Нет причин для того, чтобы люди тосковали, но они тоскуют. Например, по тотальности. Почему?
Без тотальности никто не может точно сказать, бодрствует он или спит. Некому ущипнуть нас очевидностью реального. Нет тотальности. То есть нет того целого, что расширяет возможности существования нашей единичности и в этом, расширении не зависит от нас. Что не зависит? Например, очевидность. Она в нас, но не зависит от нас. Ведь что такое очевидность? Очевидно не то, что мы видим, а то, что само себя видит в нас. Это — нечто, видящее себя нашими глазами. Очевидность навязывает себя. Иными словами, не мы к ней приходим, а она нас находит. В очевидности растворяется наша субъектность. Мы уже не под-лежащее, а нечто, высказываемое сказуемым.
Очевидность есть высказанная тотальность. Этим высказанным приостанавливается действие ума. Невысказанная тотальность дает о себе знать как спонтанность, как то, что нельзя знать заранее.
Разговором о тотальности я оговариваю тоску тех, кто в спешке прогресса поспешил отказаться от тотальности. Вей европейская философия — это тоска по тотальности, которая даже в душащих объятиях Гегеля не задохнулась. В нее и стреляли, но промахнулись. Вернее, попали, но не в нее. Метили в тотальность, а попали в абстракцию. Тотальность — не абстракция, а реальность. Ведь что такое реальность?
То, для чего есть образ, что можно отобразить и и-сказ-ить в зеркале сознания.
Само сознание есть реальность в бесконечности самосознания. И в этом смысле, например, сознание попугая нереально, ибо попугай вне тотальности самосознания.
Для него нет проблемы яви и грез. Эта проблема непрерывно воспроизводит и длит память о реальности. Тотальность — это хранящая себя реальность единого.
Вот этого-то единого и испугалась Европа. Она увидела в едином одинаковое.
Одинаковое опасно для идеи множественного и различного. Тотальное, в свою очередь, было понято как тождественное. Но тотальность сохраняет свое единство как в едином, так и в различном, как в себе, так ив ином.
Сохраненное единство запрещает нам кошку называть сегодня кошкой, а завтра — собакой. Почему? Потому что есть тотальность, т. е. то, что срабатывает в нас вместо нас. И это «что» можно назвать формой, космосом или культурой. Тотальное подчиняет форме бесформенное. Европа знала только одну форму — тотальность сознания. В погоне за множественным она потеряла единое и отказалась от культуры, построенной на единстве самосознания.
Отказ от культуры должен был, казалось, приоткрыть скрытую в человеке природу.
Но открылась не природа. На смену культурному человеку пришел не природный человек. Пришла социальная кукла, то есть шарнирный человек. Что это за человек?
Вот в чем вопрос. Но этот вопрос уже не для современного человека, о котором можно сказать, что он, как конструкция, состоит из конечного множества деталей.
Этот человек продукт сборки. Новая реальность. Мир или заснул и видит сны, или сошел с ума. Все вещи как будто сбежали с насиженных мест и, как у Босха, вместе с человеком кружат в случайности какого-то дикого хоровода. Сам этот хоровод нужен был для того, чтобы в нем не могла кристаллизоваться идея объективности, которая, в свою очередь, возможна лишь в сохраняющем себя единстве, то есть как тотальность (6, с. 99–100).
И вот теперь нет тотальностей, небеса пусты и ты, — кукла. Почему? Потому что только кукла может взвалить на себя пустые небеса.
«Ты, как Атлант, взвалил на плечи
Свои пустые небеса.
Докучное, как бор-машина,
Сплошное мировое все —
Шипит, как лопнувшая шина,
Жужжит, как злое колесо.
Изверженный тоской железной
Из этой звездной высоты, —
Ты как некий стержень бесполезный.
Как кукла вылитая, — ты»
(А. Белый. Стихотворения и поэмы. М.-Л., 1966. С. 514–515)
Разложение тотальности выделяет яды субъективности, напор которой ничто не может остановить. Субъективность — это реальность, за которой нет тотальности, то есть нет крючков субстанции. Под субъективность забыли под-ложить опору под-лежащего.
Субъективность есть, а субъекта нет. Субъективность некому вменить. Человек стал субъективно невменяемым. Он, как детский конструктор «Сделай сам», собирается из деталей. Продукт сборки не истинен и не ложен. Нет никакой необходимости в том, чтобы понятия со-ответствова-ли реальности, а реальность понятию. Почему? Потому что под делом ничего не лежит, под ним нет подлежащего. Под делам есть только дело. Самореференция дела возникает как проделка поддельности. Безделье предъявляет собя как способ сохранения единственности в поддельном мире.
Безответственность бездействия производит реальность, для которой нет ни образов, ни понятия, то есть производит конструкцию, к которой прилагается инструкция.
Тоска — это об-стру/кция конструкции.
Тотальность — это свободная идея целого, или необходимость, которая ведет единичное к целому и в этом походе единичное не зависит от субъективности. Ведь целое появляется тогда, когда у нас за плечами стоит тотальное. И тогда мы можем знать, что есть сон и что есть явь, и можем одно отличить от другого. Даже спонтанность можно понять как свободу целого быть целым. И эта свобода есть необходимость.
Беспричинная тоска — симптом приближения сумерек, онтологический зов ночи при свете дня (3). Ночь была символом откровения, обнаженности и развязывания страстей. Теперь, когда страсти обнажаются и развязываются днем, нет надобности в различии дня и ночи, мужчины и женщины. Все андро-гинно. В безразличии гермафродита родилось новое язычество. Тоска по тотальности определяет умонастроение новых язычников.
Этой тоской тосковал и В. Ходасевич в «Европейской ночи»:
«…Дома — как демоны,
Между домами — мрак;
Шеренги демонов,
И между них — сквозняк,
Дневные помыслы,
Дневные души — прочь:
Дневные помыслы
Перешагнули в ночь.
Опустошенные,
На перекрестке тьмы,
Как ведьмы, по-трое
Тогда выходим мы.
Нечеловеческий дух,
Нечеловеческая речь, —
И песьи головы
Поверх сутулых плеч…»
Ходасевич. В. Собрание стихов. М-, 1989. С. 136. 104
Язычество — это мир. Вернее, это самоопределение чело-века относительно мира, т. е. признание того, что есть только одна вещь, которая связывает человека с миром.
И эта вещь — тело. Тело тянет вниз, к стихиям земли, к почве. Но низ — это и глубина, в которую можно углубиться. Если и есть что-то в человеке глубокого, то это глубокое от тела, от его движения вниз. В глубине низа рождается молчание высокого и низость низкого. Из глубины молчания и низости низкого тянутся к тому, что можно назвать словом. Тянутся к слову, а вытягиваются в душу. Ведь что такое душа? Молчание, облаченное в материю языка. Правда низкого, оправданная словом.
Язычество держится телом, тем, что оно есть. Потерять тело — значит, как шар, взлететь в пустоту верха. Но для того чтобы взлететь, не обязательно терять тело.
Можно сделать так, чтобы оно перестало тесниться в низости телесного. Тело без низости телесного теряет возможность углубления в глубину глубокого. Вот эта потеря и составила опыт того, что я называю новым язычеством.
Новое язычество — это самоопределение человека относительно тела, потерявшего свою телесность, т. е. признание того, что вверху то же, что и внизу. И тянуться вверх так же глупо, как и углубляться вниз.
Новоязыческая плоскость делает нас бесконечно плоскими. Время ровняет и выравнивает неравное. Например, жизнь и смерть. Эти события неразличимы на безликой плоскости но-воязычников, которые не доносят себя до рождения нового в силу бесконечности конца плоского. Ведь что такое плоскость? То, что уже вывернуло вывернутое и опустошило все изнанки как высокого, так и низкого. Иначе говоря, это место, где не родится новое, ибо новое — это ведение из, а «из»-то как раз и не производится. И в этом смысле новоязычники не доношены до конца.
Ведь конец — это новое, или момент, когда говорится, что все, что было, было не так. И теперь, если что-то и будет, то будет по-новому. Но нового нет ни на земле, ни на плоскости. Новое — это огонь, новояз Нового язычества, т. е. стихия, разогревающая слово, пламя, переплавляющее смысл мира. Огонь — это мир, в котором не живут, а проживают жизнь со-творенным.
Самоопределение человека относительно слова я называю модерном. Слово — не земной низ. Это верх и движение вверх к неземному свету. Иначе говоря, слово никогда не есть то, что оно есть. Беспокойство нетождественного гонит от верха к верху в поисках света высокого. Но где свет верха, там и поверхность. В поверхности верха вьет гнездо птица «постмодерна». Постмодерном я называю все, что «сверх». А сверх всего поверхность. Постмодерн — поверхность модерна. Но «пост»- не впереди, а позади, в обозе. Он ищет не то, что было до слова и до мысли, не про-образ человека, а то, что возможно позади и «сверх». Постмодерн не знает поста, воздержания и смирения.
По верхушкам поверхности можно проскакать от сверхчеловека к сверх1мысли. Ведь что такое сверхчеловек? Это поверхностный человек. А сверхмысль — просто банальность, ибо то, что пошло, то и пошло. Сверху слова — одежда знака. Иными словами, постмодернисты — это новаторы, поперхнувшиеся новизной, которая для того, чтобы быть новой, требует нового вновь и вновь. То есть требует обыкновенного повтора. Вот этого-то повтора и не повторили постмодернисты.
