Герхард Фрич. Бунт фотографа[39]

Я сижу близ мутных вод Рехница и плачу. Реки не видно, но я слышу ее даже сейчас, суровой зимой, в глухую полночь. Ее гул проникает сквозь заледеневшие окна, ее мозглые испарения натыкаются на сосны, на нелепо разросшуюся изгородь из тиса, которую я не подстригал вот уже долгие годы. Но туман не задерживается на деревьях, он обходит их, стелется по узкой полоске сада меж рекою и домом, въедается в стены, год от года все шире расползается пятнами по обоям, струится у меня по спине, пронизывает до костей, подбирается к фотографиям — незримый вор, который сводит на нет время и, ухмыляясь, рисует на стенах узоры отчаяния.


Я смотрю на это и плачу. Мой плач им удобней считать смехом: фотограф Вацурак, этот балагур, этот шут при дворе толстобрюхих кретинов, пользуется их благосклонностью. Он поставщик смеха. Что может быть веселее! А ведь был актером, гы-гы, настоящим актером, перешептываются они, правда, погорел и тогда приехал сюда и так тут и остался. Купил ателье старого Хекмайера, господин актер, метивший на подмостки Бургтеатра, и так и остался с нами, что бы он там ни говорил. Хотел перестроить эту старую халупу у моста, все хотел преобразить, отделать заново — и что же? Только и смог, что купить пару-другую стальных гнутых кресел — вот уже без малого тридцать лет они сиротливо ютятся в студии, как он величает свою хибару. И по-прежнему он снимает нас на фоне линялой декорации времен старого Хекмайера, которой надлежит изображать парк, в лучшем случае — у бархатного занавеса: мы и помнить не помним, с какого времени он висит в студии. И вид у хибары такой же, как встарь, разве что еще более жалкий: она все глубже уходит в землю, а сосны все тесней обступают ее — вон как они вздымаются над крышей. Затейливую резьбу на фронтонах он собирался убрать: что я, лесничий, говорил он. Эти безвкусные завитушки сохранились почти полностью, и две пары оленьих рогов тоже. А вывеска давно стала такой же облезлой, как и у Хекмайера, у которого Вацурак по дешевке, пожалуй, даже слишком дешево купил ателье. Теперь Вацурак как на ладони, теперь-то он нас не проведет. Он фотографирует нас для документов, снимает на конфирмациях и свадьбах, на праздниках, будь то собрание певческого клуба или городской бал. Мы вправе над ним смеяться, ведь мы его раскусили, видим насквозь. Пусть он носит такую же грубошерстную пару, зеленые жилеты с серебряными пуговицами, такую же тирольку, что и мы, — мы все поняли, мы знаем его тайну. Мы не трогаем его до тех пор, покуда он нам не опасен, пока он щелкает нас на документы и сыплет остротами. Но мы с него глаз не спускаем, не мешает об этом помнить. Никогда он не станет для нас своим.

Раймунд Вацурак всматривается в их лица, а они глядят на него, целая галерея, все граждане Кальтенхофена. Стена увешана фотографиями сверху донизу, большими и маленькими, с изображениями стариков и молодых, в основном мужчин, изредка — женщин, покойников и здравствующих поныне, и все смотрят на него, даже спиной он ощущает их взгляд, ведь противоположная стена тоже сплошь в портретах. Фотографии в рамках плесени: напыщенные лица — ибо кто в этом городе снизойдет до естественной позы, — деревянные улыбки, надутая спесь, сытая и глупая, но все глаза устремлены на него, даже самые тупорылые глядят со значением, словно подстерегают его. Он собирал эту коллекцию многие годы, и сейчас он пополняет ее, меняя время от времени экспозицию. Он прозвал эти две стенки зверинцем. Поначалу он чувствовал себя здесь укротителем, ощущал безграничное свое превосходство. Именно тут он брал реванш: презрительно кидал им правду в лицо, и все, что он не смел сказать этим толстым апоплексическим харям, выслушивали их изображения. Но как раз поэтому фотографии словно бы оживали, обретали плоть и власть. Власть над ним: разве в действительности не они давно уже его укротили, единственного зверя в зверинце? Разве не они стоят на часах у его клетки?

Вацурак содрогнулся. Стало совсем темно, свет настольной лампы беспомощно тонул в затхлом сумраке помещения. Вот и кончился еще один бессмысленный день. В двенадцать часов он закрыл ателье, пообедал и с тех пор так и сидит здесь, в полудреме, в тоске, один в своей клетке. Шумел за окном Рехниц, по деревянному мосту, погрохатывая, то и дело проносились машины.

Стар и жалок я стал, слишком рано я сдался, и вот теперь сижу здесь, несчастный безумец в засаленном халате. Гамлет, так и не ставший Фаустом, Гамлет в засаленном халате. Гамлет из Теплиц-Шёнау, захиревший в глуши, затерявшийся среди варваров в грубошерстных парах и тирольках, посаженный за решетку из идиотских физиономий, окруженный приторным радушием, которое только и ждет, только и ждет удобного случая, чтобы растерзать меня. Они ждут гибели Гамлета, ждут, покуда Фауст отправится в пекло, они жаждут гибели Вацурака. Времени на это достаточно, этот спектакль нескончаем, а скрыться от них некуда, за кулисы меня не пускают, да их здесь и нет, кулис, едва я хоть на мгновение схожу с подмостков, как они заглядывают мне в окна, а сколько раз учиняли допрос моим ученикам, из Фридля тоже уже тянули душу; мне от них не скрыться, им надо меня видеть, впрочем, я и сам не выношу одиночества. Меня тянет к ним, в «Черный орел» или к «Мавру», пройтись по прокуренным залам, где среди рыгающих обжор я буду сыпать остротами, смешной добродушный шут Вацурак; а потом скорее, чем мне бы хотелось, вернусь в свою берлогу у Рехницбрюкке, в одинокую спальню, в мансарду со скрипучими половицами, к портретам Гамлета, Мортимера, Лейма и Дюмона, к поблекшему иконостасу моей славы времен гастролей в летних провинциальных театрах, на чешских курортах, вернусь на плюшевый диван, за ширму в стиле модерн прошедшего века, туда, где нагроможден реквизит нечестивца, как они сказали бы и как наверняка говорят, а может, еще похлестче, уж им-то все известно, они всюду суют свой нос. Только тоски моей они не замечают. Я и сам не хочу ее больше видеть: чего стоят элегии, которые никто не заказывал и за которые никто не платит?

