Всю зиму они жили в непрерывной судороге непрерывного объятия. Часы, когда они не принадлежали друг другу, они проводили полусознательно, безучастные, как тени. Якобус спрашивал себя:
— Как могла она жить раньше? С ней, и только с ней, я иногда чувствую, что это значит, когда говорят о женщине, что она рождена для любви, — для любви и ни для чего другого.
Она сама была глубоко изумлена.
— Я не понимаю, что не завладела им еще в Риме, — в маленькой, грязной мастерской, не завладела сейчас же, при первом взгляде, чтобы никогда больше не выпускать из объятий. Я не знаю больше, что я делала с тех пор!
Она не чувствовала потребности ни в ком из своих старых друзей. Сан-Бакко дела удерживали в Риме, Зибелинда — в Германии. Джина была больна и писала редко. Нино коротко и сдержанно сообщал, что работает, закаляется и думает о ней так мало, как только возможно.
Клелия, изгнанная из мастерской своего художника, жила только разговорами и письмами, в которых сообщала миру о новом капризе герцогини Асси. Она не клеветала, ничего не прибавляла; а в глубине души была убеждена, что щадит. То, что делала ее неприятельница, было не только капризом. Клелия, стареющая и скучающая, изощряла свое остроумие, сидя рядом с тупо молчащим мужем. Он только что вернулся из Парижа, где простоял два месяца в углах гостиных. Знакомые приветствовали его, как впервые попавшего в свет провинциала; и тотчас же он почувствовал на себе весь гнет умственной тяжеловесности, которую они приписывали ему. Его молодость со всем ее превосходством была забыта. Никто не помнил его когда-то столь знаменитой выходки на свадьбе его возлюбленной, поцелуя под носом у жениха и bonjour, bebe, comment са va. Подавленный, он заперся в своем дворце на Большом канале, где с гордостью трупа протягивал к намину ноги.
Его жена сидела тут же, в обширном каменном зале; за стеной о порог монотонно плескалась вода; она думала:
«Что меня мучит, это не наслаждение, которое они доставляют друг другу, нет — слава, чувство власти, которое дает слава, и в создании которого они помогают друг другу. Герцогиня теперь, бок о бок с ним, повелевает свитой художников, журналистов, завистников, покупателей, льстецов, глупцов, прихлебателей, которой он не хотел держать в угоду мне, и которая разносит его имя по всей Европе. За это он подарит ей одной творение, которым уже теперь газеты возбуждают любопытство всего мира: Венеру.
Ах! Я не открою никому, что эта Венера не появится никогда; но я знаю это. Он — мастер рассказывать истории. Самое высшее, что он создает, — не творение; это представление, которое он внушает каждой из нас, женщин, что она — его муза.
Пока она считает себя его Венерой. Возможно также, что она уже забыла это. Жужжанье ее взволнованной крови заглушает теперь все. В искусственном холоде своего гордого одиночества она так долго отказывалась от мужской любви! Теперь она хочет разом насытиться вполне. Невозможность насыщения повергнет в грусть их обоих, ее и его. А бешеное желание все-таки достигнуть насыщения перейдет в желание умереть или убить друг друга.
Но не это отметит за меня! Смерть в вихре наслаждений была бы менее плоской участью, чем моя. Но будем спокойны, она не предназначена ей. Ее кровь, только теперь проснувшаяся, среди всей этой катастрофы возмутится против уничтожения. Она будет жаждать все более горячего упоения. Она пойдет туда, где опьянение вернее всего: к актерам, цыганам, к простонародным силачам. Сегодня она царица позолоченной богемы, приезжающей посмотреть его мастерскую. Завтра она будет ею для богемы пищей и бесшабашной. Уже говорят, что она была с ним за кулисами театра Малибран и долго беседовала со Сличчи, порочным клоуном, к которому, как кажется, мы прибегаем, исчерпав все остальное.