Почему? Потому что повтор — это не слово и не огонь, а жизнь на второй день после творения. В мире, в котором живут, верх образует не слово, а крыша. Выше крыши только Бог. Под крышей нет света, но есть просвет для света. Вот эта крыша и съехала у модерна, лишив просвета тех, кто после модерна.
Постмодерн шел от сверхслова к сверхъязыку, а пришел к нарративу быта. Быт, телесность и душа в их бытовании составляют пролог к новой философии, которую я называю философией пата. Ведь что такое пат? Ничья, после которой мешают фиижи, т. е. пост пата, его сторож — это конструкция.
Новое язычество противостоит постмодернизму, тотальному разрушению вся. ких тотальностей. Постмодернизм развязывает Pi обнажает, новое язычество — связывает и скрывает. Первое разоблачает тайну темного и варваризирует свет открытости, второе — псевдооблачает и квазикультивирует многомерность плоского.
Постмодерн и новое язычество определяют духовную структуру ситуации, возникшей после распада Европы и смерти России. Постмодерн — изнанка модерна, т. е. новоевропейской рациональности. Ж. Делез — тень Декарта, его открытая до неприличия сокровенность.
Новое язычество — ночь христианской души. Д. Андреев — вывернутый внутрь себя свет Серафима Саровского.
Есть ли еще что-то в мире, что, могло бы объединить этот мир в одно целое и может ли это тотальное целое вместить в себя то, что принято называть спонтанностью? Кто это — космос? Душа? Бог? Если космос, то где его неподвижный центр? Или эта тотальность не имеет центра? Если душа — это тотальность, то что являет в ней спонтанность и какие мы тогда, когда являемся частями целого, лишенного центра? Или может быть наша тотальность Бог? Но откуда у этой тотальности изнанка?
Поиски новой тотальности привели к новому язычеству. Старые тотализирующие ценности разрушены. Нет больше места ни для логоса, ни для рацио. Время гуманизма кончилось. Дары демократии, как магнит, притянули к себе бездарное.
Труд обессмыслен, собственность потеряла святость. Все эти имперские оси Европы обессилила сила спонтанности. Первой завалилась телега России. Новые язычники уже живут вне фаллической Европы (и, без вагинальной России). Скоро туда переползет и весь мир. Да он уже и ползет, переползая… «И такая вокруг пустота, что хоть криком кричи в мироздание» 1 (13, с. 202)..
Европа. родилась в Финикии. Она была красивой девушкой, а красота не невинна и соблазнительна. Она покоряла всех, даже богов. Например, Зевса. И в этом смысле красота властолюбива. С тотальности красоты начинается история Европы и Греции.
То, что называют Европой, легко поместить в треугольник души, космоса и трансценденции., Вращая треугольник, мы получим различные картинки, как в калейдоскопе, На одной из них в центре будет душа, на другой Бог, на третьей — мир. Быть в центре — значит быть средой, посредником — и средством. Например, если мир в центре, то этот центр есть посредник между душой и богом. Три тотальности, три способа совращения и контроля над ключевыми понятиями истории.
Но, как в прощальной симфонии Гайдна, калейдоскоп покидает одна идея за другой.
Сначала его покидает идея мира, затем бога и, наконец, души. На картинке калейдоскопа остается только сам калейдоскоп. А это пат истории. Патология идей нового язычества очевидна. Лишиться центра — значит оказаться без средств, выпасть из среды, и по- 1 Чухонцев Олег. В кн.: Страницы современной лирики.??., · 1983. С. 202. Ш7 терять посредника. В децентрированном мире есть только действие напрямую. И этот мир есть коллаж. Ведь что такое коллаж? Нечто, держащееся клеем. Все, что склеивает в одно целое, замещает центр. Вот эту целостность я называю новой реальностью со смещенным центром. Например, людей могло объединить в одно целое кладбище, память о предках. И эта языческая реальность. А теперь их объединяет в одно целое гениальность нападающего из какой-нибудь футбольной команды, гуру или бутылка водки, если она одна на троих. Но эта новоязыческая реальность не может держать содержание Пана.
Идея души родилась у египтян. Иудеи придумали трансцендентного Бога. Греки полюбили идею мира. Европеец — это человек, которому удалось совместить в себе все эти идеи. Но этот человек еще просто язычник.
Для того чтобы возникла христианская Европа, нужно было умереть греческому богу пастухов Пану. Пан объединял все, что может дать плод, т. е. это символ родов природы. «Полуденным бесом» называли христиане Пана, соблазняющего человека вином, весельем и любовными страстями. Только римский Приап — кутила и сводник — мог соперничать своей фаллической силой с Паном. Недаром сады римлян охраняла деревянная статуя Приапа, трехфаллическая сущность которого была олицетворением порождающего логоса стоиков.
Одновременно Пан предстает как именованная тотальность язычества, его «Все».
Само язычество есть не что иное, как именование тотальности, того, что объединяет в одно целое человека и козла.
Всякая тотальность центрирована, т. е. тотально существуют вещи, которые могут быть, если ис-полнена полнота мира. В полноте исполненного мира звучит звук, слышится слово, видится образ. Этот мир полон, потому что нет ничего, что бы было сверх него и чтобы это «сверх» было также и миром. Он полон и потому, что нет ничего, что бы было ниже его и было бы одновременно миром. Вот это совпадение максимума с минимумом, верха и низа, и есть исполнение полноты мира, или, что то же самое, есть центр тотальности. То есть центр — это не точка, из которой строится круг, а настроенность на целое. Полный мир наполнен зовом и отзывом.
В неполном Мире Недослышат и недосматривают. В полноте переполненного мира про-слушивают и про-сматривают, т. е. переливают льющееся через край. Например, слова. В неполном мире они призывают, в полном — называют, а в переполненном — зазывают.
Мир может быть переполнен только душой и богом, душа — богом и миром, а бог — миром и душой. Иначе говоря, жизнь многолика и множественна. Но эта множественность не арифметического толка, т. е. прибавляя ко многому многое, мы получаем единое, и если единое сложить с единым, то будет не два, а опять-таки, единое. И это единое можно назвать бытием, идеей или богом. В неполном мире невозможно именование, ибо в эту неполноту будет проваливаться и бог, и душа, и мир. Нельзя богом (или душой) заштопать дыры неполноты. Бог центрирует мир уже одним тем фактом, что он есть. И этот центр везде. По закону полноты. Уже тотем объединяет, соподчиняя сущее в некоем разъединительном синтезе.
Пан у-родлив. Чтобы сделать приемлемым уродство рогатого Пана, нужно было рассмеяться. Смешнее смешного то, что бывает всерьез. Следовательно, во всякой серьезности существует такая сторона, которую мы можем принять, если веселы и навеселе. Серьезный мир неполон.
В силу именованности нечто пребывает в мире, если оно названо. Бывающее рождается и умирает. Пребывающее рождается, но не умирает. Бывающее не может стать пребывающим простым сцеплением естественных причин хотя бы потому, что пребывающее совпадает со званым. Если зовут, то и называют. С ослаблением зова к предназначенности теряет смысл семантика и магия слов, ибо значения живут пониманием предназначения в полном мире.
Разрушение тотальности переполняет мир богами, как у язычников, или словами, как у новых язычников. Переполненность мира словами рождает недоверие к словам. Из недоверия к богам родился Бог. Из недоверия к слову рождается магия слова. Ведь что значит эта «переполненность словами»? Появление слов, которые ничего не значат и ни к чему не зовут. Слова, зазывая пустотой слов, маскируют пропажу внутреннего слова. Они только коммуницируют. Вернее, словами можно только играть.
Игра в слова играет на недоверии к словам. Для того чтобы переиграть игру в слова, нужно не верить на слово, т. е. нужно слово принести в жертву.
Жертвенное слово еще не пожертвовано, а Сознание уже утратило связь со словом и впервые выступило в своей дословности. Постмодернисты разыгрывают при этом расставании драматическую сцену, но это — драма слова, а не сознания, которое теперь обращается не?? языку, а к быту. Слово осталось без дела, ибо дело оторвалось от слова и в своей оторванности спешит к магии. На место слова приходит магия магов нового язычества. Магия слова во внутреннем слове, которое некоммуникабельно и которое есть имя.
Ошибиться в имени — значит обозвать, нанести оскорбление, переполнить полное, т. е. повредить тотальность соподчинении и определений. Например, знание — это универсальный способ повреждения уникальных связей. Или, что то же самое, конечным мышлением залатываются пустоты неполного мира. Знание — это всего лишь заплатка на ткани прохудившейся души. Оно заменяет языческий зов запросов цивилизующего действия. Вот этот опыт понимания мира;«весе-лящей серьезностью» хранило первое язычество. То есть что оно понимало? Что смех и веселость не форма овладения вещами, а способ обживания мира. Смех — это исполнение. полноты мира, знак, означающий наполненность полного.; И то, что люди перестали смеяться и жить навеселе, указывает на фундаментальную неполноту мира. Людям не до смеха.
Вообще-то в мире можно существовать и можно в нем являться. Все, что от мира, то в нем существует. Все, что не от мира, то в нем является (II). Например, тело — это то, что существует, поэтому является. Но является не в кантовском смысле, не как то, что скроено по меркам рассудка. И существует не в гуссерлевском понимании существования, т. е. понимания без Времени. Явления случаются в полном мире. В неполном мире существуют. В, неполноте его всегда что-то происходит.
Происходящее преходяще, ибо существует временно. Ничто из явления не совершается во времени, оно в нем приоткрывает вечность. Христианская вечность всегда там.
