«Пат» — термин описания постсубъектных структур. Ой обозначает ситуацию, в которой у того, кто ходит, хода нет. А у того, кто лишен хода, ход есть. Кто ходит? Субъект. То есть субъект — это не под-лежащее, а под-ходящее, суть которого устанавливается ответом на вопрос: чья очередь? Ход — не поступок, а очередь в игре. Субъектность разоблачается в очереди. Кто ходит? Этот вопрос всего лишь маскировка безразличия, к субъекту. Какая разница, кто ходит.
Спрашивается другое: чей ход. Вернее, чья очередь? А она анонимна. «Кто» претендует на субъектность. В последнем случае звучит безразличие к тому, что претендует быть субъектом и что помещает себя в рубрику с маркировкой «кто».
«Чей ход» — основной вопрос патоанализа, который можно считать завершенным только после того, как будет услышано: «пас». Чей ход? Пас. Конечно, можно уступить очередь. Но пас составляет патовую возможность любого хода. В нем растворены остатки былых субъектных структур.
Пас — это не просто пропуск, маневр в лабиринте игры. Пас — это намек на возможный пат. Желание уйти в бессубъектный мир. Пас не имеет никакого отношения к бунту. Это не отказ от участия в деле. И не экзистенциальный вызов складывающемуся порядку вещей. Пас — передача в бесконечность — симулятивной коллективности. А там как получится. Можно ли назвать трусом того, кто пасует?
Вряд ли. Хорошо пасующие — основа симулятивной коллективности. Например, кочевой.
В пассивности паса засвидетельствовано радикальное переосмысление субъектности.
Почему пас? Потому что мир потерял стержень. Он обмяк. В нем прошлое прошло.
Будущего уже не будет. В настоящем нет ничего стоящего.
Что потеряно? Точка интенсивности, бессмысленное движение в которой рождало смыслы. Эту точку я называю тотальностью. Например, бог — это тотальность.
Движение без точки интенсивности вовлекает нас в работу вечного шаха. Что такое вечный шах? Да то же, что и вечный двигатель. Машина. А машина — это вообще все то, что устроено без тотальности. Она работает на разрушение самой возможнос1.9 ти того, чтобы где-то появилась точка интенсивности. Внутри вечного шаха слышно перешептывание двух слов: чей? Ничей. Чья? Ничья. Он кодирует и декодирует присутствие отсутствия тотальности.
Нет точки интенсивности — и ты один. Есть она — и ты другой. Какой? Тот, который возникает и существует под знаком: эх, была не была. Пан или пропал. И вот у тебя либо грудь в крестах, либо твоя голова в кустах. Но кресты и кусты будут потом. Они после дЬижеиия, ни на чем не основанного. То есть после движения будут причины движения и появится сущность. Но до него нет ни причин, ни сущности. Словами «была не была» редуцируется всякая структура. сКак утверждение, так и отрицание утверждения. В них сохранена возможность перводвижения, которое не описывается в терминах сущности, существования, причин и акциденций.
Слово «перво» запрещает.
Для того, чтобы сдвинуться и пойти, нужны не законы. Любой сдвиг незаконен.
Нужна тотальность. Или, что то же самое, нужна точка интенсивности и воля. Но отнюдь не представления и знаки.
Законы и знаки будут потом. А пока была не была. И надо пойти туда, не зная куда, и принести то, не представляя что, А если нет точки интенсивности. Ты какой? Никакой. И ты говоришь «Пас», если обессилены силы. причин и сущностей. Ты (я) машина. Пат децентрировал мир, т. е. лишил его способности к первому шагу. На поверхности пата начинают ходить сразу со второго шага. Теперь сама возможность первого коренится во втором, в запаздывании второго. Первый возможен как второй.
Кто не косит? Тот, у кого есть мысль, т. е. содержательная мысль. Мысль не содержанка. Она — оппозиционера. Она всегда на позициях, т. е. определена структурным различием. Мыслить — значит быть в оппозиции относительно самой мысли. Пока я держу различие, я мыслю содержательно. Например, знаю, что есть верх и есть низ, и что низ — это не верх. То есть я мыслю содержательно не содержание верха и не содержание низа, а мысль. Что там наверху или что там внизу, неважно. Это «что» нельзя перебрать перебором. Оно бесконечно и в этом смысле выступает как «что угодно».