Если бы это было правдой! Я не смею считать это возможным. Но тогда все было бы решено. Ее будущую карьеру я могла бы описать, сидя на своем стуле. Дикая погоня за любовью по всему югу и западу континента; пышное уединение в низких виллах за пальмовыми рощами и шумные увеселительные поездки по курортам и игорным домам, с накрашенным лицом, в лихорадочном утомлении, со свитой мускулистых мужчин с чересчур крупными брильянтовыми булавками; исключение из света, сострадание поэтов, быть может, бедность! Быть может, замужество — дадим ей этот последний козырь, эксплуатация честного имени: все это в непобедимой невинности сознания своей стоящей вне законов единственности, скандал, продажный переход из постели в постель. Что еще? Алкоголь? Или фальшивые векселя?..»
— Что с тобой, моя милая? — протяжно спросил ее муж. Клелия застонала; сладострастие ненависти довело ее почти до обморока.
Наступила весна. На солнце Якобус почувствовал себя подавленным и усталым. Он тщетно ждал от первого тепла зуда в спине. «А Венера?» Им овладели угрызения совести.
— Ты тоже забыла ее? — спросил он герцогиню.
— Кого?
— Венеру.
Она пожала плечами.
— Напиши же ее!
— Я напишу ее. О, не обращай внимания на меня. Я знаю твое тело наизусть. Тебе не надо изображать передо мной ее, богиню.
Но она, не думая о том, изображала перед ним то Данаю, то Венеру, то Леду. Она стояла в нишах, изогнув одну ногу, закруглив бедро, прислушиваясь к шуму в раковине. Белый поток ее членов изливался по бледным простыням. В восторге, с бессильно свисающей рукою, смотрел возлюбленный на ее игру. В ней была грация и уверенность. Великие сладострастницы мифов проникали все в ее тело; она чувствовала в себе каждую из них. Она сказала.
— Я грежу о роскошной стране; она пенится от избытка плодородия, она поет от теплоты, она дрожит от благоуханий. Жизнь там должна быть нагая и неисчерпаемая.
— Пойдем туда. Поищем ее, — сказал он не особенно уверенно.
— О, я не удовольствовалась бы тобой. Ты должен приготовиться к тому, что я буду Венерой до конца: я милостиво возьму в свои объятия каждого, кто мне предан! Двое людей, караулящих друг друга, никогда не завоюют всей власти тела. Для великого культа тела нам недостает вакханалий, друг мой. Раньше ты не напишешь меня… Но, я вижу, ты больше влюбленный, чем человек, одаренный могучими чувствами, — чем творец.
Он краснел и бледнел при ее словах; он ощущал их, как удары бича. У него захватило дыхание от желания видеть ее, наконец, настолько утомленной, чтобы у нее больше не оставалось сил для вожделений.
«Я не могу научить ее опьянению вакханалий, — сознался он себе, скрежеща зубами и накладывая мазки. — Я не могу также дать ей Венеры».
Он возмутился.
— Это безумие — хотеть создать что-то большее, чем простое женское тело.
— Ты должен сделать больше… Если ты не можешь этого сегодня, забудь все. Забудь краски и уголь, помни только мое тело!
Но он гордо прогуливался по комнате, тщеславный и упрямый.
— Пожалуйста. У меня здесь собралось двадцать этюдов, очень недурно сделанных. По-твоему это, кажется, мало?
— Очень мало.
— Если я дам эти листы отлитографировать и переплести вместе…
— Ты не дашь ничего литографировать.
— Как это, ничего? Весь мир будет удивляться мне. Разве это не сильно?
— Но это не Венера.
Он съезжился и сел. Он показался ей вдруг совсем серым.
