Герцогиня поспешила к Сан-Бакко: она получила известие, что он тяжело ранен. Но перед его дверью она должна была остановиться: из нее выскользнул Нино, торжественный, с почтением перед собственным великим переживанием в глазах.
— Он ранен в лицо. Флорет попал ему в рот и вышел обратно через щеку.
— В каком месте, Нино?
— Здесь. Я не знаю, как называет все это доктор. Я узнаю.
— Нино, ему плохо?
— Очень плохо, — твердо сказал мальчик, подавляя рыдание.
— Мне нельзя войти?
— Не думаю. Нет. Там два врача. В… я не знаю, там, где они дрались, не было врача. Поэтому он потерял много крови. Кроме того, там сестра милосердия, и еще какой-то человек, который раздел его и уложил в постель. Врачи делают перевязку. Он без сознания.
— Зачем входить? — тихо сказала она. — Это бесполезно.
И она подумала. «Как бесплодно все, что я делаю. Как бесплодна я сама. В сущности, он дрался из-за меня. Это лучшее, что у меня было. Он умрет».
— Поди к нему ты, Нино, — сказала она. — Тебя они не прогонят.
— Они и не увидят меня, я так ловок.
Она вернулась домой и заперлась у себя в безутешной скорби.
— Он умрет. Однажды меня уже покинули так внезапно; Проперция сделала это, но она оставила меня под охраной богини. Богиня дала мне в руки мою жизнь, как драгоценную чашу. Мне кажется, что ее блеск померк, а ее чистота изрезана запутанными знаками.
Через три дня она оправилась и снова пошла туда. Это было утром, морской ветер приносил прохладу, веселый звон раздавался по городу. Нино сказал ей:
— Вам нельзя войти. Сегодня у него с утра жар.
— Может быть, на минуту? — кротко спросила она.
— Его не должен видеть никто, кроме меня и сестры, — важно объявил он. Но вдруг взволновался:
— Это огорчает вас? — воскликнул он. — О, этого не должно быть. Для вас, конечно, сделают исключение. Жар у него маленький. Подождите, я спрошу.
— Оставь, я не хочу. Это повредит ему.
— Но зато, — горячо сказал он, — я сегодня могу повторить вам все, что сказал о ране врач. Она не так опасна, как казалось по виду. Флорет соскользнул с первого правого резца, скользнул вдоль зубов и вышел на под правой ушной железой сквозь жевательные и лицевые мускулы. Понимаете?
— Так он очень изуродован?
— Конечно. Голова вся перевязана. Не видно почти ничего, кроме глаз. Молоко и бульон он должен пить через рожок. Говорить он не может… Но у него есть грифельная доска, — подождите минутку.
Он посмотрел на нее, на ее печальное лицо. Затем скользнул в комнату больного. Через несколько секунд он опять стоял перед ней, весь красный. Он вытащил из-за спины грифельную доску. Она прочла:
«Кровопускание не помогло. Я прошу позволения продолжать любить вас. Ваш Неизлечимый».
Внизу было что-то стерто, но от грифеля остались следы. Она разобрала:
— Я тоже. Нино.
И перед этим двойным признанием в любви она затихла, и глаза ее стали влажны от горячих слез.
Несколько дней спустя ей позволили войти к нему. Она остановилась у двери.
— Вас странно укутали, милый друг, — пробормотала она и прибавила громче:
— Но я вижу ваши глаза и знаю, что вы очень сильны и очень счастливы.
«В самом деле, — почти с изумлением думала она, — этих глаз не окутывает ни один из тех покровов, которые в нынешнее время делают туманными почти все взоры, даже самые здоровые, и уносят их далеко от непосредственной действительности. Его глаза широко открыты жизни; мне кажется, я понимаю это впервые только теперь. Жизнь бросила в эти открытые голубые огни все свои картины, даже отвратительные, даже постыдные, — но в них не образовалось шлака».
— Вы изумительно молоды.
— И сделал порядочную глупость. Драться с человеком, у которого кровь лягушки, и который не дает даже подойти к себе! Ах, герцогиня, сознаюсь вам, я полагаюсь только на первый натиск, не на искусство. Я рубака, вы знаете меня. Я всегда рубил направо и налево; куда-нибудь я да попадал; но и в меня почти всегда попадали. И все-таки я имею за собой значительные удары. Раз…
— Не приходите в такое возбуждение.
