Герберт Эйзенрайх. Прадедушка[42]

1

Историю эту я знал уже давно, дома у нас ее довольно часто рассказывали, но она никогда не возбуждала у меня особого любопытства — откуда бы ему и взяться, ведь с тех пор прошло столько лет! Если что и производило на меня впечатление, так это слова моей матери, которыми она обычно заключала рассказ: «Тайну она унесла с собой в могилу». Я представлял себе вполне осязаемую картину, как если бы мне сказали про кого-нибудь: «Он внес свой чемодан в купе». Позднее, когда мамино неизменное присловье начало меня раздражать, я иногда не без ехидства думал: надо только поглубже копнуть, и тайна выйдет наружу. Как древний меч или браслет. (В нашем городе производили раскопки и обнаружили древнеримские — и еще более древние — гробницы, отсюда эта ассоциация.) А один раз я даже подумал: как вставная челюсть.

Однажды моя мать высказала догадку — впоследствии она неоднократно к ней возвращалась, — что, скорее всего, он был аристократом, потому что «даже в залатанном шлафроке дедушка сохранял благородную осанку». Надо сказать, что дед приходился ей только свекром, и вовсе не она, а тетя Ида, его родная дочь, должна была всерьез заинтересоваться его личностью, да и всем этим делом вообще. Но тетя слушала эти разговоры молча и как-то скрючившись: она казалась мне непомерно разросшимся (и для приличия одетым) эмбрионом.

Однако, как я уже говорил, меня все это нисколько не интересовало, дедушки я почти не знал, он умер, когда мне не было еще и шести лет. Если взрослые — моя мать, и сестра, и тетя Рената, и дядя Эди, и уж не знаю кто там еще, — если взрослые занимались тогда этим делом, у них, вероятно, была на то и другая причина: в те времена иметь родословную вменялось в обязанность, и всякий, кто хотел сохранить свою шкуру, должен был предъявить солидное генеалогическое древо. Но меня и это мало беспокоило; я мог указать в анкете всех — родителей и дедушек с бабушками; и лишь много позже, когда, по правде говоря, к тому, казалось бы, не было никаких оснований, я тоже стал задаваться вопросом, кто он был.

Вернувшись из армии, после недолгого пребывания в плену, я сразу поступил в университет и, когда умерла моя мать, а сестра вышла замуж и уехала за границу, впервые почувствовал себя вполне самостоятельным.

Мои имущественные дела обстояли совсем неплохо: зять откупил у меня долю в винодельческом имении в Южной Штирии, деньги за нее — большая их часть — лежали в английском банке, там был открыт счет на мое имя; дом в Вельсе мы сдали в аренду, и он приносил доход, который я пока что целиком клал себе в карман до будущих расчетов с сестрой и с тетей Идой; а для благоустройства квартиры, которую я тем временем снял в Вене, я мог взять что хотел из мебели опустевшей отцовской квартиры: дело в том, что сестра, не желая тратиться на транспорт, не взяла с собой решительно ничего из наследственного домашнего скарба. А так как брат моего зятя, полковник, служил в штабе английского верховного комиссара, мне удалось даже организовать перевозку мебели через зональную границу, в то время еще закрытую. И вот весной 1946 года я снова очутился в привычной обстановке, хотя и на новом месте. Тогда-то я и начал задаваться вопросом, кто он был.

Виноват во всем этом портрет. С тех пор как я себя помню — а значит, не исключено, что еще при жизни оригинала, — портрет висел у нас в гостиной. Когда я переезжал, его упаковали вместе с другими вещами; здесь, в своей новой квартире, я развернул его и толком не знал, что с ним делать. Портрет отца — он тоже давно умер — я бы еще повесил; однако портрета отца у меня не было, и только теперь, когда я суетился среди разобранных кроватей и шкафов, среди матрацев, обшитых старыми потертыми одеялами, и ящиков, откуда торчали стружки и бумага, — теперь мне вдруг пришло в голову, что в нашем старом доме не было портрета отца, только портрет дедушки висел в гостиной над диваном: овальная фотография в коричневых тонах, наклеенная на светло-серый картон, в четырехугольной резной рамке из черного дерева. На снимке, в половину натуральной величины, можно было увидеть спокойное лицо, обрамленное густыми волосами и аккуратно подстриженной бородой; лицо ничем не примечательное, но и без малейшего изъяна, так что на основании этой фотографии физиономисту вряд ли удалось бы составить суждение о покойном. В этом лице ничто не выделялось — скажем, высокий лоб, толстые губы, торчащие уши, — ни одна черта не подавляла другие; столь же мало читались на нем какие-либо свойства или наклонности оригинала — жестокость или целомудрие, смирение или озлобленность; лицо на снимке дышало гармонией, но не скукой. Таким мой дедушка из года в год смотрел из рамки на нашу семью, а теперь здесь, в Вене, воззрился на меня с немым вопросом: кто же он все-таки был?

Растерявшись вдвойне и от этого вопроса, и оттого, что я не мог решить, вешать мне здесь портрет деда или нет, я ухватился за спасительницу — привычку. Но гвоздь, который я хотел вбить в стену над диваном, согнулся под ударами молотка, на диван посыпалась штукатурка, и со смешанным чувством облегчения и досады я засунул портрет за диван — с глаз долой. Однако я не переставал думать о нем и со злостью твердил себе: ты меня не проведешь, старый мошенник! И я повесил портрет деда над письменным столом в кабинете.

Понемногу я стал забывать о загадке, которую сам себе загадал, или, во всяком случае, убедил себя, что забыл о ней.

2

До того дня, пока ко мне не пришла Герда. Она попросила меня дать ей списать зачетную работу — так мы познакомились. Потом мы как-то раз встретились на лекции об эмигрантской литературе в вечернем университете Альзергрунда да однажды вместе ходили в кино — на фильм про ковбоев и индейцев. А теперь она пришла ко мне и сказала: «Смотри, чтобы я не влипла», на что я ответил смеясь: «В нашей семье внебрачные дети — наследственная традиция». Моя сестра, пятью годами старше меня, родилась, правда, уже в браке, но всего через семь месяцев после свадьбы родителей, отчего она сама называла себя «скороспелкой» (она вообще не слишком сдержанна на язык). Одна из моих теток по отцовской линии живет в Германии с ребенком, но без мужа, а ее младшая сестра, тетя Рената, вышла за дядю Эди только после рождения их третьего ребенка; да я и сам уже плачу алименты. Вот я и сказал ей смеясь: «В нашей семье внебрачные дети — наследственная традиция», но тут же перестал смеяться: в эту минуту я понял, что вовсе не забыл о вопросе: кто же он все-таки был? Зато она расхохоталась — смех ее звенел так, словно на тарелку сыпались мелкие монеты, — потом достала из сумочки некий предмет и вручила его мне. У меня уже, можно сказать, был опыт в обращении с девушками, но в тот вечер я вел себя довольно-таки неумело, и она заявила, презрительно опустив уголки рта: «Да ты просто цыпленок!» Тем не менее она пришла еще раз, мы лежали в постели, ели консервы, присланные мне сестрой, грызли английское печенье и курили английские сигареты; и тут вдруг она спросила меня, что я, собственно, имел в виду, когда говорил («ну, помнишь, в тот раз») о наследственной традиции. Тогда я рассказал ей обо всех внебрачных детях в нашей семье (умолчав, конечно, о моем собственном), выложил все как есть, всю подноготную — ей и спрашивать не пришлось, история эта так и лезла из меня, потому что каждый раз, когда приходила Герда, я вспоминал о дедушке, взиравшем рядом в кабинете на мой письменный стол, за которым, по совести говоря, я должен был бы сейчас сидеть и разбирать древневерхненемецкие тексты или писать семинарскую работу о лирике Шиллера. Герда была ленивая девка, и я растранжирил с нею очень много времени. На мой вопрос, зачем она вообще ходит в университет, она хладнокровно ответила: «Там много парней». Тут я смекнул, почему она отказалась переехать ко мне — я был не единственный, с кем она крутила.

Как-то раз мы сидели с нею в саду возле ратуши, рядом с другими студентами, пенсионерами и мамашами, и я попросил ее вечером прийти ко мне. После этого я пошел домой и сварил обед — миску риса с луком, но, вместо того чтобы идти на семинар, остался дома и репетировал, как буду вести себя вечером с Гердой. Сложив на груди руки и скрестив ноги, я прислонился к дверному косяку и перекатывал из одного угла рта в другой сигарету «Navy cut» из последней посылки сестры. Герда в моем воображении стояла посреди комнаты и стягивала через голову платьице, потом, чуть не потеряв равновесие и взмахнув рукой в воздухе, как бы ища опоры, выскользнула из нижней юбки; вот из белья уже вылупились ее груди, потом бедра, а я все еще стоял у косяка и перекатывал во рту сигарету — слева направо и справа налево. Когда же она наконец предстала передо мною в чем мать родила, я медленно подошел к дивану, куда она швырнула платье и белье, сгреб все в охапку, сунул ей в руки и процедил, не вынимая изо рта сигареты: «Пошла вон!» А потом опять прислонился к косяку и наблюдал, как она одевается, следил за ней взглядом, когда она шла по комнате, и слышал, как она хлопнула входной дверью. Пока я все это себе рисовал, настал вечер.

Против своего обыкновения она была одета в блузку и юбку, и уже это отклонение от программы сбило меня с толку. Кроме того, когда она позвонила, я не успел сунуть в рот сигарету, а когда мы вошли в комнату и я потянулся за пачкой, мне, конечно, пришлось предложить и ей сигарету; теперь мы курили оба, и весь мой план полетел к чертям. Было смешно вспомнить, как несколько часов назад я стоял, прислонясь к косяку, сложив на груди руки и скрестив ноги, и перекатывал во рту «Navy cut». Герда расстегнула верхнюю пуговицу блузки, потом села на подлокотник дивана, как раз возле двери в спальню, подняла на меня глаза и сказала:

— Ты мне дико нравишься, но мне дико жалко, что ты иногда и сам себя не понимаешь.

Склонность Герды к философским раздумьям была для меня новостью, и я поддался искушению спросить:

— Что ты хочешь этим сказать?

— По-моему, ты такой же, как все твое семейство: малость не того, — ответила она.

Утром в саду перед ратушей, когда я договаривался с ней на вечер, ее испытующий взгляд, почти физически ощутимый, как прикосновение пальцев, на секунду задержался на моем лице; потом у нее резко опустились углы рта, и, возможно, я только потому не успел разгадать ее мимику, что она тут же небрежным тоном изъявила согласие прийти ко мне. Все это вспомнилось мне теперь, когда она сказала: «Раздень-ка меня сам!» — и я раздел ее. Мы встречались потом до середины следующего года; я продолжал писать за нее семинарские работы, натаскивал ее к экзаменам, а когда она приходила ко мне и сразу раздевалась, отчитывал за лень. Она только смеялась — у нее был все тот же звенящий смех — и тащила с собой в постель мои консервы, мое печенье и мои сигареты; она всячески давала мне понять, насколько правильно меня оценила. А после ее ухода — я уже давно не провожал ее до трамвая — я часто становился перед портретом деда и молча сжимал кулаки. «О да! — думал я, — вот так давно умершие, почти неизвестные нам люди глядят на нашу повседневную жизнь, не говорят ни слова и донимают нас своей завистью к нам за то, что мы еще живы, что у нас есть настоящее и будущее. Следовало бы, — думал я дальше, — следовало бы вместе с покойником хоронить и все его изображения!» И однажды, когда я так вот злился, мне вдруг пришло в голову, что в свое время в родительском доме на разговоры о дедушке нас тоже обычно наводил не кто иной, как портрет.

Герда — собственно, это я вспомнил позднее, когда мы с ней уже расстались (в один прекрасный день я получил письмо, где она писала, что по семейным обстоятельствам должна вернуться к себе на родину, в Форальберг, учебу она будет продолжать в Инсбруке, и вообще мы друг другу совершенно не подходим), — так вот, Герда ни разу не видела портрета моего дедушки.

3

А Гарри Голд увидел этот портрет в первый же свой визит ко мне. Гарри Голд был немецкий еврей, принявший американское подданство, лет на десять старше меня. Он был бы мне более симпатичен, если бы не так хорошо говорил по-немецки или, наоборот, если бы говорил на своем безупречном немецком без нарочитого акцента. Он произносил не «Гарри Голд», а «Гэрри Гоулд», не «вы», или «вас», или «вам», а «уы», «уас» или «уам», и вовсе не потому, что из угла рта у него всегда торчала короткая шишковатая трубка, которую он лишь изредка вынимал, чтобы сплюнуть. Довольно толстый, но подвижный, в машине он выглядел просто элегантно. У него был светло-зеленый студебеккер-кабриолет, и он вел его, держа на руле два пальца. Даже если ему случалось немного выпить, он ехал — по крайней мере в черте города — со скоростью не свыше тридцати километров, так как собирался продавать машину и потому берег ее. (Два года спустя она все еще была не продана, и он ездил на ней все так же медленно, по-прежнему держа на руле только два пальца.) Если кто-нибудь спрашивал о его профессии, он отвечал, что в Европе он проездом и машину свою намерен продать, а минут через пять, самое позднее, прибавлял: «Ты должен понять, ведь наш удел — торговля» (он произносил «торгоуля»). Потом он говорил что-то о дисконте и овеществленном рабочем времени, о конъюнктурных циклах и тому подобных вещах, которые и по сей день остаются для меня китайской грамотой. Разговаривая, он все ближе надвигался на слушателя своим массивным телом, пока головка его трубки не оказывалась у того под носом; казалось, он вот-вот присосется к вам. Я толком не знаю, кем он был по профессии, но познакомился я с ним в клубе художников, куда меня ввела одна моя приятельница, Иоганна. Прежде она была подругой одного скульптора, завсегдатая этого клуба; позже, когда он ее оставил, она начала ходить туда со мной, чтобы позлить его. Почти всегда она выискивала место поблизости от него и сразу принималась расточать мне нежности. Я, правда, не замечал, чтобы скульптор когда-нибудь злился по этому поводу, во всяком случае, он не показывал виду; злилась только Иоганна, она делала мне глупые сцены и в конце концов рассталась со мной, из чего я заключил, что понадобился ей лишь для того, чтобы позлить скульптора.