— Ты права, — сказал он. — Я устал: что я могу еще сделать? Я слишком стар, я люблю тебя, не как юноша, который, глядя на тебя, видит только свою мечту. Его глаза обвешивают тебя пестрыми лоскутьями; сама ты исчезаешь. Я же вижу и люблю тебя такой, какова ты на самом деле, — отрекаясь от самого себя, до забвения, и совершенно иначе, чем моих прежних возлюбленных. Те были для меня средствами для искусства. У тебя же мне противно красть совершенные линии твоего тела и переносить их на полотно, искажая их в угоду какому-нибудь идеалу. Ты для меня не произведение искусства, о, нет, я ненавижу искусственную Венеру, которую должен сделать из тебя. Для меня — я сознаюсь во всем! — для меня, стареющего, ты последний смысл, который получает моя жизнь, последняя остановка, последний отдых перед тем, как скатиться с горы. С тобой я хочу забыть то, что должно наступить; хочу погрузиться в тебя и наслаждаться тобой полно и бесцельно.
Она слушала, оцепенев. Он прибавил:
— Когда я безнадежно желал тебя, я мог создавать картины из моих вожделений; это было заблуждение, что мы должны любить друг друга… Потерпи десять лет: быть может, когда я буду холодно и равнодушно вспоминать о тебе… Но теперь, в этом году, все холсты останутся пустыми. О Венере я не знаю ничего, я вижу только тебя, только тебя. Какое счастье! Смотреть на предметы и не быть вынужденным рисовать их.
Так как она молчала, он спросил:
— Ты понимаешь это?.. О, если бы ты знала, что это за ужас не смотреть ни на один предмет без вопроса: должен ли я его нарисовать?
Она уже не слушала, она думала о Нино.
«Ах! Он видел ее, видел Венеру — на зеленой площадке, в колышущейся траве. Его отроческий взор влил в мои члены соки всей земли. Если бы я могла изведать все ее сладострастие! Он, может быть, научил бы меня ему? Он так молод… С ним, с ним хотела бы я достигнуть той знойной роскошной страны!»
Она сравнила его с Якобусом. Ее возлюбленный сидел верхом на стуле, ухватившись обеими руками за спинку и уныло и тоскливо прижавшись к ней щекой.
— Я в таком же состоянии, — объявил он, — как тогда в Риме, перед тем, как ты вошла в мою жизнь. Я продал все свои этюды и не мог больше писать… Ты вернула мне их. Но того, что я потерял теперь, ты не вернешь мне обратно.
— Что же это?
— Моя невинность… Да, сударыня. Вы, вероятно, думаете, что я уже любил до вас? Но вы ведь знаете, душа в парке была моей единственной любовью. Когда я пришел к вам, я был еще совершенно невинен, был ребенком, которого вы погубили.
— Очень жалею, — презрительно сказала она, отворачиваясь.
Его пожирающие взгляды блуждали по ее фигуре. Она сидела выпрямившись на темно-красном диване. Под мышкой у нее блестела свернутая шелковая подушка; обнаженная рука с упругими формами и голубыми жилками была изогнута. Одежда держалась только на одной пряжке на плече; она торжественно открывала бюст. Красные кончики грудей склонялись, дыша, и дыша отвечало им сверкающее углубление над животом. Скрещенные ноги вытягивались под дрожащей тканью. На выпуклой синеве открытого окна вырисовывался на гордо поднятой шее светлый профиль, полный страстного величия. В голове Якобуса все сильнее звучали слова:
— Горящая в лихорадке статуя императрицы!
Он вскочил, в мгновение ока изменившийся, помолодевший, в одно и то же время дерзкий и вкрадчивый.
— Разумеется, все это были глупости и слабость. Что это было бы за великое» творение, если бы оно не делало нас на мгновения очень маленькими, не пугало нас недосягаемостью своей безумной высоты? Этот страх моментами заставляет нас тосковать по бездумным подражаниям действительности. Это творение — ты, ты, единственная, нежданная! Надо только верить в тебя — и в себя! Я могу сделать очень много, больше всех остальных… И я могу молиться на тебя.
Он лежал перед ней, прижавшись губами к ее коленям.
Но его рисовальные принадлежности исчезли из спальни. Они никогда не говорили больше о Венере. Она только парила над их объятиями, грозная, немая и неумолимая, — могучая пожирательница людей, — и делала их мрачнее и ожесточеннее.
