Генрих Манн МИНЕРВА

I

Проперция Понти прибыла в Венецию. Герцогиня давала в честь нее празднество. Это было в мае 1882 года.

Подъехала гондола скульпторши: весть об этом облетела весь дом. Он был уже полон гостей, и все бросились ко входу. Герцогиня с трудом достигла лестницы. Впереди нее шел Якобус Гальм с одним из своих друзей, господином Готфридом фон Зибелинд, и прокладывал ей дорогу. Сан-Бакко следовал за ней с графом Долан, венецианским патрицием. Граф сказал:

— Я никогда не покидал Венеции. Словом «никогда» я хочу сказать, что мои отлучки не стоят того, чтобы говорить о них. Но ни во времена немцев, ни позднее я не видел подобного празднества. Я думаю, нечто подобное видел только великий Паоло, да и то лишь оставаясь наедине со своим полотном.

Герцогиня обернулась.

— Я думаю, граф, что и мы наедине со своим полетном. Празднества в Венеции! В последний год австрийского владычества в этот дворец было завезено триста карточек. После моего переселения сюда я не сделала и пятидесяти визитов. Но я пригласила бы своих поставщиков и опустошила бы отели, чтобы наполнить свои залы гостями!

— Ага! — воскликнул Долан. — Каждый человек — только мазок для нашего полотна.

По его дряблой коже скользнул нежный румянец. Он был мал ростом, лыс, и лицо у него было безбородое, худое, изможденное. Голова со слабым подбородком и длинным, подвижным носом покачивалась на бессильной шее; убогая, некрасивая и голая выглядывала она из чересчур широкого платья. Такому знатоку и ценителю форм и красок, как Долан, следовало бы быть очень недовольным всем этим. Но углы его узких губ были сладко приподняты кверху и окружены самодовольными морщинками, а черные глаза глядели из-под тяжелых век, как будто заглядывая в чужие души с враждебным — и в то же время счастливым выражением.

Господин фон Зибелинд волочил за собой одну ногу; голос у него тоже был тягучий.

— Слишком пышно! — вздохнул он. — Меня это угнетает.

Якобус внимательно посмотрел на него. Его красный, весь в коричневых точках, лоб под светло-белокурыми волосами был покрыт потом. Красновато-карие блестящие глаза обводили взглядом все вокруг: тяжелый потолок из золотых листьев, казалось, шумевших под снопами света, — увитые венками головы диких зверей, сверкающие и грозные, — стены, полные больших, холодных или похотливых тел, царивших над всеми, кто смотрел на них.

— У вас опять момент слабости, — сказал художник. — Тем не менее вам когда-нибудь поставят в этом доме памятник, мой милый Зибелинд. Все это не было бы так великолепно, если бы не ваше уменье делать находки.

И он провел рукой по фигуре нагой, шествующей женщины, выделявшейся на лиловой вышивке павлиньих перьев.

— Только эта Фама? — сказал Зибелинд. — Покажите мне и нагую Юдифь, вон там, напротив: воплощенное кощунство. Покажите мне нагого мальчика, ловящего мяч, нагого фокусника, стоящего на руках, нагую женщину на спине этого грязного кентавра… Все это, да и не только это, я разыскал в самых пыльных углах, под мостами, в шестых этажах и под землей. Поразительное уменье делать находки, совершенно верно, мой милый. У меня нюх, как у прокурора на моей родине или у консисторского советника. От меня нагота не укроется! Я бросаюсь на нее, стиснув зубы. Вы, дрожайший Якобус, любите наготу, но вы не откроете и половины тех нагих тел, которые лезут мне на глаза, потому что я ненавижу их.

Фон Зибелинд произнес все это, гнусавя, тоном раздражительного и мужественного человека. Он делал свои признания допустимыми, придавая им оттенок светской иронии. Якобус засмеялся.

— Вы великолепны и очень полезны.

Группы любопытных толкали их то туда, то сюда. Наконец, лавируя среди толпы, они достигли первых ступенек, ведших вниз на площадку, где лестница раздваивалась. Она отлого и спокойно спускалась вниз двумя величественными каменными потоками в пышном одеянии ковров, сдавленная с обеих сторон широкими перилами. Они остановились, по обе стороны герцогини, на широком балконе, который господствовал над высокой галереей, между сверкающими малахитовыми колоннами, мощно покоившимися на мраморных спинах больших львов.

Вверх и вниз двигалась толпа, и вместе с ней, вдоль перил, в глубину галереи спускались бронзовые статуи. Хоровод их проходил посредине огромной передней и доходил до самых ворот, у которых стояла Проперция. Она была в красном плаще, и ее творения протягивали к ней руки.

Она не отвечала на их приветствия. Ее взгляд, медленный и чуждый, обводил толпу людей. Они с любопытным шепотом окружали ее, но не смели приблизиться из почтения. Герцогиня видела это сверху; она сказала себе, что Проперция борется со страхом перед одинокой жизнью. «Мортейль женится, и она приехала, чтобы упиться своим горем».

Она кивнула художнице, которая не заметила этого, и пошла ей навстречу. Остальные остались сзади. Граф Долан поднялся на цыпочки и захлопал в ладоши. Он крикнул через перила необычайно низким и звучным голосом:

— Синьора Проперция, садитесь рядом с дамой в белом бархате, восседающей у моря под золотым балдахином. Негры-невольники воздадут почести и вам, синьора Проперция.

Гостья подняла свой печальный взор к пылающим далям, где в благоухании весенних ландшафтов свершались благоговейные венчания на царство, где происходили торжественные празднества. Там, на белых террасах, под вздувающимися парчовыми палатками суровые, темные воины нежно поднимали над миром златокудрую королеву, которая царила только потому, что была прекрасна. За этой случайной толпой людей и смешивая с ней, галерею оживляла другая толпа: нарисованная толпа великолепных и благородных любителей веселья, в колоннадах, на опоясанных статуями зубцах дворцов, на балконах воздушных колоколен — купающаяся в синеве и залитая потоками света. Перед глазами Проперции празднества продолжались бесконечно, уходя в свободный мир радости. Радостные голоса, носившиеся по всему дому, счастливые жесты, украшавшие его, принадлежали этим нарисованным. Своими светлыми одеждами, спокойными лицами и сильными поступками они опьяняли гостей. Все лица сияли отражением их жизненной полноты. Проперция смотрела на них с тупой завистью. «Я никогда не была как вы», — думала она. «Но во что превратилась я теперь!»

Долан опять крикнул сверху:

— Синьора Проперция, возьмите руку того худощавого пажа и дайте отвести себя к герою; он смотрит со своего пьедестала на вас, он знает вас, синьора Проперция!

Сансоне Асси опирался ногой на искусно отлитую пушку, за которую продал французскому королю город Бергамо. Его статуя возвышалась у берега, и морские боги приплыли на дельфинах, чтобы полюбоваться им. Полнотелые гении льстиво увивались вокруг него, нимфы, целовали его пьедестал, а Слава, надув щеки, трубила в рог. Все на земле и на небе было занято героем. Только пажи, окутанные сладострастными одеждами женщин, прижимавшихся к бронзовому воину, не обращали на него внимания. Они были прекрасны, как день, и сладко испуганы соблазнами, окружавшими их. Проперция видела только счастливых пажей в их укромных уголках. В ней поднялось жгучее сожаление; слабость овладела ею.

В это мгновение перед ней очутилась герцогиня. Женщины обнялись и поцеловались. Они поднялись по лестнице и прошли по залам.

Фон Зибелинд обернулся еще раз и окинул взглядом галерею, разряженных женщин и веселых мужчин. Он медленно произнес:

— Да, слишком пышно. Я хотел бы, чтобы пушка, которой чванится герой, разрядилась, или одна из прекрасных дам неожиданно разрешилась от бремени.

— Да вы… — воскликнул Якобус. — Зачем же это?

— Только для того, чтобы не совсем забыть о горе и страданиях.

— Вы говорите серьезно?

— Лишь настолько, насколько говоришь серьезно с друзьями, которых легко смутить, — прогнусавил Зибелинд тоном светского человека.

Перед ними шла герцогиня с Проперцией. Ее сопровождали Долан и Сан-Бакко, а дорогу прокладывал господин де Мортейль; он шел впереди и вел юную Клелию Долан. Жених и невеста шептались:

— Она приехала. Она не могла жить без вас, Морис. Вы должны очень гордиться.

— Несомненно. Она неудобна, но почетна. А вам, Клелия, это не мешает?

— Почему же? Я тоже горжусь этим. Великая Проперция Понти любит моего жениха, — подумайте только.

— А ревность…

— Ревность: ни один из нас, мой милый, не имеет права ревновать. Этого нет в договоре. Вы знаете, почему мы заключили его. Папа хочет вас в зятья, потому что вы носите хорошее имя, богаты, и в особенности потому, что вы принесете ему Фаустину, его милую Фаустину. Вы женитесь на венецианке, потому что вам не нравится ваше отечество в его теперешнем виде. Вы хотели бы из духа противоречия казаться самому себе большим аристократом. Вы бежите от демократии в самый тихий и изолированный уголок знати, какой вы могли найти, в палаццо на Большом канале. Вы избрали мой, и я не имею ничего против… Ведь вы не станете отрицать всего этого?

— Вы слишком умны, Клелия.

Они остановились. Они находились в обширном, полном народа зале, где составлялись группы для танцев. Невидимые музыканты заиграли радостную мелодию. Но с галереи, которая тянулась наверху вдоль стен, донесся шум вееров. Прекраснейшие женщины длинными рядами перегибались далеко через перила, хлопали в ладоши и восклицали: «Да здравствует Проперция».

