IV

Она держала свою жизнь в руках, ни разу не задрожавших, семь лет. Ее почти не знали. Она была ближайшей поверенной всего, что в Венеции спало в камне или сверкало несравненными красками. Для всего слабосильного и тщеславного, что суетилось вокруг, она оставалась чужой. Ее тесный круг состоял почти всегда из одних и тех же лиц, и никто из них не мог похвалиться, что ему был открыт доступ к сокровенному в ней. Она устраивала празднества, ее гости доставляли ей зрелища. Они оживляли и согревали ее дом; но между собой и герцогиней Асси они чувствовали нечто вроде освещенной рампы.

Но иногда она обращала сердечное слово к прибывшим издалека и уезжавшим на следующий день.

Она замечала на площади Св. Марка молодую девушку с севера, которая слонялась по ней, самоуверенная и беззаботная. Неделю спустя, она встречала ее на том же месте, со смущенным лицом и нерешительной походкой. А еще через неделю эта девушка стояла в конце площади и уже не улыбалась. Страх перед необъяснимым незаметно ложился на ее лицо.

Во дворе палаццо дожей, перед гигантской лестницей, она иногда встречала трех или четырех молодых англичанок. Вместо жалкого путеводителя они приносили с собой дорогую, тяжелую книгу. Они откидывали позолоченную пергаментную обложку; одна читала, а другие смотрели вверх, на гигантов. Пестрые шелковые шали спадали с их белых полотняных летних шляп на желтые локоны, и чувство делало их лица почти красивыми.

Герцогиня посылала кого-нибудь проследить, где они живут; затем она приглашала их. Потом Мортейль и старик Долан подсмеивались над робкими фигурами, которые, широко раскрыв глаза, молча сидели на кончиках стульев. Герцогиня возражала:

— Я знаю одну аристократию: аристократию чувства. Плебеями я называю тех, кто чувствует безобразно. Поставьте какого-нибудь незнакомца перед Мадонной Беллини; вы увидите, к какому классу он принадлежит.

Перед Мадонной Фрари она встретила однажды молодую женщину с тринадцатилетним мальчиком. Она была худощава и одета просто и изящно; на ее прозрачно-бледном лице по обе стороны заострившегося носа горели два пятна. Блестящие черные волосы наполовину закрывали уши, в которых висели крупные, прозрачные брильянты. На руках не было никаких украшений; они были бледны и слишком длинны, как руки святой. Подобно им, они жаловались. И они прикасались к ребенку с таким же пылом и так же бессильно, как женщина на картине к своему. Казалось, над незнакомкой гаснет золото того же купола, и голубой широкий плащ Мадонны покрывает и ее. Чем дольше смотрела она в лицо Мадонны, тем более похожей становилась на нее: надменной, полной ревниво оберегаемых страданий, с узкими, крепко сомкнутыми губами… Герцогине страстно захотелось чтобы они открылись для нее… У мальчика были полудлинные пепельно-белокурые волосы, откинутые со лба крупными локонами. Между своевольными короткими губами сверкала влажная белая полоска. Рот был такой смелый, что имел почти глупое выражение. Глаза, голубые и пламенные, бросали быстрые взгляды из-под радостно изумленных бровей, точно сквозь высокие, узкие триумфальные арки. Он был строен и худощав. Одна из его рук, со странно тонкими суставами, лежала на спине, сжатая в кулак. Одна из изящных ног была выставлена вперед в воинственной и все же несвободной позе. На нем была черная бархатная куртка с широким белым воротником, покрывавшим плечи. Этот наряд производил впечатление старинного костюма художников в уменьшенном виде. Но поверх него мальчик пристегнул саблю.

Герцогиня стояла сзади него. Он обернулся и посмотрел на нее с робким изумлением. Затем поспешно отвернулся. Несколько минут он стоял совершенно спокойно. Только его голова несколько раз дергалась в сторону. Наконец, он опять быстро и решительно повернул к ней лицо. Она прочла на нем, что успела стать для него событием — быть может, чудесным. В глазах мальчика молниями пробегали видения волшебных приключений. Она подумала о Сан-Бакко в его благороднейшие, далекие от всякой житейской мудрости моменты. Вспомнились люди и в Заре, которых опасности на службе у нее делали на несколько часов свободными и прекрасными.

«Тем, — думала она, — нужны были революции и войны, чтобы зажечь в них мимолетное воодушевление. Насколько отраднее стоять за этим мальчиком. Он еще не знает, что значит отказаться от высших надежд. Он как будто вот-вот вспомнит, для чего он рожден, — стоит мне улыбнуться ему». — Она сделала это. Он покраснел и отвернулся. Она вышла. Мать, не отрываясь, смотрела на Мадонну и ничего не заметила.

Герцогиня встречала эту новую парочку почти ежедневно: в художественных магазинах, в церквах или на пароходе в Большом канале. У матери было все то же замкнутее и сосредоточенное выражение лица. Она крепко держала мальчика за руку и не выпускала ее даже тогда, когда они сидели рядом на пароходе. Только иногда, когда над водой мимо них скользила готическая загадка или мавританская сказочная греза какого-нибудь дворца, она указывала на нее своим худым, заостренным пальцем и что-то говорила мальчику на ухо.

Он каждый раз ждал появления герцогини. Он был невнимателен ко всей нарисованной и изваянной красоте, на которую указывала ему мать, до тех пор, пока не находил чудесную незнакомку. Он кланялся ей молча, с торжественной гордостью и всегда краснея.

Однажды, во время поездки в Лидо, герцогиня уронила книгу. Мальчик сильно побледнел; в нем происходила мучительная борьба: он стыдился предстоящего смелого поступка и еще больше стыдился своей нерешительности. Второпях он зацепился ногой за платье матери. Он чуть не опоздал: один из мужчин, бывших с герцогиней, уже нагнулся за книгой. Она шепнула ему: «Оставьте!» Мальчик поднял ее. Он разгладил смявшиеся листы, не поднимая от них глаз. Его длинные ресницы бросали узорчатую тень на мягкую щеку. Герцогиня заметила голубую жилку над его тонкой переносицей, ее поразило, как слаба и бела была его шея. Она взяла книгу.

— Благодарю тебя, мой милый, — сказала она, как будто он принадлежал к сопровождавшим ее друзьям. — Ты можешь прочесть это?

Это были венецианские сонеты Платена. «Да», — ответил он, вытаскивая из кармана другую немецкую книгу. Она была раскрыта на новой главе. Мальчик протянул ее герцогине; она прочла: «Корсар похищает принцессу. Удастся ли им пробраться под пушками крейсера?»

Он побежал обратно к матери, которая уже искала его. Она нахмурила брови и мягко, но крепко схватила его за руку. Но затем она посмотрела туда, куда он указывал ей взглядом. И вдруг она выпустила мальчика и сделала движение своей говорящей рукой: «К этой даме ты можешь идти. Иди же!»

Но он пошел вперед, на нос парохода, где было пусто, и уселся на ветру. Герцогиня видела его профиль с короткой губой, слегка вздернутым носом и освещенным солнцем круглым локоном, выбивавшимся из-под шапки; задорно и ясно выделялся этот профиль на летнем воздухе, точно вырезанный на большой жемчужине. Ей было легко прочесть на его ясном челе все фантазии и игры, которые теперь унесли его далеко отсюда. «Он корсар, — поняла она, — и лавирует с принцессой под пушками крейсера». Потом она подумала:

«Возможно, что и я невольно принимаю участие в игре в качестве принцессы. Кто может знать, каким невероятным приключением он станет в душе такого мальчика? И, право, мне почти хочется пойти и совершенно серьезно принять участие в игре… Как горд этот мальчик! Его взгляды прорезывают солнечные лучи, как ласточки. Радуясь своему будущему, проносятся они по лагуне, по этой навсегда отрезанной от моря полосе воды».



Наконец, она встретила обоих у Якобуса, в его мастерской на Кампо Сан Поло. Кроме них, не было никого; художник познакомил ее с синьорой Джиной Деграндис и ее сыном Джиованни.

— Как поживаешь? — спросила герцогиня мальчика.

— Мы друзья, — пояснила она, обращаясь к матери с просьбой разрешить эту дружбу. Синьора Деграндис была безмерно счастлива. Она не хотела верить доброте этой прекрасной незнакомой женщины. Она робко протянула руку и лишь мало-помалу овладела собой и разговорилась; ее застенчивая грация указывала на тяжелое и одинокое прошлое. «Кто она?» — спросила себя герцогиня после первых ее слов, перебирая в памяти образы прежних дней.

Якобус обвил рукой шею мальчика и подвел его к свежему полотну. «Смотри хорошенько», — сказал он и сильными штрихами набросал несколько голов.

— Кто это?

— Я.

— А это?

— Мама.

Мать стояла сзади, испуганно улыбаясь.

— Есть ли у него талант?

Якобус весело засмеялся.

— Со мной у него будет талант!

И он играл тонкой рукой мальчика.

— Нино, будь внимателен, — шепнула мать, — это твой первый урок.

Ее голос прерывался от тайного благоговения.

— Великий художник принимает участие в тебе.

— Пожалуйста! Мы не тщеславны, правда, дружок, — воскликнул Якобус, набрасывая углем такую забавную рожу, что мальчик громко расхохотался. Герцогиня с любовью и жалостью смотрела на мать. Она думала:

«Если бы этот юный Иоанн не имел такой наружности, как один из его флорентинских братьев четыреста лет тому назад, и если бы у него не было этого открытого взгляда, — была ли бы тогда речь о его таланте? Как он стоит, заложив руки за спину? У него совершенно нет желания взять карандаш в руки. Он с любопытством и удивлением смотрит, какие фокусы проделывает знаменитый художник».