Всякая содержательная мысль угодлива. Коси — не коси, а что изволите — основной принцип мышления. Но нельзя что-нибудь сказать, не высказав угодливости различающего мышления? Не обернув оборот, т. е. не сделав содержание верха содержанием низа и наоборот. Был ничем, стал всем. «Был — стал». Это завораживает. Пат разоблачает мышление. Вслед за мышлением разоблачилось и бытие.
Слово «вслед» здесь не обозначает следствия. Оно вообще ничего не обозначает, т. е. не указывает на то, что не было бы им самим.
Разоблачению подлежит прежде всего идея возвращения. Почему? Потому что она хорошо одета. Оставить ее без облачения и в этом смысле раздеть — значит лишить основания новоязыческую ментальность, ядром которой является. космизм.
Патоанализ расшифровывает идею возвращения (и космизм) как запись работы вечного шаха. То есть вечный шах является тем метафизическим объектом, на котором пишутся программы всевозможных возрождений и возвращений. Во всяком возвращении блуд, заблуждение и падение. Вечный шах — это монотонно воспроизводящая себя банальность. Космизм как раз и выступает такой банальностью, смысл которой заключен в соединяющем союзе «и».
Забавность саморазоблачения историзма связана с идеей прогресса, который в патоанализе понимается как бесконечный тупик. То есть история — это и есть все то, что мы успели представить на теле бесконечного тупика в виде прогресса.
Прогресс отказывается от конъюнкции. Он осуществляет себя на поверхности бесконечного тупика через разъединительный союз «или». Если конъюнкция вечного шаха параноидна и адекватная ей рецептура мысли кристаллизуется в метафизике, то дизъюнкция бесконечного тупика шизоидна. Ее анализ превращается в шизоанализ или, что то же самое, в анализ идеологии. На худой конец, в аппарат классового анализа.
Игру, возникающую на основе сытости, разоблачает тщета. Игра выворачивает мир, заполненный причинами, наизнанку. Тщетой игры устанавливается порядок, при котором если что-то и случается, то не ко времени. Везде тщета. Все не вовремя.
Чтобы тщета была полной, ей нужно обернуться игрой. Игра — мир оборотней. Но оборачиваемость не исчерпывается перестановкой знаков, переподчинением подчиненного. Быть больше, чем ты есть — метафизическое требование игры. В игре не остается ничего, что было бы самим собой. Везде тщета. Все неискренне и лживо.
Все подлежит структурному отрицанию «ни — ни».
То, что не подчиняется метафизическому требованию игры, подлежит осмеянию, ироническому осуждению и казни. Что не подчиняется? То, что не вылезло из своей оболочки и не обернулось. Быть вне себя, не в своей тарелке — значит играть с тщетой, т. е. суметь лопасть в историю, попадание в которую есть награда и одновременно скандал.
Тщета сытых становится пространством жизни человека. Слово перестало быть словом.
Оно теперь больше, чем просто слово. То есть не слово. Вещи покидают насиженные места и устремляются в развеществлениое пространство игры. Мир тронулся, т. е. сдвинулся со своего места и одновременно сошел с ума. Не логос правит миром, а цитата. Ничто уже не может удержаться на своем месте. Никто уже не может быть в своем уме. Недержание вещей и тронутость сознания оборачивают обернувшуюся тщету.
Больше хода нет. Пат.
Теперь, когда пат, упорядоченность порядка рождается в шутках шута, переигравшего игру. Ряженые рядятся под Иванушку-дурачка, одурачившего дуальную структурированность мира.
В патоанализе важен не анализ, а двойное отрицание. Почему оно двойное? Потому что границей сытого является не голодный, а пресыщенный. То есть удвоение сытого.
И это игра. Голодный не играет. Играет сытый. На чем? На понижении. На идее блага. Эта идея, как тело преступника, расписана в терминах полезности и эффектности. Вот эту-то идею и обнажает пат.