В середине комнаты возвышался бронзовый юноша; он стоял, откинув назад голову и подняв кверху руки. Они сливались с грудью, бедрами, плечами и стремительно, на кончиках пальцев отталкивающимися от пола ступнями в одну трепетную линию, выражавшую несказанное стремление к свету. Проперция даже не знала, что стоит возле своего свободнейшего творения. Толпа видела ее во всем ее блеске и была полна воодушевления. Она вяло, без радости, наклонила в знак благодарности голову. Герцогиня счастливо улыбалась.

— Не прекрасно ли это? — воскликнула она. — Этот зал золотой. Здесь пышно цветут золотые арабески, в золотых фризах теснятся насильники-гномы, нам светят золотые полумесяцы, и геройские игры, охоты и деяния великих мира окружают нас в вихре округленных членов. Из чащи выбегает необузданная толпа нимф; она рвется нарушить молчание картины; но из мощно раскрытых ртов не доносится ни звука. Отвага, опираясь на льва, хватается за рог изобилия. Победоносный гладиатор хвастает и ликует. Трагик, с маской в руке, кипит божественной силой. На балконах неподвижно стоят золотые победители, герои, освободители, а вокруг них золотые леса поднимаются ввысь к целомудренному лунному свету, который зовется Дианой. Это зал Дианы.

Проперция вдруг сказала:

— Диана там наверху, герцогиня — вы.

Мортейль, Зибелинд и Клелия Долан рассмеялись.

— Ведь Диана белокура.

— Якобус, вы знаете, кто такая Диана, — возразила Проперция.

— Я хотел только написать Диану вообще, — сказал Якобус, краснея. — Быть может, я написал Диану, которая воплотилась в тело герцогини Асси.

— Может быть, это и так, — сказали Долан и Сан-Бакко. Они с сомнением переглянулись.

Герцогиня заявила:

— Быть может, я была ею. Теперь этого уж, наверно, нет.

И она пошла дальше. Проперция была погружена в созерцание старого, усталого человека, которому пышная нагая женщина надевала венок на голову.

— Поздно, — сказала она про себя. — Он был, быть может, полон тщетной страсти. А она приходит теперь, когда он даже не может больше желать ее.

Якобус возразил ей.

— Он великий художник и получает то, что заслужил.

Но она покачала головой. Ее огромные глаза, строгие, выпуклые и неподвижные, не отрывались от стройной спины юного Мортейля. Он шел, склонившись к белокурым волосам Клелии, большим узлом лежавшим на ее хрупком затылке. Она двигалась легко и неслышно, белая и благоуханная, как цветочная пыль. Проперция шла тяжело и с трудом. Фон Зибелинд сказал своему спутнику:

— Она выбросила за борт все высшее достоинство; теперь за ним летит и обыкновенное приличие. Ее возлюбленный собирается жениться, она ездит вслед за женихом и невестой, и в толпе, восторженно приветствующей знаменитую женщину, она видит только девочку, которая отнимает у нее ее возлюбленного.

— Это великое и жуткое зрелище, — сказал Якобус.

— Я нахожу его жалким и невероятно бесстыдным. Но оно действует очень благотворно, так как лишний раз показывает ничтожество так называемых великих людей.

— Если на вас это действует благотворно… Сам Мортейль, кажется, ничего не имеет против этого. Я видел, как он строил ей глазки за спиной малютки.

— Как он любим!

Зибелинд фыркнул от ненависти.

— Вы думаете, невинный художник, что ему хочется отказаться от своего изысканного положения — положения холодного господина, отвергающего знаменитую во всей Европе женщину?

— Вы думаете, он отвергает ее?

— Из честолюбия, мой милый. Ведь о том, кто не хочет Проперции, будут говорить дольше, чем о том, кто обладал ею. И при этом — сказать ли вам? — в сущности, она ему нравится.

— Вы внушаете мне страх, Зибелинд. В делах любви у вас две пары глаз.

— У меня… ах, у меня… — Лицо Зибелинда покрылось потом, его карие глаза со светлыми точками растерянно блуждали вокруг, а в голосе звучало скрытое отчаяние. Вдруг он овладел собой и прогнусавил:

— Огромный опыт, почтеннейший. Само собой разумеется, когда я был еще молод и хорош собой.

И он глупо рассмеялся.

Стены зала, в котором они теперь стояли, были покрыты молочно-белым мрамором, подернутым розовой дымкой. Кое-где его прерывали плоские колонки, выложенные серебром и голубыми камнями. Посреди зала находился круглый маленький бассейн из голубого камня. Играющая на скрипке муза отражалась в воде бассейна, а на его серебряных краях плясали хрупкие амуры. В зале почти не было людей. Герцогиня сказала Проперции:

— Этот зал я люблю, он серебряный. На потолке над нами царят боги; их ноги упираются в мраморные капители. Богини в серебряных шлемах, с большими светлыми грудями, лежат на прозрачных подушках из облаков, в глубоком, сияющем небе. Они ослепительно белокуры и белы, они добры, у них узкие колени, и они покрыты драгоценностями. Боги, чернокудрые, стройные, с глазами, полными прекрасных желаний, всегда остаются юношами; но их души становятся все богаче. Юность богинь вечно в расцвете. Боги и богини мягки, любопытны и изменчивы. Их уста улыбаются всему, что благоухает, звучит и сверкает. Кадильницы задумчиво кадят. От тишины этого уголка воздух кажется серебряным. В складках бледно-голубых и серебряных знамен между колоннами грезят тихие победы. Это победы Минервы. Это ее зал.

Проперция сказала:

— Минерва там, наверху, герцогиня — вы.

Все посмотрели наверх; никто не противоречил. Якобус пояснил:

— Минерва, герцогиня, это та женщина, которую я хотел написать, когда делал ваш портрет в отеле в Риме. Вы были похожи на нее тогда только в прекрасные мгновения, и даже теперь вы еще не догнали ее. Но Проперция видит уже теперь, что Минерва — ваш будущий портрет.

— Я тоже вижу это, — подтвердил Долан, склоняя голову к плечу. — Герцогиня, вы догоните богиню.

— Я надеюсь, что она подождет меня, — сказала герцогиня.

Когда она повернула спину, Зибелинд сделал страдальческую гримасу и пробормотал:

— Эта богиня наверху — безбожно прекрасна, этого никто не чувствует так сильно, как я. Но, благодарение богу, у людей никогда не бывают такие серебристые плечи, и волосы никогда не рассыпаются по ним такими красно-золотыми хлопьями. За эти сорочки из паутины и эти расплывающиеся от мягкости шелка не скользнут человеческие пальцы. Человеческая чувственность не может быть такой смягченной, счастливой и лишенной похотливости. Да это и было бы прямо-таки возмутительно.

Он оборвал. Клелия Долан недоверчиво посмотрела на него и отошла в сторону. Сан-Бакко подошел на шаг ближе и спросил воинственно и свысока:

— Скажите-ка, любезный, зачем собственно вы говорите такие вещи?

Зибелинд вздрогнул; он придал своему лицу мужественное и шутливое выражение.

— Я? Надо же о чем-нибудь говорить…



Общество разделилось. Сан-Бакко и Долан исчезли в кругу знакомых. Клелия и Мортейль пошли дальше, к третьему залу. Проперция сделала шаг за ними, но герцогиня схватила ее за руку.

На пороге жених и невеста столкнулись с высокой белокурой женщиной, которая поздоровалась с ними. Затем она вошла в зал и приблизилась к герцогине. У нее была пышная фигура и спокойные движения, ее низко вырезанное платье блистало вышитыми по нему гирляндами цветов. Здоровый румянец на ее лице пробивался сквозь пудру. От нее исходили редчайшие благоухания, звон и блеск брильянтов и целое облако спокойных вызовов. Оно окутывало мужчин, отнимая у них дыхание.

— Леди Олимпия! Какой сюрприз! — воскликнула герцогиня.

— Не правда ли, дорогая герцогиня, я мила? Я приезжаю из Смирны, потому что вы даете празднество.

— Но выдержите ли вы ради моих празднеств в Венеции больше четырех недель?

— Кто знает. В Стокгольме меня ждет один друг. Дорогая герцогиня, я счастлива у вас. Ваши комнаты повышают настроение; здесь чувствуешь, что живешь. Этот зал, герцогиня, идет к вам больше всего, вы поступили умно, избрав его своей резиденцией. Ах! Не все могут перенести звучность, которая разлита здесь в воздухе; она наносит ущерб возбужденным нервам. Вы видите, здесь пусто. Что касается меня, то я остаюсь, потому что люблю вас, моя красавица.

— Оставайтесь спокойно, леди Олимпия. Вам не вредит ни пустыня, ни Ледовитый океан. Почему бы вам не остаться соблазнительной и в свете моей Минервы?

— О, я люблю вашу Минерву, и я хотела бы пожать руку художнику, который написал ее.

Герцогиня сказала Якобусу:

— Леди Олимпия Рэи хочет с вами познакомиться.

Он подошел.

— Леди Олимпия это Якобус Гальм.

Высокая женщина схватила художника за руку; это производило такое впечатление, как будто она завладела им.

— Поздравляю вас. Вы должны обладать большим запасом прекрасного, который можете раздаривать. Ваши краски вызывают такую жажду наслаждений. Они пробуждают вожделение, — также и к тому, кто обещает так много.

— Вот как, — пробормотал фон Зибелинд, который незамеченный стоял в стороне. — Яснее уже нельзя быть.

Он смотрел исподлобья, прищурившись. Отвращение и зависть искажали его лицо. Вдруг он повернулся и отошел. Его больная нога волочилась сзади, и, чтобы скрыть это от зрителей в обширном гулком зале, он ставил и Другую так, как будто был хром. Издали, навстречу ему, шли три молодых дамы: он жадно оглядел их. Когда они приблизились, он равнодушно отвернулся. Они засмеялись, и он стиснул зубы.