— Бросили жребий, где кому стоять. Мне досталось более низкое место. Мой противник пытается нанести мне удар в голову. В первый раз я отскочил в сторону, во второй — отбил квинтой и ответил ударом в плечо. Малый до сих пор еще носит руку в кармане.
— Теперь тебе больше нельзя говорить, — сказал Нино, тихо выходя из-за постели. — Больше двух минут тебе нельзя говорить. Будь спокоен, я сам объясню все герцогине.
— Прошу тебя, — улыбаясь, сказала она.
— Этот господин де Мортейль, надо вам знать, человек как без темперамента, так и без честолюбия. При фехтовании у него такие холодные движения, как у англичанина. Он просто держал флорет неподвижно перед собой, и дядя Сан-Бакко, по своей близорукости, наткнулся прямо на него ртом.
— Что у меня еще есть все зубы, — пояснил Сан-Бакко, сильно постучав суставом пальца о зубы, — в этом было мое спасение, иначе он просто пронзил бы мне горло.
— Но не благодаря своему искусству, — страстно воскликнул мальчик.
Он схватил палку.
— Понимаете, герцогиня! Вот так он сделал. Это не был правильный arresto in tempo. В сущности это был страх! Он совсем не умеет фехтовать и просто держал перед собой оружие, чтобы дядя Сан-Бакко не мог ничего сделать. Фуй!
Он сердито забегал по комнате.
— Ты не должен был мириться с ним!
— Ну, успокойся, — ответил Сан-Бакко. — Он написал мне. Я не могу продолжать сердиться на человека мости, который дрался со мной.
— Так ты его очень ненавидишь? — спросила герцогиня.
— А разве он не заслуживает этого?
Мальчик выпрямился.
— Ведь он чуть не убил моего друга.
Он прислонился к креслу Сан-Бакко и сразу замолк.
Герцогиня сидела с другой стороны.
— Итак, вот где живут мои друзья, — сказала она, осматриваясь. — Здесь все имеет спартанский вид. Железная кровать, стол с книгами, кресло, три соломенных стула: все это редко расставлено на красных плитах. На стене у вас портрет Гарибальди, — как видно, о вас заботятся.
— И открытые окна, не забывайте этого. Морской ветер доносится с Ривы по узкой улице и беспрепятственно проникает в мою комнату. Внизу находится площадка, правда, всего в двенадцать метров шириной, но на что мне больше? Воздух, тень, молодость в качестве друга, к этому еще ваша улыбка, герцогиня: я больше, чем богат.
Она молчала, любуясь им.
— И весь дом наш! — с важностью заявил Нино. — Это удивительный дом. Обратите внимание, герцогиня, что каждый этаж заключает в себе одну комнату. В нижней — наша приемная и столовая, над ней живет мама, потом дядя Сан-Бакко, а на самом верху я.
— Значит, у тебя широкий вид?
— Все пять куполов Сан-Марко. И почти весь фасад Св. Захария. Но самое удивительное — это колодезь внизу на нашей маленькой площадке: он восьмиугольный, и у него есть крышка с замком. Каждое утро в самую рань приходит маленький горбун, слушайте только, маленький горбун в остроконечной красной шапке и отпирает его. Это очень таинственно.
— Ах! — быстро сказала она, — маленького горбуна я знаю… Нет, нет, это было раньше. В замке, где я жила ребенком, был один такой. Он гремел большой связкой ключей, и самого важного из них, ключа от колодца, не выпускал из рук даже во сне… Нино, я могла бы многое рассказать тебе.
Она задумалась. Час отдыха в этой приветливой комнате напомнил ей мирные часы ее собственного детства.
— Я тоже должен сказать вам так много, так много, — с воодушевлением ответил Нино. В ее голосе он почувствовал чары, которые захватили его. — И особенно, что я вас…
— А вот и музыка, — заявил Сан-Бакко, прислушиваясь. Нино подбежал к окну, весь красный и дрожащий.
«Я чуть не проболтался, что люблю ее!» — думал он, умирая от стыда и досады при этой мысли.