Синьора Деграндис думала:

«Какая милая эта герцогиня Асси, — какая милая и какая красавица! С тех пор, как она здесь, маэстро находит у моего сына талант. Она как будто принесла его с собой!»

Мальчик указал головой на герцогиню.

— Почему вы не рисуете и эту даму?

— Я нарисовал ее давно, — ответил Якобус.

— La duchesse Pensee, — сказала синьора Деграндис с таким горячим восхищением, как будто герцогиня сама была творением руки мастера. Блестящие глаза бледной женщины, без устали вперялись в резные канделябры, выложенные мозаикой ящики и затканные сложными рисунками материи, которые лежали на них, темно-красные и трагичные, точно пропитанные кровью старых королей-героев. Она боролась с каждой из картин, прежде чем та отпускала ее, и спешила к следующей в лихорадочной тревоге, как бы не упустить чего-нибудь прекрасного. Ею овладел припадок кашля. Она при помощи носового платка насильно заглушила его и с еще влажными глазами вернулась к здоровым, не знающим угрозы смерти вещам. «Bello!» — сказала она, и это слово обняло мир.

Она призналась герцогине, что не знает в Венеции ни одного человека. Она вращалась только среди произведений искусства, и только ради друзей, которые у нее были среди них, она жила в этом городе.

— И вы хотите добиться от картин и статуй, чтобы они стали друзьями и вашему сыну, не правда ли, синьора Джина? Я сама хотела бы вкрасться в число этих тихих друзей. Вы придете оба ко мне? Обещайте мне это.

Джина обещала. Она с первой же минуты вся отдалась новой подруге. Она разочаровалась в людях, созналась она; ее бедная тоска по доверию сегодня впервые отважилась приоткрыть один глаз.

— Ах! Я хотела бы оградить Нино от их насилий. Пусть каждое из его представлений будет прекрасной картиной, каждая из его мыслей ведет в царство искусства. Как вы думаете, это удастся, герцогиня?

Герцогиня, не отвечая, наблюдала, как мальчик смотрел в окно, поверх руки художника. Его глаза были ясны и открыты навстречу жизни; его слабую шею прорезывали голубоватые линии.

— И потом он дитя больной матери, — тихо сказала Джина.

Герцогиня все еще разглядывала его. Вдруг она не могла больше сдерживаться и горячо потребовала:

— Позвольте ему жить, жить, сколько в его силах.

— Но почему бы и не в качестве художника, — прибавила она. — Нино, не правда ли, ты хочешь стать художником. Как счастлив будешь ты, когда твои творения пронесут твое имя по всему свету.

Нино с удивлением посмотрел на нее.

— Я хотел бы лучше сам пронести его по всему свету, — возразил он, покраснев.

— А бессмертие, мой милый, что скажешь ты о нем?

Мальчик гордо покачивался на каблуках:

— Странствующие рыцари все бессмертны.

— Браво! — воскликнул Якобус. — Вот тебе моя рука. Мы оба из дома Quichotte de la Mancha… Бессмертие! — повторил он со смехом, в котором чувствовалась горечь. Он вложил руку Нино в свою и нагнулся к нему в своем камзоле времен Ренессанса — бархатном, с шелковыми рукавами. На шее у него было белое жабо, на носу — очки. Нагнув голову, он смотрел поверх них, сурово и испытывающе и всегда неудовлетворенно. Седеющий вихор свешивался ему на лоб. Герцогиня, пораженная, спросила себя, не таким ли будет и Нино в сорок лет. У нее даже явилось желание, чтобы это было так. Затем она заметила, что у художника и у мальчика была одинаковая короткая, своевольная верхняя губа; это наблюдение почти испугало ее.

Мать и сын простились. Якобус попросил герцогиню:

— Не оставляйте меня теперь одного. Вы говорили о бессмертии и напомнили мне этим мои старые глупости.

— Какие глупости? — спросила она, опускаясь в источенное червями кресло с ярко вычищенными ручками и благородными формами.

— Прежде всего, глупость — вздумать продолжать могучую грезу тех, кто жили за четыреста лет до нас.

Он ходил перед ней взад и вперед.

— Раз я вообразил, что одно из их ощущений перелилось в мою кисть: это было тогда, когда я написал Палладу Ботичелли. Теперь я сомневаюсь: это одно мгновение величия было так давно, я хотел бы видеть его подкрепленным вторым таким же.

— Будьте сильны! Считайте себя бессмертным!

— Ах! Ведь бессмертие — награда за то, что еще сильнее нас: за творение, превосходящее нашу жизнь и возвышающееся над ее вершиной. Быть может, это всего какая-нибудь одна статуэтка, на которой мы пишем свое имя с такой гордостью, что оно как будто мечет искры. Много времени спустя, женщина, умеющая чувствовать красоту, возьмет в заостренные пальцы маленькую, старую, отысканную где-то бронзовую фигуру, будет ласкать стройные формы и, смахнув пыль, найдет уже забытое имя и произнесет его. В образе этой женщины я представляю себе бессмертие.

— Тем лучше, если вы заранее знаете, какой вид оно имеет.

— Что из того? Эта женщина, чувствующая все прекрасное, никогда не будет вертеть между пальцами мою бедную статуэтку. С тех пор, как я узнал ее в Риме, она становилась все холоднее и недоступнее. Ее кожа с тех пор подернулась серебром, как персик в стакане воды. В ее глазах колеблется тихое пламя. Ее красота сделалась более зрелой и при этом более холодной и спокойной. Ноздри ее тонкого, большого носа менее подвижны, ее губы резче обрисованы и полнее. Теперь она вполне Паллада, какой я написал ее заранее в среднем из ее залов, — только богиня. В Риме она была человечнее.

— Я была человечнее?

— Даже в Венеции вы вначале были человечнее. Тогда мне предстояло дешевое удовольствие с прекрасной искательницей приключений. Я противился, вы советовали мне быстро покончить с этим; вы спросили меня: «Уж не любите ли вы меня?..» Это правда, что вы спросили так?

— Конечно, и вы совершенно успокоили меня, рассказав мне историю о душе в парке. Вы любите только души, — я же образ, картина, как леди Олимпия. А картины вы не любите; вы только пишете их.

— Но вас, герцогиня, я пишу слишком часто. Я сознался вам уже тогда, что вы все снова волнуете и преследуете меня. Уже тогда у меня были сомнения. Теперь я давно знаю, что ваш образ требует не только моего полотна… Да, это было заблуждение, когда я уверял, что не люблю вас!

— Это говорите вы?

Она колебалась, смущенная и недовольная. Затем попробовала обратить все в шутку.

— Я благодарна вам, что вы так долго поддерживали это заблуждение. Теперь в вознаграждение я выслушала ваше признание. Ведь мне тридцать девять лет, а вам…

— Сорок четыре. И вы думаете, что теперь уже можно спокойно беседовать, потому что время упущено? Но вы не принимаете во внимание, что я с тех пор почти не жил. Мне в сущности еще только тридцать пять лет, несмотря на мои седые волосы. Моя жизнь оставалась с тех пор незаполненной и, если мне позволено сознаться в этом, ждала вас.

— Вы забываете Клелию.

— Вы ставите мне в укор Клелию? — с досадой воскликнул он, покраснев. Она склонила голову набок и смотрела ему в глаза, неуверенно улыбаясь.

Он сказал:

— Теперь вы нечестны! Будьте честны, не притворяйтесь, что считаете эту нелепую Клелию возражением против моей любви к вам!

— Ведь Клелия вышла за господина де Мортейля только для того, чтобы сейчас же броситься в объятия своего знаменитого художника.

— Это так. Я для Клелии только художник. Она становится между мной и другими женщинами и говорит: «Вот он. Если вы хотите получить что-нибудь от него, обращайтесь ко мне!» Она пользуется мною для удовлетворения своей жажды власти. Она почти не любит меня.

— Говорят, что она производит выбор среди дам, желающих заказать вам свой портрет.

— Я не отрицаю этого. Я стал слабым с тех пор, как живу чересчур близко к вам, герцогиня, — слишком слабым от всего этого долгого, молчаливого ожидания. Прежде я обошелся бы с такой бедной Клелией иначе. Теперь я терплю ее глупую тиранию. Все-таки это своего рода заботливость, которую кто-нибудь оказывает мне… Она регулирует мое рабочее время и мои продажи — все. Она безмерно горда моей славой. К слову сказать, она у меня довольно сомнительная.

— Синьора Деграндис только что указывала своему сыну на вас, как на великого художника.

— Кроткая мечтательница! Я не великий художник. Я великий дамский портретист. Это нечто иное… Я не принадлежу к трем-четырем рассеянным по Европе гигантам! Я не принадлежу даже к большему числу тех, которых взмах соревнования приближает иногда к вершине. Оттого, что я не мог оторваться от вас, герцогиня, я сделался хорошо оплачиваемым специалистом в провинциальном городе.

Он остановился, выпрямившись в своем старинном широком костюме, и гневным и смелым жестом указал на стены.

— Посмотрите сюда. Между старыми шедеврами висят мои картины, и при желании вы их почти не отличите от первых. А меня самого, как я сейчас стою здесь, вы можете по желанию принять за памятник Моретто в Брешии или великого Паоло на его родине. Ха-ха! И этот маскарад дает мне стиль, мой стиль, которым так восхищаются! Я нашел свой собственный жанр, про себя я называю его «истерическим Ренессансом!» Современное убожество и извращение я переряжаю и прикрашиваю с такой уверенной ловкостью, что кажется, будто и они — часть полной жизни золотого века. Их убожество не возбуждает отвращения, а, наоборот, щекочет. Вот мое искусство!

Он говорил все язвительнее. Его короткие, красные губы съежились в гримасу. Он наслаждался своим самобичеванием.