Итак, в этом клубе я познакомился с Гарри Голдом. Через две-три минуты он сказал мне (он сразу обращался ко всем на «ты»): «Ты должен понять: ведь наш удел — торговля», а в один прекрасный день заявился ко мне домой — теперь уж я не помню, по какому случаю.

— А у тебя премилая квартирка. (Он произнес: «куартирка».)

Но ведь это говорит каждый, кто поднимается ко мне. На мой вкус, Йозефштадт — самый приятный район во внутреннем городе: от Ламмгассе не больше пяти минут ходьбы до Ринга, а трамваев поблизости сколько угодно. Моя квартира — в мансарде, в «ателье», как здесь говорят, и возможно, что раньше она действительно служила кому-то мастерской; когда я въехал сюда, эта квартира отличалась от других только скошенными стенами в трех комнатах, по-видимому бывшее ателье перегородили, заложив часть окон. Через наружную дверь, наполовину застекленную и забранную решеткой, вы попадаете в переднюю, куда свет падает сверху, дверь слева ведет в ванную, справа — в кухню, а прямо — в комнату (в гостиную), откуда вы проходите (направо) сначала в спальню, затем в кабинет. Гарри Голд открывал каждую дверь и пытливо оглядывал все помещения, прямо как судебный исполнитель. Так мы добрались до кабинета; указав на портрет, висевший над письменным столом, он спросил, не поворачивая головы:

— Твой отец? — И не успел я ответить, как он продолжал: — Ты совсем на него не похож. Ни в малейшей степени.

— Это мой дед, — сказал я. И поскольку мысленно я уже нередко его так обзывал, добавил: — Старый мошенник.

— По его внешности этого никак не скажешь, — заявил Гарри Голд. Он медленно повернулся ко мне, придвинулся совсем вплотную — у меня возникло такое чувство, что он вот-вот ко мне присосется, и спросил: — А почему мошенник?

— Да я его совсем не знал, — ответил я с вымученной улыбкой. И в ту секунду, когда с Гарри Голда я перевел глаза на портрет, меня осенила догадка, почти сразу же превратившаяся в уверенность: мой прадед был еврей.

Не могу припомнить, чтобы я когда-нибудь раньше близко знал какого-нибудь еврея. В нашей школе был учитель-еврей по фамилии Птак, но он преподавал в старших классах, а когда его выгнали, я был только в третьем. Про одного зубного врача в Вельсе — фамилию его я забыл — говорили, будто он еврей, я был у него один-единственный раз, и мне запомнилась только светло-кремовая бормашина с ее вытянутой хищной лапой. Был в Вельсе еще торговый дом Штайнера, но о том, что господин Штайнер — еврей, знали лишь немногие из его покупателей. На следующий день после прихода Гитлера в Австрию его магазин разгромили, разбили витрины, выбросили из конторы на улицу все папки с делами и подожгли их; каждый взял себе что-нибудь — кто костюм, кто дюжину авторучек, кто кастрюлю или что-либо еще. Одна женщина, проходившая мимо, сказала человеку со свастикой на рукаве, который стоял в витрине с разбитыми стеклами и сшибал кулаком глупо улыбавшихся манекенов: «Но господин Врцала, вы же сами много лет покупали в этом магазине!» Об этом случае рассказывали у нас дома, и дядя Эди сказал: «Уж если ты прозываешься Врцала, не тебе воротить нос от еврея с фамилией Штайнер». (Фамилия дяди Эди — он погиб на войне в самые последние дни в своей родной Вене — фамилия дяди Эди была Крафт; он отличался довольно образной манерой выражать свои мысли, которая, правда, нравилась мне и моей сестре, но далеко не всегда была по душе пожилым дамам.) Мы нисколько не интересовались евреями, да и к нацистам относились вполне равнодушно, нас только раздражали шумиха, и бесконечные парады, и еще эти вечные поборы — на «зимнюю помощь» и тому подобные дела. Мне кажется, я могу с уверенностью сказать, что никто в нашей семье не знал про ужасы, творившиеся в Маутхаузене или тем более в Освенциме, — во всяком случае, у нас об этом никогда не говорили. Впервые я услышал об этом летом 1945 года от Вольфа — моего соседа по койке, он был родом из Вены и заговорил со мной потому, что в нашей палате я был единственный австриец. Американцы уже несколько раз его допрашивали, и он, видимо, не сомневался, что, как только он выздоровеет, его повесят. Поэтому он возвратился в лоно церкви и поэтому без конца говорил со мной. «Там были садисты, — рассказывал он, — они заставляли заключенных ползать на четвереньках, подбирать языком с земли червей и жуков и глотать их, а потом — лаять или мяукать. Были и другие…» Мы сидели с ним во дворе школы, переоборудованной под госпиталь, и можно было бы подумать, что мы расположились в парке курортного отеля, если бы каждые две минуты над каменной оградой высотой почти что в рост человека не проплывала американская каска и ствол автомата; иногда казалось, что по краю ограды ползет задравшая хвост черепаха. «Были и другие; они придумали такой вид спорта — стрелять в заключенных из пистолета, с пятидесяти метров, кто точнее попадет в цель — и тому подобное. В таких забавах я никогда не участвовал, можете мне поверить», — сказал фенрих СС Вольф, и я поверил ему, потому что перед этим он рассказывал мне, каким образом, не убивая людей, им просто давали умереть: совсем переставали кормить, вот и все. Такого рода меры — чисто административные — осуществлял и он в каком-то лагере на востоке. «Нередко у мертвецов оказывались выедены куски мяса, этого я просто не мог больше выдержать», — сказал он, и я поверил, взглянув ему в лицо, — даже и не лицо уже, а дергающийся комок кожи, вдоль и поперек изрезанной морщинами. Он казался почти стариком, хотя на самом деле ему не было и сорока лет, — это я узнал из его воинской книжки, которую он показал мне в подтверждение того, что сам попросился из частей СД в действующую армию: в этой книжке была фотография, где он выглядел сорокапятилетним. «У меня и тогда уже нервы совсем сдали», — сказал он. Какое-то время он возглавлял киевское гестапо, а сразу после этого попал в Люблин, в составе зондеркоманды СС. «В Люблине в общей сложности сорок тысяч, — сказал он. — За городом, в песчаных и гравийных карьерах, из пулеметов. Ужаснее всего было, когда среди груды тел кто-нибудь вдруг шевелился; у меня возникало иногда такое чувство, будто сейчас вся эта груда голых мертвецов оживет, поднимется и бросится на нас, словно гигантский зверь, словно распластанный на земле окровавленный белый слон… И я всегда боялся, что мне это приснится, но, хотите верьте — хотите нет: мне это ни разу не снилось, даже теперь». Наверно, он был бы рад избыть все эти ужасы во сне, но никак не мог и потому непрестанно думал и говорил об этом. Однажды он сказал мне: «Когда я, — тут он запнулся, — состарюсь, то, должно быть, все это забуду, но одного я не забуду никогда — как евреи привязаны друг к другу, мать к сыну, сын к отцу, брат к сестре и внук к деду, и эти сцены, когда они проходили селекцию, — этих сцен я никогда не забуду, никогда. Мало-помалу они догадывались, что все это означает, и когда выводили одного, то вся родня сейчас же бросалась к нему, чтобы вместе идти на смерть. Они цеплялись друг за друга, как репей, мы совсем не такие». И несколько слезинок скатывалось по его морщинистым щекам, а я думал, что, пожалуй, самое лучшее для него будет, если они как можно скорее его прикончат. Но существует столь же старое, сколь незыблемое правило: больных и раненых не вешать, а сначала вылечивать; по этой причине он по-прежнему оставался в госпитале, время от времени его допрашивали, врачи по-прежнему его лечили, и в течение тех недель или месяцев, что мы еще были вместе, я по-прежнему терпеливо слушал его, хотя у меня были совсем другие заботы, например сигареты. Нога в колене пока не сгибалась, но я уже кое-как ковылял, и другие ребята, которые еще не могли вставать, давали мне свои ордена и говорили, сколько хотят за них получить. Например, кто-нибудь из них заявлял: «Восемь пачек за Железный крест первой степени», я просил девять, «ами» давал мне сверх того еще одну пачку за комиссию, третью я получал от приятеля, для которого обделывал это дельце. Таким способом я выручал шестьдесят штук сигарет за один Железный крест, ради которого сам и пальцем не шевельнул. В конце концов во всем госпитале нельзя было уже сыскать ни одного ордена, я загнал даже нашивки, которые получали парашютисты за десять тренировочных прыжков, и загнал очень выгодно, так как уверил «ами», что такие нашивки выдавались за десять прыжков в тыл врага. Эти сигареты я обменял на другие вещи, потому что много сигарет получал задаром, когда околачивался у ворот и развлекал «ами» своим смешным английским языком. Кроме того, я, конечно, не брезговал подбирать и окурки. Мне удалось задержаться в госпитале до осени, потом меня переправили в лагерь, таким образом я потерял из виду фенриха СС Вольфа и больше о нем не вспоминал: он мне исповедался, и я забыл об этом. Теперь же, когда я каждый вечер проводил в обществе еврея Гарри Голда и вынужден был выслушивать целые лекции о прибавочной стоимости, о сверхнормативном проценте и тому подобных вещах, — теперь я опять вспомнил этого типа, ибо впервые в жизни познакомился с человеком, которого офицер СД Вольф в свое время обязан был бы уничтожить; с человеком, который мог объяснить мне, что такое рецессия, у которого я мог попросить взаймы двадцать шиллингов, кого мог хлопнуть по плечу — то были плоть и кровь, претворенные в человеческую личность, нечто качественно иное, чем те «в общей сложности сорок тысяч», о которых говорил Вольф, — теперь я это чувствовал, и меня пот прошибал всякий раз, когда я подавал руку Гарри Голду. Иногда я прямо-таки боялся идти в клуб, потому что, увидев там Гарри, сразу представлял его себе не в клубной комнате, а в газовой камере, но он и виду не подавал, что знает (а он не мог этого не знать), как близок был к гибели, и за это я был от души ему благодарен.

И вот здесь, в кабинете, когда я стоял перед портретом деда, приходившимся прямо над головой Гарри Голда, меня вдруг осенила догадка, почти сразу же превратившаяся в уверенность, что прадедушка был еврей. И я сказал Гарри Голду, не выпуская из поля зрения оба лица:

— Он служил по страховой части, дослужился до вице-директора. Был блестящим математиком, впрочем, высшую математику одолел самоучкой, к тому же оказался удачливым дельцом. Жене он не принес ровным счетом ничего, а детям оставил в наследство два дома, виноградник и кучу ценных бумаг. В страховом обществе его вспоминают и по сей день. — И хотя Гарри не задал мне ни одного вопроса, то, что я сказал дальше, прозвучало как ответ: — Кто был его отец, так и осталось неизвестным. Это знала только его мать, а она умерла в родах и тайну унесла с собой в могилу.

Уже произнося эти слова, я заметил — и, по правде говоря, ничуть не удивился, — что сам употребил теперь постоянное присловье моей матери, но продолжал:

— Один дом, тот, что побольше, находится в Линце, после смерти деда он перешел к моим теткам, они потом его продали; дом в Вельсе, поменьше первого, вместе с книжной лавкой достался нам. Мой отец, к твоему сведению, был книготорговцем. Он рано умер, и мы наняли управляющего, некоего Штолля, тот понемногу превратил книжный магазин в нотный, и он перестал приносить какой-либо доход. Поэтому в 1937 году мы отдали магазин в аренду; теперь там филиал фирмы Майнля.

Он все еще не задал мне ни одного вопроса, а я никак не мог остановиться, он словно вытягивал из меня слова, попыхивая своей трубкой.

— Тете Эрне выплатили ее долю, она живет в Ландсхуте в Баварии со своим внебрачным сыном. Тете Иде принадлежала часть дома в Линце, но после смерти моего отца она почти всегда жила у нас, теперь ей принадлежит также часть нашего дома; но вот уже три года как она живет у тети Ренаты, потому что дядя Эди не вернулся с войны, а там пятеро детей; они снимают огромную квартиру, тоже в Вельсе. Тетя Ида ни разу не была замужем, наверно, никогда и не стремилась выйти замуж. Теперь мне время от времени приходит в голову мысль, что она добровольно искупает грехи семьи.

И я рассказал Гарри Голду обо всех внебрачных детях в нашей семье (умолчав о моем собственном) и еще всякую всячину — всё, что мне взбрело на ум.