Она пространственна. Языческая вечность здесь. Она временная. Если мир здесь проглатывает бесконечность, то он становится переполненным, тучным. В этой гипер-полноте нового язычества есть что-то нездоровое. Она не плодоносит, а тяготит скукой однообразного. В плоском монизме имманентного сила язычников. 110. г Первоязычники брезгливо морщились при упоминании? теле. Оно вызывало у них чувство отвращения как какое, низкая природа, нечто нечистое. Душа чиста, ибо она является, а тело нечисто, ибо оно существует. Афинские философы были недоверчивы к тому, что существует. Они презрительно пожимали плечами, слушая речи апостола Павла. Ап. Павел — обыкновенный суеслов, а христиане — просто «филосарки» любители тела. Быть в теле стыдился даже Плотин (12, с. 135). Язычники не любили в теле тело. Они еще хранили сознание ужаса смерти. Но Пан умер, а вместе с ним умер и античный мир.
На смену земным богам пришел Бог небесный. С этим Богом в одной компании уже не повеселишься, за нимфами не приударишь. Пан не знал греха, без которого нет и стыда.
Естественное не может быть безобразным. Тело не очень чистая субстанция и, пожалуй, низкая материя, если сравнивать ее с душой. Но сами по себе вожделения тела естественны. И жизнь состоит из исполнения естественных вожделений. Слово публично, жизнь вожделеет вне слова. Корова мычит, и нельзя ее властью публичного заставить лаять. Природа рожает, и как роженица уродлива. Тело тлеет и издает запахи. Киническая легитимация тела, понижая уровень культуры, восстанавливала в правах философию маргиналов античного мира.
Пан — от мира сего. Он его конкретная всеобщность. Небесный Бог — новая тотальность. Он не только ничего не смыслит в вопросах пола, семьи и брака, но, кажется, и улыбнулся-то всего два раза. Один раз, когда родился, а другой раз, когда встретил Иоанна, что позднее дало повод для эрудитов подозревать в нем скрытого гомосексуалиста. Христос победил смерть. Но пол победил Христа, ибо Христос далек от бес-событийной повседневности и скучен. Но Невеселый — личность.
Что значит быть личностью? Это значит не быть тем, что ты есть, и быть тем, что ты не есть. То есть переступить через себя из боязни быть собой. Кто переступает через себя? Личность. Но значит ли это, что преступлением ты себя трансцендируешь? Трансцендентными так не становятся. Переступить себя есть не что иное, как преступить, стать преступником, тем, кто преступает пределы.
Всякая личность преступна ив своей преступности она трансцендентальна.
Преступивший через себя найдет для себя заместительную жертву и переступит через нее. Что это будет за жертва? Другой? Жертвенное слово?
Козел отпущения или агнец? Не так уж и важно знать этого, другого. Важно другое.
Лицо — это упрек, осуждение и суд над миром. Сначала «Я» судит мир, затем оно осуждает Бога. Кто же осудит «Я»? Идея суда над миром не могла прийти в голову первоязычника? Она пришла к нам, к христианам, судьба которых не необходимость, а суд. Судьба есть только у свободных, ибо судят не рабов. Рабов наказывают.
Теперь судят невеселых. Судят личность, осуждающую мир. Отказ от личности стал делом веселым. От личности отказалась героиня одной из пьес Нины Садур. Она не побоялась быть собой. И стала просто человеком, т. е. человеком, который есть бытом. Праздный человек не держится бытом и скучать не любит. Он любит грешить.
Вот и Бог в праздности согрешил когда-то. Он согрешил и появился мир. И этот мир есть зло. То есть вожделение праздного человека абсолютнее абсолютного, а похоть жизни сильнее воли к воле. Праздный человек не волит, он язычествует в поисках новых земных тотальностей.
Если есть нечто, то есть и то, что есть до всякого нечто. Но «до» — это не отрицание нечто, не ничто, а пауза или вакуум, в котором рождается дискурс «что-нечто».
То есть это подброшенный камень в момент, когда он зависает прежде, чем упадет.
Например, есть вера и есть то, что до веры. Но это «до» не неверие, не отрицание веры, а зависание веры в вакууме доверия. Вера абсолютна, доверие суеверно. Вера не рождается из доверия. Она в него ускользает при безверии. Неверие рождается и существует в перспективе веры. Глупость — в горизонте ума. А вот до мысли была не глупость, а некая банальность домыслия, то, что держится не словом, а привычкой, движением тела, что то же самое, суждением до-сужести. «Почему, например, принято думать, будто за первым января следует второе, а не сразу двадцать восьмое. Да и могут ли вообще дни следовать друг за другом, это какая-то поэтическая ерунда — череда дней. Никакой череды нет, дни приходят когда кому вздумается, а бывает, что и несколько сразу. А бывает, что день долго не приходит. Тогда живешь в пустоте, ничего не понимаешь и сильно болеешь и другие тоже болеют, но молчат» (9, с. 23–24). Ведь первое является первым не потому, что за ним следует второе. А потому, что за ним следует ноль, т. е. пуск. И это хорошо знают устроители запусков. Не второй своим опаздыванием создает возможность для того, чтобы был первый, а бесконечность существования непервых, т. е. пат, или нулевая реальность. Для того чтобы что-то было впервые, нужно, чтобы прошла бесконечность. Домысливать — это не значит что-то брать из себя для мысли, выдумывать. Это значит отделаться от мысли, приведя ее к концу.
Приканчивать мысль научился постмодерн, помысливший конструкцию в качестве негации досужего суждения. Например, у человека может быть сознание, а у робота его быть не может. Робот стоит без сознания. Но это не значит, что в нем есть что-то бессознательное. Бессознательное есть там, где существует сознание.
Вернее, бессознательное и есть сознание (1, с. 109–135). Если у человека нет совести, то нелепо его называть бессовестным. Бессовестным можно назвать того, у кого была совесть, а за-тем-пропала.
Что не может родиться из ничто, ибо этим рождением утверждалась бы абсолютная негативность и, следовательно, вырожденность всяких рождений. Домысел еще не мысль, но уже ум. Мысли в мире еще не было, т. е. еще не было того, что устанавливается движением мысли, а ум был. И каждый раз нужно было не; мыслить, а до-мысливать, не думать, а до-думывать, не делать, а до-делывать, не бывать, а до-бывать. Но как? Умным деланием. Воспроизведение этого делания есть быт повседневности, а не праздность досуга.
Слово властвует властью публичного. Но тяжесть власти сломала слово. Оно перестало быть опорой власти, которая теперь ищет себе опору вне слова.
Для того чтобы ускользнуть из-под власти публичности, нужно усыпить недремлющее око сознания. Сознание распространяет эту власть уже одним тем, что оно есть.
Нельзя доверять безвластное и идеям, ибо идеи могут овладеть массами. Власть публичности не властвует над вожделениями, у которых нет доступа к сознанию.
Слова убивают вожделения. Но если нет вожделений и ничего не хочется, то это значит, что хочется сверх вожделения. В отсутствие желаний рождается извращение, которое вожделеннее вожделенного.
От власти властвующего слова ускользают в повседневность, в быт. Быт властвует властью публично неприметного. Он держится привычкой. Тотальность быта возможна в момент оборачивания в ноль полноты взаимодействия всех мировых субстанций.
Первые язычники чувствовали эту нулевость мира и держали ум деланием быта. Ведь безъязыкий быт- это дом бытия, его последняя возможность, прибежище и. уют.
«И Шуберт на воде, и Моцарт в птичьем гаме,
И Гете, свищущий на вьющейся тропе,
И Гамлет, мысливший пугливыми шагами
Считали пульс толпы и верили толпе.
Быть может, прежде губ уже родился шепот
И в бездревесности кружилися листы,
И те, кому мы посвящаем опыт,
До опыта приобрели черты».
О. Мандельштам
До бытия был быт, до мыслей был ум и сила повседневности, которая не укладывается ни в термины субъект-объектной реальности, ни в термины хайдеггеровского бытия — существования. И то, и другое возможно лишь тзеле того, как в тихой повседневности быта растворится гром событий, (а в умном делании сотрется заумь мысли.
Иными словами, силу бытовой повседневности не пересилить мысли, которая только мыслит, ибо такой мысли не ну-жец ум. Ей нужны только слова. То есть выпадает пат мысли, когда она есть,? ума нет. Мысли, как листва, начинают кружить в бездревесности yua. Субъективность отделяется от человека и поселяется в нечеловеческих структурах. Ново-языческкн отяз 0 т язьжя, Б хтором ритме нашло СБОЙ дом, возникает в очереди за очередной порцией субъективности. Для того чтобы пойти к до-словности, нужно идти задом наперед, т. е. складывать оп-позицию с позицией, бытие с ничто, сознание с бессознательный. Выворачивание вывернутого словами не приводит к до-словности первых язычников. Оно приводит к тотальности тела новых язычников.
Забвение того, что есть в состоянии «до», сдвигает человека в состояние «не-до».
Этот сдвиг я и называю «новым язычеством».
Недоделанность создает горизонты бесконечных дел, недомыслие вовлекает в круговорот бесконечного прогресса мысли. Децентрирование мира лишает его полных явлений и вовлекает в тупик бесконечного деления остатков тотальности. Ведь «недр» — это символ того, что может быть вне связи части и целого. Полные явления нельзя делить. Например, нельзя делить бога. Он либо есть полностью — либо его нет. «Недобог» — указывает на пустоты в том, кому не до бога. Иными словами, пришло время смерти христианской Европы и она умерла. Волна нового язычества накатила на мир. Но 114; не Пан и не Приап возглавляют новоязычников, а «Роза мира», пустившая корни в атмосфере ноосферы, В порыве к субстанциальному равенству человек разрушил тотальность, вышел из себя, чтобы не ставить себя в центр. Ему нечего строить из себя и нечего представлять. Из себя представляет телевизор.