— Кто обещает так много? — повторила герцогиня. — Но, леди Олимпия, он не обещает, он дает. Он наполнил стены и потолки не знающей устали жизнью. Чего вы хотите еще?

Леди Олимпия пояснила со спокойной улыбкой:

— О, для меня прекрасные произведения — только обещания.

— Что же они обещают вам, миледи? — спросил Якобус с насмешливым ударением; втайне он был так встревожен, что дрожал. Она оглядела его.

— Мы увидим. Я чувствую искусство очень сильно, мой друг. Я даже эстетка, успокойтесь. Я ношу тяжелые кольца…

Она сняла перчатку и протянула ему пальцы. Он вдохнул запах душистой воды, которой они были вымыты.

— …и кучу брелоков на веере, — докончила она. — Я люблю фантастически затканные цветами шелковые платья и чувствую себя в состоянии взойти на пароход-омнибус на Большом канале с веткой лилии в руке. Я очень люблю картины, и они приобретают для меня жизнь, — как только мужчина приведет меня в соответственное настроение. Это непременное условие, мой друг. Я не понимаю искусства без любви.

Якобус опустил глаза и пожалел об этом. Проперция Понти не дала ему ответить.

— А я, — сказала она медленно и громко, не выходя из своей глубокой задумчивости, — я всегда творила искусство, я думаю, потому, что не ждала ничего от любви, — из презрения, пожалуй, даже из враждебности.

Герцогиня заметила:

— А я люблю картины, потому что они делают меня счастливой. Я с картинами одна. Я знаю только их, они — только меня.

— Потому что вы Паллада.

Леди Олимпия улыбнулась с сознанием своего превосходства.

— Впрочем, вы еще обратитесь. Вы, синьора Проперция, уже обратились. В соседнем зале красуется рельеф жены Потифара, стаскивающей плащ со своего юноши…

Герцогиня подумала:

«А несколькими шагами дальше стоит женщина, очень похожая на жену Потифара, и вонзает кинжал в свою могучую, обезумевшую от любви грудь».

— Вы были очень целомудренны, синьора Проперция, — закончила леди Олимпия. — Теперь же вы творите искусство, потому что любите.

— Потому что я несчастна, — сказала Проперция.

Счастливая женщина взяла руку Проперции.

— Придите в себя. Простите мне, я говорю с вами о ваших тайнах. Моя ли это вина? Еще нет двенадцати часов, как я в Венеции, и я уже знаю вашу историю, синьора Проперция.

— Моя страсть брызжет точно из котла, который слишком долго нагревали, и так как капли ее падают всюду, каждый вправе сказать мне, что вытер их своим платьем.

Три женщины сидели на серебристо-серых кожаных подушках мраморной скамьи, прислоненной к бассейну. В головах у них беззвучно играла на скрипке муза, с тихим ликованием носились амуры. Падающая струя журчала, зовя прислушиваться и чувствовать. Якобус стоял перед женщинами, заложив руки за спину, и с деланным равнодушием смотрел на потолок.

— Почему вы несчастны? — спросила леди Олимпия, любовно склонясь к плечу Проперции. — Потому что вы любите мужчину? Нет, моя бедняжка, потому, что вы любите только одного мужчину. Разве вы не были бы так же несчастны, если бы ваш резец должен был работать всегда над одним куском камня? Насколько непостояннее камня мужчины и насколько более хрупки! Мы, уже из одной любви к людям, не должны были бы никогда оставлять при себе мужчину дольше, чем, например, рассматриваем картину. Мужчины — красивые насекомые с яркими крыльями и еще некоторыми приятными свойствами. Они должны только слегка прикасаться к цветку, — я хочу сказать, к нам, — потому что много они не переносят, и во всяком случае никогда не знаешь, переживут ли они день.

Герцогиня откинулась назад и глубоко перевела дыхание.

— Что касается меня, то я охотно живу среди сильных. Мне доставляет удовлетворение знать, что они будут стоять здесь, когда я исчезну. Поэтому я тяготею к художественным произведениям.

— Художественные произведения, — возразила леди Олимпия, — имеют самое большее — яркую пыльцу на крыльях, но им недостает других приятных качеств, которыми я дорожу.

Якобус начал ходить взад и вперед перед женщинами. Проходя, он каждый раз усиленно смотрел мимо высокой блондинки; но ее слова, к которым он старался отнестись с презрением, волновали его кровь и пугали его. Вдруг он остановился, посмотрел в упор на леди Олимпию и сказал:

— Миледи, очевидно, у вас слабость к чахоточным.

Этим его энергия была исчерпана, и он покраснел. Она пояснила, пожимая плечами, без насмешки:

— Я говорю просто на основании опыта, который обновляю, от Триполи до Архангельска. Может быть, это зависит от меня, но еще ни один мужчина не сравнялся со мной. При, этом я по возможности избегаю серьезно повредить кому-нибудь — именно потому, что люблю людей. По этой причине я, как вы знаете, не остаюсь ни в одном месте больше месяца. Синьора Проперция, заметьте себе это: только так можно жить счастливо.

Проперция, не понимая, медленно подняла свои темные глаза. Но Якобус оправился. Он расхохотался, как уличный мальчишка.

— Мы не поймем друг друга, миледи, — воскликнул он. — Я люблю долгую службу и длительное вознаграждение.

Он подбодрял себя близостью герцогини.

— Создавать гигантские творения по слову одной единственной женщины. Всю жизнь следовать за ней к каждой полосе воды и к каждому куску зеркала и ловить каждое ее отображение.

Он оборвал, заметив, что становится слишком серьезным. Говорить этой блондинке, состоявшей только из тела, что-нибудь прочувствованное, было профанацией.

— Я обещал Мортейлю танцевать кадриль визави с ним и Клелией, — сказал он.

Леди Олимпия снисходительно улыбнулась.

— Мортейль и не думает танцевать.

Он больше не обращал на нее внимания.

— Здесь стало душно, — заметил он, низко поклонился и вышел.

Леди Олимпия спокойно объявила:

— Здесь удивительно свежо.

Она выпрямилась, протянула руку за мраморную спинку скамьи и подставила ее под капающую из переполненного бассейна воду. На этой руке не было никаких драгоценностей, она сверкала наготой в сознании своей власти. Падающие капли украшали ее влажным блеском.



Бальная музыка весело кружилась у ног трех женщин. Мимо, со сверкающими глазами, прошли несколько пар, искавших в звуках наслаждения. Когда зал опять опустел, леди Олимпия сказала зевая:

— Этот Якобус удивительно легко краснеет. А между тем он, несомненно, один из тех мужчин, которые не церемонятся с нами.

Герцогиня ответила:

— О, его цинизм поверхностный. Он научился ему. В глубине души, я думаю, он мягок, хотя и вел жизнь человека, не останавливающегося ни перед чем.

— Уже? Он очень молод.

— Он худощав, как мальчик, и волосы у него тоже мягкие, как у мальчика, на его подвижном лице отражаются все переживания, и не запечатлевается ни одно. Тем не менее, ему лет тридцать пять, и он пережил немало.

— Какого он происхождения?

— Не знаю. Он у себя дома везде в Европе, где существует артистическая богема. Когда я в Риме стащила его с пятого этажа, он уже жил тогда в Piano nobile. Он долго поднимался и опускался с женщинами и, я думаю, через женщин, В двадцать лет он имел счастье понравиться Сбригати.

— Лоне Сбригати?

— Она была тогда еще неизвестной маленькой актрисой. Якобус не зарабатывал ничего и жил на ее счет. В критический момент, или когда она ему больше не была нужна, он грубо бросил ее. Говорят, что только с того времени ее голос приобрел трагический тембр.

Проперция Понти опустила голову и закрыла глаза рукой.

— Эта черта не восстанавливает вас против вашего друга? — спросила леди Олимпия. — Дорогая герцогиня, я восхищаюсь вами.

Герцогиня изумленно посмотрела на нее.

— Почему же? Ведь его творения хотят жить — как может он считаться с страданиями других? Впрочем, его любовные приключения не отняли у него душевной невинности.

— Ах, вы, знаток душ!

— О, нет! Я никогда не спрашиваю, что творится в чужой душе; я слишком боюсь неопрятных ответов. Я гораздо охотнее довольствуюсь переодеванием, поверхностной игрой, и не оспариваю красоты у всех душ, ловко наложивших на себя покровы. Та красота, в которую мы можем без разочарования вглядываться до самой глубины, принадлежит только произведениям искусства и редким людям, совершенным, как они.

— А Якобус?

— Если бы у него самого не была глубоко невинная душа, как мог бы он нарисовать все это?

И она обвела зал взглядом, полным ненарушимого доверия.

Леди Олимпия осведомилась:

— Откуда же вы знаете его старые истории?

— Он рассказал мне их.

— Он… И это не заставляет вас задумываться?

Герцогиня улыбнулась.

— Он краснел и при этом.

— Дорогая герцогиня, вы невинны до ужаса.

— Синьора Проперция, — мягко и с болью сказала герцогиня, — приободритесь.

Она приподняла ей голову. Леди Олимпия высказала предположение:

— Вы объявите невинным и того, герцогиня, кто сделал это?

— Нет, Проперция, вы должны поставить это ему в счет и любить его меньше! — сказала герцогиня. — Он своей жестокостью не защищает никаких творений. Наоборот, он разрушает ваши, Проперция. Вы должны были бы презирать его, как безрассудного преступника.