— Его отец, — рассказывал я, — все-таки о нем заботился, даже очень. Нашел ему приемных родителей — какого-то столяра из Линца и его жену, каждый месяц посылал им деньги, разумеется анонимно; им пришлось отдать мальчика в хорошую школу, он получил аттестат зрелости и дослужился до вице-директора, а в те времена это было не так уж плохо для незаконнорожденного; теперь, слава богу, все по-другому. Но кто он был — это осталось неизвестным.

И только теперь Гарри Голд открыл рот и молвил:

— Ты должен до этого докопаться.

Я подумал: да, я должен наконец до этого докопаться и сказал:

— Моя мать считала, что он был аристократом. Потому что дедушка даже в заплатанном шлафроке выглядел необыкновенно благородно. — Меня так и подмывало добавить, что дедушка, скорее всего, был сыном какого-нибудь еврея, но как раз перед этим я обозвал его старым мошенником и потому теперь промолчал, чтобы не обидеть Гарри Голда. Мы опрокинули по стаканчику рома, а потом поехали в клуб, и по дороге Гарри Голд, держа два пальца на руле, растолковывал мне одно из ранних произведений Маркса. Маркс — ранний и поздний — ничуть не интересовал меня, но вот Гарри Голд стал для меня теперь бесценным человеком. Конечно, я не мог ни с того ни с сего начать его расспрашивать, но я изучал его, даже когда принужден был часами выслушивать его рассуждения насчет ошибок Кейнса, пересыпанные терминами, вроде «первоначальное накопление», «относительные цены», «норма ссудного процента». Я сравнивал Гарри Голда — его образ жизни и образ мыслей — с собой, со всеми своими родственниками — потомками таинственного прадедушки. Ради этого я вскоре поселил его у себя. Когда Герда отказалась переехать ко мне, удержать за собой всю квартиру оказалось не так-то просто; и жилищное ведомство не отставало от меня, пока я не сообщил, что пустил к себе двух квартирантов (на самом деле эти люди постоянно жили в Зальцбурге). Но потом правила стали не такими строгими, и теперь уже никто не мог обязать меня взять жильца. Тем не менее, когда однажды вечером Гарри Голд вдруг заявил мне: «А знаешь, я был бы не прочь переехать к тебе» (он снимал комнату в небольшой гостинице на Видене), я прямо-таки пришел в восторг от этого предложения. Я поместил его в кабинете, а занимался теперь в гостиной — если можно было еще говорить о каких-либо занятиях. Вместо того чтобы изучать Вальтера фон дер Фогельвейде, Гёте или Рильке, я изучал единственно моего квартиранта и сравнивал его с кем только мог. Кроме того, я не упускал случая познакомиться с другими евреями или хотя бы рассмотреть их вблизи — когда заходил купить какую-нибудь мелочь в лавчонки на Юденгассе, когда слушал лекции писателей или ученых-евреев или же слонялся по вечерам возле синагоги. Потом я листал семейный альбом и пытливо вглядывался в фотографии прадедушкиных потомков — нет ли в их внешности еврейских черт; кое-какое сходство я находил. Понемногу я перестал читать кого бы то ни было, кроме писателей-евреев. Однако Краус отталкивал меня своими яростными нападками на еврейство, а Йозеф Рот описывал одних только выходцев из Восточной Европы. Некоторыми ценными сведениями я обязан Герману Броху, но настоящим кладом оказался для меня Томас Манн с его аналитическим и психологическим методом изображения.

Первым результатом моего исследования был твердо установленный факт, что именно те способности и склонности, которые обычно приписывают евреям и которые я, как мне казалось, подметил и у Гарри Голда, как-то: деловитость, рефлексия и аналитический ум — наличествовали у моего деда в ярко выраженной форме, у отца проявлялись тоже, хотя уже много слабее и словно бы подмененные его художественными склонностями, а у меня если и не вовсе исчезли, то, по-видимому, были в значительной мере стерты. Но я продолжал наблюдать, даже подсматривать за Гарри Голдом и все время возвращался мыслью к фенриху СС Вольфу, который рассказывал, как евреи привязаны друг к другу — мать к сыну и сын к отцу, брат к сестре и внук к деду. «Они цепляются друг за друга, как репей, мы совсем не такие», — сказал мне фенрих СС Вольф. Так вот, если мой прадед на самом деле был еврей, то, значит, дед был полуеврей, отец — на четверть еврей, а я уже только на одну восьмую, но некоторые свойства, рассуждал я, сказываются даже через много поколений: у меня еще остались какие-то крохи сведений из школьной биологии. Наша семья всегда была на удивление сплоченной, никогда никаких ссор; моя сестра все эти голодные годы посылала мне посылки, она и тетя Ида уступили мне свою долю дохода от нашего дома в Вельсе. И самый факт, что я так упорно интересовался своим таинственным прадедом и что десятки лет он занимал наши мысли, — все это казалось мне убедительнейшим доказательством справедливости моей догадки. Время от времени Гарри Голд спрашивал меня, докопался ли я наконец до чего-нибудь, и мне все еще приходилось отвечать ему: «Нет». А однажды я сказал: «Во всяком случае, он был богат», но Гарри Голд поправил меня:

— Скажем лучше: он мог себе это позволить — оплачивать воспитание сына. Или был вынужден. Может, боялся скандала. А может — ради репутации семьи или своего предприятия. Либо ради своего состояния, которое иначе пошло бы прахом. Может быть, об этом знал кто-нибудь еще, а то бы он не стал платить. Возможно, тот столяр. — И он спросил меня: — У столяра были дети?

Этого я не знал, я даже не помнил теперь его фамилии, хотя дома у нас ее называли; в те времена эта история не слишком меня занимала, а теперь моей матери и дяди Эди уже не было в живых.

— Дядя Эди, наверно, знал, — ответил я. — Потому что дядя Эди единственный из всех нас занимался нашей родословной, его это интересовало. Но дядя Эди погиб.

Тогда Гарри Голд сделал попытку натравить меня на теток. Но тетя Эрна жила в Германии, и тогда, в 1949 году, было почти невозможно получить визу, а тетя Ида, как только речь заходила об этом деле, скрючивалась в этакий непомерно разросшийся немой эмбрион.

— Ты должен найти к ней подход, — сказал Гарри Голд. — Она, конечно, не лишена тщеславия, нащупай это уязвимое место, и стоит тебе его задеть, как ее прорвет.

Тетю Иду я любил больше всех моих теток, да и сестра, пожалуй, тоже ее любила; все эти годы, после смерти отца, мы не слышали от нее ни одного замечания или упрека, зато всякий раз, когда требовалась ее помощь, она немедля бралась за дело своими нежными, хрупкими руками. И я никогда не отважился бы вовлечь ее в свою затею таким почти мошенническим способом. А для тети Ренаты вся эта история была всего только поводом посплетничать, и она, наверно, могла бы сообщить еще меньше других.

— А твоя сестра? — спросил Гарри Голд.

О сестре я, правда, совсем не подумал, но теперь вспомнил, что именно она всегда первая заводила разговор на эту тему.

— Ты должен поговорить с сестрой, — заявил Гарри Голд.

— Она приедет только в сентябре, — ответил я.

— Значит, в сентябре и поговоришь с ней, — сказал Гарри Голд.

И я решил поехать в сентябре к сестре в Лейтшах.

4

В сумерках я с трудом разыскал этот дом (я здесь еще не бывал), потому что он прятался за деревьями, чуть ниже проселочной дороги, в начале крутого спуска в небольшую, но глубокую лощину, на южном склоне которой раскинулись виноградники. Собственно говоря, это был не дом, а так, домишко. Между его тонкими каркасными стенами (такие постройки можно увидеть еще только в Южной Германии) помещались всего одна комната с пристроенной к ней верандой, кухня, уборная и передняя; в подвале, туда можно было попасть только со двора, спустившись по узкой и крутой лестнице, рядом с угольным чуланом находилась вторая комната. В этом домике на краю принадлежащих нам — нет, им — виноградников моя сестра и ее муж с самой своей свадьбы проводили каждую осень. Бен Холидэй мог позволить себе покинуть Лондон на сколько хотел — он нигде не служил, а был писателем. Однако во время войны и в первые послевоенные годы он работал в Би-Би-Си, в австрийской редакции, и начальство направило его в Грац, чтобы он принял участие в восстановлении радиостанции «Альпенланд», работавшей тогда под английским контролем. В этих краях он и познакомился с моей сестрой; она приехала сюда, чтобы привести в порядок наши виноградники.

Поездом она доехала только до Лайбница, на попутной грузовой машине добралась почти до Штрасса, потом пошла пешком и опять проголосовала на шоссе, а в этой машине сидел Бен, и ему как раз хотелось чего-нибудь этакого — все это они рассказывали мне уже теперь, они не делают из этого никакого секрета. Бен посадил сестру в машину, но, как только он ее обнял («Ну, положим, дорогой мой, если бы только обнял!» — перебила его сестра), она потребовала, чтобы он немедленно остановил машину. «Лучше уж идти пешком, — заявила она, — чем ехать с нахалом». Он велел шоферу остановиться, она выскочила, тогда он тоже вышел, догнал ее и сказал: «А по мне, лучше идти пешком с дамой, чем ехать в машине одному». И тогда они молча зашагали рядом — шофера он отослал обратно, — миновали Гамлиц, миновали Лейтшах; потом свернули на проселочную дорогу к виноградникам; они упрямо и ожесточенно шли навстречу своей судьбе, вернее, — прямо в пасть судьбы, до этого самого домика. Смертельно усталые, так и не перемолвясь ни словом, переступили они его порог, и тут их одолел неудержимый смех. С тех пор они каждый год приезжаю сюда — он пишет свои книги, она обхаживает виноградники. Бен на пятнадцать лет старше моей сестры, следовательно, на двадцать лет старше меня, но держится со мной, как с равным; он пододвинул ко мне через стол свой кисет — я поблагодарил и полез за своими сигаретами, — налил две рюмки виноградной водки, потом тут же налил по второй. Когда он говорил, то вынимал длинную прямую трубку изо рта, наполовину скрытого густыми черными усами, лоб его был тоже наполовину скрыт густыми черными волосами. Мы беседовали о всяких приятных вещах. Он сказал:

— Рыбная ловля не доставляет теперь никакого удовольствия, ведь ее тоже механизировали. Раньше надо было копать дождевых червей — я держал их в плоской жестянке из-под сигарет, а если хотел разрезать червяка пополам, то клал его на край жестянки и захлопывал крышку. Вот тогда рыбная ловля еще была для человека радостью. В Оберванге жил один священни, он-то и научил меня удить рыбу, раньше я часто бывал в Оберванге — раз шесть или семь в год, последний раз в 1934 году, но больше я туда не езжу — этот священник умер.

Я испытывал невероятный страх перед моим зятем, я понял это, только когда сидел напротив него, но выяснилось, что бояться вовсе нечего. В нашем клубе мне уже довелось познакомиться с некоторыми писателями, но это были все молодые ребята, они с важным видом разглагольствовали о своих замыслах и своим нарочитым хамством могли произвести впечатление разве что на какую-нибудь девчонку, но уж никак не на меня. Однако с той минуты, что я опустил в почтовый ящик письмо к сестре и услышал, как оно стукнулось о дно, я понял: вот теперь мне предстоит встретиться с настоящим писателем, можно сказать уже вошедшим в историю литературы, мировой литературы. Притом я даже не знал, что за книги он написал, в письмах сестры об этом не говорилось ни слова, ей казалось само собой разумеющимся, что он пишет именно то, что пишет! Поэтому я собирался до отъезда непременно зайти в английскую читальню и навести справки о Бене Холидэе, а может быть, даже почитать какую-нибудь из его книг, если таковая там окажется; но случилось то, что обычно случается, когда накануне вечером слишком поздно засидишься с друзьями: я едва успел на поезд, отходивший с Южного вокзала, и так ничего и не узнал о Бене Холидэе. Оставшись на несколько минут один в комнате, я стал озираться в поисках книг, но среди трубок, коньячных рюмок, пузырьков с лекарствами и рыболовных снастей обнаружил только однотомный Оксфордский словарь в довольно потрепанном виде: корешок и переплет, правда, были еще целы, но сама книга оторвалась от обложки, из-под которой торчали рваные края титульного листа и последней страницы.

Мы выпили еще по рюмке, потом съели мясные фрикадельки с кресс-салатом, а после этого пили вино позапрошлогоднего урожая. О литературе все еще не было речи, а моей учебы едва коснулись, на общий вопрос сестры я дал столь же общий ответ, так как немного стыдился, что, проучившись три с половиной года, все еще сижу на втором курсе. Лишь теперь я понял, сколько времени и энергии уже отнял у меня прадедушка, и больше всего мне хотелось сейчас же завести разговор о нем, но речь моего зятя лилась таким бурным потоком, что я даже не пытался плыть против течения. Как-нибудь, утешал я себя, все же представится случай поговорить с сестрой с глазу на глаз. Тем временем Бен рассказывал о своем старшем брате, полковнике (он успел уже выйти на пенсию), у которого были какие-то распри с американцами, так что, когда его наконец отозвали из штаба Контрольной комиссии, американцы на радостях устроили в его честь банкет — с устрицами, лягушачьими лапками, шампанским и тому подобными деликатесами, зная, что он всех этих изысков терпеть не может, а он пришел на банкет со своей едой, со своим пивом да еще прихватил своего денщика, который прислуживал ему за столом, так что до остального ему не было никакого дела. Тут мы вспомнили о том, что полковник Холидэй когда-то помог мне перевезти мебель, и вдруг разговор перешел на нашу семью. Как поживает тетя Ида, спросила сестра, есть ли какие-нибудь сведения о тете Эрне и тому подобное — в общем, все те вопросы, которые задают друг другу родственники, не видевшиеся целых пять лет (потому что, когда я вернулся из плена, моя сестра жила уже в Англии). Словом, обычная болтовня.