Новые язычники именуют себя «русскими космистами», «зелеными», альтернативным движением. Языческие боги слишком цивилизованы для того, чтобы быть богами людей, склонными к энвайроментальной этике. За две тысячи лет человек успел состариться и усохнуть. Его беспокоит бумажка, брошенная на газон, а не душа, попавшая в ад.
Любая тотальность логична сцеплением своих определен-ностей. Этими сцеплениями держатся замыслы и предназначения. Вне тотальности разрушаются смыслы и значения.
Она накладывает запрет на подмену определений. Ведь лампочка не загорится, если в ее цепи появится ничтожное количество примесей из деревянных проводов. Нельзя взять лучшее от человека и лучшее от животного, сложить и получить прекрасное.
Получится минотавр. Только в тотальной полноте мира возможна спонтанность, которая тотальнее любой тотальности. Новоязычники отказались от спонтанности Пана.
Пан — бог цивилизованных язычников. Вне цивилизации были варвары. Они и возглавили постхристианское движение куль туры. Огяыяе дярдзры руководят цивилизацией, язычники — христиана(ми. Первый варвар — Декарт. Позднее он появился под именем «Штейнер»
Новоязыческая ценность — сытость. Возвышающая низость сытости никем не оспаривается. То есть сытость ценится не как временное утоление голода, а как постоянное со-сто-яние повседневности. Сытость — бытовая структура мира, а не психологическое самоощущение. Не человек достигает состояния сытости в недомирии, а она достигает его в коллективности уединения и в этой настигнутости нет места неутоленным желаниям. Любое желание можно утолить в бесцельной цели насыщения.
Между тем, в мире полных тотальностей возможно то, что по своему определению ненасытно. Например, дух. Или разум. Разум есть то, что никогда нельзя удовлетворить. Сытый разум склонен ко сну, т. е. уже сам по себе есть нечто производное от вожделений. Отказом от разума варвар достигает НеДо-словности бытия, а полноты быта в Качестве вожделеющего этой полноты. Игра и юмор, как и отрыжка, фундаментальная поверхность сытости.
Сытее сытого становится пресыщенный, который не только не разумеет голодного, но и просто сытого подозревает в избытке пресности. Развитие — удел недоразвитого.
Пресыщенностью сытого устраняется почва для экзистенциальной философии. Ведь если не существует неутоленных желаний, то нет и причин для того, чтобы в мире была тоска и пребывало страдание. Страдание существует, если оно существует непрерывно, или трансцендентально. То есть, когда оно не прерывается потоком вожделений и не допускает в себя время, затраченное на их утоление.
Сытость как важнейший потенциал ситуации пата рассеивает страх и расслабляет страшащихся.
Ничто уже не пугает людей, но не потому, что она всту-пили в полосу бесстрашия, а потому, что внутреннее ничтожество перестает их беспокоить. Чтобы быть виновным, нужна абсолютная вина. У сытых нет страха, ибо у них нет вины и стыда в его абсолютности. Нет ни одной идеи, от которой в слабости расслабления не мог бы отказаться сытый человек. Он принципиально беспринципен, ничем не дорожит и со всеми согласен. В безразличии различений интеллектуала сквозит усталость гурмана, только что съевшего бесконечность. Даже кураж тотального всеразличия свидетельствует о подступах к лицу безразличного. Ведь различают не потому, что есть различие, а потому, что есть лица. Наличие лиц затмило наличность вещей. В темноте всеразличий теряет смысл идея объективности. Она стремится к патопотенциалу, т. е. к нулю. Кто смотрит на солнце, тот ничего не видит в обструкции своего всеразличия. Новое язычество восстанавливает тотальность связей в безразличии. повтора неповторимого. Безличие повтора деконструируется в качестве нулевой субъективности.
Сознание возможного насыщения совместилось с сознанием смерти, символ которой требует перекодировки всех значений возможного. Например, если ад — код, то рай — расшифровка кода. И если кто-то любит рай, то эта любовь декодируется как нелюбовь к аду. Смена кода вытесняет представление о смерти как символе дискретности времени и конечности человеческого существования. Люди бессмертны.
Я не умру, вернее, умру не я. Что значит — не я и живу (2, с. 65–82).
Внутри сознания сытости наращивает мускулы такой па-топотенциал, как жажда смерти. То есть смерть становится предметом вожделений. В патоситуации смерть желанна. Но за этим желанием стоит жажда пресыщения, которой, мало одной жизни. То, что полнее полного, не укладывается в одну корзину. Сытый желает жить и после смерти. Для него смерть как перекур, как обеденный перерыв, как то, что продлевает удовольствие, и в этом смысле смерть есть благая весть о другой жизни. Ад — это возможность никогда не умереть окончательно.
Сытый бессмертен. Но что значит бессмертие в тотальности вожделеющего насыщения?
Во-первых, это возможность переменить душу, как меняют белье, оставляя тело, т. е. перевоплотиться. Во-вторых, это потребность сменить тело, сохранив душу, т. е. переселиться. Перевоплощение и переселение — точки интенсивности новоязыческого сознания, сублимированная сила вожделеющей сытости.
Переселение есть тот щуп, которым децентрированный человек ощупывает мир бездушия (14, с. 7–33). Реален не тот мир, который прозрачен для ума, а тот, который длит бытовую полноту повседневности. Связность мира устанавливается отныне не взаимодействием субстанций, а делом поддельности. Перемещение души (тела) совершается без подлежащего, т. е. в бессубъектности перемещения. Подлежащее исключает под-дельность подлинного. Но движение без того, что движется, вытесняет субъектность. Происходит редукция субъективности субъекта к тотальности тела. Для того чтобы было движение перемещения, достаточно иметь только тело и пустоту тела, атомы и души.
Душа — это пустота тела, присутствие отсутствия. Возможность свободного переселения души, как и свободного перемещения капитала, требует не свободы, а усредненности и стандарта.
Христианский Бог избрал человека себе в попутчики. Уникальность человека, его отличие от остального мира останавливает мировое течение, закупоривает сосуды усредненности. А это очень трудно вынести. Христианство невыносимо тяжело для человека, принужденного выдерживать напряжение перепада между верхом и низом. То есть сохранение связи души и тела стало символом того, что напряжение еще кем-то выдерживается. Если душа и тело связываются связью переселения, то это значит, что давление Христа на человека исчезло. Душа не успела привязаться к телу.
Новое язычество — это легкий путь к духовности, это устремление усредненного человека к тому, чтобы быть в порядке перед самим собой. Переселение непривязанного мыслимо, если в мире мало душ и много тела. Когда в нем много душ и мало тел, тогда становится душно и мир задыхается от удушья. Антропософия без антропоса, теософия без тео становятся отдушиной для новоязычников.
Для того чтобы воплотить страсть к воплощению, нужно перейти границу, отделяющую человека от нечеловека внутри самого человека. Но перейти эту границу мешал Бог, объявивший о богоизбранности человека, о том единственном, что исполняет себя под образом Бога и стремится к подобию ему, как стремится одинокий к одинокому.
Иными словами, нужен был еще один шаг, чтобы перешагнуть через Бога. И новоязычники делают этот шаг, отказываясь от сознания своего одиночества. Теперь они без Бога, но с ними наука, и она облегчает человеку жизнь, т. е. помогает ему спасти себя от самого себя.
Путь новоязыческого отказа околонаучен, возможности новоязыческой веры определены знанием. Ведет этот путь к космизму гностиков, описывающих мир в терминах видимого и невидимого вещества. Космос — это символ того, что есть нечто большее, чем человек или бог. И это нечто телесно в своей духовности.
Паителесность нового язычества доводит до абсурда принцип объективации науки. В лоне самой науки вызревает то, что научнее науки — тео (антропо) софия (1)…
Теософия — ответ на духовный запрос интеллектуала средней руки, т. е. ответ на запрос человека, оглушенного наукой и цивилизацией. В мире есть не только поверхность, относительно которой формируются научные законы, но есть еще и «внутреннее».
Знание внутреннего заманивает культом оккультного среднеобразованного человека, для которого в теософии готовится винегрет из веры, знания и эволюции.
Нет ничего такого в космосе, что бы не выводилось из космоса. Космос — это и есть то, из чего все может быть выведено и к чему все может быть сведено. Все можно сложить и разложить. Например, человек или Бог. Они выводятся из космоса и в этом смысле есть нечто проходное и преходящее. Правда, для того чтобы вывести человека из космоса, нужно предположить, что космос есть то, что не имеет ни начала, ни конца. И что бесконечное рождает конечное, а гора ·- мышь.
Новоязыческий путь строится вне зависимости от христианской благодати, Нет того, кто бы мог нам принести некий дар на блюдце. Только труд и карма. Каждому по труду и никому даром. Все по справедливости и ничего по любви.
Выше человека Закон, который не знает пощады и прощенья в своей справедливости.
Новое время сместило центр, сдвинуло его в сторону от человека. Если центр человека вне человека, то в этом его смещении состоит принцип объективации и материализации. Эклектический монизм нового язычества потерял связь с Абсолютным.