Очки мои запотели, здесь так холодно и сыро, а печка погасла. Фридлю уже время вернуться, вечерний сеанс в кино давно кончился, а он достаточно нагулялся на рождество, кажется, ни дня не сидел дома! Видно, кто-то успел ему доложить, что я с учениками мягок и на меня можно сесть верхом. Слушок обо мне не переводится, он упорен, как гул Рехница, только тише, много тише. Все они слышали этот шепоток, большинство уже в первые две-три недели своего ученичества. Многие потом мучили меня по простоте душевной. Мальчики ведь тоже могут быть жестокими, пусть по-другому, чем женщины. Но я ни одного не обидел, всех сделал хорошими фотографами. Если они не оказывались безнадежными тупицами, я обучал их умению чувствовать — этой альфе и омеге нашего ремесла, учил видеть прекрасное, различать то бесконечное богатство полутонов между черным и белым, о котором местные чурбаны и не подозревают. Самые одаренные вышли в люди, и все покинули наш городок, все, как один. Кроме Лоиса, но этот вообще не в счет. Я и сам старался, чтобы они отсюда уехали, но не потому, что боялся соперников. Я спасал их души. Ведь у нас тут нужно покрыться корой, чтобы не пойти ко дну, только Гамлет — Вацурак как-то держится на поверхности. Вспоминают ли они меня? Изредка то один, то другой присылает письмо, а раз в пару лет кто-нибудь меня навещает. Фридль — одиннадцатый мой ученик, не считая Лоиса, тех двоих, что я выгнал, и того, который погиб, — не считая Фреди, который бросился в Рехниц через две недели после исчезновения. Я сжег все его фотографии, но он все равно приходит ко мне. Все равно. Несчастный Фреди к несчастному Раймунду. Как Офелия к Гамлету: «Бог мой! Куда все скрылось? Что передо мной?..»

Прочь стихи и воспоминания, печь остыла, Фридля нет как нет, через час я начинаю работать: сегодня, в субботу, десятого января, открывается бальный сезон в Кальтенхофене, им не обойтись без Вацурака, придворного шута и лейб-фотографа, а ему не обойтись без Фридля. Ведь придется проявить пленку, чтобы к понедельнику в витрине уже красовались снимки; тогда они ринутся их заказывать, сброду нужны сувениры, а Гамлету нужно жить, Фреди. Знаешь ли ты, чего это мне стоит? Впрочем, ты, вероятно, догадывался об этом.

Вацурак встал и направился наверх, в мансарду, чтобы переодеться к вечеру. Нет, только не грубошерстную пару, сегодня так будут одеты чуть ли не все. Вацурак выбирает черный костюм: он хочет появиться в кружке избранных в «Золотом льве» в праздничной одежде. В праздничной, но одновременно и в трауре по Фреди и по загубленной жизни Гамлета. Вацурак с ненавистью взглянул на свое отражение в зеркале в облезшей позолоченной раме.

Покуда он складывал аппарат, вспышку, пленки, шло время — вот и ученик вернулся. Не заглянув к нему, мальчик прошел прямо в каморку при кухне — обитель тех, кто был родом не из Кальтенхофена. Фридль вырос в деревушке по ту сторону Вильдштайнена.

Вацурак взглянул на юношу с укоризной. Он многое мог простить, только не опоздания. А Фридль должен был вернуться еще с час назад.

— Что случилось? Может, ты извинишься по крайней мере?

Фридль вспыхнул и, пробормотав что-то невнятное, отвернулся. Что случилось? В том, что действительно что-то случилось, Вацурак не сомневался, может, Фридль опять сцепился с мальчишками? Его ученикам частенько попадало от сверстников — деревенских оболтусов и подмастерьев. «Ну, давай выкладывай, Фридолин, ну же». А не лучше ли оставить его в покое, завтра он сам все расскажет. Впрочем, не исключено, что вообще ничего не случилось, и своей навязчивостью я лишь выдаю себя, роняю свое достоинство. С подростками становится все труднее, они все меньше понимают, что такое участие и забота. Вздохнув, Вацурак прекратил расспросы.

— Там для тебя кусок торта. Поешь, да и спать. Завтра у нас дел по горло, — только и сказал он.

— Спасибо, хозяин, — едва слышно ответил Фридль.

Все-таки с мальчишкой что-то творится, еще днем он был так хорошо настроен. Впрочем, это может быть просто томление отрочества. Ведь оно никого не минует. Никого не щадит это скотство, так и лезет из всех пор вместе с первой бородкой.

Покуда он шел через мост, сквозь ледяной туман, клубящийся над Рехницем, он думал о Фреди. Как он был одарен, настоящая артистическая натура. Казалось, он выходец из старинного рода, из какой-то неведомой страны. Бандиты понимали это не хуже меня. Тщетно я просил его не ездить на троицу в лагерь гитлерюгенда. Он непременно хотел поехать, только бы быть, как все, только бы ничем не выделяться из массы. Будь проклята магия стадности! Они так измывались над ним, что он исчез, исчез навсегда. Никто никогда не видел его больше, он покинул даже меня. Эти три дня так опустошили его, что он не вернулся даже ко мне. Позже его труп выловили в самом низовье Рехница. Вот баба, потешались они, эти тупицы. Сперва даже они растерялись, но при первых же звуках фанфар, возвещающих очередной сбор, тут же забыли о нем.