Однажды он не пришел к ней и известил ее, что работает. Неделю спустя он пригласил ее к себе: «Я покажу ее тебе»…
Когда она вошла, он разбитый и весь поблекший лежал на кушетке.
— Вчера она стояла там, совершенно законченная, — сказал он, указывая на пустой мольберт.
Ей стало душно. В страхе она протянула к нему руки, точно из-под нее ускользала почва.
— Ты не должен больше мучить себя. В один прекрасный день она появится сама собой.
— Откуда ты знаешь?
— Наша любовь не может быть бесплодной. Ведь мы слишком велики: верь этому… Предстоят жаркие дни. Поедем со мной по морю, в моей яхте. Хочешь, завтра?
Но в лиловой хрустальной дали он разочаровал ее еще безнадежнее. Море и небо захватили ее. Все ее существо стремилось навстречу сияющим богам, протягивавшим к ней из света и воды могучие руки. Возвращаясь к единственному спутнику своего безграничного одиночества, она заставала его хмурым, измученным, несчастным. Она увлекала его в каюту, в полумрак.
— Я не отпущу тебя, несмотря ни на что. Ты должен любить меня. На тебе долг передо мной!
Он желчно сказал:
— Страсть к тебе уже научила меня ненавидеть мое искусство: разве этого недостаточно? И я чувствую только бешеное желание насиловать тебя, — но не любовь. Любовь и искусство — все к черту!
Она закрыла ему рот рукой. Они бросились друг на друга, бледные, с закрытыми глазами, изнывая от страсти и желания причинить боль друг другу.
Когда они опять вышли на сушу, они вдруг стали чужими. Они недоверчиво оглядывали друг друга, им нечего было друг другу сказать. Каждый испытывал потребность уединиться, избавиться от другого и, забившись в тень, ждать только одного. Они не говорили даже самим себе, чего. Но они видели это один на другом. Они стояли там, где видела их Клелия. Юная сибилла со старческими чертами у своего камина предсказала разочарованной любви ее последнее желание, которое прочла в извивах горящего дерева: желание смерти.
Жажда удовлетворения все снова гнала их друг к другу. Герцогиня искала средства преодолеть самое себя и порвать с ним. Она вспомнила о его жене; с той первой ночи, когда она сидела и рыдала за решеткой сада, на лагуне, Беттина исчезла.
— Где она?
— Спроси доктора Джианини.
От врача она с трудом добилась признания, что фрау Гальм находится в лечебнице для умалишенных. Она была вне себя и потребовала, чтобы он немедленно поехал вместе с ней за несчастной.
— Куда же ее поместить, ваша светлость?
— Мне все равно. Хотя бы в Кастельфранко. О, она никому не принесет вреда. Я распоряжусь, чтобы за ней был уход.
Не успели Беттину усадить в гондолу, как она принялась болтать с подергивающимся лицом:
— Слава! Слава! Творение появилось на свет! Оно готово, не правда ли?.. Нет? Вы не отвечаете?.. Ах, я знаю и без того, что все было напрасно. Если бы творение появилось, это было бы сейчас видно. Мир выглядел бы иначе. На всех лицах можно было бы прочесть: оно явилось!..
Она указала на врача.
— Какой у него угрюмый вид! А я сама стала еще безобразнее, правда? Не везите меня к нему, только не к нему! Мой вид может повредить творению; ведь оно спит в нем, нерожденное.
Она распустила волосы и закрыла жидкими прядями лицо.
Герцогиня не смотрела на безумную. Перед ее глазами стоял, как во время другой поездки по морю, много лет тому назад за парусом большой рыбачьей барки потрясенный горем человек. А за ее спиной, в полосе воды, которую оставляла за собой лодка, плыл его мертвый ребенок. Она вздрогнула и очнулась.
Беттина вытянула руку.
— Какое красивое красное пятно там, в воде, — оно отливает пурпуром, о, оно совсем пурпурное!.. Вот мы подъезжаем ближе, оно темно-красное, — нет, коричнево-красное… Ах, оно стало совсем коричневым — фуй — вот оно.