Но есть что-то птичье, инстинктоподобное во всеобщей связности законом. В культе оккультного рождается коллективизм и теряется одинокость. Ведь одинокость — это символ отличия и невовлеченности в поток безличия. Космос основан на серийном производстве. Он воспроизводит одно и то же и в этом смысле есть не что иное, как копия, настоящий мир поддельного.
Иными словами, Бог создает пропасть между творцом и сотворенным и никакая эволюция, никакая лестница потенций и тел восходящей духовности не может соединить разделенное пропастью. Если же абсолютность заменяется относительно абсолютным, то монизм имманентного заменяет дуализм трансцендентного. Быть имманентным — значит иметь изнанку, вторую сторону, некое внутреннее. Для ново-язычника душа есть тело, вернее, сторона тела, его внутренняя часть. Тем самым в силу всеобщей связности законом можно пройти пропасть от твари к творцу, от тела к духу. Иными словами, пропасть заполняется градацией тел и духов, если есть только твари и нет творцов (4, с. 33–65).
Отрыв души от тела перестает мыслиться как смерть. Словами «душа» и «тело», их отличием друг от друга когда-то удерживалось понимание смерти. Новоевропейское сознание не понимает смерти. Оно превратило тело и душу в пасьянс из двух субстанций. Ни ужас вечных мучений в аду, ни страх перед возможным попаданием в колесо рождений и смертей не создавали для европейцев тех просветов бытия, в которых они видели свет трансцендентного.
Немыслимостью смерти упрощается мышление души и тела. Оно становится· не формальным, а содержательным, т. е. душа понимается не как душа, а как нечто отличное от души. Например, как совокупность дел. Но если душа — это совокупность дел, то что же тогда бессмертно (или смертно)? Душа или дело? (И).
Душа, в отличие от дела, ненадежное понятие. В нем слишком много метафизики.
Европейское сознание не знает, как за него взяться. Оно предпочитает дело тела, которое стало его плотью и требует воплощения на деле. Дело может быть сделано и, сделанное, оно пребывает вне зависимости от человека, т. е. независимо от того, есть у него душа или нет.
Заменив душу делом, новоевропейское сознание открыло путь для новоязычников.
Бывшее нельзя сделать небывшим, а сделанное, если оно уже сделано, пребывает вечно. Дело бессмертно в том смысле, что оно, раз возникнув, не нуждается более в заботах и опеке человека. Оно есть, но не потому, что мы очень хотим, чтобы оно было, Напротив, душа — бого-человеческое создание, т. е. она не растет, если ее не поливают.
Никто не властен над делом, если оно уже сделано. Сделанное дело властвует над человеком и природу этой власти ничто не может изменить. Если мы виновны, то наша вина абсолютна. Для того чтобы избежать вины, нужно избегать тотальности дела. «Неделание» — это та яма, в которую проваливается человек после того, как он потерял душу. Не делая добра, не получишь зла. Если нет души, то добро находится где-то вне дел, т. е. когда мы не-у-дел, мы добры. Но это добро не имеет силы и оно легко замещается представлением о благе безделья праздного класса.
В мире еще-не-дел пребывает добро. Но это значит, что в мире дел оно убывает.
Прибавляя сделанное к сделанному, мы умножаем зло, и этим умножением обнаруживаем конечность блага. Если нет души как души, то добро конечно. И исчерпаемо. Ведь совокупность не существует рядом с делами, ибо она сама есть дело. Если душа не самость, а пучок дел, если она не единство, а комплекс желаний, то она мнима. То есть существует иллюзия души, а не душа. Персональных душ больше не существует, их заменяет переселение деперсонализированных душ.
Теоретики Новой Европы, отказавшись от души, заменили ее сознанием, основывая единство личности на единстве самосознания, а не на единстве вечной субстанциальности души. Но всякое единство принуждает, любое объединение тоталитарно. Если мы разрушаем единство нации, общества, души, то почему бы не разрушить и единство самосознания. Новое язычество разрушает этот последний бастион Европы в поисках космической тотальности. В личной памяти о прошлом слишком много тоталитарности. «Непомнящий» — вот наше естественное состояние. Или, что то же самое, «впервые рожденный», но это уже определение новых варваров. Без памяти «Я» — каждый момент новое «Я».
Единство самосознания — ненадежная опора для личности. Нет никаких препятствий для того, чтобы это единство не распалось на пучок ничем не связанных друг с другом свойств.
Новое язычество родилось в картезианском различении души и тела и возмужало в антропософской деперсонализации личности. В постмодернизме оно уже спасает себя не от цепи рождений, а от цепи рассуждений. У Декарта было 2 элемента, у Штейнера — 4 (или 7). Эти элементы соединяются и разъединяются, складываются и вычитаются. Но того, что бы их объединило в одно целое, нет. Например, ты заснул и астральное тело отделилось от физического и эфирного. Крутнул калейдоскоп, и выпадает новая картинка. «Такая дезинтеграция целого, разъединяющая самостоятельные части его, оставляет каждую сферу следовать ее особым путем» (8, с. 101).
Для того, чтобы избежать ловушки, в которую попадают христиане, русские философы поставили понятие личности вне различения души и тела. Личность не исчерпывается ни сознанием, ни бессознательным. Тело включается в состав личности, если личность есть центр собирания. В плане соборности все личности одинаковы и не поддаются децентрированию, т. е. «Я» — это ведь и отец, и мать, и друг, и жена, и бог знает кто (или его отсутствие). Но это «Я» не раскладывается на пучок неких атомных свойств. Оно вообще «не состоит из», а длит длящееся. Например, в комплексе Эдипа живут тысячи эмоций, когда-либо связывавших детей и родителей, но это не значит, что этот комплекс раскладывается на тысячу эмоций. Он воспроизводит и длит полноту изначального аффекта. Пока есть братья, будут жить и чувства Каина к Авелю. И в этом смысле каждый из нас Авель или Каин (5, с. 116).
Эллипс соборности упаковывает и, как в магнитной ловушке, удерживает изначальные эмоции, чувства и аффекты. Эллипс их удерживает, а круг — нет, ибо в нем нет того, что объединяет лук и лиру, т. е. нет совпадения противоположного. Между тем Европа стремилась поправить «эллипс» и превратить его в идеальный круг. И поправила. Но всякий круг монистичен и тотально тотализирует все, что попадает в него. Постмодерн децентрирует круг в предположении, что круг есть, а центра у него может и не быть. Фактически же он разбивал круг Европы на бесконечное множество маленьких кругов. Плюрализм модерна ведет к постмодернистскому выводу об уничтожении идеала всякой целостности, платоновского круга вообще, в модернизме которого рождается-современный европейский плюрализм, т, е. многокружие, или, индивидуализм с правами личности.
Новоязычники смещают центр бытия так, что центр как будто бы и есть, но круга нет. Ибо центр везде. Или, что то же самое, нигде. Новоязычники гнались за бытом.
Теперь они гонятся за смыслами. Но смысл погони за смыслами в бессмысленности погони за бытом.
После того как распались категориальные скрепы новоевропейского сознания и человеческий мир стал держаться на склейках из экзистенциалов, пришла пора и для того, что разлагает всякие экзистенциалы. Я имею в виду потенциал апатии. Апатия — не понятие ума и не экзистенциал. Ведь понятие — это непрерывно воспроизводимое состояние, в котором нами с умом делается то, что иным образом сделать нельзя. Или, что то же самое, оно как мушку ружья, сбивает наш взгляд с видимого на невидимое.
Экзистенциалы вне ума. Например, страх — это не понятие, а экзистенциал. То есть в мире есть то, что существует нашими страхами. Существующее страхом и есть страх. В этом смысле сущность человека не интеллигибельна, а экзистенциальна, ибо есть нечто, что держит себя в нас страхом или заботой.
Апатия не экзистенциальна. Она ничего не держит и потому бессодержательна. В апатии важен пат, нулевой вариант человеческого существования. Пат эпатирует субстанциальным равенством. Равнодушие — душа пата, потенция к импотенции и в этом смысле пато-потенциал. Войти в апатию патовой ситуации можно, а выйти нельзя. Пат — это бесконечный тупик в картинной галерее. То есть жизнь прошла, а иллюстрации к жизни остались. Вернее, только они и остались, как клипы пата, и по этим иллюстрациям нужно восстановить текст жизни. Клипы пата не мыслят. Они рассматриваются, как картины. Клип и есть картина, только нет сознания, которое бы могло заполнить пропуски между клипами. В пропусках пат, а не восстановимое бытие. «…Пат, вечный шах, тщета, Ничья, классическое ничто, Гегелевская мечта».
И. Бродский. Назидание., Л., 1990, с. 178.
Пат обнажает существование в виде суммы нолей, т. е. отменяет бытие как реальность. Апатия устремляется к нулевому волению и теряет чувство реальности.
Клип отменяет сознание, создавая клиповое сознание^ которое реагирует только на удар. Картина слепит ослепленных, звук оглушает оглушенных, Клип выбивают клипом.
Нереальное неопределено в этой клиповой оглушенности и слепоте.
Человек есть патовое существо, лишенное чувства реальности. Не может быть так, чтобы реальности не было, а чувство реальности было и была справедливость.