Страшный мир: Фреди гибнет, а Лоис — самый мерзко-пакостный из всех учеников — становится в этом мире директором крупной фирмы. Есть от чего сойти с ума.

Когда увешанный атрибутами своего мастерства Вацурак ступил на площадь Ратуши, на его лице застыла страдальческая улыбка Гамлета.

Несколько минут спустя его охватила шумная духота зала, захлестнули волны парфюмерии, кинжалом ударил в глаза свет. Но он не смел закрыть их, нужно было перехватить один за другим взгляд каждого из знатных мужей города, нужно было отвесить каждому поклон, скорее, скорее, торжества начались. Уже отзвучал сыгранный духовым оркестром туш, и Виндишрайтер, в традиционном костюме, с орденской ленточкой в петлице, возвысил свой натренированный голос, дабы приветствовать сограждан; его левый фланг прикрывал Краневиттер, правый, разумеется, Лоис. Позади толпились представители обеих фракций: стояли, будто школьники, — руки на животе, а то и на ягодицах. Что ж, все идет, как положено. Лоис смотрел в зал, разглядывал ложу за ложей, скользнул взглядом и по Вацураку, да так недовольно, нетерпеливо. Сейчас, сейчас, Лоис, магний уже вспыхнул, смотри.

Между делом Раймунд Вацурак отвечал на поклоны, на негромкие приветствия, в зале царила атмосфера веселья и дружелюбия. Как же, открывается зимний сезон. Вацурак расточал улыбки и щелкал, щелкал. Перед ним с готовностью расступались, освобождали ему место, оправляли галстуки, прически, вытягивали шеи, стараясь попасть в кадр, — словом, демонстрировали то великое единство, о котором сию минуту, сменив награжденного овацией «отца провинции», говорил Краневиттер. Разумеется, немногословно, как оно и положено по ранжиру.

Но вот вооружились микрофонами парни из гимнастического ферейна, чтобы, согласно традиции, руководить весельем, тузы города потянулись к ложам, кто помельче — к столам; торжественно продефилировав, закружились в вальсе молодые бюргерские сынки — «птенцы Австрии».

Под самым потолком тихо покачивались пышные бумажные гирлянды среди еловых лап, покачивались медали на коричневых мундирах пожарных, Лоис тоже нацепил все свои воинские регалии. Вацурак наливался яростью, но продолжал щелкать, именно этого от него тут и ждали.

Он почувствовал себя против воли польщенным, когда час спустя его поманил к себе из центральной ложи «отец провинции», «отец» многочисленного семейства, всех присутствующих, всего города, всей провинции. Вперемежку с оркестром играл джаз — юнцы с прыщавыми лицами и дергающимися конечностями. Это был дебют ансамбля «Ривер-Рехниц-Стомпер». Радуясь небольшой передышке, Вацурак верноподданнейше опрокинул рюмочку коньяку, которую «отец» собственноручно поднес ему. Рядом, в ложе Хёцлера и Лубитса, царило шумное веселье. Лоис хлопал пробками от шампанского, взвизгивала Мария Тереза; заметив Вацурака, ее отец, этот нечестивец, ударил его по плечу: «А ну-ка, щелкни!» И он щелкнул, почему бы и нет, ведь это его работа. Разумеется, он постарался, чтобы кадр вышел интересным, насколько это, конечно, возможно с дебелой супругой Лоиса. По сравнению с ней фрау мама, эта драная кошка, эта экс-бакалейщица, ныне первая богачка округи, по сравнению с ней фрау мама просто фотогенична. Они потягивали вино и ему подливали, ведь они, благодарение богу, не лыком шиты, у них всего вдосталь. Вацурак бросал долгие взгляды на Лоиса, и тот, конечно, заметил это, но не подал виду и лишь повернулся лицом к залу, над которым все сгущался чад из запахов пудры, пота, винного перегара, табачного дыма.

Праздник скотов, подумал Вацурак и при первой возможности вышел из ложи. Бывало, и он на балах поддавался веселью или по крайней мере радовался предстоящему заработку, сегодня этого не было и в помине. Дома томится Фридль, а Фреди лежит в каменистой земле этой дикарской страны. Сняв пиджаки, бесновались одетые в джинсы стомперы. Их прыщавые лица лоснились. Вацурак смотрел на танцующий зал: зыбкие силуэты, чад, мутное марево, как над Рехницем, вот даже холодком потянуло — видно, где-то открыли окно или дверь, — и вдруг среди танцующих, в толпе марионеток и мертвецов, мелькнуло лицо Фреди.

Вацурак бросился в колышущуюся массу; он натыкался вспышкой на чьи-то жирные ляжки, разъединял танцующих, сейчас никто перед ним добровольно не расступался, ему преграждали путь бычьи затылки, он спотыкался о чьи-то ноги, острые каблучки отдавливали ему пальцы — что за несносный дурак, портит нам такое чудесное буги, — но он протискивался все дальше, и никто не видел, что у шута Вацурака по щекам ползут слезы. Когда он пересек наконец эту бушующую стихию, он увидел, что печальное лицо Фреди принадлежит девушке. Он так и впился в нее взглядом. Девушка — он видел ее впервые — сидела подле фрау Файнер в самой дальней ложе и таращилась на танцующих, среди которых с «мисс» прошлогоднего карнавала кружился сам Лубитс, а все прочие почтительно стояли, не смея преступить границы магического круга, который сами же очертили.