Она высунулась из гондолы так далеко, что врач вскочил. Затем она вынула из воды руку, подернутую зеленым налетом.
— Тина! — сказала она, глупо смеясь. — Так бывает всегда, когда мы исследуем красоту до дна.
Но герцогиня, слегка открыв губы и глядя прямо перед собой большими, ясными глазами, видела вдали на подернутой золотистой дымкой сине-зеленой глади лагуны что-то белое, колыхавшееся розовыми бедрами: странное дитя, пляшущее на краю сверкающего изумруда. Это была сама Венеция. И это было чудо, которое могло устоять и перед подходившими близко к нему. Это было одно из тех чудес, которые никогда не перестают существовать для тех, кого однажды осчастливили.
Она поехала с Беттиной в свою виллу и среди роз, дубов, фонтанов не слышала ничего, кроме голоса несчастной, обвинявшей ее.
— Это ваша вина. Вы не дали ему творения. А я так умоляла вас — там, в лоджии, во мраке…
Тягучий голос доносился до нее, точно припев ее собственных мыслей, даже ночью, когда она, разгоряченная, с бьющимся сердцем и в беспричинном страхе, лихорадочно простирала руки к звездам. Темный воздух ласкал ее обнаженные члены. Амур на камине не шевелился, она не слышала больше его болтовни. Она слышала только Беттину.
— Я опять прибегаю к морфию и сульфоналу, как когда-то в Кастель Гандольфо, когда разбилась моя мечта о свободе. Теперь угасает тоска, горевшая в глазах Паллады. С закрытыми глазами, открыв объятия и подставив грудь ветру, я бросаюсь в пурпурный водоворот… О, я заранее приветствую все, что должно случиться. Но меня утомляет ожидание. Когда-то я ждала журналиста, который должен был написать статью, теперь художника, который обещает мне картину.
Он писал:
— Будь спокойна, я найду ее. Она не уйдет от меня. Скорее я умру над своим творением. Даже когда я сплю, мой дух работает, как бедный крестьянин, который даже в темноте трудится над своим полем.
Она провела лето, забившись в самую чащу парка. Она приветствовала осень; осенняя погода наступила уже в сентябре, и она, прильнув к низкой верхушке клена, чувствовала, как смыкается вокруг нее в тихом воздухе темно-золотая, еще не тронутая листва, точно плащ из наслаждения, — тяжелого, все забывающего.
«После него, — обещала она себе, — я возьму наслаждение от многих мужчин, от которых я не буду требовать, чтобы они делали из меня богиню. У них не будет неудовлетворенного стремления, и у меня тоже. Мы будем счастливы».
Наконец, Якобус объявил:
— Я кончил, приезжай!
Он открыл перед ней дверь мастерской с подобострастным и озабоченным видом. И тотчас же из середины комнаты на нее глянули покрасневшие, мигающие глаза фон Зибелинда. Его портрет стоял там вместо Венеры.
— Это и есть творение? — спросила она.
— Да, — тихо, стискивая зубы, сказал он.
Она оглядела жалкую фигуру нарисованного и бледную, безжизненную гримасу его накрашенного лица. И она вспомнила богатую, питающую все богиню, которую видел Нино. Она была полна соков земли, — а этот презирал землю, потому что у него не было сил завидовать ей. Светлые тени зрелости расцветали в углублениях ее тела, — а на его жалких членах фиолетовыми пятнами выступали сгустки его обнищалой крови. Его голова подмигивала на темном фоне, мучительно поглощенная самонаблюдением; на лице выражались глубокомыслие, тщеславие и стыд. Ее голова окунулась в небесную синеву, и сверкала и возвещала благодать. Она сообщала свое дыхание всему, среди чего жила, в избытке счастья обнимая весь мир. Он же должен был беречь свои силы, он не смел любить никого.
— Это великолепная вещь, — заметила, наконец, герцогиня. — Вы никогда не создавали ничего лучшего.