Вернее, в патовой жизни так и происходит. Реальность возникает в чувствах и вожделении и, возникнув, она начинает существовать в невозможности своего существования. Производность реальности — метафизическая основа апатии. Исчезло то, что могло иметь чувство сопричастности. Например, греки знали, что добрый человек — это человек, сопричастный добру. Добро выше человека, а выше добра — благо. Но вот и добро есть, и человек существует, а оопричастие исчезло. Все стало единичной субстанцией. Человека не стало. Клип растворил остатки тотальности «Я». Никто теперь не может сказать: «Я подумал». Патопатийный человек не говорит «я добрый», а «я был добром»; «я был мыслью» или «я был чувством», ибо я и есть набор клипов или, что то же самое, сумма нолей.
Чувства реальности нет у детей, у маргиналов и у тех, кто шизует. Да им это чувство и не нужно. Ведь они производят реальность. Одни в песочнице, другие — в тексте. Если мир есть текст, то патовый мир заполнен цитатами из текста.
Новоевропейская личность вытекла в выемки между цитатами из текста. Цитирующая себя цитата реальнее самого текста. Вернее, тексты, как грибы, начинают расти из цитаты и вырастают в мир наиреальнейшей реальности.
Под текстом скрывается не подтекст, а монтаж клипов и патопатийность монтажника, т. е. шизофреника и инфанти-ла. Патовая реальность не переживается, а коллажируется. Пережитое становится пережитком и находит приют в музее человека или в заповеднике для людей. Возникает новая антропологическая порода. Коллаж из маргиналов — ее существо.
Действие сопричастия пульсирует в поле тотального. Для животных оно устанавливается тем, что можно назвать «порядком клевания», т. е. полной ясностью в вопросе о том, кто кого клюет. Для человека этот имперский порядок образуется под знаком тотальной означенности и смысла. Значение и смысл вовлекают каждого в поле всеединства, на котором нет места самозамкнутым события! М-атомам. Все куда-то ведет, чему-то служит и что-то значит. Все, что вне значений и смыслов, называется прирсадой. Иными словами, все, что не значит, разрушает универсальность материи всеединства. Апатия разъедает эту материю. «Природа» заполняет пустую тотальность всеединства.
Появляются новые варвары, т. е. варвары без первобытия. Ничто ничего для них не значит. Незначительность патобытия и несмышленость ума делают их похожими на стариков и одновременно на детей. «Стадеты» (варвары) не уверены в том, что, помыслив сложение двух единиц, они придут к двери, а не, допустим, к пепельнице.
Их мысль самопроизвольно движется, если, конечно, под движением понимать заполнение пропуска между цитатами. Но пустоты заполняются не обязательно словами, но, например, шмыганием носа. То есть из слов вырастают не только слова, но и шмыгающие носы. И не только они.
Вопрос о природе синтетических суждений априрори здесь не только не встает, но он и не может быть поставлен, как, впрочем, и вопрос об аналитических суждениях.
Если я складываю единицы ума с единицами бытия и получаю клип с огромной массой удара, то я это делаю вне рационализации, если под рационализацией понимать действие, подчиняющееся какой-нибудь логике. Например, логике Аристотеля, с ее большими и малыми посылками и средним термином. Или логике Бейса. Не нравится Бейс, можно употребить гегелевскую диалектику. Какая-никакая, а все-таки логика.
Но проблема состоит в том, что любая логика требует одного: подчинения. Вот этой-то подчиненности и не хочет подчиниться сознание, которое я называю постмодернистским и которое дышит воздухом распада. Постмодернисты — это левые, поперхнувшиеся левизной. Они не подчиняются и жизни, жуируя в ней. Книжный человек не живет, а читает. Его мысли умещаются в заметках на полях. Но для того, чтобы были поля, нужно, чтобы были тексты культуры.
Когда-то Л. Шестов, пожалуй, первый философ постмодерна, не захотел подчиняться подчиняющему. Но он бунтовал против необходимости. А необходимость — это запрет, повелительное «не обходи» то, «что нельзя» обойти. Л. Шестов попытался обойти необходимое и покорился свободе. Почему же он не обошел и свободу? Потому что он, как червяк, прогрыз яблоко свободы и сократил свой путь, выправляя кривизну пространства. Экзистенциалисты — ато Черви ii?cf-модерна, мастера сокращений, сокративших и сокращающих. Уже X. Борхес понял, к чему ведут эти их ходы, и перестал мыслить. Пример тому «Семь вечеров». Он только делал вид, что мыслит мысль, на самом деле он рассматривал ее на цвет и пробовал на вкус. И перебирал, как перебирают камушки. Хотя и перебирались мысли, но мыслей не было.
Вернее, они были, но не у Борхеса. X. Борхес — гений имитации, но и постмодерническая техника имитации совершенствуется. Например, самопримечания Галковского, проделываемые во время перелета от цитаты к цитате, обнаруживают эффект рождения текстов из примечания к текстам. Тексты — чемоданы чувств и мыслей, их трудно нести. Сноска удобна. Это не курица, не квочка, которая кудахчет. Сноски без шума несут золотые яйца для Галковского. И то, что он заставил снестись сноски, на птицефабриках не забудут. Сами тексты Галковского не интересуют. Ему любопытно запретное, то, о чем не говорят, о чем проговариваются. Как в замочную скважину, он смотрит на то, что написано на полях. Он роется в примечаниях, как в мусорной яме. Мысль перестала быть аристократкой, т. е. мыслью. Она быстро демократизируется. Истина доживает на свалке, где ее ищут и находят.
Примечания и цитаты, как в калейдоскопе, выстраиваются в узор случайных сочетаний. Постмодернисты — мастера рамочного мышления. Они инженеры слов. А инженеры не мыслят, но из слов-кубиков выстраивают нечто большее, чем мысль.
Постмодернисты — люди сверхмысли. И в этом смысле они выросли из Пруста. Пруст — удачливый охотник за случайностями потока сознания. Он выхватит одну, случайно возникшую у него мысль, присоединит к ней по ассоциации другую и замрет в ожидании: не набежит ли на него еще одна мысль, не набредет ли какая-нибудь аллегория и не выплывет ли вдруг само логическое следование. Если никто не набредет и ничто не набегает, то ассоциативная цепочка выбрасывается, а из кратиловского потока сознания вылавливается новое случайное переживание. К нему добавляется — по ассоциации или без нее — какая-нибудь зазевавшаяся метафора и так в течение многих лет.
И все эти акты выхватывания, бросания и связывания мыс-ле-чувств вставляют в одну рамку с одним общим названием. Например, «В поисках утраченного времени».
Но рамка указывает, во-первых, на то, что было живым. Во-вторых, она удерживает в одном месте несовместные сущности. То есть рамки — символ присутствия отсутствующего «Я»~ Дело рамочного обрамления мышления делал Пруст и делает Саша Соколов. Например, он пишет: «Какая промашка: вместо того, чтобы родиться и вырасти в несравненном Буэнос-Айресе, где вместо кото эсти усте? — все спрашивают друг друга: кото эстан лос айрос? — отвечают: грасиас, гра-сиас, муи буэнос, — · и где вело-мальчик газеты ой демонстративно читает ее без всякого словаря и вдобавок едет без рук, а кондуктор — по памяти декламирует пассажирам Октавио Паза, — то есть вместо того, чтобы явиться там, среди начитанных и утонченных и стать гражданином по имени Хорхе Борхес, — а, впрочем, нет, погодите — в Упсале — в неописуемой Упсале — в краю готической хмурой мудрости — и слывя профессором Ларсом Бакстремам, — быть им: во имя прелестной Авроры из славной семьи Бореалис самозабвенно творить ворожбу, именуемую свенкс поэси… словом, вместо чего бы то ни было из перечисленного или чего-нибудь в том же возвышенном и нездешнем духе — являешься и живешь черт-те где — лепечешь, бормочешь, плетешь чепуху, борзо-пишешь и даже влюбляешься, даже бредишь на самом обыкновенном русском — и вдруг, не успев оглянуться, оказываешься неизвестно кем, кем угодно, вернее, не кем иным, как только самим собой» (10).
В этом отрывке из «Тревожной куколки» Саши Соколова слышен голос капитана Лебядкина из «Бесов» Достоевского. При советской власти Лебядкин получил университетское образование и вышел в люди, но как-то боком. И теперь он завидует. Хорхе Борхесу, мечтает о Буэнос-Айресе и пишет, как М. Эпштейн, мистификации.
Прежний Лебядкин был сделан попроще. Нынешние — интеллектуалы. Но и Лебядкин не хотел бы быть самим собой, потому что быть самим собой невозможно. Вернее, возможно, но эта возможность бывать в лохани на дне. Постмо-дерно-вые ушли в лифтеры и кочегары. Но знали они себя как героев мысли и гениев слова. «Сударыня, я, может быть, желал бы назваться Эрнестом, а между тем, принужден носить грубое имя Игната — почему это, как вы думаете? Я желал бы называться князем де Монбаро, а между тем я только Лебядкин, от лебедя — почему это? Я поэт, сударыня, поэт в душе, и мог бы получать тысячу рублей от издателя, а между тем принужден жить в лохани, почему, почему, почему? Сударыня, по-моему, Россия есть игра природы, не более!» (7, с. 141).
Если Лебядкин родился и Жил в лохани, то переизбыток книжности в культуре выдавливает книжность в ту же лохань, только теперь ее именуют по-ученому и называют сноской. Грызуны книжности вытеснены на обочину книги, в примечание, в сноску.
Заметки на полях — это не мысль, а шуршание мыслей. Человек сел на мель и стал постмодернистом. Ему нечего больше сказать и он разрушает сказанное не им.