— Я наполняю все задние планы темным золотом. Фигуры выступают из него на искусственный свет. Говорят, что в них есть что-то, напоминающее старых мастеров. Я придаю перламутровый блеск их разрушенным временем или уродливым лицам и их одеждам, которые так же точно взяты на прокат, как мои…

— Или как вот эти, — горько прибавил, почти вскрикнул он, и оборвал.

Портьера в соседнюю комнату медленно раздвинулась, и бесшумно вошел ребенок, маленькая девочка, в тяжелом сборчатом платье из белой Камчатки, с кружевами на плечах и руках, крупным жемчугом на шее и кистях рук и круглым, вышитым чепчиком на светлой головке. Она стояла перед коричневой гардиной; а с высоты завешенного снизу окна на нее падал перламутровый свет. Она грациозно сложила на желудке слабые белые ручки. Мягкое лицо, обрамленное светлыми шелковистыми волосами, казалось странно серым. Но губы были толстые и красные. А большие темные глаза маленького создания глядели прямо перед собой, спокойно, без любви к кому бы то ни было.

— Да ведь это одна из ваших картин! — воскликнула герцогиня, — ее знает весь свет… Ты маленькая Линда? — спросила она.

Девочка мелкими шажками подошла к ней и остановилась у ее ног в той же милой и непринужденной позе. Герцогиня поцеловала ее в глаз; она даже не моргнула.

— Ты маленькая Линда?

— Я фрейлейн фон Гальм, — объявила она тонким, высоким голосом. Якобус нежно и возбужденно засмеялся.

— Венское дворянство из вежливости. Но она принимает его всерьез. Она воображает о моем величии, пожалуй, еще больше Клелии. Ее мать совсем в другом роде…

Он предвидел, что герцогиня задаст ему вопрос, и быстро продолжал:

— Не добр ли я, что оставил этого ребенка у моей жены, когда мы разошлись, — этого ребенка! Я вижу его каждый год только в течение нескольких дней, когда приезжаю в Вену. Но в этом году я попросил прислать ее сюда; в этом году я не еду к моей жене, — нет, в этом году, наверное, нет!.. Что за острые розовые ноготки! — пробормотал он, нагибаясь к сложенным ручкам. — Отполированные и блестящие! Да — да…

Он опустился на стул напротив герцогини, осторожно оперся подбородком о плечо девочки и заговорил, глядя герцогине в лицо.

— Вообще-то все идет по заведенному порядку — компромиссы, добывание денег. Но раз в году это личико читает мне новую проповедь. Оно напоминает мне о времени, когда я продолжал прерванную грезу старого мастера. Теперь я слепо подражаю причудам других, и мне не дано ничего знать об их душе… О, когда я чувствую трепет этих прохладных шелковых волосков у моего лба…

И он обхватил сзади повыше локтей обе руки малютки.

— …меня вдруг наполняет мятежная ненависть к бесполым искусительницам, которых моя ложь делает настоящими женщинами, — рыжим, полным снобизма дамам, которых я учу бросать искоса пожирающие взгляды, — к любопытным с томными глазами, которых моя кисть украшает клеймами величественного порока…

Его руки сжимали руки малютки моментами чересчур сильно. Она корчилась, но не издавала ни звука. Вдруг он выпустил ее и вскочил:

— Весь разрисованный полусвет больных и искусственных женщин собирается со всех углов Европы сюда, к моей двери! Они жаждут своего художника и боятся его. Они приходят стыдливые, неуверенные, похотливые. В сущности, им хотелось бы сейчас же раздеться. Мое полотно для них — простыня, на которой они должны растянуться нагими. А я, я забочусь о том, чтобы их лица расплывались от бледности и мягкости, утопая в белокурых локонах, которые я обвожу углем, когда краски высохнут. Глаза я делаю черными и одно веко немного более плотно сомкнутым, а складки на нем несколько более усталыми. Их красота, вызывающая желание во всей Европе, живет обманом моего искусства. Каждая из них знает это и ничего так не боится, как моего презрения. Их тщеславие требует, чтобы я обманывал и самого себя. Они не могут примириться с тем, чтобы исчезнуть из моей мастерской, просто, как отслужившие свое модели. Они хотят оставить в моей крови частицу себя самих. У каждой — ах, это возмущает меня больше всего, — у каждой хватает глупого бесстыдства хотеть быть любимой мной, мною, который и вообще-то только потому сделался дамским художником, что одна единственная, одна единственная не позволяет мне ничего другого, потому, что она заставляет меня ждать ее всю жизнь, в каждой полосе воды и в каждом куске стекла ловить ее отражение и всегда, всегда ждать, не придет ли она сама!

— Да ведь это настоящий взрыв! — пробормотала герцогиня. — Опомнитесь!

Она сидела, не шевелясь. Девочка разняла ручки, оглянулась на отца и вернулась к даме, холодно удивляясь: «Почему же вы не любуетесь мной?». Герцогиня заметила, что девочка стоит перед ней, точно защита от мужчины. Она ласковым движением отодвинула ее в сторону.

— Я люблю спокойствие, — сказала она, — у меня нет никакого желания обижаться. Поэтому я не буду смотреть на это, как на взрыв, а как на простое уклонение в сторону. О чем вы собственно говорили? О том, что вы дамский художник?

Он провел рукой по лбу и пробормотал:

— Да… совершенно верно… дамский художник, то есть, нечто вроде куртизанки мужского пола… Послушайте, я припоминаю историю одной давно умершей носительницы радости. В прекраснейшее мгновение своей юности, когда она была еще целомудренна, она встретила одного благородного мужчину, которого никогда не могла забыть. Так как он исчез бесследно, она поехала в столицу и стала отдаваться всем за крупные суммы. Она сделалась знаменитостью, богатые туристы всего мира, которые к достопримечательностям относили также и женщин, проходили через ее спальню. Она думала, что, в конце концов придет же и тот, единственный. Но он не приходил. И за это она мстила остальным, обращаясь с ними с изысканной жестокостью, коварством и алчностью.

— Это очень мило, — сказала герцогиня, пожимая плечами. — Но ей следовало принять в соображение, что благородный человек, конечно, не ходит к куртизанкам. Прежде, в прекраснейшее мгновение ее юности, когда она была еще целомудренна, — другое дело.

Она вспомнила мальчика Нино и продолжало про себя:

— Когда вы, мой милый, еще имели такой вид, как Нино.

Эта мысль вызвала в ней недовольство; она опять заговорила, сурово и откровенно:

— Конечно, я знала, что вы любите меня, — я знаю это уже семь лет. Ваши уверения тогда меня нисколько не успокоили. Я позволила вам остаться вблизи себя, потому что была уверена в себе и считала вас таким же благоразумным, как и себя. Никто не знает лучше вас всей той святости искусства, которая нужна мне для моего счастья. Ведь вы сами поместили меня на потолке зала под видом зрелой и спокойной Паллады еще прежде, чем я имела на это право. Теперь, говорите вы, я стала ею в действительности… И ведь не захотите же вы теперь увидеть меня другой?.. Ведь не Венерой же? — прибавила она, спокойно улыбаясь.

— Венерой… — беззвучно повторил он. Вдруг к его лицу прихлынула кровь. Он спрятал румянец за спиной девочки. Он обнял ее сзади и медленно провел по комнате до сундука с выпуклой крышкой. Он открыл шкатулку из слоновой кости и меди, стоявшую на нем, и погрузил в нее слабые руки девочки. Она серьезно и неторопливо вынула их; они были увешаны запястьями, обвиты жемчугом и сверкали огнем разноцветных камней. Якобус, выпрямившись, смотрел на ее игру, на усталую и чарующую игру холодного прелестного ребенка в камчатной ткани и кружевах, так тяжело носившего свой забытый, воскрешенный во имя искусства пышный наряд. Его волнение улеглось, он обернулся и сказал:

— Знаете, на что похоже это дитя? На семь лет, которые лежат за нами. Не дитя ли оно этих семи лет? Я хочу сказать — поскольку оно несколько искусственно и герметически закупорено, постольку оно бесцельно покоится в себе, не предъявляя больших притязаний на будущее.

Он тихо проговорил это и замолчал, подавленный и хмурый. Он думал:

«И при этом оно у меня даже не от тебя».

Герцогиня подумала с удивлением: — «Но оно не от меня».

Вскоре она поднялась.

— Я слышу голоса в передней. Моего ухода ждут.

Из страха оставить неблагоприятное впечатление, он принялся оживленно болтать.

— Взгляните же на шкатулку, маленькая Линда просит вас, герцогиня, полюбоваться ее сокровищами. Вот цепочки и колечки, и брошь, и много всякого дорогого хлама; прекрасные дамы подарили все это, чтобы папа нарисовал их еще более красивыми, чем они на самом деле. Понимаешь? Маленькая Линда ставит сюда свой ящик, точно кружку для бедных.

Герцогиня рассмеялась. Он продолжал:

— Этот огромный изумруд от леди Олимпии. А вот этот браслет с опалами от Лилиан Кукуру — ведь она теперь на сцене…

Затем он открыл перед ней дверь, и в комнату тотчас же с холодным, деловым видом вошла семья иностранцев, занятая осмотром местных достопримечательностей. Сзади шел слуга, он подал художнику карточку. Якобус сказал:

— Фрау Клара Пимбуш из Берлина. Ага, это дама, которую я должен писать. Она приехала в Венецию исключительно из-за меня. О цене мы уже условились, все в порядке… Скажите даме, что я сейчас буду к ее услугам.