Например, на одной стороне блага написано «мир», а на другой — «война». Так что же оно такое: мир или война? По наивности этого вопроса узнают шизофреника.
Параноик — диалектик. Для него, как для Кузанского, противоположности тождественны. Мир — это война.
Патоанализ начинается уклончиво. Что такое благо? Ни то, ни се, ни рыба, ни мясо.
Двойное «ни» устраняет удвоен-ность. Ни мира, ни войны. Но и в двойном отрицании важно не отрицание, а утверждение того, что идет после «а». Например, ни мира, ни войны, а штыки в землю. Война и мир — это так, словесная уловка. Речевой ритуал. Все дело в штыках. Куда их деть. Патоанализ — это способ подсматривания за тем, что скрывается за «а». А «а» скрывает многое. Оно даже большую Россию упрятало в тень пата.
России нет, а пат есть. И на нем, как на гидропоне, растут патоаналитические структуры и совершается дело культур22 ной объективации. Культура, как грибная поганка, растет везде. Ты ее в дверь, а она в окно.
Пат — место кристаллизации «третьих» содержаний. Вот, например, у него какой пол?
Никакой. У него нет пола. Он ни мужчина, ни женщина. И это постмодернизм. Но есть еще и то, что проступает за отрицаниями «ни-ни». Патоаналитик знает, что все дело в «а», а не в постмодернистских объекти-вациях культуры. Возможно, нет ни мужчин, ни женщин, ни брака, ни семьи. А фаллос? Куда деть фаллос? Может быть они его, как штык, в землю? Или вот есть такая псевдопроблема: соотношение левых и правых. Патоаналитик редуцирует эту проблему. Нет ни левых, ни правых. А руки за спину. Патоанализ приводит нас к тому, что я называю третьим содержанием культуры. Тем, что за спиной. Или, что то же самое, мистической стороной мира.
Вообще-то есть, видимо, только две стороны: та и эта. Третьей не дано. Все, что сверх того, то от лукавого. Но у русских существует какая-то привязанность к третьей стороне и небрежное отношение к первым двум. Вот старушка. Ты ее спросил, а она тебе надвое сказала: либо дождик, либо снег, либо будет, либо нет. Два — страшное число. Это число неопределенности. Бежим от неопределенности двух. Ждем третьего. Кто третий? Все дело в нем, в третьем. Бог любит троицу.
Три — патовое число. Вот три дороги. И одна из них патовая. Один раз ничего, второй раз ничего, а в третий раз неизбежно что-то случится. Что? Например, сознание. Что его расширяет? Раздвоение. За сознание нужно платить дуальной структурой бытия, его двумя сторонами. Змей — символ раскола. Конечно, хорошо бы сознание оставить, а раскол преодолеть. Но куда деть змея? Ведь он, как Кощей, бессмертен. Третье содержание культуры начинается со змея, с попытки его одолеть.
То есть когда было две стороны, была этика. По ту сторону — абсолютное, по эту — добро и зло. И нормы. Сначала законы, потом действие. Но бог умер и осталась одна сторона, и появилось второе, как первое. Когда одна сторона, тогда надежда на второй шаг и на законы, которые порождаются вторым шагом, а не первым. Но это уже не этика, а эстетика. Сначала действие, а уже потом законы. А они по эту сторону.
Но когда третья сторона, тогда авось. Пат основан на принципе авось, разрушающем всякий принцип. Третий — это несогласие двух быть двумя.
Две стороны — два игрока. Третий лишний. Этим правилом накладывается запрет на существование третьего и вводится представление о принципиальной неустранимости изнанки мира. Там, где двое, там и изнанка, которая всегда за порогом зрения и поверх ума. Поэтому существует либо левый берег, либо правый. И не существует третьего берега. Если есть изнанка, то нет третьего. С одной стороны всегда подозрительно обозревают другую сторону. Оставаясь в уме, нельзя увидеть того, что на поверхности ума. Эта поверхность и есть изнанка, т. е. суть от-сутствия третьей стороны.