— Я хотела бы ненавидеть его, — сказала Проперция, — за то, что он такой утонченный и искусственный… Но ведь за это я и люблю его, — уныло пробормотала она. Она выпрямилась:

— Я ненавижу только грациозное, вкрадчивое создание, которое хочет выйти за него замуж… не потому, что она отнимает его у меня — он и так потерян для меня, — но я чувствую, что она будет его обманывать.

— Удивительно! — воскликнула леди Олимпия. — Я чувствую то же самое! Но во всяком случае еще прежде дочери его обманывает отец. Этот маленький, скользкий старичок обманывал каждого, кто попадал ему в лапы. Он не преминет показать свое искусство и зятю. Что касается меня, то в моем лондонском доме стоит Гермес, который, по отзыву знатоков, исследовавших его в паллацо Долан, прежде, чем я купила его, был настоящий. Странная вещь: впоследствии один из этих антиквариев уверял меня, что мой Гермес очень недурная копия; настоящий же все еще находится на Большом канале.

Герцогиня сказала:

— Я не купила ни одного бюста, хотя мне предлагали их. Но весь дворец чуть не сделался моей собственностью.

— Вы ошибаетесь, — объявила леди Олимпия. — Он скорее сгорел бы на глазах у вас. Никогда старый колдун не позволил бы вам вступить в него.

— После всего, что я узнала с тех пор, я почти готова поверить этому. Я с удовольствием вспоминаю свое первое посещение. Седовласый камердинер, не знавший меня, водил меня по залам, таинственно, тихо и немного смущенно. Он отдергивал покровы с больших картин почти пристыженно, как будто позволял мне подсматривать в замочную скважину за своими господами. Он говорил о статуях, как будто они слышали его, со слабым румянцем. Деревянное изображение дожа из дома Долан и гигантский фонарь на его галерее, две или три дюжины портретов кардинала из фамилии Долан, стеклянные ящики со шляпами, клобуками, мантиями, сутанами, красными чулками князя церкви и его вставленные в раму рукописи приводили седого слугу в восхищение и огорчали его. — Какие великие воспоминания! — тихо восклицал он. — И этим должен жить такой знаменитый дом! Больше у него ничего нет!

— Он так часто повторял это, — заметила леди Олимпия, — что, наверно, уж давно сам верит в это.

Герцогиня продолжала:

— Впоследствии я часто навещала старика и почти полюбила его — именно потому, что воображала, будто он играет по вдохновению в честь меня. К сожалению, теперь я знаю, что он разыгрывает свою роль перед всеми. От анфилады каменных зал, по которым он водил меня, отделялся ряд маленьких покоев. На самом конце его стоял прекрасный женский бюст, изображавший римлянку. Его обнимала молодая девушка в светлом платье. Она прижималась к пьедесталу; в руках у нее была книга в пергаментном переплете. Эта неожиданная прелестная картина была точно завершением длинной и холодной перспективы.

— Клелия всегда устраивает живые картины. Я думаю, она делает это бессознательно.

— Я с удовольствием смотрю на них. Тогда я очень обрадовалась этому милому явлению. Когда я подошла ближе, слуга шепнул за моей спиной: «Бедная молодая госпожа, она кормит отца. Иногда, когда какая-нибудь богатая дама хочет купить ту или иную вещь, наша синьорина Клелия отдает ее, хотя отец убил бы ее, если бы узнал об этом. Но чем здесь жили бы иначе? Да, и этот бюст наша синьорина отдаст, если кто-нибудь сумеет оценить его по его полной стоимости». Молодая девушка прошептала, не оборачиваясь: «Мою милую Фаустину? О, нет».

Герцогиня оборвала:

— Синьора Проперция, что с вами?

Из широко раскрытых глаз Проперции текли две крупные слезы. Они медленно и дрожа, точно от страха, выступали из своих темных врат. Плачущая молила:

— Не мучьте меня так. Эта Фаустина принадлежала мне. Ее выкопали у меня на глазах; я очень любила ее и думала, что никогда не расстанусь с ней. Потом я подарила ее господину де Мортейль, потому что он однажды осмотрел ее со всех сторон и нашел, что она хорошо сделана.

— Хорошо сделана! — воскликнула герцогиня. — Античная голова — хорошо сделана? Кто же видел руку, вылепившую ее? Разве она не сделалась уже давно мистической? Жизнь статуй под конец перестает зависеть от нас, людей. Они имеют свои поколения и своих предков, подобно нам, и каждая из них — индивидуальнее, свободнее и бессмертнее нас.

— Я не знаю, — сказала Проперция. — Таково было его суждение. Я подарила ему Фаустину и попросила его так любить ее, как он не может любить меня. Когда он стал женихом, он подарил ее графу Долан.

Герцогиня обвила рукой ее шею и сказала, заглядывая в ее влажные глаза:

— Утешьтесь, моя милая Проперция. В вашей истории отвергнутая — не вы. Если бы Фаустина доверила господину де Мортейль, кто она, — он не расставался бы с нею до своего последнего издыхания. Но ему не было дано почувствовать что-нибудь при виде ее. Она не нашла его достойным. Она прошла мимо него, он не мог удержать ее, бедный слепец. Пожалейте его!

— Пожалейте всю компанию! — потребовала леди Олимпия, красная от негодования.

— Эта девушка! Ни одна молодая англичанка не была бы способна на такую низость. Она делает вид, что обманывает отца. Он стар и слаб зрением, сказал вам седовласый мошенник-слуга; он не замечает, что в его залах настоящие предметы заменены подделками. Контессина просит только четыре недели отсрочки, чтобы заказать копии.

— Да, эти слова он бормотал за моей спиной.

— А через четыре недели вам дали бы уже давно существовавший фальшивый экземпляр, а заплатили бы вы за настоящий. Граф занимается этим делом уже давно и с помощью остроумно придуманной истории дочери, из любви обманывающей отца, добивается самых высших цен. Он старьевщик, торгующий костями и волосами своих предков.

— Но он делает это со страстью, — сказала герцогиня. — Это я ясно чувствую каждый раз, как мне приходится иметь с ним дело. Ах, передо мной могут разыграть комедию, но никому не удастся разыграть перед моими глазами любовь к произведениям искусства! Долан любит произведения искусства и реликвии, которыми торгует, любит их мрачной, желчной, капризной любовью, как свою дочь. Ведь он поставил условием ее будущему мужу жить с Клелией во дворце на Большом канале и никогда не увозить дочери в путешествие без позволения отца! По отношению к своим сокровищам он так же ревнив. Часто его охватывает желание зажечь их прелестями пламя вожделения в глазах других. Он хочет, чтобы эти другие приценивались к ним, мечтали о них и мечтали о том, как бы украсть их. Но он просто не в силах в самом деле расстаться с ними. Они не отпускают его. Он должен подделывать их. Я чувствую это.

Леди Олимпия решительно заявила:

— Он обманщик.



Обе женщины вдруг заметили, что были одни. Проперция уже стояла на пороге третьего зала.

Входное отверстие было широко, и под чарами нагих, сплетающихся и упоенных тел, хоровод которых окружал его, люди, посещавшие этот зал, домогались любви, улыбками давали обещания и, погрузившись в наслаждение тайного трепета, молчали дрожа, или возбужденно смеялись. Мортейль стоял перед своей невестою, о чем-то беседуя с нею; она, томная и миловидная, прислонилась головой к стенному зеркалу, обрамленному нарисованными гирляндами. Сверкающие птицы, летавшие по стеклу, носились вокруг отражения светлых, мягких волос Клелии.

Мортейль встретился взглядом с глазами Проперции. Он смутился, пожал плечами и отвернулся. Но сейчас же, торопливо извинившись, подошел к ней. Когда его невеста изумленно подняла голову, перед ней очутился Якобус Гальм, бродивший тут же. Он подвел молодую девушку к роскошной вычурной, нарядной кушетке, сделанной из золота и пурпура. Она была слишком широка для сиденья, на ней приходилось лежать. Над ними на стене могучая вакханка отдавалась неистовству необузданной страсти.

Проперция остановилась с Мортейлем у отделанного мрамором выхода на террасу. Она сказала:

— Вы пришли, Морис, вы последовали за мною только потому, что этого потребовал мой взгляд. Значит, вы еще думаете обо мне! Не отрицайте же этого, вы тоже страдаете.

— Да это и понятно, — объявил молодой человек. — Ведь я больше не любовник великой Проперции.

Он смущенно и насмешливо улыбнулся.

— Я кажусь себе самому спустившимся с высоты.

— И только!

— Клелия не любит меня. Я привык быть любимым.

— Вы видите это. Порвите с ней!

— Что вы мне поете! Ах вы, бурная женщина!

Его наглая насмешка взволновала ее.

— Мы принадлежим друг другу. Порвите с ней.

— Но, моя милая…

— Сейчас же! Иначе вы потеряете меня навсегда!

И она тяжелым жестом указала ему на большую статую женщины, вонзающей кинжал себе в грудь. Она высилась перед ними, сияя белизной на фоне затерянной во мраке воды мертвой лагуны. Она отворачивала лицо и закрывала его одной рукой из страха перед другою, которая приносила ей смерть, но Мортейль знал, что это была Проперция. Он испугался, его воображение заработало, и в нем вдруг проснулись его худосочные вожделения.

«Что за женщина! — сказал он себе. — Быть раздавленным и измученным ею должно быть наслаждением… Ведь у нас имеются такие милые инстинкты… Нет, дружище, голову выше! Но просто потерять ее, не обладав ею, и без оговорок отдать себя молодой девушке, очень мало умеющей ценить такой подарок, — это было бы слишком по-мещански, Унесем с собой немножко романтики. Итак, решено!»