Торжественно, с преувеличенно высокомерным видом провел он герцогиню мимо нескольких посетителей, через парадную мастерскую, где никогда не работал, — обширную комнату с высоким, слегка сводчатым потолком, отделанным старым золотом. Стены, исчезавшие под старыми картинами, сверкающими или потемневшими, были покрыты потертым шелком; пол был устлан роскошными мягкими коврами, на узорах которых стояли резные столы под тяжелыми складками парчовых скатертей и мраморные консоли на золотых ножках, уставленные почерневшими, хмуро глядящими бюстами.

Они прошли через отделанную черным мрамором дверь комнаты; тяжелая, зачарованная памятью старого величия, враждебного современному добродушию, она должна была возбуждать у приехавших издалека посетителей безмолвное, робкое представление о сказочной, непонятной и потому почти страшной личности, к которой они приближались: о великом художнике.

Прощаясь, герцогиня вдруг спросила:

— Разве мы должны считать наши семь лет законченными именно сегодня? Как собственно мы пришли к этому? Сегодня должна быть какая-нибудь годовщина…

— Не правда ли? — быстро ответил он. — У вас тоже это ощущение. У меня оно было все время; это тоже способствовало тому, чтобы возбудить меня неподобающим образом, — прибавил он. — И только что, когда мы проходили через приемную, я вспомнил.

— Что?

— Что семь лет тому назад в этот день умерла Проперция.

Она посмотрела ему в глаза, оцепеневшая и охваченная ужасом. Затем она сказала:

— Вы не должны были говорить мне этого, — и ушла.

Когда она садилась в свою гондолу, подъехала госпожа де Мортейль. Они бегло поздоровались. Клелия увидела странное волнение в ясных чертах герцогини. Тотчас же она внутренне возмутилась: «От великого человека, который принадлежит мне, не уходят с таким видом. Я запрещаю это!» Но ее враждебное чувство быстро спряталось под мечтательной миловидностью лица.

Герцогиня ехала домой, полная страха.

«Неужели воспоминание о тебе никогда не будет тихим и радостным? Неужели я всегда буду принуждена думать о тебе, которую я любила, как о враге? Ты изменила искусству и умерла из-за любви. Я знаю это, и знаю, что я достаточно сильна, чтобы не последовать за тобой. Зачем же после стольких лет ты снова так зловеще становишься на моем пути?»

Приехав домой, она заметила, что опять настойчиво и страстно говорила с мертвой. «Как тогда в Риме, — сказала она себе, снова охваченная страхом, — когда я целую ночь упрекала в измене мою бедную Биче. А утром я узнала, что она мертва. Она умерла, как Проперция».

Погруженная в эти мысли, она дошла до конца ряда кабинетов. Вдруг она остановилась с прерывающимся дыханием, прижав руки к груди. Она увидела нечто: она думала, что оно давно исчезло, быть может, уже семь лет тому назад. Теперь оно снова встало на краю мертвой лагуны: гигантская угроза белой женщины, вонзавшей кинжал себе в грудь.



Вечером друзья собрались в кабинете Паллады. Герцогиня беседовала с синьорой Джиной Деграндис о венецианских художниках и о свете, лежавшем в ранние часы на той или иной головке ангела. Нино благовоспитанно ходил по комнате, заложив руку за спину. Но на камине он заметил два длинных жезла из слоновой кости; наверху у каждого было лицо шута в остроконечном колпаке, скалящее зубы и уродливое. Мальчик стал на цыпочки и протянул руку. Сан-Бакко схватил его за большие, зачесанные кверху локоны; он отогнул назад его голову, заглянул ему в глаза и засмеялся. Он пощупал мускулы на его руках, привел рукой мальчика по своим собственным и дал ему один из жезлов. Другой он взял сам.

— Ты умеешь фехтовать? — спросил он, наступая на мальчика со своим оружием.

— Я научусь, — сказал мальчик; его глаза сияли. — Конечно, я научусь… в свое время.

— Почему бы и не сейчас?

— Сейчас?

Он улыбнулся и на секунду задумался в нерешительности. Затем он твердо сказал:

— Если вы хотите, то сейчас.

— Возьмись за голову шута! — воскликнул Сан-Бакко. — Согни вот так руку, теперь выпрями ее и парируй. Теперь прими флорет и ударь меня в живот. Так…

Нино исполнял указания своего учителя, счастливый и серьезный.

Герцогиня заметила, что Якобус сидит в стороне от других, молчаливый и хмурый. «День смерти Проперции, — каждый раз, как я взгляну на него, он будет повторять мне, что сегодня день смерти Проперции», — сказала она себе, с трудом преодолевая ощущение холода.

Зибелинд и Клелия сидели рядом, но беседовали мало. Граф Долан и его зять де Мортейль со скучающим видом лежали в креслах. Ноги старика стояли на мягкой скамеечке. Он был бел, как известь, и сидел невероятно съежившись в своем широком платье; вся жизнь его, казалось, сосредоточилась в неустанном блеске черных зрачков под опущенными морщинистыми веками.

Подле него на столике комичный герой из слоновой кости с брюшком и в лавровом венке хвастливо обнажал длинный меч. Он пыжился на своем чересчур большом бронзовом пьедестале, украшенном сценами из рыцарских романов и древней торжественной надписью. Правая рука старика Долана крепко обхватила пьедестал. Время от времени она выдавала свою тайную судорогу легким постукиванием острых ногтей, торопливо ударявших о металлическую надпись. Она гласила слева: Aspeto — Tempo, а справа: Amor. И Зибелинд, искоса поглядывавший на нее, с страдальческой злостью говорил себе, что у полуокоченевшего и все еще ненасытного старика нет «времени ждать», а от «любви» осталось только название.

Мортейль с намеренной бесцеремонностью развалился в кресле и рассматривал свои ногти. Он сказал:

— Боже мой, милый папа, эту фигуру герцогиня, наверное, уступит вам. Но, откровенно говоря, ваше беление мне непонятно. Работа, пожалуй, хороша, но не хватает вкуса. Я сознаюсь, что не выношу отсутствия хорошего вкуса. Я не хотел бы, чтобы эта вещь стояла у меня в комнате… Что вы говорите? — спросил он, так как старик прошипел что-то непонятное. Наконец, он разобрал:

— Берегись открывать рот, когда речь идет о произведениях искусства.

— Почему мне молчать, — возразил он, — Я здесь, кажется, единственный, одаренный критическим смыслом, — единственный литератор…

Он высокомерно взглянул на старика, закрывшего глаза, пробормотал: «Не стоит», — и вернулся к своим ногтям. Иногда он насмешливо поглядывал по сторонам, как будто заранее отражая возможные нападения. Вдруг он с выражением злобной наглости в лице принялся следить за Сан-Бакко, поправлявшим положение ног своего ученика: он собственноручно ставил их на их настоящее место на полу. Мортейль нагнулся к жене и Зибелинду и сказал вполголоса:

— Вы не находите, что у старика появляется вокруг рта странная черточка, когда он прикасается к красивым ногам мальчика?

Сан-Бакко ничего не слышал. Клелия резко повернула мужу спину. Зибелинд покраснел и с мучительной неловкостью отвел глаза. Мортейль обратился за подтверждением к тестю, и из-под век холодного старца, под которые ушла вся его жизнь, сверкнуло язвительное и суровое презрение. Мортель отшатнулся.

— Я стал стар, — говорил в эту минуту Сан-Бакко смотревшей на него герцогине. — Столько лет парламентского фехтовального искусства, и никогда ни одного настоящего удара, как вот этот… Браво, мой мальчик, — руби всегда так. В кого-нибудь да попадешь. Я уже давно не был так молод.

И он сделал эластичный прыжок, чтобы избежать удара мальчика. Герцогиня улыбнулась ему.

— Что для вас ваши шестьдесят лет!

— Шестьдесят? Тогда я не гордился бы этим прыжком. Мне скоро семьдесят.

— Не гордитесь все-таки! Вот там идет олицетворенная молодость. Это в самом деле вы, — леди Олимпия?

— Это я, дорогая герцогиня, семью годами старше.

— Моложе, — сказал Сан-Бакко, целуя руку.

— После такой долгой разлуки, — прибавила герцогиня. — Прошлый раз, вы помните?

Она возбужденно рассмеялась.

— Вы приехали специально к моему празднеству; я уже не помню, откуда. А теперь вы явились…

Она чуть не сказала: «Потому что сегодня семь лет со дня смерти Проперции». Она опомнилась: «Неужели я дам этому воспоминанию всецело овладеть собой?»

— Откуда вы? — спросила она.

— С Кипра, из Скандинавии, из Испании, — почти отовсюду! — объявила леди Олимпия. Она обняла и поцеловала герцогиню, затем приветствовала Долана и Зибелинда. Герцогиня представила ей Джину и ее сына. Она крепко пожала руку Якобусу с радостным воспоминанием в сиявших счастьем голубых глазах. Из-под пудры по-прежнему пробивался здоровый румянец. По-прежнему она была окружена облаком благоуханий и соблазна.

Мортейль поднялся только тогда, когда она обошла всех. Он поднес ее руку к губам и посмотрел ей в глаза с насмешливой фамильярностью. Затем он вставил в глаз монокль и сказал:

— Семь лет, миледи, — чего только не потребовала от нас за это время ваша красота. Бедные мы, мужчины. Вы же вышли из объятий нашего поклонения настолько же моложе, насколько мы стали старше…

Она смотрела на него с изумлением. Он произносил свои поэтичные фразы с холодной наглостью.

— Пропитавшись, — прибавил он, — греческой мягкостью, северной силой и испанским огнем.

— Возможно, — равнодушно ответила она, пожимая плечами. — Но не для вас.

И она отошла.

— Этот господин всегда так остроумен? — громко спросила она. — Кто это такой, герцогиня?

«Обманутый муж», — чуть не ответила герцогиня.