Пат — это третья сторона мира без онтологической необходимости присутствия в нем еще двух. Отстраненность от сторон создает условия непрерывного совпадения внешнего и внутреннего, переда и зада. Бесконечно длящийся момент абсолютной прозрачности исключает изнанку.
Либо пат в его абсолютной достоверности и мы ничего не можем, либо непрозрачная изнанка и мы не все можем. Игра переигрывает игроков патом.
Все, что идет за двойным отрицанием, я называю третьим содержанием. Например, штыки в землю. Или бес попутал. Это третье содержание. Почему? Потому что шли к целому. А оно вне субъект-объектной дуальности. Шли к нему и оставляли метки, на которых приживались другие содержания. Содержания-паразиты. В том числе и дуальные. Но штыки, как метки целого, не дуальны. Они не паразиты.
Шли к целому, пришли к пату. Ведь пат и есть недуальное целое. К нему нельзя ни прибавить, ни отнять. Вернее, прибавить можно. Прибавления не будет. Пат все равно есть пат, т. е. это область неплодотворных тавтологий. Патоана-лиз устанавливает неплодотворные тавтологии культуры. Например, человек человеку — человек. Это неплодотворная тавтология. Ее, как бездонную бочку, ничем не заполнить. То есть тавтологии — это машины по производству нулей. Ты в нее содержание, а она тебе культурный ноль. Пат держится на тавтологиях. На склейках из нулей. Все — ноль. Если бес тебя попутал, то что бы ты ни прибавлял, он тебя уже попутал. Ноль, как ангел, никогда не может быть иным. Пат — место кристаллизации ангельских, т. е. нулевых, содержаний. Например, свобода есть ценность. Это ангельская мысль.
Вернее, нулевая. И этими мыслями заполнен пат. В них нет ничего от ангела. От себя. Ведь ангелы, как и нули, ничего не могут сами. Они хорошо передают.
Нулевое содержание обладает хорошей слышимостью. Его нужно слушать и передавать.
Ноль — центр. И этот центр нельзя децентрировать. Нулевая реальность приостанавливает действие того, что действует своим присутствием или отсутствием.
Ноль нулит, а не присутствует. В нем нет смены состояний. Что в центре? Ноль.
Ноль ни о чем не говорит. Все говорит о ноле. Из ноля все растет: и то, и это.
Патоанализ отказывается от бытия, в терминах которого описывается мир.
Онтологическое содержание пата равно нулю. Отказ от бытия заставляет отказаться и от ничто, в терминах которого переживается мир.
Ничто — это все-таки что-то. Пусть не это что и не то, но все же рядом со что.
Ничто мистериально. Нулевую мисте-риальность я называю ничьей. Патовая ничья исключает возможность того, чтобы была тайна. Нет тайны, нет и святого. С приостановкой действия субъектных структур мир полностью демифологизируется. Чья эта вещь? Ничья. Ни того, ни этого. В поле ничейности нет страха и трепета перед ничто. А без ничто все экзистенциальные понятия теряют смысл. В патовой ничьей нет фантазмов, т. е. нет места для того, что заполняет онтологический разрыв между присутствием и отсутствием. Что заполняет? Желание отсутствующего и отсрочка в удовлетворении желания. Например, свобода. Она чья? Ничья. В свободе важна ничейность. А ничейность беззаботна. Есть ли свобода, нет ли ее — все это не имеет никакого значения. Ничейность делает единственно приемлемым результатом ничью. Все вяжет и связывает: и любовь, и ум, и страх. Ничейность ничьей развязывает и освобождает.
Патовая ничья бессубъектна. Она разрешается в жесте. Чей жест? Ничей. Все равно чей. Жест — и вот уже нет фишек. Кто субъект? Тот, кто ходит в подходящее время.
Ходит жестом, как козырем.
Ничья возникает на волне фундаментального разрыва с ничто. Ничья — из вечности шаха.