— Проперция, — вздохнул он, — как давно уже я принадлежу вам, Я поехал в Петербург, потому что так решили вы, и, годы спустя, вернулся обратно, потому что вам захотелось на родину. Меня видят только в вашей свите, но, хотя все уверены, что мне принадлежит ваша спальня, в действительности я у себя только в вашей передней. Я играю перед самим собою смешную роль, и моя жизнь проходит в страхе, что другие могут это заметить. Ведь, что бы ни думали другие, я никогда не обладал вами.

— Так должно было быть, Морис. Или, вернее, я думала, что так должно быть. Теперь я спрашиваю: почему?

— Вам легко спрашивать. Что я мог сделать! Проперции не соблазняют. Ее даже не просят. Вначале я делал это; я казался себе смешным. Вы говорите, что хотите. Вы берете мужчину, которого хотите. Вы — Проперция Понти.

— Я не могу отдаться, я не могу требовать. Мне запрещает это скрытая частица меня: старый страх, оставшийся во мне после одного дня моей юности. Нет, я хотела быть побежденной и взятою насильно, подобно самым ничтожным.

— Я понимаю вас. Я великолепно анализирую ваше существо. Вы — целомудренная Валькирия! Но если я все-таки не мог — я хочу сказать, в душевном отношении. Вы для меня слишком могучи, я робею перед вами.

Он думал:

«Она чудовищна. Я восседаю на ее страсти, как обезьянка на слоне. Я необыкновенно гордо посматриваю вокруг и рискую своей шеей в угоду зевакам, завидующим мне».

Но, несмотря на все его шутки, ее страсть побеждала его. Она тяжело и мучительно для нее самой поднималась в ней, потрясая ее и его. Он чувствовал ее душевные объятия, такие крепкие и неотвратимые, как будто ее члены уже обвивались вокруг него. Ему стало страшно за свою гладко накрахмаленную рубашку и за равновесие своей души.

— Мы жаждем друг друга! — воскликнула Проперция, приложив руку к груди. Понизив голос, она быстро и горячо заговорила:

— Будем, наконец, просто любить друг друга. Мы всегда искали друг друга в искусственном саду, как вот этот.

И она указала через террасу на странную площадку, края которой, обнесенные высокой блестящей решеткой, омывала тихая вода.

— Там лужайка из зеленого влажного камня, деревья, пирамидальные или круглые, вырезаны из разрисованного дерева. В стеклянной темно-зеленой листве сверкают маленькие плоды из кроваво-красной яшмы. Там почки из слоновой кости, а цветы из порфира. Я беру в руки розу — она вся состоит из крошечных осколков камня. Так обманчиво каждое любовное движение, за которое я хватаюсь в вашем сердце, Морис. Все в нашей любви слишком гладко, холодно, обдумано, запутано, многосложно: точь-в-точь, как в этом искусственном саду. Неужели нам не суждено найти друг друга там, где пахнет землей, неужели мы не бросимся, хоть раз в жизни, на траву, где нас обожжет настоящая крапива, а к нашим губам прильнет теплая земляника?

Мортейль осмотрелся, разгоряченный, в смятении и в смутной тревоге, не представляет ли он собой зрелища для любопытных. Но Клелии поблизости не было, а все, кого он видел, были заняты самими собой. Боги на стенах изливали на всех чаши хмеля и вожделения. Во всех жилах клокотала кровь. Все прислушивались к ее кипению и отдавались упоению и восторгу. Точно откуда-то издали донесся до Мортейля голос Проперции.

— Иди! Дорви со своей невестой!

Он повернулся и пошел.

Он нашел Клелию на толстых пурпурных подушках вычурной позолоченной кушетки. Она едва касалась ее, точно залетевшая во время грозы птичка, легкая, белая, с бурно бьющимся сердцем. На нее наступал Якобус Гальм: он возбужденно говорил что-то, его красные губы точно подстерегали ее светлую грудь и поминутно впивались в маленькую, слабую ручку, пытавшуюся сопротивляться им. Клелия защищалась веером от нападавшего и ловко не давала ему сломать его. В ее позе, в сущности, не было ничего непозволительного, и ее тело было начеку. Она представляла собою картину под названием: «Минута забвения», но нисколько не была увлечена.

Мортейль отнесся к тому, что увидел, совершенно серьезно. Он побледнел и прямо подошел к парочке, пробудив ее от упоения.

— Ваше поведение, сударыня, обещает многое.

Клелия почти не смутилась.

— Я не обещаю вам вообще ничего, — заявила она.

— С вами, сударь, я поговорю после, — заметил Мортейль. Якобус сначала опустил голову, потом, опомнившись, поднял ее вверх и, не глядя на Мортейля, не торопясь, побрел дальше.

— Что вы делаете, Морис? — тихо спросила молодая девушка. — Ведь вы нарушаете наш договор; он воспрещает ревность.

— В нашем договоре не сказано, что вы можете делать меня смешным.

— Ведь он — только художник. Разве я сержусь на вас за вашу великую Проперцию?

— Это — совсем другое дело. Впрочем, у меня нет оснований ревновать: ведь я, к счастью, не влюблен в вас.

— Вы хотите оскорбить меня?

— Я только запрещаю вам отдаваться на глазах у всех своим недисциплинированным инстинктам, пока вы моя невеста.

— Я могу и перестать быть ею.

— Это я и хотел сказать.

— Значит, решено.

И они разошлись в разные стороны.

Мортейль вдруг в смущении увидел себя посреди залы в полном одиночестве. Проперция стояла на террасе, окруженная кольцом болтающих почитателей, которым она должна была объяснить смысл закалывающейся женщины. Молодой человек нерешительно посмотрел на нее: ее фигура показалась ему топорной.

— Зачем я прогнал Клелию? — спросил он себя, сразу отрезвившись. — Ради этой живой колонны?

Ему стало холодно.

— Что я наделал? С помощью такого никуда не годного — театрального аксессуара…

Он посмотрел на белую статую глазами, желтыми от ненависти.

— …этой толстой старухе удалось внушить мне страх и желание, — мне, со всем моим скептицизмом! Не смешон ли я?

Он подозрительно огляделся.

— О, конечно, меня уже находят смешным!

В это мгновение мимо него лениво, с вызывающей улыбкой, прошла леди Олимпия. Она ударила его веером и сказала:

— Считайте себя представленным. На сегодняшнюю ночь вы мой возлюбленный.

Он продолжал стоять. Пройдя три шага, она еще раз обернулась и посмотрела на него все с той же спокойной жаждой наслаждений в улыбке. Он разом понял положение и последовал за ней, стараясь придать себе спокойный вид. При этом он заметил, что герцогиня смотрит на них. Он догнал леди Олимпию и шепнул у ее уха:

— Где? Когда?

— Моя гондола ждет, — ответила она.

Они исчезли в ряде маленьких покоев, окружавших анфиладу зал.

Герцогиня осталась совершенно одна в зале Минервы. Она хотела насмешливо улыбнуться, но ее губы горестно искривились. Из последнего зала навстречу ей неслось точно дыхание чудовищно раскаленной печи. Она с силой прижала обнаженные плечи к мрамору тихой скамьи; он был украшен хороводами прелестных созданий, освежавших и ласкавших ее тело. Она откинула назад голову и открыла рот, вдыхая серебристый воздух богов, торжественно сиявших на потолке. Но она слышала, как пела и бушевала в другом зале тяжелая, темная кровь, затемнявшая разум богов и людей и дававшая им блаженство.

За работой и наслаждением, среди виноградных лоз, в пронизанной солнцем тени, сверкали нагие, пышные тела людей, не знавших ни стыда, ни горя. Полные женщины с сочным телом и раскрасневшимися лицами удовлетворенно прижимались к своим мужьям; эти последние были сильны, желты, как охра, наги и увенчаны виноградными листьями. Девушки, гибкие и мясистые, загорелые, с вином в крови, раздавливали кончиками грудой виноградные кисти в чане. На них со смехом напирал дюжий парень, которому они позволяли брать себя. Вакх, жирный, красный, заикаясь и пошатываясь, с торжеством пробирался сквозь толпу сраженных хмелем тел. Растянувшись на шкурах баранов, с которых еще не были сняты головы, и прикрывшись мехом диких зверей, переполненные виноградным соком и обуреваемые любовным пылом, они, похотливо ощупывая друг друга и тесно слившись телами, мокрыми губами посылали своему победителю последнее Эвоэ.

Неистовствовали вакханки, омерзительно скалили зубы сатиры. Юноши, с тигровыми шкурами на плече, соблазнительно играли на флейте, а девушки предлагали им кедровые шишки. Какой-то мужчина дрался с кентавром из-за женщины, ехавшей на нем. Смуглый фавн наигрывал детям плясовой мотив. Они похотливо прыгали в такт звукам, в их черных кудрях горели венки из мака, на полу пылали лопнувшие гранаты. Голуби истекали кровью рядом с розами. Перед полными ожидания девственницами снимались покровы с Герм. Красный воздух волновался от пламенных тайн, — но среди тех, кто вкушал, его, ни один не задавал вопросов. Они не гнались за снами, как поклонники свободы и величия в зале Дианы, не чествовали красоту, как в зале Минервы жрецы искусства. Они были во власти своей плоти и наслаждались телом. Задыхаясь в изнурительном желании, не глядя ни на что и не зная ничего, кроме биения своей крови, служили они богине, которой были отданы навсегда, отсутствующей богине, изображения которой не было видно нигде: ни на потолке, ни на стенах, ни в середине пола. Но герцогиня видела, как она спускалась, неумолимая, ненасытная и победоносная. Это была Венера. Ей принадлежал тот зал.