В эту минуту она не одобряла ничего, что делала и говорила леди Олимпия. Мортейль внушал ей участие, но она раскаивалась в этом.

«Разве он не заслуживает своей участи? — с неудовольствием говорила она себе. — Он, из-за которого умерла Проперция. Я не могу чувствовать к нему сострадания, — для этого я должна была бы ревновать к Клелии. Эта мысль, — разве она пришла бы, мне в голову вчера? Нет, Клелия и Якобус правы, пусть они принадлежат друг другу…»

«Ты права!» — хотелось ей уверить Клелию, — и в то же время она боялась выдать свою дрожь. Она кивнула ей, но когда молодая женщина подсела к ней, она не знала, что сказать ей. «Если бы в ней было еще что-нибудь, кроме властолюбия! — думала она, печально глядя на нее. — Если бы она, по крайней мере, любила его!».

Зибелинд, прихрамывая, подошел к леди Олимпии. Он прошептал:

— Вы не слышали, что madame де Мортейль только что, проходя мимо, шепнула своему любовнику, господину Якобусу Гальм? «Бедняга! — это она говорила о своем муже. — Бедняга! Я охотно позволила бы ему маленькое развлечение. Он так скучает со мной…» Не мило ли это?

— О! Эта маленькая женщина хотела бы, чтобы я немножко развлекла ее мужа. Что ж, она меня считает за добрую фею семьи? Скажите, почему Мортейль так опустился?

— Опустился — подходящее слово. Вот видите, миледи, во что превращается элегантный мужчина после женитьбы. Вы знаете, он сделал это из снобизма. Теперь он покрылся ржавчиной в своем палаццо на Большом канале и тоскует по своей парижской холостой жизни и даже по мужицкой жизни в бретонском охотничьем замке. Его жена не мешает ему зевать; она каждый день исчезает к своему великому художнику и освежается всеми теми неожиданностями и отсутствием морали, которые присущи золоченой богеме… Мортейль отлично знает это…

— О! Он знает это?

— Не сомневайтесь, он не создает себе никаких иллюзий. Но он еще женихом объявил, что стоит выше предрассудка, делающего обманутого мужа посмешищем света. Он помнит это и разыгрывает спокойного мудреца. В действительности весь свой скептицизм он отправил к черту. Я знаю его: в душе он ожесточен, подавлен, неопрятен. Мысленно он называет себя: «Муж», и как вы, миледи, заметили, старается принизить тон этого салона. В то же время его понятия об элегантности становятся все более причудливыми. Посмотрите, он снимает пылинку со своего костюма и при этом рассказывает что-то неприличное. Он окружает свои любовные воспоминания педантичным культом. Он хороший пример того, что от стоящего выше всего скептика, от литератора высокого стиля до пошляка всего один шаг. Промежуточные ступени он перепрыгивает. Он женится и становится пошляком. Только его снобизм остается и переживает даже его достоинство. Он мог бы, пожалуй, поссориться с Якобусом, не правда ли, у каждого человека бывают моменты несдержанности. Но тогда ему пришлось бы избегать дома герцогини Асси, дома самой важной дамы Венеции. И будьте уверены, миледи, он сумеет всегда сдержаться.

— О! — произнесла только леди Олимпия, и Зибелинд подумал: «Она умилительно глупа». Он стоял перед великолепной женщиной, немного согнувшись, с унылым и хитрым лицом, и медленно водил по бедру своей страдальческой рукой.

— Прежде всего у него, этого бывшего счастливчика, нет мужества принять это новое положение. Он боится меня — несчастного по природе и призванию. Он испытывает ужас при мысли о том, что его могут увидеть в моем обществе, поставить его имя рядом с моим. Я уже как-то привел его в смертельный ужас, назвав в шутку коллегой. Это доставило мне редкое наслаждение.

Про себя он прибавил:

«А что за наслаждение рассказывать все это тебе, красивая, глупая индюшка, — выбалтывать компрометирующие меня самого вещи, когда слушатель так нищ духом, что не понимает даже своего права презирать меня».

— Вы говорите, кажется, теперь о себе самом? — спросила леди Олимпия. — Мой милый, вы необыкновенно умны. Как странно, что я заметила это только сегодня. Вероятно, раньше я вас мало видела.

— Возможно. Я охотно держусь подальше от области чисто чувственного… Вы не понимаете меня, миледи? Я противник безнравственности.

Он положил палец на значок своего союза.

— О, это совершенно лишнее, — сказала леди Олимпия. — Кто же ведет себя безнравственно? Для этого все слишком берегут себя.

— Как только на горизонте покажется что-нибудь, что метит в наш пол, — а каждая красивая женщина метит в наш пол…

Он поклонился.

— …мною овладевает невыразимая стыдливость. Я горжусь ею и страдаю от нее.

— Это в самом деле удивительно. Вы оригинал. Так вы совсем не хотели бы обладать мной?

Он опять подумал: «Как она глупа!» Он сказал:

— Не больше, чем кем-либо другим.

— Вы не только оригинал, но и нахал!

— Дело в том, что мне хотелось бы обладать всеми, — прошептал он, опуская глаза, — потому что я не обладал ни одной!

— Ни одной? Это невероятно!

— Я не говорю о тех, которые не идут в счет.

— И все-таки вы такой нахал? Заметьте это себе: меня желают все!

— Я нет. Мне очень жаль. Если бы я вообще шел в счет, — дело в том, что я не иду в счет, — я желал бы только одну, гордое, нечеловечески гордое своей ужасной чистотою, бездонно-глубокое недоступное существо, которое умирает, когда его касается желание, и которое в своей беззащитности побеждает нас, потому что умирает…

— Потому что… Теперь я, кажется, не совсем понимаю вас, но вы возбуждаете во мне страшное любопытство.

— К чему, миледи?

— К вам самому, к вашей личности. Я хочу основательно узнать вас. Считайте себя…

— Я не считаю себя ничем, миледи, — прервал он, от испуга отступая в сторону.

— Это ее тон, — тихо сказал он себе, — когда она хочет кого-нибудь… — и сейчас же вслед за этим: — «Тебе, видно, нечего делать, жалкий дурак, как только воображать, что тебя хотят? Ты заслуживаешь»…

— Вы нравитесь мне, — заметила высокая женщина, внимательно оглядывая его полузакрытыми глазами. — Как я могла не заметить вас? Вы необыкновенны, — не красивы, нет, но необыкновенны, — очень хитры, почти поэт…

«Послушай-ка, — торопливо, в лихорадке, крикнул он себе. — Ты заслуживаешь плети, если хоть на секунду считаешь возможным, что эта женщина желает тебя»…

В то же время он говорил, корчась от муки:

— Я ничто, уверяю вас, даже не поэт, самое большее — проблема, да, проблема для самого себя, которой не возьмешь голыми руками, проблема, внушающая ужас самому себе, отвратительная и священная. Быть вынужденным понимать себя — моя болезнь. Я никогда не могу невинно отдаться жизни, как бы я ни любил ее. Но понимать — понимать я могу и ее; это мой способ завладевать ею, — жалкий способ, как видите, и притом мучительный и для меня самого…

— Право, вы нравитесь мне, мой крошка, — услышал он голос леди Олимпии. Не было сомнения, что она сказала «мой крошка». Зибелинд покорился.

Он вытер пот со лба, поклонился и отошел.

— До скорого свидания, — крикнула она ему вслед.

Он бродил по террасе, потом по смежным залам. В углу пустой комнаты он увидел Якобуса и бросился к нему.

«Я любим, я любим!» — хотел он крикнуть ему, — леди Олимпия любит меня, прекрасная, возвышенная женщина любит меня! Я не принадлежу больше к отвергнутым, незамеченным!»

Он подавил это желание, схватил Якобуса за пуговицу и торопливо заговорил:

— Мортейль, ах, он принадлежит теперь к той, которые презирают себя! Роли переменились, мой милый, вы заметили, как леди Олимпия отделала его? Не правда ли, какая гордая, благородная женщина! О, я не верю и половине низких сплетен, которые ходят о ней. Что я говорю, — и сотой части, — ничему не верю я!

— Это в вашей власти, — заметил Якобус, — хотя… Но что с вами?

На щеках у Зибелинда выступил чахоточный румянец, волосы были совершенно мокры, глаза сверкали.

— Я любим, друг, — и он обдал собеседника своим горячим дыханием. — Я любим прекраснейшей, очаровательнейшей и чистейшей женщиною, леди Олимпией.

— Значит, вы тоже? — сказал Якобус.

— Как это тоже? Вы ошибаетесь, Олимпия не любила никогда никого, кроме меня. О, я не обманываю себя!

— Как хотите, — ответил Якобус, оцепенев.

Зибелинд хотел обманывать себя; сверхчеловеческая, внезапно вспыхнувшая потребность прорвала все плотины: потребность хоть раз в жизни обмануть себя, видеть все в розовом свете, верить, прославлять и восхвалять.

— Вообще! — воскликнул он, — не только леди Олимпия, — все женщины, все лучше, чем вы думаете!

Он был настроен воинственно и готов во имя достоинств мира взяться за нож.

— Вы, мой милый, большой реалист и только ради поэтического эффекта выдаете себя иногда за обманутого рыцаря из дома La Mancha. И несмотря на ваши расчеты, вы так невинны, полудитя, — бессознательный соблазнитель; это-то и плохо. У вас такая благомыслящая манера опутывать женщин поэтическим миросозерцанием, пока они не начинают сами себя считать богинями. Но о каждой в отдельности вы без дальнейших доказательств думаете самое оскорбительное. Я, мой милый, поступаю как раз наоборот. Я сознаюсь, иногда я выражал сомнение по поводу оборотной стороны жизни всех этих красавиц, но каждая в отдельности для меня неприкосновенна. Что вы думаете, я лучший человек, чем вы! О, я очень рад, леди Олимпия любит только меня, а все остальное клевета.