Но я воспользовался случаем и с самой что ни на есть невинной физиономией, как бы невзначай, спросил сестру, помнит ли она еще ту историю — ну, про нашего прадедушку. А она сразу как отрезала: «Нет». Да еще добавила:

— Меня эта история никогда не интересовала.

Я глотнул слюну и, запинаясь, спросил:

— А разве не ты всегда заводила об этом разговор у нас дома?

Бен спросил:

— Что это за история?

Сестра сказала:

— А господи, история вроде тех, которые рассказывают друг дружке пожилые дамы, попивая в воскресный вечер кофе с эклером. Наш дед с отцовской стороны был незаконнорожденный; кто его отец, знала только его мать — надеюсь по крайней мере, что знала, — но она так никому и не сказала, кто он.

Я поправил сестру:

— Его мать умерла в родах. Тайну она унесла с собой в могилу.

Тут сестра захохотала так, что чуть не свалилась со стула. Зять сказал ей: «Смотри не надорви себе живот», — отчего она захохотала еще пуще, а Бен, сбитый с толку, переводил удивленный взгляд с нее на меня — и обратно. Должно быть, ему казалось, что мы хотим сыграть с ним какую-то злую шутку. Я был готов откусить себе язык, но тоже смеялся, чтобы не выдать себя. Потом, все еще прыская со смеху, сестра сказала:

— Теперь, когда ты повторил это слово в слово, теперь я, конечно, все вспомнила. Это же было мамино всегдашнее присловье — она вынесла из пансиона, где училась, несколько таких патетических благоглупостей. — И она пояснила мужу: — В остальном наша мама была замечательная женщина, а вот тетя Ида со своей вечной черной бархоткой на шее — та из всего делала трагедию. Между прочим, тетя Ида считала, что наш отец совершил мезальянс, и, по-моему, у нее была навязчивая идея, будто это мама не смогла выдержать до свадьбы и лишила невинности ее бедного брата. Все время — со дня смерти нашего отца и вплоть до смерти матери — между этими двумя женщинами шла ожесточенная, хоть и безмолвная борьба, во имя чего, не известно. Они не спорили, но во всем поступали наперекор одна другой: в манере одеваться, в распорядке дня, в пристрастии или отвращении к тем или иным кушаньям, в выборе книг для чтения, в суждениях о кино и театре, но со стороны вряд ли можно было заметить, какая между ними идет война. — И тут она опять обратилась ко мне: — Конечно, ты прав, я много раз заводила разговор о прадедушке, но лишь для того, чтобы хоть немного развеять скуку. Столько родственников под одной крышей, и притом одни женщины, — кроме тебя и дяди Эди! — Она тряхнула головой и продолжала: — И все же, когда мама начинала говорить об этом, а тетя Ида сразу же съеживалась и словно пряталась в свое серое платье (она всегда ходила в сером), как испуганная улитка вползает в свой домик, — все же это было хоть маленькое развлечение. А по правде говоря, вся эта история нисколечко меня не интересовала.

Бен заметил, прежде чем мы перешли на другие темы:

— А ведь история-то совсем недурственная.

Поэтому я решился на следующий день поговорить с ним с глазу на глаз; я совсем потерял голову и испытывал сильную потребность выговориться. Я рассказал Бену все, что знал, сообщил, какие предположения строила моя мать и какие строил теперь я сам, растолковал ему — мы полулежали в шезлонгах на веранде и пили виноградную водку, — что у меня есть некоторые основания считать свою догадку верной. При этом я, конечно, поведал ему и о своих, так сказать, литературных изысканиях. Он внимательно выслушал меня и сказал:

— Звучит довольно убедительно, но должен тебя разочаровать: Томас Манн не еврей.

Я оказался настолько глуп, что стал еще спорить: как же так, он ведь эмигрировал после прихода Гитлера к власти? На что мой зять чуть ли не извиняющимся тоном сказал:

— Ты чертовски молод, я об этом как-то забываю. Откуда тебе знать, что люди покидали тогдашнюю Германию и по другим причинам.

На следующее утро перед моим отъездом сестра сказала:

— Бен бесконечно благодарен тебе за то, что ты ни разу не заговорил с ним о литературе, он просто не выносит разговоров на литературные темы. А он так тебя боялся — ты же изучаешь литературу.

Я что-то пробормотал в ответ, а потом спросил сестру, что все-таки пишет ее муж.

— Детективные романы, — сказала она. — Кроме того, еще статьи о каких-то проблемах филологии — их он пишет для научных журналов, но за эти статьи ничего не платят, так что живем мы исключительно за счет детективных романов.

Я ехал в поезде целый день, и весь этот день был очень счастлив, весел и раскован, только я не понимал, почему они так и не спросили меня о моем ребенке — из чувства такта или из равнодушия. С вокзала я отправился прямо в клуб, где Гарри Голд как раз излагал вслух какой-то скучный раздел экономической науки, и, прежде чем он успел меня спросить, узнал ли я наконец фамилию того столяра, я понял, что у меня нет никаких причин чувствовать себя счастливым. Я рассвирепел: сначала на себя самого, потом на сестру, а потом на Гарри Голда. И вот я напустился на него:

— Тебе-то какое дело до моего прадедушки?

На что он очень спокойно ответил:

— Мне? Решительно никакого. А вот тебе он мог бы пригодиться.

Тогда я прямо на следующий день накатал письмо тете Иде, где на четырех страницах расписывал, с каким увлечением я учусь, рассказывал о профессорах и товарищах студентах, о своей квартирке, о погоде и, как бы между прочим, обмолвился о том, что заинтересовался историей нашей семьи — я старался изложить все это как можно более научным языком, чтобы не возбудить у нее никаких подозрений, — и только заметил вскользь, что она, вероятно, знает об этом больше, чем я.

И вот через три дня передо мной лежал ответ: шесть страниц, притом ни слова о погоде.

Теперь мне было известно следующее: фамилия столяра — Рамметсэдер, он жил с семьей в Урфаре, на Розеннауэрштрассе, в самом начале улицы; там же помещалась и его мастерская. У столяра была только одна дочь, может быть, именно поэтому он охотно взял на воспитание мальчика. Рамметсэдер и его жена, по-видимому, сами не знали, кто отец ребенка, а так как деньги на его содержание поступали с неизменной аккуратностью, у них не было причин заниматься розысками. Однако настоящий отец ребенка все знал о нем — то ли он сам наводил справки, то ли кто-то давал ему сведения, потому что дедушкин приемный отец время от времени получал от адвоката из Линца (его фамилия не то Рурик, не то Юрик — тетя Ида точно не помнит) четкие указания, например: определить мальчика, отлично окончившего начальную школу, в гимназию; или еще через несколько лет, после блестящего окончания гимназии, — предоставить юноше, которому исполнилось восемнадцать лет, полную свободу в выборе профессии. Больше, правда, и она, к великому своему сожалению, ничего не знает, писала тетя Ида, только вот еще что: дочка Рамметсэдера вышла замуж за человека по фамилии Вудицль, эта странная фамилия запала ей в память. Я перестал злиться на Гарри Голда, но зато вдвое сильнее разозлился теперь на сестру, которая всегда делала вид, будто ее это интересует, но решительно ничего не запомнила. Захватив бутылку рома и два стакана, я отправился в кабинет к Гарри Голду, рассказал ему про письмо и — что уж тут поделаешь! — сообщил также о своей догадке. Гарри Голд долго и, казалось, безучастно смотрел на меня, потом вынул изо рта трубку, будто собираясь сплюнуть, и сказал:

— Нет, евреем он не был, это уж точно.

5

Кто бы он ни был — еврей ли, аристократ, или кто-либо еще, я должен во что бы то ни стало до этого докопаться.

В середине декабря — еще до начала рождественских каникул — я поехал в Вельс к моим тетушкам и, пробыв у них всего один день, отправился в Линц. В телефонной книге я отыскал адрес частного сыскного агентства и пошел туда. В приемной сидели две девушки: одна из них полировала себе ногти, а другая портила их, стуча на машинке. Обо мне доложили шефу, и пришлось ждать, а так как я упустил момент, когда следовало снять пальто, то сидел теперь и парился в жарко натопленной комнате. Наконец над головой девицы, занятой маникюром, заверещал звонок, она вспорхнула со своего кресла и раскрыла передо мной обитую кожей дверь в кабинет хозяина. Хозяин оказался пожилым, но молодящимся человеком: сколько бы ему ни было лет — он выглядел на десять лет моложе. О его гладко зачесанных назад волосах нельзя было сказать, седые они или белокурые; широкое плоское лицо покрывал золотистый загар; взгляд у него был острый, как только что отточенный карандаш. Все это я разглядел не сразу, ибо майор в отставке Ганс Фибиг сидел в дальнем углу комнаты, порог которой я только что переступил, а комната эта была чуть уже моего кабинета и чуть короче гимнастического зала, так что, когда я наконец добрался до его письменного стола, то весь обливался потом. Протянув мне руку, майор в отставке слегка приподнял зад от стула и указал на кресло, стоявшее напротив него.

— Что вам угодно? — по-военному коротко спросил он и пододвинул папку, лежавшую почти на краю стола, еще на полсантиметра ближе к краю. Я сел в кресло, вернее, только подумал, что сел, так как в тот же миг начал погружаться в трясину плюша, а когда я понял, что наконец-то действительно сел, нос мой оказался как раз на уровне письменного стола. Я чувствовал себя как ученик первого класса перед высокой кафедрой, за которой грозно восседает учитель и требует ответа.

Я сказал:

— Меня привела к вам одна довольно запутанная история.

Но он сразу меня одернул:

— С пустяками ко мне не приходят.

Я пытался как-то внутренне выпрямиться, но когда человек сидит так низко, что колени его почти упираются в подбородок, душа у него тоже скрючена: я что-то пролепетал насчет того, что дело, мол, давнишнее, рассказал все, что знал, и сообщил, что именно хотел бы узнать; затем я спросил, сколько это примерно должно стоить.

— Составить заранее смету расходов может, вероятно, архитектор, но никак не я, — сказал майор. — Я же не знаю, какие потребуются розыски и сколько они займут времени.

Я заверил его, что, конечно, прекрасно это понимаю, мне просто хотелось бы иметь хоть приблизительное представление о возможной сумме — от и до, — потому что так уж выкладываться ради прадеда я не намерен, ведь я пока только студент.

— Когда вы получите наследство, то мой гонорар, полагаю, окажется для вас нечувствительным, — сказал майор.

Сперва я вообще не понял, к чему он клонит, а потом стал уверять его, что стремлюсь выяснить личность прадеда вовсе не из материальных соображений.

— У меня чисто платонический интерес к этому делу, — пояснил я, и мне показалось, что его остро отточенный взгляд несколько притупился. Он достал из ящика бланк, я выбрался из кресла и заполнил его, после чего он взял с меня аванс в пятьсот шиллингов, велел продиктовать секретарше все имена и даты, торопливо и как будто неохотно протянул мне руку, не отрывая зада от стула, только слегка наклонив вперед верхнюю половину туловища. Я двинулся к дверям по бесконечно длинной ковровой дорожке, продиктовал секретарше имена и даты и покинул частное сыскное агентство «Фибиг» с предчувствием, что толку не будет. Однако сразу же после Нового года я получил оттуда письмо, где излагалось все — ну положительно все, что я уже знал сам; к письму был приложен счет на тысячу двести двадцать девять шиллингов и сорок пять грошей — с точным указанием, за какие сведения. Итак, я должен был ни за что ни про что выложить теперь еще семьсот двадцать девять шиллингов и сорок пять грошей. Я взял деньги и поехал в Линц с твердым намерением устроить майору дикий скандал и еще в дверях его кабинета чуть не лопался от злости. Но пока я шел к его письменному столу по бесконечно длинной ковровой дорожке, я почти физически ощущал, что моя злость понемногу отстает от меня — она разматывалась позади, словно кабель с укатившейся бобины, а когда я погрузился в кресло, то был уже кроток, как морская свинка. Мне пришлось сознаться себе, что я ведь сообщил майору одни факты, умолчав о своих собственных догадках и о предположениях моих родных, и что, возможно, он не напал на верный след только потому, что я его на этот след не навел. Я сказал довольно вяло:

— Вы действовали очень быстро, господин майор, но в сущности, выяснили только то, что я уже сам знал и сообщил вам.

Он пододвинул лист бумаги, который лежал параллельно краю стола, на полсантиметра ближе к середине и сказал:

— Когда ко мне приходит человек и заявляет, что ему изменяет жена, мне надлежит выяснить, соответствует ли это истине. Я выясняю, факт подтверждается, но ведь он не вправе тогда сказать, будто я сообщил ему только то, что он уже знал сам.

В ту минуту я не сообразил, какой логический подвох скрывается в его словах, и сказал только:

— Да, да, это понятно. — И еще: — Но вы все-таки собирались выяснить, кто был мой прадед.

Он пододвинул лист бумаги еще ближе к середине стола.

— А если я сообщаю супругу, что его жена вовсе не изменяет ему, то он благодарен мне и даже не думает торговаться насчет гонорара. Надеюсь, вы меня поняли?

