здесь, ни там.
Пат — знак перспективы при отсутствии иного. Это не перспективность глубокого.
Это жест, открывающий муляжные окна настежь. А души — нараспашку. Подлинное открывает себя при полной сокрытости. Его нельзя раскрыть. Пат — тело дизайна. А оно явлено, т. е. оно исключает возможность того, чтобы была тайна. Пат. Карты на стол. Игра идет в открытую. Без тайны. Ведь что такое тайна? То, что сокрыто внутри и не выявлено вовне.
Вот земля. Она дрожит. Это зов. Но сейсмические станции отмечают не зов, а землетрясение. Я, как дон Хуан, рожденный в воображении Кастанеды, отвечаю на зов какими-то движениями своего тела. Что это? Танец. Мистериальный пляс, внутри которого устанавливается со-общение с движением земли. Движением тела исихасты отвечали на зов Бога. Есть что-то, что мы знаем уподоблением с сообщенным. Это знание изнутри мистериального уподобления. Место, в котором приостанавливается действие мистерии, я называю патом. Земля остыла. Она больше не дрожит, т. е. не посылает свой зов. Да нам он и не нужен. Ведь пат. А мы танцуем и движением тел в танце создается симулятивный ответ на несуществующий зов. Пат демистериализует мир.
Может быть, зов еще где-то и существует, да нет на него отклика, т. е. нет подтверждения тому, что содержится в зове. Зов без отклика — это муляж, подсадная утка. Имита-тивный зов становится криком, к шуму которого легко привыкнуть. Все кричит. Везде подсадные утки. Ко всему привычны. И это патовый дизайн муляжей.
Крик дизайнера не столько предостерегает об опасности спасения в симулятивном месте, сколько маскирует бессилие безответного. В демистериальном мире можно лишь перекричать кричащего. Дело не в том, что у тебя за душой, а в том, какая у тебя глотка. Луженая или нелуженая. Поверхность ангажирует слух. Чтобы быть на поверхности, нужно быть на слуху. Дизайнеры слуха создают реальность, в которой нет конца. И ни» кто не может пойти до конца. Например, Джордано Бруно. Вот он хотел пойти до конца. И пошел. И сгорел. А я не могу. Нет конца в пространстве пата. Но я и не сгорю. Я вечен как слепок с Я.
Вот идет человек. Он европеец. Он устал. От чего? От я и от метафизики тела при Я. А еще от иного внутри себя. А это уже ничья, конец философии поступка. Вовне — прогресс преходящего. Тишь, гладь да божья благодать. Внутри — зыбь вечного шаха. Кому шах? Себе. От кого? От иного внутри себя. И эта зыбь — причина метафизической усталости, анализ которой я называю патоанализом. Или, что то же самое, анализом конца всякой истории.
Что нам бросают, йогда мы тонем? Концы. За концы нужно уметь держаться. Они спасают. Без них, как без дна, все куда-то проваливается. В конце начинается начало.
Для того чтобы не было пата, нужны основания. Вот — основания, а вот — обоснованное. И кто-то (может быть, я и ты) готов к действию. Под ногами — твердость почвы. В голове — простота мысли. И нет усталости. И что-то разумное становится действительным. Но сегодня — это всего лишь сегодня, а завтра — это все-таки завтра. И у того, что будет завтра, больше оснований для разума истории, чем у того, что есть сегодня.
А если нет оснований, если они были — были и исчезли. Например, размыты скепсисом. Или стали равны друг другу. Вот и то, и это. И шило, и мыло. И для того столь же оснований, сколь и для этого. А ты, как осел, посередине, т. е. в лабиринте, и тебе на что-то нужно решиться. С умом. Но ум заходит за разум. И полагаться на него в этом захождении нельзя. Что бы ты ни сделал, все будет глупо. Все выйдет по-дурацки. Как-нибудь. У кого основания? У сильного. Есть сила, есть и основания. И вот сила обессилила.
Здесь не ум должен подавать совет. Нет для него причин. Здесь само сознание блуждает по лабиринту рефлексивной беспредметности. Что его выведет? То, что наобум. Соборный орган жизни. Это если по-русски. Или априорное чувство нравственности. Это если по-европейски. Вот есть этот орган, и можно наобум, не оглядываясь на ум, делать что-либо глупое. В конце концов глупо отказываться от глупости. Например, шило менять на мыло. Поменяли, и кто-то, может быть я, выйдет из лабиринта, совершив обход проблемы, на которой застревает рассудок. И это жизнь.