Вот Бисмарк. Он ходил по полю ничейности. Ходил и понял, что это поле ничего. И это жест. А вот Я. Как я живу? Тоже ничего, т. е. в патовой связи с онтологическим нулем и бессубъектной ничьей. И это ничего укрывает меня от связи с ничто. Бессвязность ничего ведет по тропинкам пата. Оно продуцирует и воспроизводит в себе один вид энергии — отрицание пата. Но это отрицание только удваивает пат. Ничего переводит пат в форму а-патии. Что ты делаешь? Ничего. Россия подвешена к необходимости делать ничего. Откуда оно, это ничего? Из дали бесконечного тупика.
Ничего не делать предосудительно. Ничего-не-делание разрушает пат.
Был пат, но была и мистерия. Патовая жизнь отличается от мистериальной.
Мистериальный мир я называю структурированным миром. Патовый — бесструктурным. В мистери-альном мире — тайна. Но тайна —. это не то, что известно двум и неизвестно всем. В тайне — жертва. Весь мир структурирован жертвенным действием.
Что нас связывает? Не разделение труда. А что? Жертва. Соучастие в преступлении, в жертвенном действии. Здесь абсолютная вина. И тайна. В ней подъем к абсолюту и возвращение. Вернее, падение. И следы мистериального подъема в мире относительного. Культ культуры — это мистерия вокруг того, что привнесено оттуда, с высоты падения. Без мистерии жизнь — пустая канитель на пути к пату.
Анализ постмистериального мира я назвал патоанализом. Я не говорю, что мир — это пат. Я говорю, что в мире есть что-то, что можно увидеть в предположении пата.
Например, ничего, пустота которого не от полноты, а от пата.
Ничего требует жертвы. Что жертва? То, что нас связывает. Где стрелочник? — Вот основной вопрос философии пата. Пату нужен алтарь. И жертва, возникающая из жеста пата. В нем имя жертвы. Но жертва — не дело одного одинокого. В жертве важна круговая порука.
В постмистериалыюм мире муляжей невозможен собор. Что не возможно? Абсолютное.
Бог приходит к общине, а не к собранию одиночек. Вот колхоз. Это постмистериальная коллективность. В ней нет места языку мифов, действию символического порядка. Внутри демистифицированной социальности символ — это просто знак. Что такое знак? То, на что отвечают производством знаков.
Ничего приостанавливает действие структур как символического ряда, так и приспособительного. И то бывает, что ничего не бывает. В бесструктурности пата полагаются на авось.
Во се история. А во се космос. «А Во Се» — мистический жест пата. В патологическом жесте нет указания на то, что имеет место «сейчас и здесь». Например, в нем нет указующего «Я», т. е. нет местоимения, из которого просматривается вся история или весь космос.
Я начинаю с авось не потому, что нет другого начала, а потому, что нет больше истории. Авось остается, а история уходит. Указующий жест «а во се» провисает над пустотой. В ситуации истории полагаются на прогресс. В ситуации пата можно положиться только на авось, небось да как-нибудь. Авосевы города не горожены.
Ведь что такое история? Течение. Не содержание того, что течет, а возможность того, чтобы вообще что-то протекало. Непрерывное возобновление этой возможности и есть история. Возобновление чего? Например*, неравенства. Или элиты. Почему?
Потому что, когда есть неравенство, тогда есть и то, откуда все вытекает, и то, куда все течет. И еще есть люди, которые удерживают себя в сопряжении начала и конца, низкого и высокого. Co-пряжение неравного требует напряжения, воспроизводимого всякий раз заново. Ослабить напряжение — значит остановить течение.
Но бульдозер цивилизации если чем-то и занимался, то выравнивал неравное и засыпал неровное. Высокое срезано, низкое поднято. То есть что поднято? Уровень цивилизации. Современный человек не выдержал напряжения истории и сломался.
Посредственность среднего ослабила тетиву жизни. История перестала течь. В ней ничего уже не происходит и ничего не протекает.
Место, в котором ничего не происходит, в котором нет течения, древние греки называли космосом. То, что они называли космосом, я называю болотом. Есть что-то болотное во всяком космизме, в том числе и в русском. Русский космизм принципиально провинциален. В нем сильна плебейская закваска. Русский примитив составляет, может быть, единственное плодотворное место в нашей культуре.
Современный мир быстро провинциализируется. Он становится слишком плебейским, т. е. в нем нет ничего такого, до чего нельзя было бы дотянуться. Все под рукой и все возможно. Почему?