Якобус подумал: «Что за нездоровое воодушевление!»

Он спросил:

— А Клелия?

Зибелинд топнул ногой.

— Клелия тоже высоко порядочная женщина, вы не будете отрицать этого.

— Конечно, нет, — беззвучно сказал Якобус.

— Я понимаю, что вы хотите сказать, — все раздраженнее восклицал Зибелинд. — Но разве бедная женщина виновата в этом? Как раз только что я был свидетелем того, как она выказала благороднейшее презрение своему отвратительному мужу за то, что он осмелился заподозрить в Сан-Бакко старческую похоть по отношению к этому мальчику. Она высоко порядочная женщина. Но она во власти какого-то обольщения… Сознайтесь, наконец, что, несмотря на ваши поэтические фразы, вы считаете всех женщин просто…

— Вы знаете, кем, — докончил Якобус.

Зибелинд минуту размышлял. Затем, подняв брови, тихо и коварно осведомился:

— И герцогиню?

— И герцогиню! — вырвалось у художника. Он багрово покраснел, повернулся и ушел.

Когда он вошел в соседнюю комнату, леди Олимпия взяла его об руку. Она повела его по залам и заговорила о приятных воспоминаниях, связывающих их.

— Да, да, — рассеянно повторил он. — Мы тогда очень приятно развлекались.

— Нам следовало бы начать сначала, — сказала она. — Сегодня как раз опять такой вечер. Лагуна заглядывает в окна. Здесь снова со всех сторон шепчутся о любви.

В конце концов, она объявила, что ее гондола ждет.

Он уклонялся с отвращением, поглощенный горькими мыслями. Он бранил себя самого:

«Что ты утверждал о герцогине, негодяй? Какую безумную наглость позволил ты себе сказать о ней этому дураку? И зачем! Чтобы похвастать! Только потому, что сегодня утром ты наговорил ей множество вещей, которые было бы лучше оставить про себя, которые она к тому же уже знала, — и которые в новый момент пониженной вменяемости ты все-таки повторишь ей опять!»

— О, я чувствую это! — громко вздохнул он. И леди Олимпия, приписавшая его чувства себе, увлекла его за собой. — Теперь я обманываю еще и беднягу Зибелинда. А он в своем блаженном экстазе назвал меня другом! Как все это смешно и жалко.

И ему доставило удовольствие еще омрачить печаль своих безнадежных желаний мыслью о горьких чувствах других.



Герцогиня стояла одна в дверях террасы, отвернув лицо. Она не хотела больше видеть ни опустившегося мужа, ни любовницы, бессильно смотревшей вслед своему художнику, исчезавшему с искательницей приключений, ни слепого безумца, который, потея и хромая, носил свое воображаемое счастье по пустым кабинетам.

Вдруг она услышала за собой голос Сан-Бакко:

— Герцогиня, вы прекрасны. Наша Паллада становится все прекраснее. Как это возможно? Чем старше я становлюсь, тем больше растет моя нежность к вам. Она обогащается всей той любовью, которую я раньше расходовал в походах за свободу.

Она неподвижно смотрела перед собой.

— Я не поверил бы, что могу любить вас еще глубже, герцогиня, — сказал он. — Но я почувствовал это сегодня, в ту минуту, когда приобрел друга.

Она молчала.

— Сегодня вечером, — в вашем доме и как бы из ваших рук, герцогиня, я получил друга, равного которому у меня не было, кажется мне, и в лучшей юности. Не правда ли, Нино? О, такие люди, как мы, чувствуем это уже при пожатии руки. А уж при фехтовании и подавно. При фехтовании сейчас видно, кто вероломен и кто прям душой; видно и то, кто в состоянии забыть себя и выступить за дело: будь это только из любви к славе или же потому, что герцогиня Асси так прекрасна. Не правда ли, Нино, она прекрасна?

Наступила пауза. Потом юношеский голос, звонкий и дрожащий, произнес:

— Да, она прекрасна.

Герцогиня медленно обернулась и улыбнулась им обоим. Она знала, что Сан-Бакко не говорил ей ни одного нежного слова, не прочувствовав его так же по-детски и искренно, как его тринадцатилетний товарищ. Они стояли перед ней, обнявшись. Старик обхватил шею мальчика, а отрок обвивал рукой талию ментора.

— И благодарна вам, — сказала она и не могла продолжать. Затем она докончила:

— Вы не знаете, как вы мне нужны именно сегодня…

Он сейчас же выпрямился, его голос стал звонким и повелительным.

— Я нужен вам? Разве не сказано в нашем старом договоре, что когда бы вы ни позвали меня…

— Тише, тише. Мне нужны были ваши добрые слова. Теперь все хорошо. Скажите мне еще: что я для вас и что для вас Нино?

— Встреча с другом освежает мою любовь к владычице. Мой взгляд ищет вас, герцогиня, и останавливается на сиянии над вашими волосами: и в то же время я чувствую, что у меня есть друг. Что из того, что он дитя. Если бы он был у меня прежде, на полном приключений пути моей жизни, где столько приходилось голодать, торжествовать, скрежетать зубами, проливать кровь, — не правда ли, Нино, мы были бы теми друзьями, которые выливают последний стакан вина, потому что ни один не хочет отнять его у другого, которые обнявшись взбираются на Капитолий, которые умирают от одной пули, потому что у них одно сердце… Это удивительно, я не знаю почему я сегодня вечером так возбужден и мечтательно настроен. Ведь ничего не случилось.

«Нет, пока ничего», — подумала герцогиня.

Она слегка вздрогнула от мягкого вечернего ветерка; она склонила голову и подставила ему лоб. Слушая старика, она все время чувствовала на себе взгляды мальчика, восхищенные и безгранично преданные. Они падали на ее лицо, руки и всю фигуру, мягкие, сладостные и немного усыпляющие, как журчанье маленького фонтана. Она смутно чувствовала соблазн этих милых прикосновений, этих слов, этих взглядов — и не сопротивлялась ему. Сан-Бакко заметил:

— Но между мной и Нино, между лучшими друзьями, лежит вся жизнь.

Она, точно во сне, подумала, что это самые глубокие слова, какие когда-либо произносил Сан-Бакко.

— По крайней мере, тот период, когда перед человеком открыты возможности.

— Какие?

— Все. Когда возможно все. Период мужской зрелости.

При этих словах ей представился зрелый муж, — ее внутреннему взору явился Якобус, он, чье искусство сообщало реальность и долговечность всем вещам, всему тому великолепному что когда-то пережил этот старец, и о чем быть может, мечтал этот мальчик.

Вечер медленно спускал свой покров на серебряное зеркало лагуны. Он вплетал в него образы; вначале они были неопределенными и серыми, но потом стали пестры и ярки. Перед глазами герцогини находился памятник женщины, вонзавшей кинжал себе в грудь. Но она смотрела сквозь него и замечала только эти образы, колышущиеся и покоряющие. Это были пышные, слившиеся тела, поющая и бунтующая кровь и переходившая в глубокий трепет улыбка картин смежного зала — зала Венеры. Это отражение его пышного упоения колебалось в вечерней дымке, как Фата-Моргана, палящая и приковывающая.

Герцогиня затаила дыхание, полная ужаса и желания. Не сознавая этого, она сделала шаг вперед.



Джина осталась в своем кресле у камина и смотрела оттуда, как ее сын вкладывал руку в руку герцогини.

«Мои мечты исполнились, — подумала она. — Теперь я могу немного отдохнуть». Она закрыла большие темные, блестящие глаза, и сейчас же по ее лицу с легким, робким румянцем по обе стороны заостренного носа разлилось спокойствие. Лихорадка, гнавшая ее от одной прекрасной вещи к другой и заставлявшая ее бороться с совершенными предметами, прежде чем они отпускали ее, почти совсем улеглась. Она как будто спряталась в глаза Паллады, в которых глубоко и постоянно горела тоска. Джина сложила руки на коленях. Ее худые плечи наклонились вперед; черные кружева воротника коробились на узкой груди. Она вздохнула и сказала себе: «Мы счастливы», — она подразумевала и герцогиню.

В углу, между отцом, у которого были закрыты глаза, и мужем, подмигивавшим ей, сидела Клелия.

«Он смеется надо мной, — думала она, — потому что та женщина увела у меня Якобуса».

«Ты ошибаешься, — подумала она вслед затем и молча улыбнулась в лицо Мортейлю. — Я страдаю не так, как ты думаешь, и не по той причине. Боже мой, Якобус обманывает меня с большинством женщин, которых пишет: почему бы и не с леди Олимпией. Это делает меня только еще немножко более усталой… Но я страдаю больше, чем ты, бедняжка, думаешь, потому что я вложила все в дело, которое основала на неправильном расчете, и которое не приносит больше ничего. Художник Якобус, надо тебе знать, не сдержал ничего из того, что обещал, когда всходила его звезда, и когда я решила сделаться его госпожой. Он представлялся мне тогда странствующим завоевателем, полным задора и огня, безмерно властолюбивым и честолюбивым. Я хотела разделить с ним славу и пользоваться властью вместо него. Я сделала бы из его гения недоступную святыню и неумолимо эксплуатировала бы ее среди орд почитателей, учеников, дельцов, должников и кредиторов, журналистов и женщин, снова женщин, и завистников, и просто любопытных. Сколько шума и чада может распространить по Европе гений его сорта! Сколько каналов может он провести к себе, по которым потекут почести и деньги из отдаленнейших стран.

И тогда я верила в него: разве это не должно было помочь? Мое честолюбие я тогда выражала не холодными словами, а жаркими поцелуями. Я не любила его, я это знаю. Но разве я не уверила его, что люблю? Как бурно я, едва выйдя замуж, бросилась в его объятия!