Раймунд Вацурак вышел на улицу, в светлой ночи под гремящий джаз-банд плясали звезды. О нет, она так мало напоминает Фреди, да она вовсе на него не похожа, можно ли было так ошибиться!

Лишь потом он сообразил, что появление на балу Матильды Файнер, у которой Лубитс и Хёцлер оттяпали фабрику, вызвало, должно быть, небольшую сенсацию. Уже много лет, как она не показывалась на официальных торжествах. Замерзнув, Вацурак возвратился в зал. Он больше старался не смотреть в сторону ложи. Он не взглянул туда, даже когда услышал шепоток: спутница Файнер — не кто иная, как Вальзер, та самая малышка Вальзер, которая… да вы помните, конечно, эту историю…

— Ах, вот оно что — Вальзер. (Инженер Вальзер тоже красуется в моей галерее.)

— Это она, и представьте, девчоночка, по всей вероятности, беременна!

Людской водоворот засосал эту образину.

Меня одурачила беременная школьница. Вацурак задыхался от ярости, глядя, как эта девица, от волнения вся в красных пятнах, танцует с Лубитсом. Безвольно повиснув на его руке, она так и льнула к этому бандиту. Ну и мразь! И ее я принял за Фреди, за Фреди, который был слишком хорош для нашего мира, этой танцплощадки скотов и проституток. Чересчур хорош.

Всеобщее веселье достигло предела, состязание городского оркестра и стомперов — при этом они играли одновременно — вызвало бурный восторг. А Вацурак меж тем не успел запечатлеть это немаловажное событие. Как все ему опостылело! Но уйти невозможно: снова и снова к нему подходили и становились в позу перед аппаратом. Сегодня дела шли блестяще, уже сейчас он отснял больше пленки, чем на самых знаменитых балах прошлого сезона. Какое-то время он снимал машинально, почти не глядя. Но вот он заметил, что возбуждение с новой силой охватило этот шабаш ведьм, а средоточие его — ложа Хёцлеров. Именно туда устремились музыканты обоих оркестров. Трубили трубы, бабили тромбоны, и оркестранты шли под восторженный рев, дергаясь всем телом, в поту, брызжа слюной, — поистине крестовый поход скоморохов.

А в ложе кривлялся фабрикант Хёцлер, решивший, очевидно, вступить в соперничество со своим зятем Лоисом — кавалером Рыцарского креста. Последний, хоть и был явно рассержен, уступил ему трибуну. Но экс-бакалейщик, верно, чем-то нарушил гармонию разыгрываемой чертовщины, и выдра жена и дочь старались унять его, он продолжал проповедовать, обращаясь к собаке, к своему откормленному светло-коричневому бульдогу. При сем присутствовал и шофер, который привез собаку и, допущенный в сонм избранных, сидел в ложе. Бульдог тоже сидел; да, да, с брюзгливой миной а ля Уинстон Черчилль он восседал в кресле у самого барьера и косился в зал.

Он не обращал внимания на холуйствующую толпу, на выкрики «Царевич!» — ибо именно так звали собаку, которая, как утверждали, почивает под пуховой периной на собственном ложе в одной спальне с Хёцлером. Вацурак щелкнул аппаратом, не пропадать же такому сюжету: на бархатном кресле — Царевич, а перед ним в позе угодливого царедворца — Хёцлер. И он стал пробираться сквозь волны музыки, меж оркестрантами обоих оркестров, которые по знаку Хёцлера исполняли для Царевича арию из оперетты Легара: Легар в переложении для собак.

— Это его любимая мелодия, он просто обожает ее, вы только посмотрите, ребята, как он слушает! — захлебывался Хёцлер.

Один из стомперов разинул свою теноровую глотку и проблеял всю арию прямо в псиную морду.

Вацурак был в экстазе: вот это кадры! Схватив аппарат, он стал снимать все подряд: собаку, певца, оркестр, Хёцлера, который блаженно жмурил свои поросячьи глазки, пялящихся зрителей — такое не часто встретишь, такое и нарочно не придумаешь, вот он — Кальтенхофен, вот они — достойнейшие мужи города, ну-ка еще, еще разок, только бы не прекратилось это действо!

И оно не прекратилось: официант внес на серебряном блюде чудовищную порцию венского шницеля, и Хёцлер из лакея превратился в импресарио. Приблизившись к барьеру, он пригласил зрителей на следующий акт спектакля.

— Ваше здоровье, господа! Шницель — любимое блюдо Царевича.

Он скомандовал: «Взять!» — и огромная псина, вскочив на стол, набросилась на мясо величиной и формой с крышку унитаза, а оба оркестра, словно угадав мысли Вацурака, грянули: «О ты, моя Австрия!»

Вацурак забыл о своей тоске. Исчезло в чадном зале лицо Фреди, все утонуло в нестройных звуках неофициального гимна, Вацурак злорадно смотрел, как Хёцлер дергает Лоиса за рукав, не разрешая остановить музыкантов; восторженно захлебывался саксофон, громыхала медь, а Вацурак делал кадр за кадром, сейчас он чувствовал себя полководцем этого дьявольского полчища; так вот они какие, думал он, и это мое отечество, это они погубили Моцарта, Шуберта и Фреди, эти заплывшие жиром, эти тупые, жестокие… Чья-то рука, дотронувшись до его плеча, прервала буйную оргию, которую праздновала его ярость.

Вацурак вздрогнул. Перед ним стоял новый старший учитель, той же светло-коричневой масти, что и Царевич, карьерист с вечно мокрыми руками и бегающими глазками за стеклами очков. «Что вам угодно?» Обстоятельно, с таинственностью заговорщика, расточая похвалы его работам, которые, бесспорно, будут великолепны и на сей раз, учитель попросил и для себя парочку наиболее удачных снимков.

— Такое неповторимое, незабываемое зрелище, мы будем вам очень, чрезвычайно признательны, если вы сделаете для нас несколько таких фотографий.