Потому что космос держится идеей возвращения, монотонного повторения одного и того же. Но когда мы возвращаемся к одному и тому же? Когда блудим. Блуд заблуждения возвращает нас к одному и тому же. Космоблуды кружат в круге заблуждения. Эти кружения я называю новым язычеством. Почему новьш? Потому что старое низко кланялось природе. Новое никому не кланяется. Оно поклоняется только себе. Его знание — сила. Новое язычество пасется около нау27 ки, при помощи которой оно делает бытие ручным. В подруч-ности бытия растворяется трансцендентное, т. е. создаются условия для того, чтобы в терминах наблюдаемого описывался и наблюдающий наблюдаемое.
Мистериальный мир заполнен бесполезными делами. Бес^ полезность — избыточна. На избыточности держался символический порядок. То есть символ — это не эстетическая ценность сознания, а обряд, с необходимостью которого сопряжена жизнь.
В рациональном мире от бесполезных дел остались только полезные. Они основаны на вытоду выгадывающим сознанием. Это мир демистифицированной социальности. — Например, в Европе.
Постмистериальный мир я назвал патовым. Это третий мир. В нем ни пользы, ни бесполезности.
Он основан на принципе авось. Например, в России. Что это за принцип? Это выгода наугад. Действие как ни попало, наобум. Наше авось не с неба сорвалось. Если повезет, то удача сама — придет. Ничего для этого делать не надо. Авоськин случай — на безрассудную удачу. Вот ничейное ничего. Но ты его не бойся. Авось, да небось — надежда пата.
2.9. Смерть в эстетике патовых пространств Я не знаю, что нужно сделать для того, чтобы почувствовать чудовищное давление культуры. Но я это давление чувствую, т. е. во мне действуют логики, независимые от меня и мной определяемой разумности. Означаемое есть, а означающего во мне нет. В терминах означаемого строится немая речь пата. Если есть еще где-то живое сознание, то боюсь, что оно будет раздавлено глыбой культуры. Эта глыба — цитата.
А цитата, как снежный ком, наращивает мышцы в рефлексивных пустотах речи-письма.
В связи с культурньши бдениями эрудитов, я нахожусь в очень странном состоянии — в состоянии защиты живого сознания от культуры означающего. И в данном случае я хочу сослаться на М. Гершензона. Есть такая работа, которая называется «Переписка из двух углов» В. Иванова и М. Гершензона, где Гершензон говорит, что культуру, которая теснит, хорошо бы ее, как одежду скинуть и свободно вздохнуть. Культура — машина смерти. Преодоление работающей машины культуры и есть то, что я называю преодолением смерти. Преодолевая, нельзя ее одолеть, т. е. преодолевая смерть, мы попадаем в состояние какого-то метафизического равновесия. А это уже пат, эстетика которого требует предваряющих замечаний.
Эстетика и метафизика — это одно и то же, т. е. это одна и та же техника уничтожения морали. В патовом пространстве всюду следы эстетики, везде признаки смерти, а ты — без понятия, без знака означающего. Вернее, без интеллигенции.
Патофилософия самоопределяется вне таких понятий, как бытие, ничто, личность.
Если бы она самоопределялась в этих терминах, то она стала бы литературой. Или наукой, т. е. стала бы культурным муляжем мышления. Муляжи создаются знаками означающего, которое присутствует, если означаемое отсутствует. Например, означающее в Москве, а означаемое — в Париже. Знаки означающего в Москве образуют вторичное означаемое. Они образуют маску. Но патофилосо-фия — это философы, которые вынуждены носить культурные маски. Абсолюта нет, а мы носим маски, кодируемые ритуалом, церемонией, ритмом.
Смерть — это, пожалуй, единственное, что еще живо в нашей жизни, что не превращено в культурный муляж. Смерть жива и она пока еще веселит. Непрерывность бытия обеспечивает не смерть, а маска. Маска не обеспечивает непрерывности быта.