И вот за все эти годы он почти не покидал Венеции, Его слава не дает мне никакого опьянения, ни чувством власти, ни блеском; его жизнь ограничена тремя стами богатых дам с расстроенными нервами: печальные персонажи, в конце концов.

Почему это так? Я знаю это. Я вижу это и упиваюсь этим. Потому, что он любит герцогиню Асси! Она удерживает его в этом задохнувшемся в своих лагунах провинциальном городе! Она не позволяет ему творить ничего, кроме пустяков, чтобы он мог всегда лежать в прахе у ее ног. Он пишет только ее. Только когда он опять — в пятидесятый раз, — славит на своем полотне и делает бессмертным новый невозвратный миг ее красоты, он совершает одно из деяний, которые когда-то обещал.

Как я страдаю — оттого, что она все, а я ничто! И оттого, что я даже не могу зачесть ей этого, потому что она этого не хотела. Его страсть вызывает у нее холодность, а его экстазы — неприятное удивление. Я могу себе представить, какие кризисы они переживают вместе. И за то, что она не уступает ему, я тоже обвиняю ее, — как ни ненавижу я ее за то, что он ее любит.

Поэтому — и она опять молча улыбнулась в лицо мужу — хорошо, что искательница приключений увела его отсюда. Он был слишком неспокоен, я видела, что его мучит нечистая совесть, даже ненависть к себе и к возлюбленной. Несколько часов в объятиях леди Олимпии, и он будет побежден, утомлен, его лихорадка уляжется, и он будет не в состоянии ненавидеть эту герцогиню… И любить тоже… Не правда ли, я стала очень скромна и смиренна, если благодарна какой-нибудь леди Олимпии?»

И она посмотрела на Мортейля, как будто спрашивая его. Он смутился. Клелия не грелась больше, как прежде, на солнце восхищения в глазах любующихся ею зрителей. Ее черты стали умнее и резче. Не раз тс, в лицо которых она испытующе всматривалась, старались уклониться от ее взгляда. Но вдруг она откидывала голову назад, так что вечерний свет полно и мягко заливал ее, и среди чудесных масс волос он снова сверкал золотистыми сказочными грезами, точно на усеянных цветами лугах весной.

Появились слуги со свечами и прохладительными напитками. Старик Долан позвал, не поднимая век:

— Клелия!

Она наклонилась к нему. Он прошептал:

— Клелия, дочурка, достань мне у твоего Якобуса копию его последнего портрета герцогини. Это шедевр, я хочу иметь его.

— Хорошо, папа… Скажи мне, тебе нездоровится? Ты так дрожишь.

— Это только потому, что мне хочется иметь его… Заставляй же его работать! Он работает слишком мало… Используй его — для нас обоих.

Она сказала: «Да, папа», — и подумала: «Что тебе нужно еще? Ведь ты умираешь. И что нужно мне самой!»

— Борись с ним!

— Будь спокоен, папа, он слушается меня.

— Нет, нет.

Старик сжал свои морщинистые кулаки.

— Борись с ним, пока его творения не станут огромными и не убьют его! Ты не подозреваешь, что мы можем выжать из них, из наших художников. Необузданные творения, для которых ни у одного смертного нет достаточно крови и нервов. Они сопротивляются, так как чувствуют, что вырывают при этом из себя всю жизнь. Но мы заставляем их, мы боремся с ними: так боролся я с Проперцией.

Мимо прошла герцогиня, держа Нино за руку. Она дала ему щербет.

— Проперция, — спросила она, встрепенувшись. — Здесь говорят о Проперции?

Мортейль выпрямился и объявил:

— Мы с удовольствием вспоминаем добрую Проперцию. Это было страшно интересное время.

— Какое время? — высокомерно переспросила Клелия.

— Интересное, моя милая. В Проперции было что-то, что щекочет литератора. Бессознательность гения у нее увеличивалась инстинктами ее простонародного происхождения. Я признаюсь, что было время, когда я сомневался в героине свой пьесы, — вы помните, герцогиня, воплощение великой страсти. Да, природа иногда подавляет.

— Так вы были подавлены? — спросила герцогиня. — По вас это совсем не было видно.

Он встал, вставил монокль и сделал несколько шагов, преисполненный сознания своего достоинства, но ноги плохо повиновались ему.

— Я не дал подавить себя. Я хочу только сказать, что искушение было сильно. Но мой принцип — всегда держать наготове критическое отношение, все обозревать и перерабатывать в слова.

Он дошел до двери на террасу и остановился возле Сан-Бакко. Старик Долан вдруг открыл глаза, насколько позволяли тяжелые веки. Он придвинул свою голову к Клелии и с диким усилием прошептал у ее уха: — Обманывай его, дочурка! Он не заслуживает ничего лучшего. Разве не потребовал этот несчастный, чтобы мой кичливый толстопуз из слоновой кости был подчинен хорошему вкусу, хорошему вкусу парижанина, его изяществу и его страху перед излишествами! Обманывай его! Я слишком поздно заметил, что он предпочитает первую попавшуюся певичку Бианке Капелло. Он боялся бы ее! Сказать тебе, чего он хочет искреннее всего? Чтобы ты осталась худой! Только бы не быть больше обыкновенного, не возвыситься над посредственностью и не погрешить против хорошего вкуса. Обманывай его! Мне было бы приятнее, если бы ты вышла замуж за господина фон Зибелинда, хотя он карнавальная маска. Он ненавидит прекрасное. Это все-таки кое-что. У него вывороченное наизнанку художественное чутье, но у моего зяти нет никакого, у него есть только ходячее мнение литератора, и он покрывает им, как большим газетным листом, все прекрасное, — даже колосса Проперцию!..

— Я хочу рассказать вам, — говорил между тем господин де Мортейль, — как прирожденный литератор обращается с жизнью…

Он стоял, втянув живот, почти такой же стройный, как прежде, и очень надменный, у одной из колонн, сквозь которые заглядывали сумерки. Он скрестил ноги, минуту задумчиво вертел между двумя пальцами длинный, мягкий кончик усов, и, наконец, начал свой рассказ:

— В молодости у меня была в Париже любовница, девушка из почтенной буржуазной семьи. После трехлетней связи она надоела мне. Она заметила это и приняла предложение состоятельного немолодого человека, который считал ее совершенно невинной. Вначале я позволил ей выйти замуж, так как она была мне совершенно безразлична. Потом я передумал и запретил ей это. Она настаивала на своем, и я предостерег ее. Несчастная упорствовала в своем непослушании.

Ну, что ж! Перед самым отъездом к венцу я вхожу в гостиную ее родительского дома, в которой собрались все такие бравые люди. Вы можете себе представить: невозможные фраки рядом с бальными платьями, усеянными бантами. Жених носит очки и бакенбарды, точно нотариус… Я не обращаю ни на кого внимания, подхожу прямо к девушке, целую ее в лоб и громко говорю: «Bonjour, bebe, comment ca va».

Вначале Мортейль несколько запинался, но затем его рассказ полился плавно, а неожиданный заключительный эффект прозвучал с мастерской отчетливостью. Он пояснял свои слова короткими и изящными движениями руки.

— Общее смятение, обморок невесты, бегство свадебных гостей, немедленное расторжение помолвки: вы ясно представляете себе все это, сударыни. Я прибавлю, что девушка вышла замуж за бедного парикмахера. Она сидит в своей единственной каморке в пятом этаже и скучает… Обратите внимание на то, что меня совершенно не интересовало, выйдет ли она замуж за состоятельного буржуа или нет, — я устроил эту сцену исключительно для того, чтобы изучить ее действие на праздничное свадебное общество. Мне нужно это было для одной из моих литературных работ, из которой потом ничего не вышло.

Ему показалось, что его рассказ произвел впечатление на герцогиню и синьору Деграндис, и он слегка поклонился.

В это время он услышал за собой гневный голос:

— Вы, кажется, и не подозреваете, сударь, что вы сделали?

— Что такое? — произнес Мортейль, оборачиваясь.

Перед ним стоял Сан-Бакко с таким видом, какой у него бывал в важных случаях. Он скрестил руки высоко на груди. Его сюртук был застегнут в талии и открыт сверху. Бородка дрожала, белый вихор вздымался над узким лбом, голубые глаза сверкали жестким блеском, как бирюза. Молодой человек тотчас же принял соответствующую осанку. В ней выражалась сдержанная враждебность. Он спросил:

— Что же я сделал, по вашему мнению, милостивый государь?

— То, что вы причинили тогда беззащитной девушке, не подлежит моему суждению. Но сегодня, милостивый государь, рассказом о низком поступке вы оскорбили достоинство этой гостиной. Заметьте себе, что я не потерплю этого!

— А вы, милостивый государь, заметьте себе, что не вам давать мне приказания.

— Вам придется оспаривать у меня это право не на словах.

— Я это и сделаю. Вы, милостивый государь, если я верно осведомлен, бывший пират, и ваши поступки, для которых эпитет «низкие» был бы очень мягким, указывают вам место на галере, а не в этом доме.

— К счастью, я здесь и в состоянии проучить вас.

Сан-Бакко, задыхаясь, ринулся вперед. Мортейль схватил его за рукав. Он был очень бледен. Они молча оглядели друг друга; оба прерывисто дышали. Затем Мортейль сказал:

— Вы услышите обо мне, — и они разошлись в разные стороны.

Тяжелое настроение в комнате, в которую лагуна посылала первое напоминание о летнем гниении, в то же мгновение рассеялось, точно при звуках фанфар. Свечи, казалось, вспыхнули и ярче разгорелись. Герцогиня радовалась воинственности Сан-Бакко; на мгновение она была охвачена тем же гневом, что и он. Клелия, как только Мортейль направился к ней, встала с таким видом, как будто гордилась им. Она чувствовала, что все забыли, что он обманутый муж, мстивший при помощи вызывающей грубости. Об этом забыли, — видели только, что в стычке со старым дуэлянтом он держался холодно и храбро.