Поток личного сознания выпадает в реку общественного. Другой — это не ад, а комиссионка. Мой поток сознания может и не течь. Мне он не нужен, если я могу побывать там, где сознание уже было и бывшее расфасовано по ящичкам, шкафчикам, полочкам и прочим местам для хранения готовой культурной продукции.
Культура — место обитания мышей. Иначе говоря, везде, где появляются грызуны — эрудиты, возникает культ культуры. Паразиты не мыслят. Они паразитируют. Если эрудитов скрестить с паразитами, то получатся эрузиты. Эрузиты перепрыгивают с цитаты на цитату, с полки на полку и в этих прыжках, как и в прыжках сплавщика леса, нет никакой логики. То есть нет следа правил следования. Но нет в них и жизни, ибо в безразборе нет почтения к чину. А чин — это быть при чине и в под-чинении.
Где «Чин», там и стол со столицей и столоначальник с привилегиями! И это жизнь, а не запах жизни. Жизнь — это не только отхожее место жизни, куда любит заглядывать постмодерн, но и нечто большее, чем жизнь. Постмодерн ищет не истину, он ищет уборную, но с таким виДом, что несет в себе истину. Это писатели, а не писатели. Они описывают написанное.
Мышиными прыжками создается реальность гиперреального. Шагал шагнул, и вот уже Витебск в воздухе. Внутри того, что «сверх того», рождается культура оккультного.
И дело не в том, что она от лукавого, а в том, что она дуальна, т. е. воспроизводит границу между посвященными в тайну и непосвященными. Иными словами, этой дуальностью запрещается существование сколь угодно большого числа посвященных. Мышей-эрузитов должно быть немного, чтобы этими немногими держалась реальность «сюр», или «гипер». Постмодерн возникает в трещинах гиперкультуры и сюрсоциаль-ностй и в силу этого она оказывается вне культуры и асоциальна.
Всякое «сверх» является одновременно и тем, что «вне».
Вот это отождествление указывает на изначальную близость сверхинтеллектуалов и примитивистов. Внекультурность постмодерна варваризирует мир культуры, а не просветляет его и не облагораживает. Постмодерн — философия людей, сделавших задний план ума передним. У изнанки есть тоже изнанка. Тотальность живет нашей жизнью для идеи. Из этой жизни, как из матрешки, можно извлечь малые и большие фигуры тотальности. Но мы перестаем жить для идеи, мы хотим жить для себя.
Чувство принадлежности к целому разрушено. И многие из нас могут повторить вслед за Лебедки-ным: «…Я еще не помешан! Я буду помешан, буду, наверно, но я еще не помешан» (7, с. 141).
Многомудрый Хайдеггер был огорчен тем, что бытие перестало быть со-бытием. Ну, перестало и что с того, что оно не-со-бытие. Различение между со-бытием и со-не-бытием ничего не говорит сознанию, чувствительность которого устроена не так, как у Хайдеггера. Мало ли в мире вещей, которые перестали быть и этого никто даже не заметил. Вот и бытие, бытием или не будет, ничего в нас не изменит. Бытием нас уже не запугать. Оно, как звук беззвучного языка, как слово бессловесной реальности, было и будет призраком, которым греческие философы пугали варваров, но которого до сих пор никто не видел.
Чтобы защитить бытие, Хайдеггер построил онтологические бастионы, но эти бастионы никто не собирался штурмовать. Их просто не заметили. От бытия осталось слово «есть», на которое мало кто обращает внимание.
Говорить о том, что что-то есть (а с этого начинается любой серьезный разговор), и что из этого «есть» нечто следует, считается неприличным. Такой разговор придает связке есть нечто большее, чем она есть по своему смыслу. «Есть» становится бытием. А смысл ее — быть тем, что она есть. Не больше того, т. е. быть словом. Если и нужно за что-то держаться, то не за бытие, а за слово. Бытие не факт, его не дают и берут обратно, и поэтому за слово нужно держаться, чтобы видеть и отличать. Но это со-держание не бытийное, а словесное.
Словом длится культура, но не дословность, размерность которой не совпадает ни со словом, ни с бытием, Сцеплением слов и существует интеллигибельность. Вяжущей связью привычки создается повседневность. Бытование интеллиги-бельности создает условия бытования интеллигенции. Изобретение повседневности — крестьянин, который возникает с дословностью деловитого быта. Интеллигенция возникает в точке соприкосновения со словом. Она не понимает быта, ставшего домом бытия.
Интеллигенция — неудачное изобретение истории. Ее существование опасно для дома бытия, ибо оно (это существование) нарушает тишину дословности безымянного, шумом называния, стуком знаковых обозначений. Иначе говоря, у интеллигенции нет точки соприкосновения с миром, в котором можно было бы пустить корни и укорениться в подлинность безымянного, в тайну его почвы. Она родилась в сознании у-слова, и существует, если размеры бытия совпадают с разме-paiMH ее слова. То есть она существует условно, но эта условность безусловнее безусловного.
Извлечение интеллигибельности из точки касания со словом и есть интеллигенция.
Или, что то же самое, есть извлечение «я», У «Я» — нет подлинного дословности.
Оно мнимо и, как всякая мнимость, существует рождением существования. «Новизна» не онтологическая категория, а свойство сознательной жизни. Слово «новое» чарует простаков своей наивностью, в зависимости: от тога, ‹rrt/. аояв-‹?т1ж, ^ж-но судить об изменениях в жизни сознания. Например, «Новое время» — это изменившийся взгляд на историю, которая помещается в горизонт бесконечного прогресса. Источник бесконечности — труд, благодаря которому новое множит новое.
«Новое язычество» — это беспомощные поиски точек соприкосновения с миром, а не со словом. Это симптом желанной смерти интеллигенции, освобождения от слова.
Почему желанной? Потому что интеллигенция утратила контакт даже со словом.
Контакта нет, а извлечение «Я» (или интеллигибельности) из несуществующего влечения продолжается. И эта интеллигибельность — гибельна для спонтанности.
Интеллигенция колонизирует сознание, сознание терроризирует существующих в своем существовании.
Оказаться вне сознания — значит спастись и спасти спонтанное в текучести дел повседневности. Здесь нет ни бытия, ни сознания. Иными словами, в точке соприкосновения с миром извлекается быт, которым длятся восприятия без наличия «я» в точке восприятия; мысли без идентификации мыслящего. В момент, когда сознание не сознает, бытие не бытийствует, ничто не ничтожит, а мысль не мыслится, возникают пра-фор-ма форм,??? — образ образов. То есть в этот момент мысль воспринимается как картина, как звук. Ее можно видеть и слышать. Образ можно потрогать в его явленности, т. е. неиспорченности словом.
8.22. Иванушка-дурачок, или нулевая субъективность В состоянии нулевой субъективности приостанавливается действие слов и культурных знаков. Это состояние я называю по имени Иванушки-дурачка. Отказ от себя, от собственной субъектности и от субъективности, навязываемой значениями слов, контролируемых интеллигенцией, растворяет субъ-ектность в бессубъектности быта.
А быт — это поле действий спонтанности назначений. Значения есть у слов. У единичных субстанций есть назначение. Из чашки пьют. Но если в нее бросают окурки, то энтелехия чашки сопротивляется до тех пор, пока она не погибнет, т. е. попадет в музей.
Иванушка-дурачок растворяется в предметном поле назначений. Из точки его соприкосновения с миром исключено «Я». Интеллигибельность бытия блокирована тем, что все совершается вне времени и пространства. То есть Иванушка-дурачок все делает как бы во сне, по наитию. И это его действие свободно в своей необходимости. В нем нет ничего лишнего. Оно свободно так же, как свободна бабочка, когда она летит.
Иванушка-дурачок не делает ошибок. Для того чтобы выскочить из-под влияния идей, нужно выйти из самого себя, потерять контроль над собой и войти в состав бессубъектной тотальности, в которой только и возможно свободное явление, описанием которого является легенда о Незнайке.
Птицы не видят словом и летают. Рыба не отличается умом и не тонет. Жить можно и на дне неразличений, без словесного загладывания в «на самом деле». Ибо на самом деле мы всегда в ситуации «еще-не-дел». Вот, например, Иванушка-дурачок, он пребывает в состоянии «еще-не-ума», т. е. до ума ему оставалось совсем немного, чуть-чуть. Одно слово. Но он-таки не дотянул до него. И все же кто умнее умного?
Иванушка-дурачок. Есть в нем что-то первобытное, недотянутое до «Я», то, что можно назвать «чуть-бытие», или повседневная бесхитростность. Но бесхитростный хитрее хитрого в своей наивности. Наивный прост простотой простого, т. е. он действителен вне ситуации, разрешаемой естественным образом или личностным поступком. Иванушка-дурачок не личность, но и не ангел, который лишь передает то, что Бог подумал. В естественной обстановке наш Иванушка Не Просто ДураК, а Дурак набитый. Силой нормального хода вещей он выставляется как предмет всеобщего посмешища. Всякий может его осмеять, показать над ним свое превосходство. Почему?
Потому что есть вещи, которые достигают продолжением естественных способностей тела или ума. Не хватает естественных, добавляют культурные или личностные. Если ты, конечно, не шут гороховый. Например, ловят рыбу из пруда. Но для того, чтобы ее поймать, нужно, чтобы средства соответствовали цели, а причина — действию.
Кто может быка продать березе? Дурак. Был у Иванушки один бычок, да продал он его березе и деньги с нее спросил. Быка воры украли. Дурак в наказание березу срубил. В березе — дупло, а в дупле — клад, зарытый разбойниками. И вот Иванушка-дурачок при деньгах. Да дураку деньги достались.