— Это слепые, — чересчур громко возвестил он. — Они расставляют фисгармонию! Настраивают кларнет, скрипку, рог… Труба! Бум! Ну, теперь пойдет!
«Нет, она никогда не узнает этого!» — поклялся себе мальчик, гордый и бледный, и вернулся на свое место. За окном носилась и рыдала музыка смерти Травиаты. Герцогиня покачала головой.
— Ну? Что же ты должен сказать мне? — спросила она, серьезно и дружески глядя на него.
Ему хотелось плакать. В душе он молил ее: «Только не это! Все остальное я скажу тебе». Он подумал минуту, а глубине души боясь, чтобы она не забыла своего вопроса.
— Например, о славе, — торопливо сказал он. — Когда в мастерской господина Якобуса говорят о славе, и не верю ни одному слову. Там вечно толкуют о том, что слава того или другого возрастает или уменьшается. Что за бессмыслица!
Он пожал плечами. Он понимал славу только, как нечто целое, внезапное, не поддающееся вычислению, покоряющее. Его удивляли и преисполняли презрением все рассказы о тайных ходах, ведших к ней, о суммах, уплаченных за нее, об уступках общественному мнению, о соглашениях с его руководителями, об унизительных домогательствах, о тайном румянце стыда… Нет, слава была таинством.
— Недавно я прочел, — торжественно сообщил он, широко раскрывая глаза, — что лорд Байрон однажды утром проснулся знаменитым.
— Как это прекрасно! — сказала герцогиня.
— Правда?
Его сердце вдруг опять забилось, как тогда, когда он, весь бледный, со вздохом положил книгу.
— Разве ты хочешь быть поэтом?
— Я не могу даже представить себе, как это выдумывают какую-нибудь историю. Нет, я не хочу выдумывать историй, я хочу переживать их. Я буду делать, как дядя Сан-Бакко, буду воевать с тиранами, освобождать народы и женщин, переживать необыкновенные вещи.
— Сделай это, мой милый, — сказал старик. — Ты не раскаешься.
— Но раньше я должен научиться так хорошо фехтовать, как ты.
— Еще немножко, и ты сможешь дать себя так отделать, как я.
— Разве у меня хорошие мускулы? — тихо спросил мальчик.
— Ведь я тебе говорил уже много раз. И желание иметь их у тебя есть, а это стоит большего, чем сами мускулы!
Музыканты заиграли «Santuzza credimi».
Сан-Бакко и герцогиня слушали. Нино кусал губы и думал:
«Но моей кости он еще ни разу не пощупал. Неужели дядя Сан-Бакко совсем не заметил ее?»
Он называл это своей костью, и каждый раз, как думал об этом, испытывал муки тайного позора. Это был железный прут корсета, который шел под его блузой с левого бока. Ремни охватывали предплечья. Он рассматривал это сооружение по вечерам, тщательно заперев дверь, с серьезными глазами и крепко сжатым ртом. Потом, разом решившись, срывал его, сбрасывал платье и, упрямо подняв голову, подходил к зеркалу.
— Между грудью и плечами впадина, — говорил он себе. — Грудь слишком торчит. Я недавно видел на бронзовом Давиде, как должна выглядеть грудь юноши, — о, совсем иначе, чем моя… Я должен работать, тогда будет лучше…
И он начинал делать гимнастические упражнения. Но на душе у него было тяжело. Он вдруг опускал напрягшиеся руки и ложился в постель.
— И если бы этого даже не было, шея слишком тонка. И разве я могу надеяться, что из моих кистей рук когда-нибудь вырастет порядочная мужская рука? Ведь у каждого обыкновенного человека более крепкие кисти, чем у меня. А у дяди Сан-Бакко они как будто из стали.
Собственная неумолимость, в конце концов, ослабляла его; он рыдал без слез. Затем он стискивал зубы, глубоко и равномерно дышал и этим задерживал поток слез.
Днем он иногда размышлял:
«Кто знает, каким я кажусь другим. Может быть, я ошибаюсь; может быть, я особенно хорошо сложен. И если бы скульптор, создавший Давида, знал меня, — кто знает?»
Это была невозможная, в глубине души сейчас же снова погасшая надежда.