Я понял. Я выбрался из кресла, отсчитал деньги — бумажки и мелочь, положил их на стол, сунул в карман квитанцию, повернулся и зашагал к дверям по бесконечно длинной ковровой дорожке, потом миновал двух девиц в приемной, вышел на улицу и решил про себя, что ноги моей больше не будет в этом агентстве, как иногда даешь себе зарок: в этом ресторане ноги моей больше не будет!

Но утешение это было слабое, потому что я еще не совсем спятил и сознавал, что человек не посещает сыскное агентство каждый день, как, скажем, какой-нибудь ресторан. И вот, не только ради удовлетворения своего любопытства касательно прадедушки, но также из желания насолить майору — я ему покажу, как надо наводить справки! — я решил попытать счастья у его конкурентов, в агентстве частного сыска «Швейгль и сын». Но когда я туда пришел, контора была уже закрыта, и я поехал домой, в Вельс. Вечером я побеседовал с глазу на глаз с тетей Ренатой. Тетя Рената сказала:

— Рамметсэдеры, по-видимому, все знали, во всяком случае, дядя Эди считал, что они знают.

И она рассказала мне кое-какие подробности, о которых я то ли никогда еще не слыхал, то ли начисто забыл. Однажды — кажется, это было на Дунайском мосту — моего деда остановила какая-то незнакомая женщина и сказала: «Ваш отец был аристократ — вам это следует знать». И она тут же скрылась в толпе; по-видимому, сказала тетя Рената, у твоего деда вовсе не было охоты бежать за ней следом, чтобы добиться подробного объяснения; мысли его всегда были поглощены делами фирмы, математикой, а еще больше — детьми; это был лучший отец в мире, сказала тетя Рената. Я смахнул с рукава несколько пушинок, а тетя Рената продолжала:

— Сам он никогда не занимался розысками, ему было безразлично, кто его отец. — И в заключение заявила, поджав губы, потому что не очень-то жаловала аристократов: — Может быть, даже кто-нибудь из Штарембергов.

Штаремберги владели (и владеют по сей день) множеством поместий в окрестностях Линца.

На следующее утро, вооруженный лучше, чем когда бы то ни было, я отправился к «Швейглю и сыну». Агентство размещалось в двух комнатах, а соединявшая их дверь, по-видимому, никогда не закрывалась. В первой комнате за маленьким, прямо-таки игрушечным письменным столом, который едва выдерживал тяжесть наваленных на него бумаг, сидел пухленький и словно бы помятый старичок в поношенном темно-сером костюме горца, а за двумя другими столами сидели две неряшливо одетые девушки. В задней комнате я увидел широкоплечего мужчину средних лет с обветренным лицом; весь его облик, начиная с косматой шевелюры, подсказывал, что на ногах у него (скрытых письменным столом) должны быть охотничьи сапоги. Одет он был в коричневый костюм горца, и, хотя этот костюм был, вероятно, лет на двадцать моложе того, что облекал пухленького старичка из первой комнаты, он был такой мятый и лоснящийся, что сразу выдавал в его владельце женатого человека. Рядом с ним за большим круглым столом суетилась старообразная женщина в халате мышиного цвета, вид у нее был еще менее привлекательный, чем у девушек из первой комнаты, тоже далеко не красавиц, но я сразу понял, что верховодит здесь она — и не только двумя девушками, но и обоими мужчинами. Во второй комнате мебели не было, только несколько полок и несгораемый шкаф, на дверце которого красовалась львиная голова; зато стены ее были сплошь утыканы оленьими рогами. Это показалось мне довольно бестактным для такого места, куда обращаются главным образом обманутые мужья, — впрочем, это уж не моя забота. Я поговорил с помятым старичком, он заставил меня изложить ему дело со всеми подробностями, хотя, казалось, все пропускал мимо ушей; когда я кончил, он направил меня во вторую комнату к мужчине в охотничьих сапогах. Если старик не проронил ни слова, то его младший коллега по крайней мере представился: «Швейгль-младший». Услышав эту фамилию, а также то, что мужчины обращались друг к другу на «ты», я заключил, что помятый старичок в первой комнате не кто иной, как Швейгль-старший; так что этому агентству следовало бы скорее называться «Швейгль и отец». Ну так вот, я рассказал свою историю еще раз, господин Швейгль-младший внимательно меня выслушал и сказал, обращаясь к мыши за круглым столом:

— Запишите все это!

Я пересел к ней и повторил свой рассказ снова, в третий раз, и, пока она стенографировала, оба Швейгля стояли тут же и слушали так внимательно, как будто им сообщали нечто совершенно новое. Старик беспрестанно кивал и обязательно перебивал меня, если мое теперешнее изложение хоть в самой малости расходилось с тем, что я рассказал ему в первый раз; младший только качал головой с таким видом, будто ему не по себе. Когда я упомянул адвоката Рурика или Юрика, старик засопел и сказал:

— Юбрик, доктор Юбрик, доктор Арно Юбрик, Штейнгассе, 14 или 12, чуть повыше кафе Ортнера, только на другой стороне, на той, где ипотечный банк. Да-да, старого доктора Юбрика давно уже нет в живых, а наследников не осталось — никого, конец.

За этим последовал долгий спор о том, к кому перешла контора доктора Юбрика после его смерти. Мышь слушала молча и, только когда оба Швейгля явно выдохлись и оставили эту тему, ласково-назидательным тоном сказала:

— К доктору Зеллевиху.

Старик опять засопел.

— Ну да, ну да, доктор Зеллевих — как же, знаю! Старый доктор Зеллевих. А молодой Зеллевих теперь юрисконсульт по налоговому обложению, Штейнгассе, 14, — знаю, знаю!

Я закончил свой рассказ, упомянул обо всех предположениях, которые когда-либо строили я, моя мать или мои тетушки, и в заключение спросил у господина Швейгля-младшего, сколько примерно он возьмет с меня за труды.

Он сказал:

— Ну, да уж последнюю рубашку мы с вас не снимем.

А мышь добавила:

— Если вы дадите двести шиллингов аванса, этого будет достаточно, ведь при тех данных, которыми вы располагаете, мы все равно ничего не узнаем.

Отец и сын не выразили ни малейшего протеста против такого уничижения их профессионального достоинства. Я отсчитал сто пятьдесят шиллингов, потому что имел при себе всего сто девяносто (я не собирался впредь давать авансы), и вернулся в первую комнату. Одна из двух молоденьких секретарш напечатала на машинке квитанцию; возле другой, прямо на ручке ее кресла, сидел теперь сухопарый и бледный тип лет сорока, в темных очках, закрывавших ему пол-лица, и что-то шепотом диктовал ей — мне показалось, что это сыщик. Тем временем мышь снова позвала меня к себе и положила передо мной два экземпляра анкеты, некоторые пункты ее были заполнены, другие прочеркнуты.

Я вынул было авторучку, чтобы подписать анкету, но мышь потребовала, чтобы я сперва прочитал текст, и я пробежал его глазами, после чего подписал. Потом я опять вернулся в первую комнату и взял там квитанцию, а господин Швейгль-младший принялся изучать ее с таким видом, будто ему никогда в жизни не приходилось читать ничего подобного. В конце концов он все же поставил свою подпись, мышь пришлепнула рядом печать, после чего вся эта комедия повторилась с анкетой, второй экземпляр каковой мне выдали на руки. Все торжественно со мной попрощались — словно расходились после похорон, только мышь не пожелала вылезти из своего угла и даже не взглянула в мою сторону. Я вышел на улицу, не зная, что мне обо всем этом думать. Вдруг сзади заскрипела дверь, и рядом со мной очутился тот самый сыщик. Голосом, столь же бесцветным, как его лицо, он сказал:

— Лучшее сыскное агентство изо всех, какие я только знаю. Здесь, в Линце, я обошел уже все, в Вене был в двух, в Зальцбурге — в одном и даже добрался до Штейра — все это сплошь мошенники, обманщики, живодеры. — Он подыскивал слова похлестче, на щеках его выступила легкая краска, но, видимо, других ругательств у него не нашлось, и он спросил: — Вы здесь по какому делу?

Я был уже не так уверен, что он действительно сыщик, и потому сказал (мне вдруг вспомнилось одно замечание майора) как можно более независимым тоном:

— Дело о наследстве. Но довольно бесперспективное.

Он предостерегающе поднял руку, словно я чуть было не совершил кощунство.

— Не говорите так! У «Швейгля и сына» ваше дело в надежных руках. Я обошел с десяток агентств — в Линце, в Вене, в Зальцбурге и даже в Штейре, и все впустую — потерянное время и потерянные деньги. Надо мне было сразу же обратиться к «Швейглю и сыну», но другие фирмы громчо заявляют о себе. «Швейгль и сын» в этом не нуждаются, у них и без того обивают пороги — о них идет молва, что это самое лучшее агентство.

Казалось, я должен был испытывать к нему чувство признательности — ведь от него я узнал, что мое дело в надежных руках, но его болтовня начала меня раздражать и, чтобы от него отделаться, я неожиданно резко спросил:

— Почему вы, собственно, зимой носите солнечные очки?

Но оказалось, что именно об этом и не следовало спрашивать.

— Зимой как раз хуже всего, — сказал он, и тут мне пришлось выслушать целую лекцию по медицине, пересыпанную терминами из области офтальмологии, в сравнении с которыми экономическая заумь Гарри Голда показалась мне ясной, как мармелад.

— И все это, — сказал он, — последствия взрыва гранаты, случившегося однажды ночью; было это в последнюю военную зиму в Эфеле, как раз перед началом нашего наступления. — И тут он изложил мне весь план наступления в Арденнах, в котором я — в отличие от него — действительно принимал участие, а также свой взгляд на то, как следовало на самом деле организовать это наступление.

Тем временем мы зашли в ближайшее кафе, мне пришлось сыграть с ним в бильярд, и я, конечно, проиграл — у меня не было навыка. Я вынужден был полностью оплатить счет: за себя — чашка мокко, рюмка коньяку, и за него — двойной мокко, три рюмки коньяку и несколько сигарет плюс бильярд. У меня был обратный билет, и только потому я еще успел до темноты вернуться в Вельс. Через неделю, прежде чем снова уехать в Вену, я еще раз зашел в агентство «Швейгль и сын», и они заверили меня, что уже занимаются моим делом; только мышь молчала, посасывая нижнюю губу, что не помешало ей содрать с меня еще сто пятьдесят шиллингов.

В Вене я рассказал Гарри Голду, как продвигаются мои розыски, и некоторое время после этого учился с необычным для меня усердием, и даже не без успеха, от коего уже вовсе отвык. Но шли дни, недели, наконец, месяцы; от «Швейгля и сына» все еще не было ни строчки; тогда я поехал в Линц и пошел в сыскное агентство. Когда эти люди увидели меня, лица у них приняли печальное выражение; они сердечно пожали мне руку, я полез было за бумажником, но господин Швейгль-младший заявил:

— Это было слишком давно и, что называется, быльем поросло. Вряд ли я могу вас обнадежить.

Я сказал:

— За деньгами дело не станет, — и открыл бумажник, куда предусмотрительно положил только несколько купюр по пятьдесят шиллингов. Однако господин Швейгль-младший жестом остановил меня:

— Я не собираюсь вас грабить, думаю, что деньги вам нужны самому.

Через десять минут я вручил мыши третий аванс — теперь он составил триста шиллингов. Прошло еще полгода, а от них опять не было никаких известий; тогда я снова поехал в Линц и заявил:

— По всей видимости, это дело безнадежное.

Оба Швейгля посмотрели на меня, и в их глазах я прочел, что не ошибся: только мышь не согласилась со мной и сказала:

— Клиенты воображают, что все можно выяснить за две недели.

На этот раз я оставил там пятьсот шиллингов, а зимой, на рождественские каникулы, поехал туда в последний раз и аннулировал дело. Господин Швейгль-младший выложил мне результаты своих розысков — и снова я услышал лишь то, что знал сам, — но платить мне больше ничего не пришлось; оба Швейгля сердечно потрясли мне руку, и я было устыдился, что проявил так мало терпения; только мышь по-прежнему не отрывалась от своих бумаг и даже не взглянула в мою сторону. Тут я подумал о тысяче ста шиллингах, которые оставил в этом агентстве, — почти столько же, сколько уплатил проворному майору; единственным достижением было то, что я узнал фамилию того адвоката, а также адрес его преемника. Я незамедлительно отправился к последнему.

Юрисконсульт по налоговому обложению Зеллевих оказался холодным и скользким, как рыба. Вначале я не хотел надоедать ему подробным изложением моей истории, а остановился только на самых важных ее моментах и спросил, сохранился ли архив доктора Юбрика. Он заявил, что ничего определенного на этот счет сказать не может, да и вообще он не вправе распоряжаться бумагами покойного. На мой вопрос, кто в силах мне помочь и кто вообще имеет доступ к этим бумагам, я получил ответ: «Наследник». Но после этого он все же попросил рассказать ему подробности, в результате чего я получил разрешение прийти на следующий день.

— Только на это потребуется немало времени, — сказал господин Зеллевих, и я спросил его:

— А денег сколько?

Я оплатил ему издержки, составившие около трехсот шиллингов, но мы ровным счетом ничего не нашли. Я находился еще в Вельсе у моих тетушек, когда от «Швейгля и сына» пришло письмо, где они сообщали, что нашли потомка того самого столяра и полагают, что теперь они намного приблизились к цели. Я ничего им не ответил, а только однажды проездом через Линц позвонил с вокзала в агентство и сообщил одной из секретарш, что у меня больше нет денег, да и вообще, я потерял интерес к этому делу, и попросил ее передать мои слова господину Швейглю. Что касается денег, то это, к сожалению, было недалеко от истины (я даже задолжал алименты), но в остальном я солгал. Просто после всех затрат и разочарований я решил взять дело в свои руки.