«Для нас?» Вацурак насторожился. Ах да, ведь этот тип из клики Краневиттера.

— Заходите послезавтра в студию, обязательно приходите, снимки выйдут отменные.

Влажное торопливое рукопожатие, и господин учитель исчезает.

Что ж, пожалуй! Зал опять закружился, снова начались танцы, несло женским потом и пролитым вином, Хёцлер, Лоис и оттертый к ним «отец провинции» вновь хлестали шампанское; мимо воркующих пар, мимо блюющих в коридоре юнцов Вацурак пробрался на улицу. На сегодня хватит. Гомон затих, все явственней доносился гул Рехница.


По обоям все шире расползаются пятна — набухшие облака, среди которых парят лики жителей Кальтенхофена — падшие ангелы с идиотскими лицами. В студии холодно, на месте не усидишь. Где лук и стрелы Телля? Мишени уже готовы. Раймунд — Телль обойдется без яблока, он будет целиться в лица.

Но лука нет. К тому же он болен. Его лихорадит, и не потому, что печка погасла, просто у него грипп. Законный грипп, ха-ха-ха!

Раймунд Вацурак дважды перекрутился на вращающемся стуле, заскрипел деревянный винт. Прочь элегии и покорность, я объявил им войну. То-то они удивятся! Мои фотографии сорвут с них личину, они уже предчувствуют это. Первые же кадры попали в самую точку. Долго вы помыкали Вацураком, своим придворным шутом, но вот неожиданно он отбивает удар.

С самого утра, точнее, с одиннадцати ноль-ноль он пребывает в состоянии боевой готовности. Именно в этот час он объявил их посланцу, что не придет, так как болен. И вот назначенный час, предвечернее время, когда он должен был тащиться на их судилище, давно миновал. «В шестнадцать ноль-ноль в «Черном орле», в кабинете. Дело чрезвычайной для вас важности», — сказал криворотый посланец.

Рано опустилась над Кальтенхофеном ночь, шумит Рехниц, зеленый мирный свет заливает зверинец Вацурака, который на сегодня превращен в стенку с мишенями. В одиннадцать ноль пять он вступил в бой, о котором мечтал долгие годы: хоть раз дать отпор кальтенхофенской шайке, хоть раз сказать «нет», хоть однажды перестать быть шутом! Что им нужно, он знал почти наверняка. Фотографии. Фотографии первого бала сезона. Вот они лежат перед ним на письменном столе, снимки большого формата. Он работал над ними с любовью, которую питала ненависть. Царевич, Лоис, Коломан, их приветствует беснующаяся толпа. Вот Царевич, таращась, уминает шницель, неистовствуют в приливе патриотических чувств стомперы, а вот красивое преступное лицо Лоиса, на его груди болтается Рыцарский крест, рыцарь Лоис и святой Коломан на фоне присягающего на верность Виндишрайтера, дебелой Марии Терезы и тощей старухи Катрайн. О моя Австрия, тебе хорошо живется, у тебя высокая конъюнктура и Кальтенхофен — оплот христианского Запада. Кальтенхофен, я продал тебя! Я предал твою святая святых. Жадным движением потной руки учитель сунул в карман фотографии. Он тоже хочет сделать карьеру, господин Шрацль, тоже стремится вверх. Что ж, мои фотографии проложат ему дорогу. Недаром он пришел в такой восторг. Комментарии к снимкам, конечно, давно готовы; пожалуй, он уже отослал их в свою партийную газету. Скорей всего, они уже напечатаны. Ну ясно, поэтому они и вызвали меня сегодня на свой ареопаг. Они узнали себя и осознали, сколь я опасен.

В иные мгновения, начиная с одиннадцати ноль-ноль, Вацурак воображал себя Гойей этого города: подобно Гойе, он срывает маски с физиономий местных властителей и плюет на инквизицию. Но порой им владели куда менее героические чувства. Если они окончательно лишат меня милости, в это логово придет нищета. Но ведь даже Гойя не всегда был в опале. Его то и дело допускали ко двору, чтобы он писал портреты членов королевской фамилии. Ну, им-то и в голову не приходило, сколько издевки художник вложил в эти завещанные потомству полотна. А ведь они, собственно, могли позвать меня совсем для другого, ну, скажем, чтобы я принял участие в совещании на высшем уровне, где обсуждается ближайшее празднество. Ладно, посмотрим. Какое же, однако, появляется чувство свободы, если хоть раз перестать быть лакеем. Сколько пробуждается сил, если всего раз взглянуть на болото сверху, с высоты птичьего полета. Ну погодите, Раймунд еще себя покажет!

Внезапно он вспомнил о своих будничных обязанностях: нужно посмотреть, как там Фридль, ведь парень не выходит из темной комнатки. Вот уже сколько времени он проводит там целые дни. Выйдя из «конторы», Вацурак пересек ателье, где под его шагами гнулись половицы — дом стоял без фундамента и в балках под полом завелся грибок. Он постучал, и Фридль не сразу ответил ему. Мальчик давно уже кончил работу и сидел в темноте, погруженный в думы. Растерянно шагнул он из комнатенки ему навстречу. Вацурак притянул мальчишку к себе: нужно в конце концов выведать, что с ним творится.

— На сегодня будет, — проговорил он. — Садись-ка ты вот сюда, дружочек, попробуем развеселиться при помощи этого бальзама.

Вацурак достал бутылку вермута, рюмки, наполнил их; Фридль по-прежнему избегал его взгляда, казалось, его ничуть не радует приятельский тон учителя. Не пойти ли ему в кино, пробормотал он наконец.