«Высокая грудь — не признак ли это силы? И во всяком случае у меня красивые ноги, это находят все, я знаю это наверно».
В этом пункте он был уверен.
«Остальное срастется, — сказал врач. — Да и в платье ничего не видно. И я закаливаю себя. Я научусь переносить голод и колод, делать тяжелую работу, далеко плавать и еще многому»…
Но во время гимнастических игр он проявлял себя малоспособным. Момент, когда надо было прыгнуть вперед и поймать противника, он большей частью упускал, так как стоял и мечтал. В мечтах он воображал себя генералом и заставлял своих товарищей нападать на черный лес, полный страшных врагов. Или же он приказывал им карабкаться по мачтам корабля, в который превращались стены школьного двора. В конце концов, он приходил в себя, возбужденный и бледный. Остальные были красны, они победили или были побеждены! Нино не сделал ни того, ни другого.
«Ах, — думал он в порыве отрезвления и нетерпения. — И генералом я тоже никогда не буду. Вообще, я думаю, меня совсем не возьмут на военную службу. Я не могу себе представить этого».
В действительности он испытывал перед военным строем ужас, в котором не хотел себе сознаться; перед гражданскими союзами тоже. Когда он слышал о чьей-нибудь женитьбе, он с удивлением и любопытством думал: «Неужели и я когда-нибудь женюсь? Я не могу себе представить этого». Или он видел похороны. «Я должен исчезнуть как-нибудь иначе. Со мной это не может произойти так. Я не могу себе представить этого».
Слепые перестали играть. Сан-Бакко еще раз просвистал последние звуки, слабо, с трудом двигая губами:
— Проклятая повязка!.. Нино, это была хорошая музыка?
— Отвратительная!
Он вздрогнул. Каждая из его дурных мыслей соединилась с каким-нибудь звуком, нераздельно слилась с ним. И это случайное совпадение нескольких нот с мучительным раздумьем превратило для мальчика несколько безразличных тактов в лес пыток.
«Я никогда не буду больше слушать этого», — решил он про себя.
Он с неудовольствием прошелся по комнате на кончиках пальцев танцующей походкой.
— У меня красивые ноги? — вдруг спросил он с тоской в голосе.
— Не сомневайся! — воскликнул Сан-Бакко. Это было его первое громкое слово.
— Я люблю тебя! — сказала герцогиня. — Иди-ка сюда… Так. Ты должен еще многое рассказать мне. Ты можешь говорить мне «ты» и называть меня по имени.
Он одним прыжком очутился возле нее.
— Это правда? — тихо спросил он, боясь, чтобы она не взяла обратно своего слова. — О, Иолла!
— Иолла? Это уменьшительное имя?
Он только теперь понял, что сказал, и начал, запинаясь:
— Я уже давно придумал это имя, про себя, — Иолла вместо Виоланты. Вы понимаете… Ты понимаешь…
«Я должен теперь смотреть ей в глаза, — сказал он себе. — Теперь она поймет все».
В это время с улицы донеслись крики и аплодисменты. «Да здравствует Сан-Бакко! Гимн Гарибальди!» сейчас же понеслись его звуки, радостные, легкокрылые, — солнечный вихрь, шумевший и свистевший в складках знамен.
— И это музыка! — сказал Сан-Бакко.
Нино исчез. Герцогиня видела из окна, как он бежал по площадке, и как его торопливые шаги отчаивались догнать счастье: неслыханное, единственное счастье, вырывавшееся из коротких красных губ мальчика и несшееся пред ним. «Неужели это правда, неужели я в самом деле сейчас переживу это… это… это?».
Наконец, он очутился возле слепых музыкантов. Он стоял, не шевелясь, заложив руки за спину, и наслаждался громом, грохотом, пронзительным свистом, диким, радостным, безудержным шумом с его победной пляской. Его возлюбленная сверху видела, как уносился его дух на ударах труб и волнах звуков рога. Где был он теперь, неугомонный? Он вступал триумфатором в завоеванное царство. В головах у него взлетали кверху золотые орлы. Его колесница двигалась по трупам, — нет, это не были трупы: они тоже вставали и ликовали.