Гости тесной толпой поднимались вверх по лестнице. Они шли из галереи, из буфета и были разгорячены и шумны. Герцогиня встала. Зал наполнился, она была со всех сторон окружена незнакомыми людьми. В это мгновение чей-то гнусавый голос произнес тоном командующего офицера:

— Прошу пропустить герцогиню Асси!

И господин Готфрид фон Зибелинд взял на себя обязанность ее кавалера. На ходу он говорил:

— Герцогиня, вы отдали нас здесь под защиту богинь, а не все они добры. Посмотрите, каких бед натворила вот та жестокая богиня. Проперция, наша несравненная художница, стоит на страже перед дверью террасы, одинокая, брошенная и совершенно окаменевшая. Кинжал уже сидит у нее в груди так же глубоко, как у ее безвкусной статуи. Юная Клелия тоже представляет печальную картину, но — только картину. Она и не претендует на трагизм. После сцены с женихом она нисколько не утратила душевного спокойствия. Но эту сцену заметили, вокруг нее стали шептаться. Тогда она, печальная и хрупкая, подошла к благородной вазе, украшенной плачущими фигурами. Она оперлась локтем одной из своих безупречно сформированных рук о цоколь и с сдержанной скорбью закрыла лицо ладонью. Ее окружили подруги. Она предоставила себя всеобщему восхищению в качестве печальной нимфы, в кругу растроганных подруг, подле переливающейся через край чаши со слезами.

— Господин фон Зибелинд, — сказала герцогиня, — вы злостный, но тонкий наблюдатель. Только что, когда вы подошли ко мне, я была почти испугана происшествиями, о которых вы говорите. Вы хотите этими же происшествиями позабавить меня. Я согласна.

— Итак, Клелия играет несчастливо, — продолжал он. — Якобус не обращает на нее ни малейшего внимания. Он бесцельно бродит кругом в поисках леди Олимпии. Какой-нибудь услужливый ближний просветит его относительно того факта, что она покинула праздник с господином де Мортейль; услыша это, он побледнеет. «Она видела меня с Клелией, — скажет он себе. — Я показал ей, как я домогаюсь, когда жажду обладать. Уж не ответ ли это?»

— Великолепно! — воскликнула герцогиня.

— И это считают любовными драмами! — неуверенно, хриплым голосом сказал он. Его карие с красными жилками глаза нетвердо, исподлобья глянули на нее. Он с шумом волочил за собой ногу, лоб его покрылся потом, а желтоватые точки на шероховатой коже выступили так отчетливо, как будто лежали сверху. Герцогиня вдруг поняла:

— Нет! Он не безобидный балагур!

И ей стало еще больше не по себе, чем до встречи с ним. Она уклончиво заметила:

— Несомненно, здесь происходит несколько любовных драм. Клелия очень симпатичная героиня.

— Она так воздушна, эта малютка, вы не находите? Ее головка так прячется под большими, мягкими белокурыми волнами, что едва замечаешь, как определенны и закончены уже ее черты. Мы еще окружаем ее в наших мечтах девичьим очарованием — сама она очень не любит мечтать — и сквозь золотую пыль, которой мы собственноручно осыпаем ее, мы еще не различаем лица старого ростовщика с его жестоким, оценивающим взглядом и хитрыми морщинами. Но, герцогиня, поверьте мне: она — истая дочь лицемерного, безжалостного торгаша Долана. Наклонность к захвату, присвоению и извлечению пользы, которую он проявляет на старом хламе, унаследовала и она. Но она будет завладевать людьми!

— Откуда вы знаете?..

— Она, точно играя, обвивается вокруг Якобуса и опутывает его. Он еще почти не замечает этого. Здесь, под волнующим убором этих зал, где великое искусство вышло на свет из Якобуса, как лавровые ветви из пальцев Дафны, здесь она хочет поймать его. Для нее это — арифметическая задача. И, одновременно с великим художником, она хочет похитить возлюбленного у великой художницы и выходит замуж за Мортейля. Говорят, помолвка расстроилась. Успокойтесь, она будет заключена снова. Это вторая задача Клелии. Но мы воображаем, что все это любовные драмы!

— Вы правы, пока говорите. Но если бы мы вздумали у каждой молодой девушки срезать ее пышные косы и стереть капельку золотой пыли с ее бедного существа, — сознайтесь, по крайней мере, что это было бы печально.

— Это было бы честно, как всякое разоблачение обмана. Красота безнравственна, — сварливо и сокрушенно объявил он.

— Прошу прощения! — прогнусавил он сейчас же тоном кавалериста. — Ведь и я не из дерева. Несомненно, — такая очаровательная плутовка!.. Когда я был еще молод и хорош собой…

Она оглядела его, точно видя в первый раз это пугало, попеременно хныкавшее и гнусившее, этого галантного и плаксивого, странно изменчивого и неприятно глубокого иностранца. Он был накрахмален, приглажен, напомажен и одет по последней моде. Но первый встречный мог заставить его опустить голову, поднести руку ко лбу и свернуть с дороги. Вызывающий и, точно связанный, ковылял он по залу, — образцово одетый манекен, раздраженный тем, что другие могли свободно распоряжаться своими мышцами, а он — нет.

Они проходили через узкие двери, которые там и сям открывала перед ними толпа, и шли все дальше: через зал Дианы, вниз по лестнице и в галерею и обратно до порога зала Венеры. Здесь они повернули опять. Зибелинд сказал, окинув затуманенным взглядом богов любви и их любимцев:

— Да, да, это мы считаем любовными драмами!

«Какое болезненное упорство!» — подумала герцогиня.

— Полтора года тому назад, в октябре, — продолжал Зибелинд, — в Риме ужасной смертью умерла бедная женщина, которая много любила. Вы знали ее, герцогиня, это — графиня Бла. Есть мужчины, рожденные с душой, полной нежности, и принужденные заглушать свою тоску в невидимых слезах. Если бы женщины подозревали, какие сокровища чувства скрыты в душе такого нелюбимого, — они… прошли бы мимо него. Бедняжка Бла принесла себя в жертву одному счастливому господину, которого это нисколько не трогало, и который с такой же беззаботностью бросал на зеленый стол любовь женщин, как и карманные деньги, которыми они его снабжали. В тот же день, — заметьте себе это, герцогиня, — у князя Торлонна был большой раут, и синьорина Клелия Долан стала невестой де Мартейля. На тот серый, усеянный острыми камнями путь, который только что со вздохом покинула Бла, в тот же час вступила Проперция Понти. Судьбы сменяют одна другую с зловещей точностью, смыкаясь в тяжелую цепь; она обвивает нас все теснее, и, в конце концов, мы запутываемся в ней один за другим. У вас, герцогиня, есть еще время: вы были Дианой, теперь вы — Паллада. Третий зал лежит еще в смутных грезах и ждет вас: Венера еще отсутствует.

— Что вы говорите? Откуда вы знаете? — пробормотала герцогиня, борясь с непонятным ужасом. Не владея собой, она спросила:

— Кто вы?

— Я? О, я… — произнес Зибелинд, внутренне весь съеживаясь от стыда и мучительного стремления показаться интересным.

— Я не иду в счет, — вздохнул он. — Перед нами Клелия; она властолюбива и больше ничего. Рядом с ней Проперция; она простодушно страстна и не знает стыда. Молодой человек повинуется различным побуждениям: то Проперция играет на его тщеславии и жажде известности, то Клелия на его практическом смысле и его снобизме. Он будет до тех пор метаться между знаменитой женщиной и очаровательной девушкой, пока все трое не станут необыкновенно несчастны. Никто не будет знать — почему, и все вообразят, что это — любовная драма. Но это — только публичная церемония, как распределение орденов или похороны. Драмы, герцогиня, разыгрываются за закрытыми дверями, в груди нелюбимых. Ах! Красться мимо зал, где клокочет кровь, красться, застыв от презрения и с безумной надеждой в сердце, что какая-нибудь сочувствующая рука даст тебе знак, и при этом — с твердым решением сурово отвергнуть эту невозможную руку. Ненавидеть беззаботных счастливцев, въедаться в их, безмятежные души — и знать, что и тебе хотелось бы только быть таким же, как они, и стыдиться своих инстинктов, и гордиться своим стыдом, и быть изнуренным бесплодными желаниями, и измученным завистью, и размягченным высокомерным сожалением к самому себе. Ужасающее дыхание таких драм никогда не обвевало их, этих шумных господ, чувства которых пляшут в бальном зале!

Герцогиню охватило негодование и отвращение. Она спросила свысока:

— Чем я внушила вам мужество для таких интимных признаний?

Он ответил с страдальческим упорством:

— Я должен говорить все это. И мой голос должен быть услышан именно здесь, среди всей этой живописи и танцев, среди этой безмятежно наслаждающейся толпы.

Она молчала, думая:

«Зачем, собственно, я брожу уже полчаса по всему дому с этим калекой?»

Его общество вдруг стало ей невыносимым. Она оглянулась, ища помощи, но в движущейся толпе, которую они раздвигали и которая смыкалась за ними, мелькали только незнакомые лица. Ей казалось, что эта толпа безнадежно заперла ее с ее жутким спутником.

«Никто не прерывает его отвратительных речей, потому что все видят, как я прислушиваюсь к ним. Разве я могу иначе? Он насилует мое внимание, этот изгнанник третьего зала. Когда он ковыляет подле меня, я точно слышу все наводящие страх голоса оттуда, безумные слова, лепет и дикий смех. Они доносятся ко мне через рупор его изможденной груди, искаженные, омраченные и гнетущие, как воздух в комнате больного. Слабое биение сердца этого жалкого человека для моего слуха проводник клокочущего пульса всей той разнузданной крови».

— Кто вы? — опять спросила она, почти против воли.