Необеспеченность быта обеспечивает непрерывность бытия. Означаемое быта оказывается за бытом. В возможности оседлого забывать дело быта коренится патовая структура смерти кочевника. Но это же обстоятельство определяет ту степень интенсивности, с которой неживое охотится за живым, организуя изощренный отлов смерти. Самый знаменитый смертелов — это Николай Федоров. Все ее хотят поймать. Многие за ней подсматривают.
Не желая принимать участие в охоте за смертью, я избираю тот стиль разговора о смерти, который оставляет за ней возможность ускользнуть в патовое пространство.
Пат — плата за подлинность. То есть за оригинал, вернее, за ускользание оригинала. Нужно платить за копии. Все скопировано. Везде копии. Если кто-то говорит прямо и легко, то этот «кто» — симуляция субъекта. Философствовать сегодня можно лишь философствуя косвенно и ^косноязычно. В конце не конец, а пат.
Косноязычие — язык эстетики патовых пространств. Сама смерть всегда косит, и в этом смысле она есть просто косая.
Рассуждая о смерти, мы ничего в ней не понимали. Но эстетически мы уверены в том, что непониманием смерти мы что-то — понимаем в жизни. Пустота понимания заполнялась протоколами эмпирических наблюдений смерти и культурными трансляциями ее образцов.
То, что называют культурой, о чем радеют культурологи, все это выстраивается вокруг муляжей, т. е. особых прост29 ранств, отсылающих k другому. И этих пространствах симулируется жизнь, повторяется неповторимое. Единственное, что еще не удается просимулировать, — это смерть. Она всегда живая, т. е. иная. После того /как закончилась мистериаль-ная культура, культура, в которой знание одного не равнялось знанию двух, началась постмистериальная культура. Знание тайны перестало быть таййой, после раскрытия секрета жизни смерть не могла не оказаться в патовом пространстве. В нашем пространственно-временном языке смерть легко представить в виде символа дискретности времени. Метафизика использовала эту возможность, сочинив нелепое «здесь и сейчас». А нелепое потому, что оно постоянно напоминает, что вот, мол, ты умрешь. Не класс, не коллектив, не он, а ты. Ну, а раз я умру, так я и пожить хочу. Гуляй, душенька, гуляй, милая, вволю, а вечером — к Богу пойдешь, которого никогда нет на месте. Экзистенциальное напряжение разрядилось в банальную мораль, т. е. после меня хоть потоп.
И вот после этих. предварительных замечаний я могу расшифровать тему своего сообщения.
Во-первых, смерть и бытие не имеют друг к другу никакого отношения. Ведь когда бытие сводили к присутствию, то в присутствии видели настоящее в том смысле, что оно связано с прошлым и будущим и одновременно является настоящим, т. е. подлинным. Вот этой связностью бытия и времени держалось ничто. Но в русском языке присутствие — это место, взятое вне зависимости от времени и бытия.
Например, я здесь только присутствую, т. е. симулирую, и это «здесь» распоряжается не мной. Эстетически смерть не связана ни с бытием, ни со временем.
Она связана с присутствием. И вот это-то присутственное место я называю пространством пата. Во-вторых, патовое пространство образуется неплодотворными тавтологиями или идентификациями. Почему неплодотворными? Потому что они не оставляют места для выхода и входа, т. е. для бытия и времени. Рассмотрим две картины: Ивана Пуни и Александра Родченко. У первого — «Трефовый туз», у второго — «Композиция». У трефового туза заметен один такой маленький отросток. Какой-то козырек. Так вот un, с 101 — C^PO?TC^., т^оргтттцтгурт на то, что в русском языке обозначается словом «влезание». Во влезании важно не само по себе действие, а вот та трещина, зазор или лаз, в который можно влезть, т. е. расширить зазор, растянуть пространство, проникнуть глубже, выворачивая, как плугом, один пласт поверхности за другим. И вот весь путь влезания раздувается в пространство туза, начальственность которого усеяна рубцами и шрамами, т. е. трефой. Трефовый туз в рубцах и швах.
И это все было болью. Было историей или бытием. Вернее, надтреснутым бытием с метафизикой влезания вглубь, к сущности. И с эстетикой расширения надтреснутого.