— Не правда ли? — в страхе воскликнул он. — Это шедевр!
— Шедевр, — повторила она. — Но какое отношение это имеет ко мне?
И она повернулась к двери. Он не отставал от нее.
— Куда вы? Неужели все кончено? Ведь я не противлюсь. Вы правы, между нами все кончено. Но…
Чем он мог удержать ее?
— Одну минуту! Идите куда хотите. Но не возвращайтесь в свое имение! Вы еще не знаете, — голодный бунт распространился и на эту местность. Повстанцы опустошают виноградники, слышите, почему им не ворваться и в ваши? Они убили поблизости от вас булочника, повысившего цену на хлеб. Они запрещают убивать скот. Чем же жить? Это анархисты… Герцогиня, останьтесь, с вами случится несчастье.
— Со мной, — нет, — ответила она. — Моя судьба обещает мне еще многое. Я верю ей.
— О, — с усталой насмешкой произнес он. — Верите!.. Я тоже верил.
— Нет. Вы только жаждали… Моя же жизнь — художественное произведение, которое было закончено еще перед моим рождением: в этом моя вера. Мне надо только воплотить его до конца. Меня не прервет никакая случайность.
— Тогда прощайте.
Она бежала обратно в свою виллу, она заперлась у себя, ломая руки.
«Теперь я свободна. Что же теперь? Теперь я могу двинуться в путь, все дороги открыты. Но мне страшно, я сознаюсь в этом. Со мной будет то, что было с заблудившейся нимфой. Каждое дерево будет протягивать ко мне свои ветви. Каждый бродяга будет хватать меня в свои объятия. Мои прихоти отдадут меня во власть всем, кто захочет меня. В какие приключения бросит меня моя кровь!»
— Еще нет! Отдохнуть еще минуту! Я десять лет жила в безопасности. О, я не труслива. Я иду навстречу всему. Мое одиночество никогда не станет более глубоким… Разве есть кто-нибудь, равный мне? Если да, я хотела бы прежде провести с ним радостный час. С Сан-Бакко! — с облегчением воскликнула она.
Она отправила ему телеграмму.
«Если она застанет его, он будет завтра ночью здесь».
Она считала часы. Она ждала его, как возлюбленного, который связал себя с ней обещанием уже много лет тому назад. Если когда-нибудь ей понадобится рыцарь и честный человек, — так написала она ему тогда. Он хотел тогда для нее вторгнуться в Далмацию. Позднее он дрался из-за нее на дуэли. Каждый раз он думал, что это момент, когда она зовет его. Нет! Момент наступил только теперь, и она звала его, чтобы любить его!
Она забыла старика, который расстался с ней год тому назад; она видела перед собой энтузиаста-бунтовщика, который когда-то возбуждал к восстанию далматских пастухов. Он боролся с жандармами, сопротивляясь не на жизнь, а на смерть. Затем он шагал по ее будуару и говорил. Слово «свобода» было из гибкой стали. Он был строен и широкоплеч, белоснежный вихор развевался на его голове, рыжая бородка плясала, голубые, как бирюза, глаза сверкали.
И она ждала. День прошел; она послала навстречу ему экипаж. При первом лунном луче она вышла в сад. Ночи опять стали темными. Она без устали ходила перед подстриженными дубами. Некоторые стены были залиты белым светом и полны крупных бледных капель: то были розы; перед другими сторожил мрак с распростертым покровом. На далеком небе, покрытом серебристыми, точно жемчуг, облачками, выделялась сверкающая, легкая струя фонтана. Из больших чаш балюстрады на террасу беззвучно изливался ручей серебряного света. Он разливался внизу по спящим верхушкам масличных деревьев, он протекал по лабиринту виноградника, стекал в долину и уходил вдаль. Каменные острова, гирлянды сверкающих садов плавали в нем, и он разбивался о неподвижные стены кипарисов.