— Ваша светлость изволили забыть? Готфрид фон Зибелинд, бывший гусар. К сожалению, только бывший. Несчастный случай с лошадьми, прерванная преждевременно карьера…

Перед ней был один из членов ее разнокалиберного общества, беседовавший с ней о пустяках.

— Я знаю, — со смехом сказала она. — Вы оказали мне при устройстве этого дома услуги, за которые я вам очень благодарна. Вы любите в разговоре внушать вашему партнеру очень невыгодное мнение о вашей особе. Вы хотите во что бы то ни стало быть иным, чем другие. Поэтому у меня есть основание спрашивать, кто вы. Итак, со времени несчастного случая с лошадьми…

— С того времени я управляю нашим фамильным поместьем.

— Где же оно находится?

— В Вестфалии. Там я живу исключительно среди мужиков. Вы можете себе представить, каково у меня бывает на душе?

— Фамилия фон Зибелинд… Я не могу вспомнить, где я слышала о ней.

— Фамилия фон Зибелинд звучит великолепно. К сожалению, это — только facon de parler. Существую только я.

— Все остальные умерли?

— В этом не было нужды. Они никогда и не жили. Мой отец — я открываю вашей светлости частицу немецкой истории — был своего рода Август Сильный, владетельный князь одного из крохотных немецких государств. При помощи дочери придворного аптекаря он произвел меня на свет. Я, так сказать, дитя любви, следовательно — прекрасен и рожден для счастия, хотя теперь этого и не видно.

Он рассказывал это сдержанно и с важностью, исподлобья поглядывая на нее. Она сказала, отвернувшись:

— Я не могу слышать, когда кто-нибудь издевается над самим собой. Мне становится стыдно и тяжело.

— Ах! Я думал, что это доставляет удовольствие другим… Но, конечно, не герцогине Асси…

Они, находились наверху, на хорах, окружавших галерею. Они стояли, прислонившись к перилам; вдруг она заметила на его фраке что-то блестящее.

— У вас орден? Белый крест на синем поле?

— Медаль общества охранения нравственности. Знак союза для борьбы с безнравственностью.

— То есть с любовью?

Он глупо сознался:

— Да.

— Но раз вы принадлежите к… нелюбимым…

— Я принимаю свою участь. Я искренен.

— Это надо ценить высоко, в особенности потому, что это вам трудно дается. Сознайтесь, кто нравится вам больше, Клелия или Проперция? Я готова думать, что вы любите обеих.

— Всех трех, — объявил он.

Прежде, чем она могла помешать этому, он схватил ее руку и прижался к ней губами. Они были неприятно горячи.

И вдруг он исчез. Через минуту она уже видела его внизу, в галерее. Он, пересиливая себя, не сгибаясь, ковылял к группе дам. Перед самой целью он свернул, равнодушно глядя в сторону, под насмешливо направленными на него лорнетами.



— Почему он убежал? — спросила себя герцогиня. Но сейчас же поняла причину: к ней подходил Сан-Бакко. Он шел, окруженный роем молодых девушек, которые цеплялись за него, окутывали его легким облаком своих кружев, цветов и волос и доверчиво смеялись ему в лицо, обдавая его своим свежим дыханием. Они любили его, так как чувствовали, что взгляд восхищения, которым он окидывал их, был лишен сомнений, и что старый рыцарь питал недоступное никакому разочарованию обожание к каждому существу с звонким голоском, в уборе длинных кос, в сиянии невинных глаз и в прелести узких плеч. Они заставляли его рассказывать о походах и вознаграждали его своим нежным щебетаньем, протянутой ему белой перчаткой, на внутренней стороне которой он должен был нацарапать свое имя, и котильонными орденами.

Он принялся горячо уверять герцогиню, что ее празднество чудесно удалось.

— В ваших залах, герцогиня, женщины прекраснее, чем где-либо, и они делают ваши залы более прекрасными. Здесь все — великолепие, благородство и радость от того, что другие могут созерцать прекрасное зрелище. А я сейчас из парламента, где убогие сердца пропитаны злобой. Я не вернусь туда! У вас дышишь полной грудью! От канала до лагуны по вашему дому носится весенний ветерок и уносит прочь всякое испорченное дыхание.

Подошел взволнованный Якобус и сказал:

— Они опять здесь. Можете вы это себе представить?

— Кто?

— Леди Олимпия и Мортейль. Они совершили прогулку в лодке, кажется, обильную наслаждениями, теперь они хотят танцевать. Проперции разрешается смотреть, рука об руку с Клелией. Я нахожу, что они заходят немного далеко.

— Проперция тоже будет танцевать, я приглашу ее! — воскликнул Сан-Бакко, покраснев и разгорячившись, как юноша.

— Я никогда не потерплю, чтобы великую женщину оскорбляли!

— Как вы хотите помешать этому, маркиз? Впрочем, ее нигде не видно. Так вот, леди Олимпии нужно визави для кадрили. Я ищу достойного ее, Мортейль тоже.

— Негодяй! — проворчал Сан-Бакко. — Герцогиня, вы должны были бы приказать своему гондольеру отвезти его в отель!

— А леди Олимпию?

— Она дама.

— Идемте, Якобус, — сказала герцогиня. — Будем танцевать визави с ними.

Она весело засмеялась, и ее смех, казалось, прогнал все, что еще оставалось в воздухе вокруг нее от нашептываний несостоятельного аскета.

Они пошли. Герцогиня спросила:

— Леди Олимпия смутила ваше спокойствие, сознайтесь?

— Что тут сознаваться? — объявил Якобус. — Ведь в нас живет зверь, идущий на такие несложные приманки. Ах! Такая женщина знает это! Какое бесстыдство, а сущности! И какой печальный триумф! Я ходил по этим залам с такими чистыми ощущениями, я наслаждался своим собственным цветом, распустившимся на этих стенах, и говорил себе, что цвету в честь вас, герцогиня. И вдруг приходит эта женщина и показывает мне, что обладает властью над зверем во мне. Я не могу отрицать этого, но у меня такое чувство, как будто со мной невежливо обошлись.

— Значит, из тщеславия… Но вы только затягиваете дело. Ведь вы не думаете серьезно противостоять ей, не правда ли? Так почему же вам не покончить с этим сразу? Теперь это было бы уже позади, и вы совершенно успокоились бы — как теперь вместо вас Мортейль.

— Я не мог. Вы, герцогиня, стояли между нами и отравляли мне удовольствие.

— Мне очень жаль… Уж не любите ли вы меня?

Он испугался и покраснел так сильно, что темное золото его длинной, раздвоенной бородки стало совсем бледным.

— Нет, нет! Что за вопрос! Чем я…

— Решительно ничем. Успокойтесь. Тогда вам, значит, ничто не мешает любить леди Олимпию.

— Наоборот!

Они вошли в зал и приветствовали ожидавших. Леди Олимпия была напудрена хуже, чем прежде. У нее были влажные глаза и сладостно оживленные, счастливые движения. Мортейль был довольно бледен; он отвечал на завистливые и насмешливые взгляды язвительной холодностью. Музыка тотчас же заиграла, и, встречаясь и расходясь с Мортейлем и его дамой, Якобус продолжал разговор с герцогиней. Он громко говорил о леди Олимпии, глядя ей при этом прямо в глаза. Она равнодушно улыбалась. Его жесты становились все более возбужденными.

— Кто же любит леди Олимпию? — говорил он. — Леди Олимпия роскошная картина; я забыл поместить ее в зале Венеры в виде охотницы за любовью, красной, широкой, белокурой, смеющейся влажными губами, с откинутой назад головкой, так что вздувается шея. С ней падаешь в траву и даешь взять себя. Потом уходишь, и некоторое время перед глазами еще стоит блеск ее красного тела. Больше ничего. Она — картина, а в картинах я знаю толк слишком хорошо. Их я не люблю.

— Ну, к счастью, я тоже картина. Вы помещаете меня то на потолок зала в качестве Дианы или Минервы, то в парижский салон в качестве Duchesse Pensee. Какое странное название, как оно пришло вам в голову?

— Та картина — не вы, герцогиня, это ваша мысль — мысль той минуты, когда вы остановились в моей мастерской в Риме перед Палладой Ботичелли. Я говорил уже вам, что уловлю вашу душу с той минуты, как только вы исчезнете с моих глаз.

— Почему вы никогда не показывали мне этой картины? Я хотела бы иметь ее.

— Она продана… одной немецкой даме.

— Кто она такая?

— Дочь одного рейнского промышленника… Я женился на ней.

— Что вы говорите?

Команда en avant deux разлучила их. Леди Олимпия взяла руку Якобуса и покачивалась с ним в середине четырехугольника танцующих. Она сказала:

— Вы невежливы, мой крошка, но я не сержусь на вас. Вы нравитесь мне, тут ничего не поделаешь. Впрочем, вы скоро будете просить у меня прощения за все это.

— Слишком скоро! — возразил Якобус.

В промежутке между двумя фигурами герцогиня повторила:

— Что вы сказали? Вы женаты?

— И я горжусь этим, — заявил он. — Подумайте, непосредственно после успеха, который мне доставил ваш портрет, я женился на молодой, богатой девушке, которая чуть ли не во всем — ваша противоположность. Нет, герцогиня, я не люблю вас.

— Вы все еще не успокоились?

— Беспокоит меня то, что я вас слишком часто рисую. Вы не простая картина, как леди Олимпия. Ах, с той покончишь одним холстом на вечные времена! Но вы, герцогиня, вы кажетесь мне одной из моих грез. Повторяю, вы тревожите меня всякий раз по-новому. Я никогда не вижу вас в окончательной форме.

Они должны были расстаться.

— Тем не менее я надеюсь, что вы только картина, — успел он еще заметить.

— Я тоже, — ответила она.