Господин и госпожа де Мортейль простились с хозяйкой дома и с синьорой Деграндис. Старик Долан с трудом поднялся и поплелся к двери между своими детьми. Там ждали слуги, которые должны были снести его в гондолу. В дверях он еще раз обернулся к герцогине и двусмысленно улыбнулся своими узкими губами, как будто говоря: «К чему эти ребячества? Все останется по-прежнему». И вдруг ею опять овладело тревожное настроение этого вечера. Она догнала Сан-Бакко, который весело и быстро прогуливался по комнатам. Она схватила его за обе руки.

— Мортейль попросит у вас прощения. Он послушается меня, положитесь на это. Обещайте мне, что не будете драться!

Он не успел даже произнести слов:

— Мой милый друг!

И он корчился под ее пальцами, разочарованный и испуганный.

— Не настаивайте на этом, — пробормотал он, наконец. — Герцогиня, я чувствую, что мог бы уступить вам. Но это была бы моя первая уступка в таком деле, и я раскаивался бы в этом весь остаток своей жизни!

Ей вдруг стало стыдно, она выпустила его руки.

— Вы правы. Это было неправильное побуждение с моей стороны.

— Вот видите! — воскликнул он. Он весело прыгнул в сторону; потирая себе руки и размахивая ими.

— Еще раз! Это тридцать третья. Глупо гордиться этим, правда? Но я не могу иначе. И еще одно радует меня. Он хотел рассердить меня, не правда ли, и назвал меня пиратом. Почему он не попрекнул меня моими летами? Такому остроумному молодчику приходят в голову всякие вещи. Он мог бы сказать: «Если бы меня не удерживало уважение к возрасту» и так далее — это известная штука. Ну, и вот, это не пришло ему в голову! И поэтому я уже почти не сержусь на него. Я буду драться с ним только потому, что это доставляет мне удовольствие!

В это мгновение он столкнулся с Нино. Мальчик дрожал от сдержанного воодушевления. Его взгляды вылетали из-под высоких дуг бровей, как юные гладиаторы; он тихо и твердо попросил:

— Возьмите меня с собой!

— Почему бы и нет?

— Нет, нет! Не берите его! — крикнула Джина, но смех Сан-Бакко заглушил ее слабый голос.

— Теперь мы должны поупражняться! — приказал он. — Идем, вот твой флорет.

И он опять дал ему трость из слоновой кости. Они стали фехтовать.

— Вперед! — командовал Сан-Бакко. — Другие сказали бы тебе: ждать, подпустить противника к себе; я говорю: вперед!

— Не берите его, — повторила Джина еще тише. Но сейчас же у нее вырвалось:

— Как это красиво! Почему это два человека, выставляющие вперед одну ногу, вытягивающие назад левую руку и вперед правую и скрещивающие две трости, — имеют такой смелый и благородный вид!

Герцогиня сказала:

— Вы знаете, что это за трости? Это скипетры старых придворных шутов. Двое из этих крошечных созданий, которые прокрадывались по лестничкам с плоскими ступеньками в свои низкие каморки, и которым время от времени было позволено мстить знатным и могущественным за свое жалкое, презренное существование злыми шутками, — двое из них, быть может, когда-нибудь дрались этими тростями. Но теперь…

Она докончила торжественно, и Джина почувствовала страсть в ее словах:

— Но теперь ими делают нечто прекрасное, как вы сказали, синьора Джина, — нечто смелое и благородное!

— Нет, я не хочу больше думать о Проперции, — крикнула она себе. — Весь вечер я чувствовала над собой ее руку. Разве я не начала подозревать самое себя? Теперь я хочу сидеть подле этой кроткой мечтательницы и быть счастливой, как она.

— Синьора Джина, я все больше убеждаюсь, что видела вас когда-то — нет, слышала. Ваш голос знаком мне. Мне все вспоминаются какие-то обрывки слов… подождите… Нет, я опять забыла.

— Я не знаю, — ответила Джина. — Я не говорила, кажется, ни с одним человеком.

— Ах, все-таки, вспомните ночь: почти такую, кажется мне, как эта, несколько взволнованную, немного душную и тревожную, — потому что я сознаюсь вам, эта дуэль немного тревожит меня… и не одна она. Словом, если бы я только знала… Милая синьора Джина…

Она схватила Джину за руку.

— Вы счастливы?

— Да. Но это было не всегда так: — если вы знали меня прежде, это должно быть вам известно.

Она думала:

«Что с этой прекрасной женщиной? Она дрожит. Ее лицо должно было бы быть солнцем для всех нас, а теперь я вижу на нем страдание и чувствую сожаление к ней. Чтобы сказать ей успокаивающее?»

— Слушайте, герцогиня. Судьба проста и справедлива, верьте этому. Я обязана ей своим спасением. Я была замужем за помещиком, жившим в окрестностях Анконы, сельским бароном, который пьянствовал, проигрывал мое состояние, предпочитал мне горничных. Он обращался со мной ужасно, в то время, когда я должна была подарить ему ребенка. И я умирала от страха и отвращения при мысли, что ребенок может быть похожим на него. Я представлялась больной, чтобы не быть принужденной видеть его багровое небритое лицо с узкими губами и низким лбом, выражавшим жестокость. На каких более красивых чертах мог покоиться мой глаз? В нашем глухом углу была только одна прекрасная вещь: маленькая церковь, находившаяся в ста шагах от нашего дома. Ее стены были покрыты фигурами, совсем маленькими смеющимися ангелами. Там была и картина, мальчик с золотыми локонами, в длинной, персикового цвета одежде. Он протягивал левую руку назад, двум женщинам в светло-желтом и бледно-зеленом. В правой руке он держал серебряную лампаду и освещал ею спрятавшийся во мраке сад… Что с вами, герцогиня?

— Ничего. Теперь мне легче. Благодарю вас.

Теперь она знала, кто такая была Джина.

— Рассказывайте дальше, пожалуйста.

— Из-за этого мальчика я стала набожной и не пропускала ни одного богослужения. Я приходила и ночью. Дверь церкви…

— С вырезанными на ней головками ангелов, — дополнила герцогиня.

— Не запиралась, — продолжала Джина, погруженная в воспоминания. — Я проскальзывала в нее, вынимала из-под плаща маленький фонарь и ставила его на балюстраду перед приделом, в котором он шествовал по своему темному пути. Я со страхом и ожиданием открывала фонарь, и узкий луч света падал на его лицо и на крупные, загнутые на концах локоны. Я опускалась на колени перед ним и стояла так часами. Я старалась глубоко и всецело проникнуться его чертами. Когда я на рассвете кралась домой, на душе у меня было так же сладко и бодро, как сладко и бодро было его лицо…

У моего мужа, который видел в своем доме чуждого своей породе ребенка, явилось подозрение. Один из слуг рассказал ему про мои ночные уходы. Он мучил меня, но я молчала. Он никогда не открыл бы правды; ведь сам он смотреть на картину был не в состоянии. В конце концов, он заподозрил одного из своих собутыльников и погиб пьяный в драке.

— Вы простили ему? — спросила герцогиня.

— Я простила ему и не жалею его.

— Попал! — опять крикнул Сан-Бакко.

— Стой! После такого удара ты не двинешься с места, говорю тебе!

Старик и мальчик в последний раз скрестили трости. Герцогиня смотрела на них молча, с нежным волнением. Они подошли к ней, взявшись за руки. Дверь на террасу была теперь завешена, комната закрыта, полна теплого света и охраняема Палладой. Герцогиня чувствовала, как ее окутывает и глубоко успокаивает счастье этих трех людей. У бледной Джины оно было тихое и мечтательное, у фехтовальщиков сверкающее и бурное.

Обед был готов, они перешли в столовую.

— Сначала шла деревенская стена, — вдруг сказала герцогиня. — На ней были нарисованы Страсти Господни. Там, где она кончалась, несколько в стороне от своей колокольни, стояла маленькая восьмиугольная церковь; за ней открывалась длинная цветущая аллея из лип и каштанов. На дорожке играли падавшие сквозь листья пятна света от восходящего месяца, а в конце ее стоял белый дом.

— Что это? — пробормотала Джина. — Откуда вы знаете?

— Сейчас.

Она заговорила торопливее:

— Я пошла по молчаливой, зачарованной месяцем аллее к белому дому. Флигеля выдавались под прямым углом, главное здание, широкое и одноэтажное, вырисовывалось на сером фоне сумерек, дорожка, ведшая к нему, постепенно поднималась, сверкая в лунном свете. В треугольной тени от деревьев вспыхнуло красным светом окно. Оно открылось, какая-то женщина сказала мне глухим голосом что-то такое милое.

— Это были вы! О, это были вы! — пробормотала Джина, глядя прямо перед собой.

— Эта была одна из решающих ночей моей жизни, — сказала герцогиня. — Бегство и приподнятое настроение привели меня к вам, синьора Джина, и в темноте я заметила, что увозила с собой друзей… Скажите мне только одно.

— Что же?

— Мальчик и обе женщины: я сейчас же почувствовала, что я одна из них: теперь я знаю, что другая — вы. Но куда светит нам его слабая лампада? Что лежит за мраком?

— Искусство! — ответила Джина; ее голос дышал пламенным убеждением. Она смотрела подруге в глаза. Герцогиня улыбнулась; ее улыбка была так горда, что Джина не заметила, сколько в ней было скорби.

— Я надеюсь на это — от всей души!

Загрузка...