— Сделай милость, ступай, — сказал Вацурак. — Я угощаю. — Затем он без обиняков перешел к делу. Быть может, его, Фридля, снова донимали расспросами, и кто бы это мог быть. Фридль отвечал уклончиво: лгать не хотелось, но не хотелось и причинять боль учителю.

Откинувшись на спинку стула, Вацурак глубоко вздохнул. Так он и знал. Они что-то замышляют. И конечно, стараются что-то выпытать у мальчишки.

— Кто… Чего же они от тебя хотели?

После долгих уверток Фридль, весь вспыхнув, сознался, что с ним действительно разговаривали, только все о какой-то чепухе, интересовались, например, есть ли у него уже подружка и как учитель… ну, в общем, не ревнует ли он его.

Вацурак судорожно глотнул.

— Ну а ты, ты что? Ведь девчонки у тебя еще нет, что же ты им сказал?

— Ну, я-то как раз сказал, что есть тут одна… — И Фридль залпом осушил свою рюмку.

— А дальше? О чем они еще расспрашивали?

— Да так, собственно, ни о чем, учитель.

— Кто эти люди?

— С меня взяли слово, что я вообще вам ничего не скажу. Они даже заставили меня поклясться. Я, правда, не могу вам сказать, кто это. Только ничего такого я им не говорил. Правда, не говорил, честное слово, учитель.

Словно ища помощи, глаза мальчика перескакивали с одного предмета на другой. Но помощи ниоткуда не было.

— Ладно, дружок, спасибо тебе. А вообще-то можешь рассказывать все что угодно. Ведь скрывать-то нам с тобой нечего.

— И правда, нечего, — благодарно взглянул на учителя Фридль.

Они встали, и Фридль прошел в свою каморку, чтобы переодеться перед выходом из дому. А Вацурак вернулся в «контору», порылся в пластинках, выбирая, что бы поставить, и остановился на «Болеро» Равеля. Это была одна из его любимых вещей.

Медленно приближается маньяк, в руках у него хлыст, шаг за шагом, чеканный шаг, твердый шаг, медленный взмах хлыста, шаг — хлыст, шаг — хлыст, шаг, шаг… Страшная музыка, завораживающая. Вацурак слышит в ней поступь судьбы, она и манит, и вселяет в него ужас. Раздраженно смахнул он со стола фотографии первого бала сезона. Словно околдованный, он готов пуститься в танец, медленный, чеканный танец, шаг за шагом по пустому залу, по гнущимся половицам, под которыми цветет плесень. Шумел Рехниц, в окна смотрела суровая зимняя ночь, а маньяк все чеканил шаг, все щелкал хлыстом. Внезапно на стенке появилось лицо Фреди и тут же соскользнуло куда-то вниз. Свист хлыста, чеканный шаг, шаг за шагом судьба оттесняет нас за кулисы, а там пустота, пустота, пустота… Последний отзвук хлыста и — конец. Ночь, зимняя ночь.

Хлопнула дверь, это ушел в кино Фридль. Музыка резко оборвалась. Вацурак сидел, уставившись в стенку из человеческих лиц над письменным столом. Впереди долгий вечер. Уйти нельзя, ведь он болен. Шумел Рехниц за узкой, усыпанной снегом полоской сада. Долгий вечер один на один с фотографиями и своими мыслями. Сцена опустела, беспорядочно громоздятся случайные декорации, какой спектакль будет разыгрываться здесь? Какую мне предназначили роль? Сам я ничего для себя не могу придумать. Я умею лишь импровизировать в пьесе, которая так и не будет написана до конца. Но вперемежку с элегическими монологами я буду драться. Драться так, как я некогда дрался за свои первые роли. Директор театра — продажная тварь. С него нужно сорвать маску, и тогда я…

Звонок. Я ясно слышал. Громкий, настойчивый. Запоздавший посетитель? Или то возвращается Фридль, убежавший от очередного мучителя? Вацурак колебался: открыть или не открывать? Странно, это, конечно, не Фридль. Скорей всего, кто-то из фотографов-любителей, ему не терпится взглянуть, что получилось из его беспомощных снимков; хочет козырнуть перед невестой хотя бы своим мастерством фотографа.

Вацурак отворил дверь, в лицо ударила ледяная стужа, в пяти шагах, за низкой садовой оградой, стояли трое. Уж не мерещится ли ему?

Нет, то были не призраки. У забора стояли Виндишрайтер, Лубитс и Хёцлер. Хёцлер держал на коротком поводке своего огромного пса.

— Я болен, господа, — произнес Вацурак.

— Поэтому мы и пришли к тебе.

Это сказал Лоис, и он первый переступил порог дома. Бульдог, заворчав, проскользнул вслед. Вацурак зажег для непрошеных гостей свет. Растерявшись, он даже не предложил им сесть, и они сами опустились в кресла со стальными гнутыми спинками. Бульдог недоверчиво оглядывался вокруг.

— Надумали сфотографироваться для группового портрета? Или просто заглянули на огонек? — спросил Вацурак.

Многозначительно поглядев на бутылку и рюмки с остатками вермута, опять ответил за всех Лубитс:

— Брось свои шутки, Раймунд, нам нужно с тобой потолковать.

Тут вступил Виндишрайтер, на лице — озабоченность, голова — слегка набок:

— Надеюсь, ты не настолько болен, чтобы не уделить нам четверть часика.

— Далеко же, однако, зашло дело, — протянул Хёцлер, меж тем как собака старательно все обнюхивала.

Они не ждали ответа, да и что он мог сказать, когда они уже здесь, в его доме; война, которую он объявил лишь утром, стремительно близилась к своему первому сражению. Противник старается захватить его врасплох. Идет битва за фотографии, это ясно. Лоис Лубитс, который, хоть и был сейчас без ордена, решительно возглавив неприятельскую армию, бросился в атаку первым. Сколько же он, Вацурак, получил за свою подлость? О чем думал, когда с такой злонамеренностью исказил картину безобидного веселья, да еще запродал фотографии политическому противнику? И это в год выборов!