Там, где достаточно здравого смысла, простого рассудка, там Иванушка только мешает. Несуразность его речей раздражает, неадекватность действий возмущает. И хотя Иванушка-дурачок — существо жалкое, многие его бьют, чтобы не путался под нотами. Потому-то он и дурак набитый.
Ну, а если мир сошел с ума? Если он абсурден? То есть существует в мире такая сторона, в которой нельзя достичь цели, используя сцепление причин и следствий, действие рассудка. Здесь личностный акт рассыпается, превращаясь в шелуху и пепел. Вот тогда-то Иванушка-дурачок и попадает в свою стихию. Вернее, чтобы выжить в этой стихии, на этой патовой стороне мира, нужно стать Иванушкой-дурачком.
Человек со здравым умом здесь обращается в ноль, в ничто, ибо здесь мало логики.
Здесь действуют по правилам чуда. А это нечеловеческое действие, и сила естества здесь обессиливается чудом.
Иванушка-дурачок — это символ предела человечески возможного в мире (15). Если мир нулит, то человеческое «я могу» исключается и его «я знаю» не допускается.
Сознание бессилия указывает на то, что ты абсолютно зависимое существо и без помощи, без внешней приставки, без «вещего коня» ты ничто.
Когда умный человек обращается в ноль? Когда нужно по ходу дела сходить на тот свет к покойнику, спросить его, где деньги лежат, а затем вернуться в этот мир, взять их и бездарно спустить. Только Иванушка-дурачок пойдет туда, не зная куда, и принесет то, не зная что. И будут вести его не здравый смысл, не категории рассудка, а вещая старуха. Эта старуха, конечно, есть нечто внешнее по отношению к Иванушке. И дело здесь не в том, что Иванушка живет не своим умом, хоти он и живет ве СЁОЙМ умом, а в TOM, что он и чужим умом не умеет жить.
Вещая старуха — это сверхумный ум, а он не может быть чьим-то.
В мире всегда есть то, что совершается нами без ума, без рассудка. А кто без ума?
Дурак. Но дурака ведет вещая сила, то, что умнее умного. А ведет она того, кто в абсолютной покорности к ней, кто вне личности и чья человеческая стать не имеет никакого значения. Иванушка-дурачок — это символ неверия в возможности человеческого разума и естественного хода вещей. Это торжество глупости над умом, перед лицом вещей мудрости бытия.
Иванушка без ума, но это не безумец, не гений. Он дурак, а дураков работа любит.
Наш Иванушка — дурак, но работать не работал. Он не хитер, не мудер, а куда смысло-ват. Он все на печи лежал, да мух ловил. Ведь работают в здравом смысле, с расчетом и с прикидкой на будущее, по правилам рациональности, а не сверхумного ума.
Наш Иванушка — дурак, но не настолько, чтобы что-то знать. Он ничего не знает.
Это «Незнайко». Ведь если знают, то не ведают. Наш Иванушка не знает даже, что он Иванушка. Это незнание приостанавливает действие правил трансцендентной философии и открывает возможности для чудесных превращений.
«Я, Я, Я, Что за дикое слово! Неужели вон тот — это Я?» (В. Ходасевич. Там же. с. 157).
И вот уже братец Иванушка напился водицы из копытца, не послушал сестрицы Аленушки. Почему же первобытный «еще-не-ум» так лелко отделяет душу от тела и не называет это смертью? Потому что двум смертям не бывать, а одной не миновать. И вот он обернулся козленком. Его душа за тело не держится. Первобытие еще не привязало душу к телу. Ее привяжет быт. На непривязанности души к телу основана оборачиваемость и двусмысленность любого акта действия (и бездействия) Иванушки-дурачка.
Сила пассивности быта в сопротивлении акту-действию; в той ее срединности, которая удерживает как от дружбы с Люцифером, так и от верности богу. «Не зная ни славы, ни позора смертных дел», только и можно плести вяжущую связь повседневности. То есть для того чтобы быть на уровне пата, нужно обернуться.
Обернитесь и будете, как дети. Мир обернулся, и в нем появилось что-то козлиное.
Оглядывание нас выворачивает. «Выворачивающий огляд» — смысл нового язычества, которое, как впрочем и старое, не знает границы между агнцем и козлом.
Ведь язычник — это земной, слишком земной человек, заземленность которого не зависит от количества богов, которым он поклоняется. Один бог или два бога — какое это имеет значение для язычника? Никакого. Лучше даже ноль-бог, ибо ни одно нормальное божество не претендует на то, чтобы быть чем-то большим, чем оно есть. Новое язычество, как змея, выползает оттуда, откуда его никто не ожидает.
Из скорлупы иудео-христианства.
Когда-то киники растворились среди христиан и эта ки-ническая прививка давала о себе знать в жизни святых, в монашеском аскетизме и принужденности говорить правду, жребий которой в России очень часто выпадал на юродивых. Христианский раствор содержал в себе кинизм во взвешенном состоянии, т. е. воспроизводил его как некоторую возможность принятия природы в лоно христианского духа. И вот эта возможность осуществилась. Кинический кристалл христианства выпал из раствора и заговорил голосом?.?. Федорова. Федоров — тайна русской философии. Правда, эту тайну увидели немногие. Ее увидел Толстой, может быть, Достоевский. И не увидел В. Соловьев. Вообще философы серебряного века с какой-то деланной громкостью говорили о гениальности Федорова, не забывая похлопать его по плечу с чувством философского превосходства.
Федоров — русский киник, а русский киник — это человек, который понял, что мир закрылся от нас нашей культурой. Мир закрыт, если в нем не осталось ни одной вещи, которую бы мы могли застать врасплох, т. е. застать ее в тот момент, когда она еще раздета, не успела напялить на себя платье наших представлений. Мир утратил невинность и в каждом человеке теперь есть что-то такое, что прячется от него самого и что хотел найти и показать Федоров. Закрытый мир открывает двери в бесконечный лабиринт культуры. Киники блуждали по лабиринту в поисках треснувшей культурной бесконечности. Федоров пытался набрести на цель, соединяющую его с тем, интуицию чего человек давно уже утратил. Ведь что нам менее всего понятно в мире? Конечно же, это сам мир. Что есть мир? Этим киническим вопрошанием мы даем понять, что нас с ним уже больше ничего не связывает. Мы с ним незнакомы. И незнакомец должен быть объяснен и представлен. Мир вводится определением понятия, если непосредственный контакт с ним утрачен. Культурный человек мыслит мир как музей, как то, что уже отжило и мертвым выставляется на обозрение.
Федоров, как киник, вываливается из культуры. Он вне культуры и поэтому человек для него есть не что иное, как щель в культуре, через которую сквозит. Для того чтобы не просквозило, нужна бытовая свобода.
Если человек есть сумма нолей, то свободнее свободного тот, кто свободен в быту.
Бытовая свобода — это не плевки на пол, а приближение к естественности.
Естественным человек не рождается, а становится бытованием быта. Быт — испытание свободы, самоопределение подлинности в эру поддельного, т. е. «сокровище смиренных».
А это уже банальность.
Банальны англичане. Например, Мур, который понял, что у него две ноги и две руки и что он стоит в комнате, а у комнаты есть потолок и пол. И это несомненно, хотя и банально.
Самая знаменитая фраза современности проста: как у всех. Быть как все, не выделяться среди выделившихся. Оригиналы не просты в своей избранности. Просты порожние, пустые внутри. Чем проще, тем ближе к природе и народу, тем демократичнее. Опроститься — значит стать пустым. Возвышенное опрощение не наивно. В нем нет радости пантеистического сближения с природой. Опрощение — пресыщенность сытых. Каждый сытый имеет право на банальность б-анального.
Иванушка-дурачок поступил в университет и прочитал сказку про себя,
1. Бердяев H.A. Теософия и антропософия в России. М, 1991.
2. Бердяев Н. А. Учение о перевоплощении и проблема человека. — Сб. Переселение душ. Paris, 1936. — С. 65–82.
3. Бердяев Н. А. Новое средневековье. М., 1991. — 34 с.
4. Булгаков С. Христианство и штейнерианство. — Сб. Переселение душ. Paris, 1936. — С. 33–65.
5. Вышеславцев Б. Бессмертие, перевоплощение и воскресение. — Сб. Пе- реселение душ. Paris, 1936. — С. 109–135.
6. Гегель. Энциклопедия философских наук. М., 1977. — 410 с.
7. Достоевский Ф. М. Собр. соч. Л., 1974. — Т. 10. — С. 372.
8. Зеньковский В Единство личности и перевоплощение. — Сб. Переселение душ. Paris, 1935. — С. 83–108.
9. Соколов Саша. Школа для дураков. Ардис. Анн Арбор, 1976. — С. 227.
10. Соколов Саша. Тревожная куколка. — Литературная газета. — № 18 от 2.05.1990.
11. Флоренский П. А. Философия культа. — День, 1991. — № 28.
12. Флоровский Г. О воскрешении мертвых. — Сб. Переселение душ. Paris, 1936. — С. 135–187.
13. Чухонцев Олег. В кн.: Страницы современной лирики. М., 1983. — 169с.
14. Франк С. Учение о переселении душ. — Сб. Переселение душ. Paris, 1936. — С. 7–33.
15. Трубецкой Е. «Иное царство» и его искатели в русской народной сказке. — Русская мысль. Берлин — Прага, 1923. — № 1–2. — С. 220–261; или Литературная учеба. 1990. — № 2.