6

Господин Вудицль — разумеется, это был уже сын того Вудицля, который когда-то женился на дочери Рамметсэдера, — обитал в сыром и ветхом домишке на Капуцинерштрассе, в верхней части улицы. После того как я несколько раз нажал кнопку звонка, мне открыла блондинка лет двадцати пяти: волосы ее словно еще сочились перекисью, а тело, казалось, состоит из одних только бедер, к которым приклеилась узкая юбка. На мой вопрос, можно ли видеть господина Вудицля, она ответила: «Нет». Я спросил, когда бы я мог его застать. «Не знаю», — услышал я в ответ. В ту же минуту резкий женский голос в глубине дома прокричал: «Мерседес, закрой дверь, сквозит!» Я поспешно протиснулся в узкое пространство между бедрами и дверью и захлопнул ее за собой. Блондинка взглянула на меня, и в глазах ее я прочел желание влепить мне оплеуху. С минуту помолчав, она сказала:

— Отец спит. Будьте добры его не беспокоить!

Он, однако, вовсе не спал, так как неожиданно появился из двери слева. С ненавистью посмотрев на меня, как на человека, который уже не раз причинял ему серьезные неприятности, он жестом велел дочери скрыться в комнате напротив и прошествовал впереди меня в комнату, из которой только что вышел. Я последовал за ним, притворил дверь и спросил:

— Господин Вудицль — это вы будете? (Последние слова я прибавил только потому, что у него была такая смешная фамилия; обращаясь к нему, я чувствовал себя как-то неловко.)

Он раздраженно кивнул и плюхнулся на маленький диванчик, который заскрипел и запищал под тяжестью его приземистой фигуры, как целый базар детских дудочек.

— Чего вы хотите? — спросил он.

Я пробормотал — как мог невнятнее — свою фамилию, встал за стулом с высокой спинкой и, опершись на нее скрещенными руками, сказал:

— О том, чтобы «хотеть», не может быть и речи; я пришел кое о чем просить вас.

Перебирая пальцами бахрому пледа, которым покрыт был диванчик, он сказал:

— Эта вкрадчивая манера — самая мерзкая изо всех. Чего вы хотите?

Но я твердо решил действовать как можно дипломатичнее, поэтому некоторое время молчал и только пристально смотрел на него — до тех пор, пока он не отвел взгляд; тогда я огляделся: мебель здесь была разнокалиберная, и про каждую вещь можно было сказать, что она несколько дней провалялась на свалке под дождем. (Да и сам старик, пожалуй, выглядел ненамного лучше.) Окна были завешены пестрой тканью, какой иногда накрывают алюминиевые столики пляжных кафе или городских закусочных; куски материи были прибиты прямо к стене гвоздями с крупными шляпками, так что их нельзя было отодвинуть, как обычные гардины. На сиденье стула, о спинку которого я опирался, лежала газета, раскрытая на разделе экономики. Я взял ее, стал просматривать биржевые курсы и вспомнил Гарри Голда, но тут старик сказал:

— Положите газету и скажите, что вам нужно!

Я прочел еще несколько строк и, не выпуская газеты из рук, ответил:

— Нечто такое, что будет выгодно нам обоим. Если только вы не станете чинить мне препятствия.

Тут я опять сделал паузу (ибо дипломатию я представлял себе именно так), и, когда я снова углубился в биржевые курсы, он сказал медленно и устало:

— Вы мелкий, гнусный, паршивый вымогатель! — А потом очень горячо прибавил: — Но вы их и пальцем не тронете, моих бедных девочек, я пока еще жив и сумею их защитить.

Я надеялся, что теперь он разговорится, а потому продолжал молча листать газету и даже закурил; пепел с сигареты я стряхивал прямо на пол, окурок погасил в отдушине железной печурки, да там его и оставил, но старик нисколько не нервничал, только продолжал перебирать бахрому. И тогда у меня сдали нервы, и я рассказал ему про своего прадедушку и про семейство Рамметсэдер — разумеется, я говорил достаточно туманно, хотя и не преминул намекнуть, что, возможно, имеется и кое-какое наследство. Пальцы его вдруг перестали играть бахромой, и он произнес с видимым облегчением, словно вдруг очнулся от кошмарного сна:

— Но ведь это вы могли сразу сказать! — Он было хотел продолжать, но как будто одумался и добавил, вставая с места: — Я переговорю с моим адвокатом, а вас прошу пожаловать ко мне завтра в то же время.

Назавтра белокурая Мерседес встретила меня заранее заготовленной улыбкой; с улыбкой протянула мне руку — слишком уж вялую, будто без костей, и с улыбкой сказала:

— Отец вас ждет.

Я протиснулся между бедрами и дверью в комнату налево. Старик поднялся мне павстречу со своего диванчика; не поздоровавшись, взял шляпу, которая лежала на отслужившей свое швейной машине, и сказал:

— Пойдемте! — А увидев мое удивленное лицо, добавил: — К моему адвокату. Он нас ждет.

Далеко идти не пришлось: контора адвоката помещалась на Вальтерштрассе, поблизости от собора, в верхнем этаже дома без лифта, где на лестничной клетке вас обдавало вонью, как из помойной ямы. На ярко начищенной медной табличке значилось: «Д-р Маркус Цаар, адвокат и защитник по уголовным делам». Когда господин Вудицль позвонил, нам открыл изящный человечек в элегантном сером костюме; он поздоровался с Вудицлем, потом со мной и жестом своей тонкой, унизанной кольцами руки пригласил нас пройти к нему в кабинет. Мы сидели в кожаных креслах за круглым столиком; адвокат предложил сигареты (господин Вудицль отказался), у меня под носом щелкнула золотая зажигалка, но никто не прерывал молчания — они явно выжидали, пока я заговорю. А я тоже молчал, хотя уже не из дипломатических соображений, а от неловкости — мне вдруг бросилось в глаза, как невыразимо уродлив господин Вудицль. Конечно, он был достаточно жалок и дома, рядом со своей эффектной дочерью; но каков он на самом деле, я разглядел только теперь, когда он очутился рядом с изящным доктором Цааром. В молодости — сейчас ему было, наверно, лет шестьдесят — он, может быть, и не казался таким уродливым, но теперь выглядел совершенно нелепо, словно его разобрали на части, а потом собрали как попало. Каждая часть в отдельности — лоб или шея, плечи или живот — была вроде бы в норме, но ни одна не подходила к другой, так же как мебель у него в комнате, так что весь он в целом был просто урод. Я подумал про себя: до чего же развинченная у него фигура. В то же время я почувствовал глубокое, прямо-таки проникновенное доверие к изящному доктору Цаару и выложил ему все, что знал, а также все, что я предполагал или подозревал; и на каждый из его многочисленных вопросов дал ему по возможности исчерпывающий ответ. Этот хрупкий человечек внушал мне давно уже не испытанное мною чувство уверенности, хотя совершенно ничего мне не обещал и не подал никакой надежды. Подперев голову сплетенными в пальцах руками, он внимательно слушал меня и время от времени задавал вопросы, а час спустя я уходил от него с господином Вудицлем в глубоком убеждении, что уж теперь-то наконец мое дело на мази. Внизу, на улице, господин Вудицль — теперь он уже не казался мне таким уродливым — сказал, чтобы я пришел к нему завтра в то же время, и на этом мы с ним расстались. Я еще немного побродил по улицам, глазея на витрины, и вот в витрине одной портновской мастерской на Шпительвизе я вдруг увидел в зеркале себя, увидел самого себя рядом с манекеном в элегантном сером костюме; тут меня замутило: я невольно представил себе Вудицля там, в кабинете, рядом с изящным доктором Цааром. После этого я до глубокой ночи пил; потом проспал далеко за полдень, пока не подоспело время опять идти к Вудицлю. Мерседес, открывая мне, улыбалась так, словно только и знала, что улыбаться; она провела меня через комнату направо от входной двери — нечто вроде кухни-столовой — в маленький кабинет, служивший также спальней; лишь здесь она ответила мне на вопрос, дома ли ее отец:

— Его нет дома. Никого нет дома. Какое счастье для нас с вами!

Сперва я ее не понял; но она уже стаскивала с себя узкое платье — как рабочий засучивает рукава. С этого дня я поселился на Капуцинерштрассе — гостиница и без того была бы мне уже не по карману. Деньги, полученные от лондонских родственников, я истратил до последнего гроша; принадлежавшую мне часть дома в Вельсе я продал тете Иде, погасив одновременно свои долги, так что ренты я лишился, доход (если можно так сказать) я извлекал теперь единственно из своей венской квартиры, которую сдал на выгодных условиях двум швейцарским студентам. (Диван в кабинете я на всякий случай оставил за собой.) А на шестьсот шиллингов в месяц в 1951 году уже мало что можно было себе позволить. Пятьсот шиллингов я ежемесячно отдавал на жизнь, а ста шиллингов карманных денег мне попросту не хватало, и приходилось все время отщипывать от той суммы, что лежала в банке после продажи дома в Вельсе. С ужасающей быстротой мое бывшее домовладение превращалось в ром и сигареты, а также в платья и белье для Мерседес. Мы занимали с ней меньшую из двух комнат мансарды, в другой ютились ее четыре сестры. Все девицы были со мной на «ты»; только старики по-прежнему говорили мне «вы», и каждый в этой семейке старался во время нескончаемых ссор перетянуть меня на свою сторону. Например, старуха вопила:

— Что он носится с этими девками! Мерседес, Анабелла! — Потом чуть спокойнее: — Это еще на что-то похоже, эту хоть можно звать Анни. А Лисею — Лиззи. — И опять возвышала голос до крика: — Но Амадея! Долорес! Все имена сплошь из модных журналов — так называют модели платьев, там он их и выискал, этот старый идиот! В наших краях девушек всегда звали Рези или Мицци, я от этого не отступлюсь, пусть они крестятся заново. А что вы на это скажете — вы же учились в университете?

Я вообще старался говорить как можно меньше — даже в тех случаях, когда одна из сестриц занималась, так сказать, анатомической критикой остальных, — это они делали с большим пылом. Долорес сказала мне однажды:

— Я просто не понимаю, как это может тебе нравиться: такие широкие бедра и такие короткие ноги, а уж что говорить о… — Но тут ладонь Мерседес со звоном опустилась ей на щеку. В тот же день Анабелла сказала мне, подливая масла в огонь:

— Ты нежишься в кровати, а мы должны валяться на полу, на тюфяках. Черт знает что такое.

Я взял немного денег из банка и купил кровать. Мерседес ругала меня, почему я не купил сразу двухспальную, но Лисея, когда мы как-то остались с ней наедине, сказала:

— Мне бы и эта кровать подошла, только бы обновить ее вместе с тобой! — И добавила, поглаживая себя по стройным бедрам: — Уж мы бы уместились!

Через несколько дней нам с ней представилась возможность измерить вдвоем ширину кровати, но после этого я спал опять с одной Мерседес.

Однако недели через три Лисея отвела меня в сторону, схватила за руку и, опустив глаза на носки своих туфель, сказала сдавленным голосом:

— Что ты со мной сделал!

Я спросил:

— А что?

— Можешь и сам догадаться!

Сам я, конечно, догадался, ибо она упорно смотрела на носки своих туфель. На какую-то секунду я, словно через лупу, увидел увядшую кожу ее лба под черной челкой; оторопело глядя на нее, я сказал:

— Но я же был начеку!

Тут она пришла в ярость, крикнула мне в лицо:

— То-то и видно, как ты был начеку! — И выбежала вон.

Я побежал за ней следом и спросил, не хочет ли она выйти за меня замуж; спросил едва слышно — от страха у меня заныло под ложечкой. Она прижалась лбом к стене и сказала:

— Может быть, я застудила или еще что-нибудь… всякое бывает… Подождем еще месяц. — И, едва не плача, добавила: — Оставь меня.

Как раз к этому времени я всерьез собрался напомнить старику о своем деле — ведь до сих пор оно не продвинулось ни на шаг. Но при сложившихся обстоятельствах я бы не решился предъявить ему какие-либо требования. Все в этом доме были исполнены к нему прямо-таки безграничного почтения (особенно в его присутствии); он даже имел право не затворять за собой двери, не опасаясь немедленного окрика супруги: «Сквозит!» Такое же почтение питал к нему и я. Быть может, ему это нравилось; так или иначе, но именно в ту пору он без всякого внешнего повода как-то раз, когда мы были с ним наедине, завел со мной разговор.

— Всю свою жизнь я гнул спину, чтобы им было хорошо. Все бремя я взвалил на себя, ради них даже сел на скамью подсудимых; я отказываю себе во всем — не пью и не курю — только ради них. Однако, — и тут его до сих пор плаксивый тон зазвучал угрожающе, — однако быть отцом — значит сознавать свои обязанности. Обязанности!

Я вздрогнул, словно от удара по лицу, а он продолжал:

— Я всегда выручал своих девочек — что бы они ни натворили. Им, бедняжкам, нелегко. Из них мог бы выйти толк — но при такой мамаше? Она каждый раз все портит, каждый раз! «Закройте дверь, сквозит!» Да-с. Меня-то уж жалеть нечего, я все беру на себя, лишь бы девочкам было полегче. — Тут он поднялся, встал среди своей обшарпанной мебели, воздел руки к потолку и, неподвижно глядя вверх, торжественно возгласил:

— Но они рождены для лучшей доли! И я продержусь до тех пор, пока девочки чего-то не добьются!