— Мы так обманулись в тебе, Раймунд. Ах, какую ты заварил кашу, — огорченно произнес «отец провинции».

— А еще считаешься нашим другом. Предатель, вот кто ты такой, — рявкнул Хёцлер и так стукнул кулаком по столу, что подпрыгнули рюмки. Бульдог, рыча, приблизился к Вацураку.

— Право, не пойму, что случилось, ведь мне и раньше приходилось делать шутливые снимки, и вы первые хохотали над ними. Ну жрет твоя собака среди ночи шницель, что с того? Или у вас из-за этих выборов окончательно отшибло чувство юмора?

— Не строй из себя дурачка, мы-то все понимаем. Твои фотографии, равно как и передача их политическому противнику, — заранее обдуманное предательство. Враг намеревается использовать снимки в предвыборной рекламе, слава богу, что нас предупредили. Ты стал пособником опасных смутьянов!

Вслед за кавалером Рыцарского креста вновь выступил прославленный полководец многочисленных битв.

— Сейчас взяли верх радикалы, и Краневиттер, с которым раньше как-то можно было договориться, совсем у них под башмаком. Уж они-то используют материал на все сто.

— И за что только страдает моя собака, — с горечью проговорил Хёцлер.

Вацурак пытался обратить все в шутку, но триумвират оставался глух к его словам.

— Так сколько же ты заработал на своей подлости? — не унимался Лубитс.

— Так обмануться в человеке, — вздыхал Виндишрайтер.

— Ты у меня пожалеешь, — тявкал Хёцлер.

На этом закончилась первая фаза наступления, вслед за чем они сбавили тон, и «отец провинции» озабоченно напомнил Вацураку, сколь шатко его положение, которое он занимает скорее по традиции, чем по законному праву. К тому же не может он не знать, что по городу вот уже какой год ползут слухи, которые они, между прочим, всегда пресекают самым решительным образом.

— Ты гомосек! — гаркнул Хёцлер.

— Поступил донос. Еще на этой неделе, — сказал Лубитс совершенно спокойно и как бы между прочим.

— При сложившейся ситуации не так-то просто помочь тебе, — посочувствовал «отец провинции».

— Бред какой. Если я не сплю каждую ночь с другой девкой, как некоторые… Да я просто предпочитаю холостяцкую жизнь, вот и все. Но для вас каждый, кто имеет отношение к искусству, дурак и развратник.

— Предотвратить следствие уже невозможно, — сказал Виндишрайтер. — И здорово же тебе достанется. Мало приятного, что и говорить. Нам тоже тяжело, ведь мы твои старые друзья. В конце концов, мы все и каждый в отдельности немало для тебя сделали, мы всегда были тебе преданы. А ты нас продал, и именно сейчас, в год выборов, да тут еще эта дурацкая история. Имеются показания…

— Показания! — взорвался Вацурак. — Уж не те ли, что вы вытянули из моего ученика, ведь я вас насквозь вижу. Вы решили меня погубить! Это вы подослали учителя! Вы подговорили Шрацля заказать фотографии! Вы, только вы, а не какие-то там смутьяны! Вы решили меня погубить!

— Не стоит так волноваться, Раймунд, — проговорил Лубитс, кладя ногу на ногу и старательно разглаживая складку на брюках. — Ну как ты можешь быть нам опасен, ты, старомодный жалкий фотограф?

— Этот жалкий старомодный фотограф учил тебя, покупал тебе твои первые мужские рубашки, первый мужской костюм. Старался сделать из тебя человека!

— Это к делу не относится. И потом, если уж на то пошло, я тоже кое-что для тебя сделал, дорогой мой. И вряд ли купленные когда-то рубашки смогут предотвратить следствие. Постой-ка, а о них ты тоже рассказал Шрацлю в качестве дополнительного материала для смутьянов?

— Это вы подослали Шрацля? Могу я наконец узнать правду? — Кажется, он проигрывает сражение. — А кстати, я в самом деле могу кое-что о вас рассказать. Как, например, получают Рыцарский крест или, скажем, кресло директора, уж я-то хорошо знаю, как становится директором бакалейщик из Санкт-Панкраца!

— Ах ты падаль, вонючая падаль, — захрипел Хёцлер.

— Только без истерики, господа, ситуация и так не из приятных, — проговорил Виндишрайтер.

— Я не разрешаю оскорблять меня в собственном доме, а уж тебе и подавно, спекулянт, живодер проклятый! Так сколько же вы заплатили Шрацлю?

— Ты становишься просто смешон, Раймунд. К твоему сведению, Краневиттер приходил ко мне, так он растерян и встревожен поведением этих безответственных молодчиков. Он — за честную предвыборную борьбу, это он сам заявил, рассказывая о ваших проделках.

И это моя родина, с горечью думал Вацурак. Впрочем, сейчас речь шла не об Австрии, а о собственной шкуре. Они хотят погубить его.

— Что я вам сделал? Ведь история с фотографиями — сущая случайность. Я и не подозревал о намерениях Шрацля. Да и потом, бал давали для всего города, и каждый мог фотографировать все, что ему заблагорассудится. Ведь все видели, что происходит кругом. Ну хорошо, твоя собака уплетает на фотографии шницель, подумаешь, преступление! Все это видели, каждый мог снять, каждый вправе заказать фотографии.

— Преступление не преступление, а снимки твои подлые, мне тут попался один. Так что нечего теперь юлить. Мы просто решили поставить тебя в известность. На тебя есть материал, и ничего хорошего это не обещает. Конечно, ты тоже можешь потрепать мне нервы, если это тебе доставит удовольствие, но тебя это не спасет.