Дорога у откоса исчезала во мраке и появлялась снова между сверкающими стенами спящих деревенских домов. Вокруг них висела серебристо-серая паутина. Под каждым деревом на светлом лугу лежала круглая тень, точно его отражение. Вдруг с одной из колоколен донесся удар. Она слышала его, видела, как раскачивался колокол — мгновение длилось бесконечно. «Второго не будет», — обещала она себе. Но он уже раздался, а за ним последовали другие, торопливые, жалобные, возвещавшие несчастье. В только что молчаливых домах вспыхнули красные огни. По улице задвигались другие, большие, вспыхивающие неровным светом. В дыме, который они распространяли, происходила какая-то беспорядочная, наводящая страх, беготня. Слышались голоса и звон оружия.
Она ждала, неподвижно стоя у перил, опустив руки, откинув голову. Вдали, над испуганной страной зловеще высились черные, волнующиеся массы гор. Она надеялась, что они зашевелятся, сдвинутся с места, раздавят все — долину, деревни, даже холм, на котором она стояла, — чтобы не случилось ужасное, чтобы она не могла узнать о нем. Но она уже знала.
Факелы свернули на дорогу, которая вела к ней. Они исчезали среди лиственных масс, края которых окрашивали, и все снова находили открытую дорогу и неумолимо поднимались вверх: они, и люди, и то, что они несли. Герцогиня ждала их. Она не шевелилась, пока носилки с его телом не очутились перед ней. Она выслушала тихий рассказ и сделала знак: «Идите!»
Затем она в своем белом платье, которое сверкало, со своими черными волосами, которые искрились, неторопливо опустилась возле своего мертвого друга, прильнув грудью к его окровавленной груди. Она целовала его и говорила с ним.
— Вот ты. Толпа задержала тебя: она ревновала тебя ко мне… Ты доволен? Ведь ты хотел, чтобы народ привлек тебя к ответственности за то, что не были исполнены обещания великодушных времен. Но ты, друг, исполнил все, что обещал, никогда не сходя со своей далекой от житейской мудрости высоты. И я тоже сделаю все, что обещала. Все меняется, но мои чувства все те же, такие же гордые, как твои. Сначала в моих объятиях лежали грезы, потом их сменили картины, а теперь их место займут горячие тела… знаешь ты, все, все безразлично, что мы делаем, и что совершается с нами, — важно только одно: души, чувствующие друг друга!
Она чувствовала его ответ. Она согревала его губы, и лунный свет, струившийся с дома, с фонтанов и деревьев, был свидетелем самого нежного часа ее жизни.
Она встала.
— Проспер, мы уезжаем.
Егерь не решился сказать, что внизу у дороги караулит мятеж: он знал свою госпожу. Он сказал:
— Ваша светлость, карета сломана.
— Вели заложить коляску. Позаботься о моем чемодане.
— А господин маркиз?
— Пусть управляющий положит его в зале. Мы телеграфируем в Рим. Его захотят взять туда, пусть берут.
Проспер поклонился и ушел; она с изумлением смотрела ему вслед. Он немного дрожал после такой ночи, этот старый слуга, который с самой глубины ее юности и до сих пор всегда ходил по ее пятам, молча, незамечаемый ею — и, быть может, не чужой?
— Он стар, и… — сказала она Сан-Бакко, — ты тоже стар: я забыла это. Не достигла ли я сама незаметно сорока лет? Но я чувствую в себе силу ста человек!
Она вошла в дом и оделась. Слуги поехали вперед. Она одна медленно вернулась к мертвому. Он лежал в лунном свете, совсем застывший. Лунный свет разливался голубыми кругами по гравию, он струился с крыши, капал с ваз и чашечек цветов, разглаживал бедра полубогов в изгородях. Он окружал ореолом голову мертвеца.
Она разжала руки, отвернулась, медленно, шаг за шагом, подошла к балюстраде и стала спускаться вниз по лестнице, ступенька за ступенькой. Ее плечи и голову окутывало серебро, — и юная, с душой, открытой всем далям, спускалась она в залитые лунным светом кусты, точно в ладью, уносившую ее к неведомым берегам.