И он снова рухнул на скрипучий диванчик, глаза его сомкнулись, и он захрапел, пуская изо рта слюну пузырьками.

Когда прошел месяц, назначенный Лисеей, и сомневаться больше было нельзя, мы еще раз поговорили, и я твердым голосом заявил (под ложечкой у меня еще пуще заныло от страха):

— Я женюсь на тебе.

Но у нее было совсем другое предложение, и вот через несколько дней мы с ней отправились туда с утра пораньше, потому что с утра Мерседес сидела в конторе — она была занята полдня. Лисея сказала:

— Просто счастье, что я попала к этому человеку, меня к нему устроила одна приятельница. Но только он делает это не в клинике, а на квартире — не у себя дома, а у медсестры, которая ему ассистирует. Тут необходима предельная осторожность, — сказала она и, пристально глядя мне в глаза, добавила: — Умоляю тебя, держи язык за зубами. Дома — ни звука, не то старик меня убьет. Сестрам тоже не говори, они обязательно протреплются.

Пришлось дать ей честное слово, и мне вдруг показалось, что я все еще маленький мальчик.

Квартира, куда мы пришли, занимала второй этаж загородной виллы в районе Фрейнберга. Ни на калитке, ни на двери дома не было таблички с фамилией, обитатели дома не представились нам, только я с перепугу назвал свою фамилию, но здесь это никого не интересовало. Богатая обстановка поразила меня уже в передней, увешанной картинами; в следующей за ней большой комнате стояли тяжелые шкафы, массивный буфет, а вокруг курительного столика — кресла для господ весом эдак пудов в восемь. Со всем этим никак не вязалась раскладная кровать, накрытая ослепительно-белой простыней, а поверх простыни еще желтоватой клеенкой или пластиком; возле этого импровизированного операционного стола на ковре стоял белый таз, еще там стояла открытая сумка — вроде тех, какие носят сельские врачи: с бинтами, ватой, шприцами, ампулами и гинекологическим инструментом. Пока я сидел и ждал в передней, я чувствовал какое-то щекотание под коленками: словно что-то легкое и совершенно бесплотное ползет вверх по ногам — надо сказать, премерзкое ощущение, точь-в-точь такое же, какое было у меня однажды на фронте, когда я вдруг получил от нее письмо, где она сообщала мне, что легла в больницу, что она решилась (когда мне вручили это письмо, моему сыну было, как потом выяснилось, уже две недели). И вот с этим ощущением я сидел в передней и ждал — я ведь думал, что врач это сделает сейчас же. Но минут через пять Лисея вышла, плотно прикрыла за собой дверь, посмотрела на меня большими печальными глазами и сказала:

— Да.

А после небольшой паузы добавила таким тоном, будто намеревалась дать понять, что охотнее всего оставила бы ребенка:

— Это будет стоить две тысячи шиллингов. И еще пятьсот шиллингов сестре.

Я ничего не сказал, только кивнул.

Тогда она снова зашла в комнату, а на обратном пути я взял в банке деньги и отдал ей. На следующее утро я опять отвез ее в эту виллу и в полдень приехал за ней. От нее пахло хлороформом, и меня чуть было не вырвало; сидя в такси, я удивлялся, что шофер ничего не говорит и не спрашивает. Она два дня пролежала в постели; больше мы об этом никогда не говорили, и в дальнейшем я спал по-прежнему только с Мерседес. Так прошел целый год. Вместо пестрых тряпок на окнах висели теперь настоящие занавеси, в кухне стояла новая газовая плита, и Мерседес каждые две-три недели покупала себе то новое платье, то новое пальто, то новые туфли, потому что ношеные вещи она дарила сестрам. Все комнаты были заново окрашены, зато мой банковский счет иссяк, и я занял немного денег у тети Иды. Я рассказал ей, что живу в Линце и собираю материал для дипломной работы об Адальберте Штифтере — он ведь жил в Линце (на самом деле я закончил только третий курс). С кислой миной она дала мне денег и потом давала еще много раз — сколько бы я ни просил: дело в том, что в отчаянном приступе откровенности, мне самому непонятной, я признался ей, что сижу в Линце еще и ради того, чтобы отыскать следы прадедушки. Целый вечер она говорила со мной на эту тему, в ее болезненно-тусклых глазах заиграл какой-то металлический блеск; на дряблой шее под черной бархоткой напряглись жилы, и она беспрестанно повторяла:

— Ты должен это выяснить, да, да, ты, конечно, выяснишь, кто он был. Ведь в нашей семье ни один человек не дал себе труда этим заняться — меньше всего твой дедушка, и, к сожалению, упущено столько драгоценного времени. Все остальные только болтали. — И тут в ее глазах загорелась глубокая, давно накопленная ненависть. — Да, только болтали и болтали об этом, словно речь шла о каких-то обыденных пустяках — о вчерашнем обеде, о кино, — а делать ничего не делали. Какое положение мы могли бы занять, если бы все выяснилось!

Когда-то, получив от нее письмо на шести страницах, я было вообразил, что на нее произвела впечатление моя научная обстоятельность; теперь только я понял, что точило ее все эти годы. Она положила мне на голову свою маленькую высохшую руку, с хрипом втянула в себя воздух и сказала:

— А ты все-таки что-то предпринимаешь и, если тебе понадобится моя помощь, дай мне знать.

Целых два месяца я не ведал никаких забот, а потом она умерла — можно сказать, внезапно. Она не оставила завещания, и мне пришлось делить наследство со всеми моими кузенами и кузинами, а также с сестрой, и, когда я получил свою долю, ее едва хватило на то, чтобы покрыть долги. Теперь моей единственной надеждой было то, другое — настоящее наследство, и в один прекрасный день, в сентябре, я сел в автобус и отправился в Ваксенберг — резиденцию Штарембергов. Мы проехали через ущелье Хазельграбен, между двумя откосами, пламеневшими багряной осенней листвой, и поднялись по серпантину до Глазау, откуда влево идет дорога на Кирхшлаг; потом мягко, как на полозьях, спустились вниз до Цветтля и снова взобрались вверх, в Обернойкирхен. И вот за Обернойкирхеном, между кронами деревьев, растущих ниже по склону, показались развалины замка Ваксенберг, словно выросшие из горы, которую они венчают. Прибыв на место, я сразу отправился в трактир, где за бутылкой белого вина уже сидел сам хозяин. Я разговорился с ним, пытаясь выведать все что можно о Штарембергах, потом слонялся по городу, присматриваясь ко всему, даже полез на гору, добрался почти до самого охотничьего домика на опушке леса, где помещается княжеское лесничество. Поскольку времени у меня было еще очень много, а день выдался чудесный, я взобрался на самый верх, к развалинам замка, поднялся на башню и стал любоваться видом окрестностей; взгляд мой скользил по вершинам и склонам, холмам и долинам, по этой бесконечной, но почти неощутимой земной зыби, словно то были плавные изгибы грудей и бедер распростертой в истоме возлюбленной. И вдруг я почувствовал, что вырвался из кротовой норы, в которой жил последнее время. Моя стесненная грудь расширилась, я как будто впивал в себя все это необьятное пространство, и все, что я видел теперь вокруг, яркая пестрота жизни рассеяли серую мглу, застлавшую мне глаза. Я не подвержен головокружениям, но тут мне вдруг пришлось чуть отступить от перил и одновременно ухватиться за них обеими руками: у меня было ощущение, что этот мягкий осенний день властно втягивает меня в свою голубую сферу с позолоченными краями; я боялся, что вдруг почувствую себя птицей и ринусь в эту голубизну, чтобы полностью завладеть ею, — нет, чтобы в ней раствориться, разлиться, заполнить собою все вплоть до самого потаенного ее уголка, до самого дальнего горизонта. Я совершенно забыл, зачем поднялся сюда, и даже в автобусе об этом не вспомнил. Вернулся я к действительности только дома: когда я рассказал Мерседес о своей прогулке, она пришла в бешенство.

— Я день за днем гну спину в конторе — ради тебя, а ты отправляешься гулять!

И мы ругались до тех пор, пока она не набросилась на меня и не заставила замолчать, уж она знала, что для этого надо сделать. Но во мне остался настолько глубокий след от того дня, что я опять энергично взялся за розыски, однако тут мне пришлось столкнуться со стариком. Он заорал на меня:

— Подумай-ка лучше о своих делах, они у тебя — хуже некуда, — а потом добавил несколько поспокойнее: — Адвокат сделает что надо, незачем ему надоедать.

Я возразил: было бы, мол, небесполезно, если бы я сам еще раз поговорил с адвокатом. Старик посмотрел на меня, как на больного, которому уже не осталось никакой надежды, и сказал, снова переходя на «вы»:

— Конечно, вы можете пойти к нему. Но я полагал, вы хотите выяснить, кто был ваш прадед. — И прежде чем я успел что-либо возразить, он подошел вплотную ко мне, положил мне на плечи обе руки, и голос его стал теплым, почти сердечным:

— Вы не знаете, как много сделал для меня доктор Цаар; он помог мне, как еще никто не помогал в этом паршивом мире. Но он терпеть не может, когда ему мешают.

Я подумал: «Ему лучше знать» — и утешился, припав к фляжке с ромом; я старался избегать каких бы то ни было ссор. Так прошла осень, прошла зима. Ссоры теперь случались все чаще, потому что у меня больше не было денег. А однажды вечером Мерседес сказала каким-то ржавым голосом — она сидела на краю кровати, глядя в пол между широко расставленными ногами:

— Кажется, я влипла. Это ты виноват.

Я сразу взял себя в руки, погладил ее по голове и сказал:

— Я знаю одного врача.

Она вскинула голову и визгливо закричала:

— А тебе какое дело? У меня у самой есть врач!

Потом она опять погрузилась в мрачную задумчивость, а когда я спросил ее, во сколько это обойдется, ответила устало и сухо:

— Три тысячи.

Мне и тогда уже приходилось воевать за каждую сотню, поэтому я опять погладил ее по голове и сказал нежным успокаивающим тоном:

— Мой дешевле: две с половиной тысячи, включая плату сестре, которая ему ассистирует. Тайна гарантирована: он делает это на квартире — на вилле во Фрейнберге.

Взрыв, который за этим последовал, разом покончил со всем. Ее вялое тело вдруг напряглось как пружина, она вскочила с кровати и заорала:

— Ты шпионил за мной, паршивец!

Она рвала на себе волосы, потом бросилась на кровать, опять вскочила, налетела на меня и, так как я стоял неподвижно, словно прирос к месту, принялась трясти меня за ворот куртки. А я не двигался исключительно потому, что ровным счетом ничего не понимал, и, поскольку я все время твердил одно только слово: «Нет», совсем тихо и кротко: «Нет», она вдруг замолчала. Теперь у Мерседес был такой вид, будто в мозгу у нее внезапно сверкнула молния, озарив ее бесконечно тупое лицо светом познания. Она спросила:

— Долорес?

— Лисея, — ответил я.

Мерседес кивнула головой с видом глубокого удовлетворения и сказала:

— Вот свинья! — А после небольшой паузы добавила холодно, с остротой бритвенного лезвия и с несказанной грустью: — Я, я, я это придумала, а они пошли по моим стопам. Но первая придумала я.

Тут она сняла туфли, с туфлями в руках пошла в соседнюю комнату и принялась бить ими Лисею по лицу. А я схватился за свою фляжку, но не успел поднести ее к губам, как меня вырвало. За стеной шла потасовка, раздавались вопли, а я тем временем начал упаковывать свои чемоданы.

Вернулась Мерседес, совершенно обессиленная, села на кровать и сказала:

— В конце концов, мы ведь тоже должны на что-то жить.

Я не ответил ей, а кончив паковаться, пошел в ближайшее кафе и вызвал по телефону такси. Потом снес чемоданы вниз, в переднюю, и зашел к старику. Он сидел на диване, совершенно подавленный, и перебирал пальцами бахрому пледа.

— Что вам угодно? — спросил он, не глядя на меня.

Этого я и сам не знал; пока я раздумывал в поисках ответа, он опять спросил:

— Сколько там было?

Я сказал:

— Две тысячи пятьсот.

Он вынул бумажник, помусолив пальцы, извлек из него деньги и положил рядом с собой на диван, а я подошел и взял их оттуда. Он не шевельнулся, только сказал:

— Я сразу вас раскусил, с первого дня раскусил — вы мелкий, гнусный вымогатель.

Я повернулся и вышел; открыл наружную дверь и поставил с собой рядом чемоданы.

Мерседес стояла, прислонясь к косяку, и не сводила с меня глаз, а я только раз мельком взглянул на нее, на ее бледное лицо с накрашенным ртом — от уха до уха, с накрашенными бровями — от уха до уха: элегантная шлюха с хорошо стянутой талией, а на самом деле — такой же урод, как ее папаша. Тем временем из кухни несся вопль:

— Закройте дверь, сквозит!

Наконец подъехало такси, и я протиснулся между дверным косяком и бедрами. В маленькой гостинице случайно оказалась свободной та самая комната, в которой я остановился тогда, полтора года назад, и я почти всю ночь проплакал в подушку.

Назавтра, ближе к вечеру, я отправился к доктору Цаару, и этот изящный пожилой господин заявил:

— Ведь я недвусмысленно дал вам понять, что в этом деле уже ничего добиться нельзя.