Невозмутимо спокойный Лубитс со скучающей миной разглядывал носки своих ботинок. Его подчеркнутое спокойствие бесило Вацурака больше, чем бульдог, который ни минуты не оставался на месте и, опустив морду и навострив уши, кружил по залу, готовый в любую минуту вцепиться ему в горло. Да, сейчас это пугало Вацурака куда больше, чем перспектива уехать из города, бежать, бросить все. Он покупал Лоису первые мужские рубашки; из этого ублюдка, у которого за душой только и было, что врожденный талант к бесстыдству, он сделал человека. Боже, какого человека сделал он!

— Что вы от меня хотите? Прошлого не вернешь. Ладно, я продал фотографии Шрацлю. Но они, разумеется, уже у вас. Что вам еще нужно?

— Мы просто хотели ввести тебя в курс, — объяснил Виндишрайтер. — Мы не такие подлецы, как ты. Знаешь, я даже готов согласиться, что ты совершил свой поступок в состоянии невменяемости. Но пойми, приостановить это дурацкое дело мы бессильны. Если кто и может что-нибудь сделать, то только ты сам… — И он продолжал после хорошо рассчитанной паузы: — А что, если тебе жениться? Я считаю, что это единственный выход для тебя, да и для нас, пожалуй.

— Жениться? Мне? Что за вздор! Да ведь я убежденный холостяк. И всегда считал женщин пустышками. И вот теперь, когда молодость позади, жениться! Дичь! И не подумаю! Бред, да и только!

— Тем не менее придется это сделать, — тихо сказал Лубитс.

— На ком же? Какую прелестную деву вы мне предназначили в жены, о мои верные, мои заботливые друзья?

— На твоем месте я бы не стал кривляться, — отозвался Лубитс — А в виду мы имеем крошку Вальзер, кстати сказать, преаппетитнейшее создание. Как видишь, мы не собираемся подсунуть тебе какое-нибудь страшилище. Вряд ли кто из твоих сверстников откажется от такого лакомого кусочка.

— Вальзер? — Лица его мучителей раздвоились, привычные предметы так и поплыли перед глазами.

— Нет! — вскричал Вацурак. — Нет, подлая вы банда вымогателей, девка беременна, и не иначе как от кого-нибудь из кобелей — ваших дружков. Ну скажите, ну осмельтесь сказать, что она не беременна!

— Но, Раймунд, у нее совсем еще мальчишеская фигурка, как раз в твоем вкусе. А вообще-то, выбирай выражения поосторожней. Даром это тебе не пройдет. И не забудь, дорогой Раймунд, что тебя ждет пренеприятнейший сюрприз. А тут тебе предлагают, можно сказать, спасение. Конечно, ты волен заартачиться и пустить все на самотек. Но тогда тебе крышка. Никто ради тебя и пальцем не шевельнет.

Как бы подчеркивая слова зятя, Хёцлер задумчиво качал головой, ему вторил «отец провинции».

— Это шантаж, я могу жаловаться. Я не женюсь, и уж во всяком случае, не на беременной школьнице!

Лубитс встал навытяжку, руки по швам, подбородок вздернут; за ним поднялись его товарищи.

— Даем тебе время до завтра, до шестнадцати ноль-ноль. Встречаемся там же, в «Черном орле», в кабинете.

А Виндишрайтер добавил совсем по-отечески:

— Не глупи, Раймунд, мы желаем тебе только добра.

Он так хотел, чтобы их здесь не было, теперь же он чувствовал, что боится остаться один. Они не могут бросить его в таком состоянии. Нужно как-нибудь задержать их.

— Берите все негативы, все фотографии, — глухо произнес он. — Только скажите, кто на меня наплел. Ведь все это — сплошное недоразумение. Разве я не был всегда вашим другом? Зачем же теперь, когда я стар, вам понадобилось губить меня?

— Выкладывай негативы, — прохрипел Хёцлер.

— Завтра принесет, — уточнил его зять.

— Я охотно отдам их сию минуту, только скажите, что вы посмеялись надо мной, что вы в шутку говорили об этой чудовищной свадьбе. Это шутка? Да? Ведь вы просто потешались надо мной, правда?

— Мы все сказали. До завтра можешь подумать, — отрезал Лубитс, а Виндишрайтер добавил:

— Ведь мы о тебе заботимся, Раймунд.

— Другого выхода нет, — пояснил Хёцлер.

Царевич заворчал. Тщетно молил Вацурак гостей остаться хоть на полчасика, напрасно предлагал им шнапс. Не подав руки, они удалились. Вот хлопнула за ними входная дверь, и все. Конец четвертого действия, герой гибнет, пятый акт сулит ему лишь бесповоротный конец.

Упав на вращающийся стул, Вацурак расхохотался. Это был хохот отчаяния. И все из-за фотографий! Недолго же продолжалась борьба с Кальтенхофеном, решающий бой проигран. Что же теперь? Уехать, начать все сначала, отыскать еще одного Хекмайера? Такого уже не найти. Да и зачем?

Зачем? Мне под шестьдесят, я стар и измучен. Вот он, результат моего бегства в провинцию: тридцать лет прозябания, недостойных унижений, а в итоге после первого же бунта — этот вечер.

Меня хотят лишить даже моего одиночества. С изощренной жестокостью мне подсовывают беременную девчонку! Я и она! Какая чудовищная карикатура!

Так что же мне делать, вы, рожи, служившие мне мишенью? Коварно и самодовольно смотрите вы на меня. Этой минуты вы ждали долгие годы. Я слышу, как вы шушукаетесь, торжествуя победу. Что ж, ваша взяла. Ловушка захлопнулась. С Раймундом Вацураком покончено.

Что же мне делать, Фреди?

В зимней ночи шумел Рехнищ, как всегда неуемно и громко.

Загрузка...