«Теперь я возле него, — думала, герцогиня, грезя вместе с ним. — Я подаю ему венок»…
Но в это мгновение лицо мальчика превратилось в лицо мужчины. У него тоже были короткие, своевольные губы, красные от желаний. Она и не заметила этого и только улыбнулась.
— Ты все-таки хочешь быть поэтом? — сказала она вошедшему Нино.
— Нет, нет, — устало ответил он; ему как будто было холодно. — Кем я собственно хочу быть?.. Иолла, ты знаешь это? Солдатом? Поэтом? Борцом за свободу? Моряком? Нет, нет, ты тоже не знаешь этого! Из меня, ах…
Он прошептал, ломая руки:
— Из меня не выйдет ничего. Разве я буду когда-нибудь другим, чем теперь? Я не могу себе представить этого.
Она схватила его за кисти рук и посмотрела на него.
— Только что ты слышал нечто очень великое. Это прошло, ты чувствуешь себя покинутым, застрявшим на месте, не правда ли? Но поверь, все великое, что мы в состоянии чувствовать, наше. Оно ждет нас на пути, по которому мы должны пройти. Оно склоняется к нам со своего пьедестала, оно берет нас за руку, как я тебя…
— И меня, — сказал Сан-Бакко, вкладывая свою руку в ее. — Со мной было то же самое. Какой бурной была моя жизнь! А теперь, когда я стар, мне кажется, что я ехал на завоеванном корабле по гигантской реке. На берегу мимо меня проносились безумные события. Боролся ли я? Прежде я поклялся бы в этом. Теперь я не знаю этого.
— Вы боролись! Или бог боролся через вас! Ах, мы никогда не сознаем достаточно ясно, как высоко мы стоим, как мы сильны и незаменимы! Верь этому всегда, Нино!
— Я ухожу, — объявила она. Она поправила в стакане розы, которые принесла, поставила на место стул и взбила подушку на постели Сан-Бакко.
— Вы балуете нас, герцогиня, — сказал он. — Вы заставите нас думать, что мы трое — друзья.
— А разве это не так?
«Нет, — подумал Нино, — для этого ты заставляешь меня слишком страдать, Иолла».
Он страдал оттого, что она касалась его рук, и оттого, что она выпустила их; оттого, что она пришла, и оттого, что она уходила.
— Тогда пойдемте с нами гулять, — сказал он, сильно покраснев. — Мы покажем вам в Венеции многое, чего вы, наверно, не знаете: черные узкие дворы, где живет бедный люд, и где вам придется поднимать платье обеими руками. Там есть, например, каменный мешок; из него выглядывает голова утопленника, совершенно распухшая, и выплевывает воду.
— Или наш дворец, — сказал Сан-Бакко.
— Да, дворец, который мы хотели бы купить, если бы у нас были деньги, у дяди Сан-Бакко и у меня. Он совсем развалился и погрузился в воду между широкими кирпичными стенами, которые густо заросли кустарником. В одном углу находится ветхий балкон с острыми углами и колоннами. Оконные рамы похожи на луковицы, на стене яркие резные каменные розы — и верблюд; его ведет маленький турок. Что это за турок, Иолла! Ты ведь не думаешь, что это был обыкновенный человек. О, в этом доме происходили странные вещи.
— Конечно, — подтвердил Сан-Бакко. — Нино рассказал мне о них, и я поверил в них так же добросовестно, как он верит в мои похождения. Взрослые делают вежливые лица, когда я говорю о себе. Времена так переменились; теперь считают едва возможным, что существовали такие жизни, как моя. Только с мальчиками, которые еще не научились сомневаться, — я среди своих.
— Вот так мысль! — сказал он затем, тихо смеясь. — Вот вам результат того, что уже неделю я не двигаюсь. Но разве я в самом деле не принадлежу к мальчикам, раз я не сумел употребить парламентские каникулы на что-нибудь лучшее. При встрече коллеги будут трясти мне руки и поздравлять с геройским подвигом, а в буфете смеяться надо мной. Эти буржуи знают, какую борьбу с ветряными мельницами я веду. Они так тесно связали угнетение и эксплуатацию с свободой и справедливостью, что нельзя достичь первых, не убив вторых. Я хотел бы вернуть своих добрых старых тиранов. Они лицемерили меньше, они были более честными плутами. Теперь я почти не в состоянии любить обманутый народ. Он стал слишком трусливым, а я слишком бессильным. Я стыжусь перед ним и за него. Совесть мучит меня, когда он выкрикивает мое имя, как раньше там, внизу. Я хотел бы, чтобы он привлек меня к ответственности…
— Выздоравливайте! Все великое, что мы в состоянии чувствовать…
— Наше, — закончил он. Его глаза засверкали.