Он сидел рядом со мной, подперев голову сплетенными в пальцах руками; в пепельнице тлела недокуренная сигарета.

— Он всегда жил только ради своих дочерей и к старости свихнулся на этом. Я полагал, что вы это заметили. — И уже в дверях, прощаясь со мной, изящный пожилой господин добавил: — Он тяжело болен, надо было его щадить.

Теперь уж я совсем не знал, что бы еще предпринять. Все дни напролет я просиживал в недорогих кафе, а когда мои часы и мой черный костюм надолго застряли в ломбарде, просто сидел в парке, считал проезжающие машины или капли дождя и все время в бессильной злобе думал: «Тайну она унесла с собой в могилу». Может быть, я при этом прибавлял: «Как вносят чемодан в купе». А может быть, еще: «Надо только хорошенько копнуть».

7

Я даже не знал, где ее могила, а у кладбищенского сторожа память заработала лишь после того, как я ее слегка подмазал. Я разорвал пополам стошиллинговый билет — я только что опять побывал в ломбарде — и дал ему одну половину.

— Вторую вы получите после того, как выясните, где эта могила. Вам придется только полистать ваши книги.

Уже на следующий день он указал мне могилу, однако на кресте значилось другое имя. Он сказал:

— Эта могила стояла заброшенная бог знает с каких пор, и сюда захоронили еще кого-то — прямо гроб на гроб, — так уж водится.

Я отдал ему вторую половину сотенного билета, а он сказал:

— Кто ж его у меня теперь возьмет?

— Любой банк, раз номера на обеих половинках совпадают.

Тогда он проверил номера и сразу повеселел.

После этого я — нарочно, пока он не ушел, — купил букет цветов и сложил руки, словно бы для молитвы.

Через некоторое время я был уже уверен, что найду эту могилу в темноте. Я ждал целую неделю, пока не наступило полнолуние.

Придя на кладбище за полчаса до того, как там запирают ворота, я немного постоял перед могилой, потом забрался вглубь и спрятался в маленькой часовне, примыкающей к задней стене. Более двух часов провел я в этом прохладном убежище, в обществе каменного ангела и своей фляжки. Когда совсем стемнело, я прокрался к сараю с инструментами и взял кирку и лопату. Если кирка, вонзаясь в землю, натыкалась на камешек, то произведенный ею звук отдавался в моих ушах разрывом бомбы. Я обернул кирку носовым платком, но после первого же удара платок соскочил и застрял в земле. Кроме того, оказалось, что я плохо представлял себе, сколько земли мне придется перебросать лопатой. Холмик я, правда, уже срыл, но достигнуть глубины никак не мог и был вынужден все чаще делать передышки и прикладываться к фляжке. Все часы — сколько их ни было вокруг — уже пробили полночь, потом час, потом два часа, а вырытая мною яма была мне едва по колено, так что, когда полицейский и сторож схватили меня за плечи, я прямо-таки обрадовался, что больше не надо копать. В жизни своей я не чувствовал себя таким усталым.

К середине дня меня отпустили, и теперь мне нужен был адвокат. Сначала я подумал было о докторе Цааре, но потом мне вспомнился один мой собутыльник из клуба художников, который в то время учился на юридическом факультете и всегда говорил, что хочет завести практику в Линце — своем родном городе. Действительно: в телефонной книге значилось его имя — доктор Алоис Редлингер. Он предложил мне рюмку коньяку, потом внимательно выслушал мой рассказ, задал несколько вопросов и переправил меня к психиатру. Психиатр оказался здоровенным и грубым дядькой; он простукал меня вдоль и поперек молоточком, заглянул мне в глаза, велел вытянуть вперед руки и растопырить пальцы, а между делом угощал меня сигаретами и расспрашивал обо всем: не только о прадедушке, но и о моей матери, о моей сестре, о моих тетках, о моей учебе, о Герде и Гарри Голде, о семействе Вудицль. И я все ему рассказал, умолчав только о том, что у меня есть ребенок. После моего визита к психиатру доктор Редлингер заявил: «Не слишком благоприятное для тебя заключение», а меня пот прошиб при мысли, что психиатр определил у меня душевную болезнь, delirium tremens,[43] например, или что-нибудь в этом роде (я не очень-то разбираюсь в этих делах).

— Ты слишком нормальный для того, чтобы тебе эта выходка сошла с рук, — сказал доктор Редлингер. Это значилось в заключении психиатра, кроме того, там что-то говорилось и об умственных способностях выше среднего уровня, и — благодарение господу! — о некой навязчивой идее.

— Вот за нее-то мы и ухватимся, — сказал Редлингер, и я получил четкие инструкции, как держать себя на суде.

А пока что он основательно занялся расследованием и однажды сказал мне:

— Эта проделка с мнимой беременностью и мнимым абортом — самый ловкий трюк, какой мне когда-либо встречался. Раньше они действовали куда примитивней: завязывали где-нибудь в кафе знакомство с человеком, потом доносили на него, что он эксгибиционист. Первый, кого они потянули в суд, влип как кур в ощип, он, бедняга, уже дважды разводился, а судья не терпел разведенных. Второй не стал платить — его оправдали за недостатком улик, а третий сумел их разоблачить. Но до этого десятки людей, должно быть, платили им отступные — только бы жена не узнала, что он был в кабаке с какой-то девкой.

Далее он сказал:

— А Вудицль срывал такие куши, нашему брату хватило бы до конца жизни. Пенициллин. Как-то раз он поругался со своей старухой, и дело раскрылось. Цаар его вытащил, это он мастерски обстряпал, видимо, у него были на то свои причины, — но уж это, пожалуйста, пусть останется между нами!

Я кивнул.

— У Фибига обивают пороги одни только старые бабы — бабы мужского пола. «Швейгль и сын» как раз хорошая фирма — это лучшее сыскное агентство в нашем городе, только сами они ужасно смешные и церемонные. Но твое дело было безнадежным с самого начала, ты бы мог получить наследство только в том случае, если бы сохранилось завещание твоего прадедушки. Ну ладно, оставим эту тему! — И еще он добавил: — Правда, я никак не думал тогда в Вене, что ты такой олух.

— Я тоже, — сказал я.

Я спросил, чем, по его мнению, кончится мое дело, и он сообщил мне с довольно-таки хмурым видом:

— Вообще-то за это полагается самое малое — месяц, но мы уж как-нибудь сведем все к двум неделям. Две недели условно. И разумеется, возмещение убытков. Чего ты, собственно, надеялся достичь этим гробокопательством?

— Сам не знаю, — ответил я. — Может быть, я надеялся найти какое-нибудь кольцо, цепочку, амулет — какую-нибудь вещицу, которая могла бы дать ключ к разгадке.

— Да ведь это была чужая могила — ради ста шиллингов сторож не счел своим долгом потрудиться и показал тебе первую попавшуюся.

«Вставная челюсть», — подумал я.

8

Выпив рюмку коньяку, я простился с Редлингером и вышел на улицу. И мне сразу же захотелось вернуться обратно…

Эта история произошла, когда я был во втором классе. Мне дали дома несколько грошей, и я решил купить сигарет.

«Дайте самых дешевых, на все деньги — меня послал один дяденька, он там, за углом», — так я сказал табачнице, а по дороге из школы выкурил все шесть сигарет, вернее, сосал их и давился дымом. На улице я фасонил перед другими ребятами, а когда вернулся домой, чуть не отдал богу душу. У меня началась рвота, мама уложила меня в постель и вызвала врача. Ребята наябедничали учителю, и, когда на следующее утро я все-таки явился в школу, они принялись меня дразнить: «Курец-огурец! Курец-огурец!» Недели две после этого (а может быть, всего несколько дней) я пребывал в уверенности, что все знают, как я опозорился, насмешливо указывают на меня пальцем и думают при этом: «Вот он, этот курильщик, вы только поглядите на него!» И я не решался смотреть людям в глаза — целые две недели (а может быть, всего несколько дней). Вот и теперь мне сразу захотелось вернуться обратно в дом, в темную переднюю, но только мне было уже не семь лет, а почти двадцать восемь. Я двинулся дальше, напряженно думая о том, куда мне податься — в Вельс, к тете Ренате или в Вену. Но, подойдя к кассе вокзала, я вдруг спросил билет в Эннс. Чей-то чужой голос — он принадлежал мне — сказал: «До Эннса». Говорят, что, когда у человека на языке вертится какое-то слово и ему наконец удается его вспомнить и произнести, он испытывает чувство подлинного счастья или, по меньшей мере, чувство избавления. Я сказал: «До Эннса», и меня охватило это чувство.

У калитки небольшой виллы на Вокзальной улице все еще висела табличка с фамилией ее матери. Калитка была заперта, и я позвонил: тогда она появилась в дверях и спустилась по ступенькам с крыльца; на ней был светло-серый фартук с пестрой каймой: значит, она замужем, подумал я. Дойдя до нижней ступеньки, она узнала меня, но не покраснела и не побледнела, не схватилась за сердце, не закричала — ведь мы не виделись целых десять лет, — а только ускорила шаги, отодвинула засов и сказала:

— Надо опустить руку за забор и нащупать засов — тогда можно не звонить.

Я все смотрел на ее правую руку — искал обручальное кольцо, но хорошенько рассмотреть ее смог, только когда она взялась за ручку двери — кольца не было. Я спросил:

— Как вы поживаете — вы все?

— Хорошо, — ответила она. — Правда, хорошо. — И улыбнулась. На минуту мне показалось, что она плачет. — Мама умерла два года назад, — продолжала она. — Второй этаж я сдала, мы живем внизу. Полдня я работаю в конторе у Габлонца — так и живем помаленьку.

Окно гостиной выходило в сад, и я увидел мальчика, игравшего там в одиночестве: так вот, он мой сын. Я смотрел на него, но не испытывал никаких чувств. Это был рослый для своих девяти лет, стройный белокурый мальчик с открытым лицом. Я продолжал смотреть на него и судорожно старался вызвать в себе какое-нибудь чувство к ребенку — любви или хотя бы неприязни, но у меня ничего не получалось. Пока я так мучился, она спросила, можно ли сказать мальчику, что я его отец. Я ответил: «Да», сам не знаю почему, может быть, я боялся ее обидеть. Мы вышли в сад, и она сказала ему, кто я. Он уставился на меня своими большими пытливыми глазами и долго, долго не отводил взгляда. Лицо его просветлело, словно озаренное огнем, вдруг вспыхнувшим где-то глубоко внутри; казалось, на меня смотрит теперь огромный пылающий глаз. А во мне ничто не шевельнулось, ничто, чем бы я мог откликнуться на эту радость. В саду стоял стол для пинг-понга, и мы стали играть в пинг-понг. Я и сам неважный игрок, а он играл много хуже меня и загонял мячи невесть куда. Превосходство было на моей стороне, и когда я спросил его, какой счет, то услышал в ответ:

— 9:3 в вашу пользу.

И тут я увидел, как он покраснел — будто кто-то выплеснул ему в лицо целую лохань красной краски. Я поспешно наклонился — завязать ботинок — и пробурчал что-то насчет «проклятого узла». Это был мой сын, и он говорил мне «вы». Я не стал ему ничего объяснять, а подошел к ней и сказал:

— Лучше мне опять уйти.

Она едва слышала, что я сказал; она стояла как зачарованная, погрузившись в воспоминания, глаза ее смотрели куда-то сквозь меня, и только через минуту она спросила, усилием воли сбросив с себя оцепенение:

— Куда?

— Назад, — сказал я и понял, что сам не знаю куда.

Теперь, только теперь я понял, какую чудовищную ошибку совершил, пустившись на поиски прадедушки. Более того: я понял и то, почему принялся за эти поиски. И вот я побежал обратно в сад и сказал мальчику, который перестал быть фигурой умолчания в моих планах, а стал моим сыном:

— Продолжим игру!

— Да, папа, — ответил он.

Я выиграл с небольшим превосходством: 21:18, зато все остальные партии выиграл он, хотя я всячески старался ему не уступать. Вечером она сказала:

— Когда-то я вышла замуж за мальчишку, теперь я обрела мужа.

— Сломленного человека, — сказал я.

— Мужа, — повторила она.

Через несколько дней мы пошли взглянуть на казарму, в которой я тогда стоял, и я никак не мог узнать то место, где мы так часто с ней целовались. Потом мы спустились к реке, в которой прежде купались; мы искали место, где лежали тогда, но не могли его найти. Собственно, это было для нас уже совсем не важно, ведь теперь все стало по-другому. Я с самого начала хотел ей все рассказать, но каждый раз путался и сбивался. Только теперь могу я говорить об этом и рассказывать, как все произошло.

Мы живем в Вене, я окончил университет и работаю в библиотеке; мой сын уже юноша, в кабинете у себя он держит бутылку сливовицы — это его собственность — и курит английскую трубку, которую привез ему дядя Бен. А вчера вечером, когда я, погасив свет, стоял у раскрытого окна и глядел на нашу тихую окраинную улицу, вчера вечером я услышал стук шагов — шаги двух человек по мостовой; они затихли у дома наискосок от нас, и, прежде чем я успел отвернуться, я увидел, что это мой сын и девушка из того дома. И когда они целовались, казалось, это уже не он и не она, а нечто третье, Новое. Тогда я пошел к себе в комнату и под спокойным, умиротворенным взглядом дедушки, взиравшего на меня с портрета, сел писать этот рассказ.

Загрузка...