А если нет этого органа? Вот молчит почему-то априорное чувство твоей нравственности. Что-то сломалось в нем. Тогда что? Вот тогда игра. Тогда тщета и пат для разыгравшихся в игре, известной как «Апокалипсис».
Пат — символ сломанной априорности в устройстве космоса, след рассеивания трансцендентализма. Нечем стало жить. Все есть. Но это все есть как-то опосредованно. Не прямо. Сбоку. Через кого-то. Что-то много стало посредников.
Нет непосредственного. А значит нет и коллективных органов жизни непосредственного, т. е. нет соборности. Что есть? Симулятивная коллективность.
Колхоз. От соборности остается внешнее. Кожура.
Вот плоды, а вот тело коллектива. И плоды влекут это тело, а тело желает эти плоды. И все теперь зависит от того, есть ли у коллективного тела органы или нет их. Если они есть, то это значит, что кто-то смотрит моими глазами, слушает моими ушами. Голова моя, а мысли в голове существуют по законам симулятивной коллективности. На теле коллективности высыпала сыпь сытости.
О чем говорит сытый? Об органах. Почему? Потому что нечем жить стало. Нет во имя.
Ведь сытый — это спекулятивный субъект. Это коллективное тело без имени. Органы у него есть, а имени нет.
Вечный шах создан для сытых. Ведь шах — это аппарат для захвата плодов. Машина коллективности. Производство произвадств. Вечный шах — это бытие, бытийствующее удвоением бытия.
Вечный шах — еще не пат, но ничья в нем уже обеспечена удвоением бытия. Например, полаганием в конце конца. Шах маскирует. Он держит неокончательностью конца. Пат разрушает апокалиптическую связку бытия. Вот все говорят Апокалипсис, Апокалипсис. А где он, этот Апокалипсис, еще никто не видел. Думали, что в конце — конец, а оказался пат. Кто думает, что в конце конец? Смехопаты. Дизайнеры так не думают. Но они и не ломают себе голову. Почему? Потому что смешно быть здесь вовне и знать, что там внутри.
Смех — это патовая форма склеивания многих в одно поверхностное целое. На поверхности смех быстро портится. Он становится мелким смешком, теряет всякую связь с мистерией. Скрип, т. е. смех культуры слышно по всей поверхности пата.
Везде смеются. Все смешно. Кругом смехопаты. Смехотворчество создает дизайн мнимых глубин пата. Но это-то и смешно. Смех без причины — признак дурачины.
Смех постепенно переходит в повседневную икоту. Икать и смеяться — это одно и то же в эстетике сытых. Вечный шах существует для смехопатов. Он ими кормится.
Патоанализу подлежит не отклонение от нормы, а ноль нормы. Нулевая нормальность пата расшифровывается в эстетике. Например, есть добро и есть зло. И добро не совпадает со злом. Что-то из них выше, а что-то ниже. Этика не любит нулей. Но эстетически все равно. Область, в которой добро и зло равны, я называю эстетической. То есть патовой. Эстетика низкого не отличается от эстетики высокого. Это одно и то же. Это ноль. А на нем, как на фундаменте, норма и отклонение от нормы.
Патоанализ вылавливает эстетические нули и отмечает следы, которые они оставили на теле, после распада души. На что душа распалась? На дух и тело. И ни там, ни здесь нет места морали. Везде эстетика. Патовая эстетика — это машина разрушения души. Это нулевая смерть вселенной. На всем следы эстетики. На всем следы смерти.
Везде дизайн пата.
«Гонорий забавлялся любимым петухом, когда получил известие о падении Рима». Не помню, у кого я вычитал эту фразу, но помню, что она увела меня к Бердяеву.
Вернее, к пароходу, на котором Бердяев, а значит и его любимый кот Мури, плыли в Европу, в изгнание.
Бердяев — не Гонорий. Но и тот, и другой эстетики пата. Гонорий — телесной.
Бердяев — духовной. Что Рим? Гонорий боялся за судьбу петуха. У Гонория — Рим. У Бердяева — Россия. Но что Россия? Бердяев боялся за судьбу кота. Когда кот умирал, Бердяев икал и плакал. Когда умирала Россия, Бердяев был озабочен поисками чистого носового платка.
Россия — она далеко, как что-то ноуменальное. А кот — вот он, рядом, под рукой.
Его можно потрогать. Кот выделен эстетической телесностью пата, мистика которого перевешивает ноуменальность.