Когда они опять столкнулись, он объявил:

— Я люблю только там, где мало вижу и где для меня нет искусства. Мое искусство должно быть сильным, строгим, безличным и независимым от мягких чувств. Любовь… рассказать вам, где я любил больше всего?

— Расскажите.

— Я рисовал где-то в России охотничьи картины и каждое утро по дороге к павильону, который служил мне мастерской, проходил мимо огороженного куска парка. Хвойные деревья и кусты были плотно охвачены серой стеной, точно большой букет. Темная аллея вела к бассейну, где ежедневно двигалась белая фигура. Я видел только полоску белого лица и легкие движения нежных членов. И каждый раз я долго стоял, охватив пальцами прутья решетки, и вглядывался в суживающуюся перспективу, в поисках за душой парка, как я называл это существо. Она бродила вокруг бассейна, а я чувствовал это так, как будто она тщетно кружила вокруг моей души. Так я больше не любил.

— Этого вы, значит, не нарисовали?

— Это было только чувство. Это не было картиной — как вы, герцогиня.

Они низко поклонились друг другу; танец был окончен. Герцогиня отошла.

— Ну, что, моя крошка, — спросила леди Олимпия одиноко стоявшего художника. — Вы укрощены?

— В данный момент меньше, чем раньше, — объявил он. — Я горячо сожалею.

Она взяла руку Мортейля и опять приказала подать свою гондолу.

Якобус, опустив голову, бродил по залам и размышлял:

— Зачем я рассказал ей, что женат? При первом ближайшем случае я уверю ее, что это была ошибка и что я разведусь. Она скажет, — о, я знаю ее, — что так и следует. Женщина будто бы вредит моему искусству, я принадлежу всецело своему искусству. А так как оно принадлежит ей… Да, я исполню ее желание — и желание другой тоже, которая так невежливо ловит меня на моем теле в тот момент, когда мне кажется, что я больше всего — душа, и когда я думаю о душе в парке. Ах! Рука, которую она подала мне в танце! Леди Олимпия чересчур уж гордится властью своего тела, но в известную минуту я все-таки сознаюсь ей, как я нарисовал бы ее руку: в тот момент, когда она гладит темную голову мальчика, который дрожит и задыхается под ее ленивой лаской, или когда она разбрасывает по удушливому ветру растерзанные лепестки темной розы… А где я вижу руку герцогини? На украшенной фигурами выпуклости драгоценной вазы. Она скользит вдоль их профилей. Менада шатается в упоении, нимфа смеется, и отблеск их вечной красы падает на смертную руку.



Никто не видел, как Проперция покинула дом Наконец, герцогиня нашла ее в искусственном саду над лагуной. Она стояла, высоко подняв руки и держась ими за высокую, темную, блестящую решетку. Это имело такой вид, будто она напрасно трясла ее и повисла утратившими мужество руками на широких сплетающихся железных ветвях, между синими кедровыми шишками и лилиями с желтыми, неподвижными стеблями, под чарами белого грифа на верхушке.

Герцогиня дотронулась до ее плеча и повела ее обратно через ряд укромных комнаток к другому концу дома. В канале, под мостом и между столбами, окрашенными в черный и синий цвет, стояли гондолы; на каждой была герцогская корона. Они вошли в одну из гондол, и она без шума скользнула по зеркальной глади. Последние праздничные огни гасли в черной воде. Тяжело надвигались темные дворцы; ослепительно сверкали в лунном свете балконы. Вслед им с арок порталов смотрели каменные маски; усталые, истертые ступени спускались к воде. У фасадов над печальными волнами висели покинутые каменные скамьи. Потемневшие мраморные плиты мрачно блестели, а из железных квадратов окон посылала им привет рука молчания. По обширной белой площади бесшумно скакал медный всадник. Грозя через плечо сверкающим лицом, ужасный и прекрасный, он был великим переживанием этой ночи: она стояла на коленях перед ним.

Дикий лавр, резко блестя, шелестел на выветривающихся стенах, вокруг гербов и каменных изваяний. Перед ними маленькие львы прижимались мордами к лапам. Герцогиня думала:

— Искусство охраняется силой. Искусство не погибнет никогда.

Но Проперция вдруг выпрямилась. Она сидела в тени; ее лицо казалось бледным, расплывающимся пятном на черном сукне.

— У меня такое чувство, как будто я уже умерла, — сказала она. — Я не могу больше работать. Он убивает меня. И при этом он хочет меня, я знаю это. Но он не берет того, чего хочет, потому что он стыдится природы. Он так искусственен, а я нет. О, если бы у моей любви было отравленное жало, чтобы возбуждать его! Если бы я была бессердечной и сладострастной авантюристкой или своевольной, властолюбивой девушкой, которая не любит его! Но у меня есть только моя простая страсть, и она пожирает себя самое. Я изучала анатомию и знаю, что после смерти желудок часто пожирает самого себя. Такова и моя страсть, потому что он не дает ей никакой другой пищи, — и у меня такое чувство, как будто я уже умерла.

Герцогиня ничего не ответила, она думала:

«Проперция смешна и величественна. Как она могла так напугать меня? Да, ее горячее дыхание донеслось ко мне из зала Венеры вместе с дыханием других и гнало меня перед собой, испуганную и слабую. Страсть Проперции, Клелии, Якобуса, Мортейля и леди Олимпии окутала меня всю, точно горячий, красный плащ. Каждый раз, как я хотела его сбросить с себя, изуродованная, влажная и дрожащая рука Зибелинда сжимала его крепче. Я была слаба. Зачем я спросила Якобуса, любит ли он меня… Теперь я намекнула бы ему, что пора начать расписывать кабинеты.

Этой Проперции мне уже нечего говорить ничего подобного. Я чувствую, она отошла от всего. Но я перестаю жалеть ее, я катаюсь с ней и с удивлением смотрю на нее. Я слишком много металась между людьми, хитростями, грезами, низостями. Теперь я отдыхаю и смотрю. Грозное величие Коллеоне или гибнущее Проперции, — какое зрелище более блестяще? Души так же величавы, как и произведения искусства, и я сама, в конце концов, зрелище для себя. Разве иначе я не погибла бы так же, как и она? Все, что хочет одолеть меня, я побеждаю игрой. Жажда свободы и величия овладела мной: я играла Диану, даже не зная этого. Теперь я Минерва, говорят они. Кто знает, не играю ли я Минерву, потому что борюсь с лихорадкой искусства? Так на своем детском острове я играла сладостные образы старых поэм и прислушивалась к эху голоса Хлои, звавшей Дафниса».

Удары весел гулко раздавались под мостами. Их стройные арки были переброшены через узкую водяную дорожку, и кусты кивали с одного берега на другой. Они кивали через окутанные синевато-зеленой тенью стены садов, лежавших в синевато-зеленом свете, между крутыми, узкими дворцами, залитыми синевато-зеленым сиянием; со своими неподвижными верхушками, на которых не пели птицы, они, казалось, прислушивались к фонтанам, которые не журчали. Издали, из отдаленных каналов, где неведомые гондолы совершали свой темный путь, счастливый или печальный, донесся голос гондольера. Проперция прислушалась с безумным взглядом. «Там плывут они, — думала она, — Морис и женщина, которую он любит сегодня. Они лежат в объятиях друг друга… Лучше бы я видела его мертвым!»

Сады сменились каменными ящиками вышиной с башню, почерневшими от угля и покрытыми плесенью. Высоко наверху были маленькие отверстия вместо окон, двери были без парапета. Вода, в которой отражались их огни, была покрыта блестящим, в пестрых пятнах, маслянистым налетом. В кабаках хрипло кричали пьяницы, и визжали девушки. В шуме прокатился, точно маленькая, влажная жемчужина, звук гитары. Из одного окна высунулась, глядя на звезды, женщина с обнаженной грудью. Проперция сказала:

— Мы плывем мимо, и никто не трогает нас. Здесь когда-то пьяный, которому одна из женщин открыла свою опочивальню, ступил в пустоту и исчез в этой вязкой воде. Я хотела бы быть этой женщиной и вступить, обнявшись с Морисом, в благословенную опочивальню, где кончается все.



Внезапно, после нескольких поворотов, они очутились в Большом канале. Герцогиня проводила Проперцию в ее отель и поехала домой. Празднество кончилось, дворец стоял точно обугленный, черный, с несколькими блестками света. Герцогиня прошла по гулким залам; впереди с канделябрами шли слуги. Огромные тени падали с картин на потолках, покрывая друг друга. Вспыхнула какая-то мраморная фигура; серебряный край бассейна с мягким блеском окружал плескавшуюся воду, пляшущих амуров, играющую музу.

В последнем кабинете с широко открытыми на лагуну окнами у карточного стола сидели за вином последние гости: леди Олимпия, Якобус, Зибелинд, Сан-Бакко и Мортейль. Мужчины поднялись, Сан-Бакко воскликнул:

— Герцогиня, вы напугали нас своим исчезновением.

— Герцогиня, где вы были? — спросил Мортейль.

Он держался неестественно прямо, глаза у него были красные и то и дело закрывались. Леди Олимпия опять откинулась в кресло; ее движения были мягки, в них чувствовалась удовлетворенность.

— Вы опять вернулись, миледи? — сказала герцогиня. — Я уже прокатилась под лунным светом.

Она подумала о синевато-зеленых стенах со львами, окруженными шелестящим лавром, и улыбнулась, освеженная и веселая.

— Я видела, как львы, покрывшие себя славой, зевали от скуки, между тем как львицы проезжали мимо, рыча от горя и желания.

Леди Олимпия бросила взгляд на Мортейля; она заметила лениво и мирно:

— Что вы хотите? И львы устают.

Загрузка...