Равнина — предел расширения, способ стирания складок различения.
Композиция Родченко исключает «влезание». Оно состоит из набора замкнутых пространств, которые, как баррикады у «Белого дома», мы просматриваем насквозь, не касаясь поверхностей, не задевая сути. «Композиция» превращает зрителя в нейтрино, в бессубъектный пучок. Она не для влезания и расширения. Но патовые пространства ка›к раз и создаются невлезанием. Они декодируют коды размеченных пространств. Этими пространствами запрещен матрешечный принцип устройства тела.
Патовые пространства гладкие, как бок у моржа. Они, как в переполненном вагоне, создаются защитными телами, ускользающими в равновесии пата. Они без трещин и зазоров. В них нельзя различать и властвовать.
В патовом пространстве смерть — игрушка жизни. Украшение. Почему? Потому что в нем запрещается отсыл к другому. Запрещен другой. Запрещением другого существует не субстанция. Запретом стирают складки различений, декодируют фигуры умолчания и речи. Начинается игра в шахматы на поле без разметки. В «Композиции» нет значений и назначений. Вот гвоздастый гвоздь на «Композиции» у Родченко. Но он не отсылает к молотку. Молоток не отсылает к руке. Нет отсыла. Но если нет другого, то нет возможности для симуляции. Пат — несимулятивное пространство. В нем только и может сохранить свою жизнь смерть. Ведь смерть сегодня не имеет отсылки к другому. Безотсыльность смерти украшает пространство пата. Например, патовое пространство у «Белого дома». Или, что то же самое, красота больше не связана с добром. Она не вяжется больше и с эстетикой вообще. Эстетика есть, а красоты нет. И это эстетика патовых пространств.
В заключение я хочу обратить внимание на то, что заканчивается целая эпоха книжной культуры. Мастера книжной культуры теряют предмет для своей работы, потому что они уже превратили в муляж все, что можно было превратить. Например, когда говорят, что философия не может обойтись дез^шшбм^речи;1 4??~4^??^(3?^??*?^^\^ Зем-то, связанном со смертью, то в этом говорении мы слышим чистый голос. В нем нет мысли. Я думаю, что сегодня философы среди тех, кто не думает. Они в неречевой негативности. На улице. В трактире. Философы думали вчера, позавчера.
А сегодня они ходят неузнанными, потому что они повествуют повседневностью. Во всяком случае они не рядом.
Со смертью. Пугает не смерть,? симуляций смерти. Мы не умрем. Ведь мы и не родились. От симуляции спасает только пат. Мерцающая ясность патовых пространств.
Вернее, пост-мистериальная культура — это культура патовая. Потому что только в патовом пространстве мы можем избежать подмены и поддельности. Здесь следы не теряются в следах. Здесь означаемое без маски. А здесь — это исток, в его неистовости первоначала. Где алтарь и кто будет жертвой? Этим вопросом я и заканчиваю свое сообщение, предполагая, что будет и алтарь, будет и жертва.
Патовые пространства протяженны своей равнинностью. Вот, например, было трое. И. мчалась тройка по равнине. И всем было хорошо. Весело. Но что-то в ней надломилось. И остались двое. Как на картине Нестерова. На ней присутствие двух лишь подчеркивает отсутствие третьего. Все указывает в этой картине на то, что был третий. Отсутствующий третий — условие философствования оставшихся двух.
Эстетика присутствия раскрывает эстетику реальности отсутствия. Как звук раскрывает тишину.
Нестеровский Булгаков как щука. Или штопор. Он направлен в глубину глубокого. На поверхности он задыхается. Флоренский — лебедь. Пылинка. Ему обзор нужен. Его печаль светла. Он печалится о высоте высокого. На этой высоте в сюртуке Булгакова не полетаешь. Здесь галстук шею передавит. Лебедь — в рясе. Кто же третий? Тот, кто тянул воз. Тянул и утянул. По поверхности патового пространства.
По равнине. А по этому пространству можно только пятиться. Но кто рак и пятится, об этом спрашивать нельзя. Вернее, можно. Но смысла нет. Картина Нестерова «Философы» — метафора этой бессмыслицы.