Когда она ушла, они молча посмотрели друг на друга.
— Я все время был необыкновенно счастлив, — заликовал вдруг мальчик.
— Мы счастливы и теперь, — сказал Сан-Бакко.
— Конечно.
И Нино перепрыгнул через стул. Каким счастьем было даже страдание! Пока она была здесь, каждая мысль поднималась выше и окрашивалась ярче, каждое чувство волновало горестнее или сладостнее. Это едва можно было понять.
В своей гондоле она приказала, не задумываясь:
— Кампо Сан-Поло.
Она вошла в большую парадную мастерскую, совершенно не зная за чем пришла. Ей сказали, что маэстро один. Как только докладывали о приходе герцогини, Якобус тайком поспешно отпускал через заднюю дверь всех своих посетителей. Она застала его перед мольбертом, погруженного в работу.
— Это прекрасно, — сказала она.
— Эта картина стоит пятнадцать тысяч франков, это самое прекрасное в ней.
— Но я чувствую ее.
Он посмотрел на нее.
— Ах, вот как. Сегодня вы были бы способны чувствовать всякую мазню. Вы полны счастья и доброты. Откуда это вы?
— Не будьте ревнивы, мой милый. Вы видите, я расположена к вам.
На его лице выразилось недоверие и желание.
— Так расположены, как я этого хочу — навряд ли.
— Почти так. Оставим более точное определение.
Он багрово покраснел.
Она открыла объятия. Медленно и спокойно вошла своими мелкими шажками маленькая Линда. Герцогиня обняла девочку, опустилась на колени подле нее, гладила ее руки, прижалась щекой к жесткой серебряной вышивке ее холодного, тяжелого платья.
— Я люблю тебя, маленькая Линда, — сказала она и подумала: «Потому что ты его дитя!.. Это он тот человек, у которого такие же короткие красные губы как у Нино, и которому я подала венок вместо того, чтобы надеть его мальчику. Сан-Бакко может любить даже в семьдесят лет; Нино дрожит от стремления к красивой жизни. Они оба немного смешны, я знаю — старик, напыщенный и весь перевязанный, мальчик, слабый и такой же напыщенный. Как я люблю их! Какою нежностью проникаюсь я под их обожающими взглядами! Потом я иду и говорю этому Якобусу, что я расположена к нему. Он этого не заслуживает, но…» — «И к тебе тоже», — повторила она громко, крепче прижимая к себе маленькую Линду. Девочка смотрела на коленопреклоненную непонимающим, холодным взглядом.
— Не шевелитесь! — крикнул художник. — Одну секунду! Вот оно!
Он схватил уголь; в то же мгновение она точно застыла. Она смотрела, как он с бурным ожесточением набрасывал на полотно застывшую форму чувства, которое уже исчезло.
— Это опять удалось мне, — сказал он со вздохом и сейчас же начал писать. Она смотрела на картину; только теперь она узнала от него, что пережила момент скорби. Ее темная голова со страстной тоской прижималась к неподвижному, искусственному созданию из серебра и перламутра.
— Герцогиня Асси и Линда Гальм, — это будет одной из моих самых популярных вещей, — уверял Якобус. — На фотографии с нее будет огромный спрос, в художественном обороте она будет называться просто «Герцогиня и Линда»… Я горжусь этим, герцогиня, но не гордитесь ли и вы немножко?
— Тем, что вы делаете меня знаменитой? Вы придаете этому слишком большое значение, мой милый. Я была знаменита своими причудами, прежде чем стала знаменита своими картинами. Прежде меня называли политической авантюристкой, теперь — поклонницей искусства, — а как меня будут называть впоследствии, не знаете ни вы, ни я. Вы совершенно неповинны во всем этом. Я просто живу, и все совершается, как должно.
— Значит, вы не обязаны мне решительно ничем, герцогиня? В самом деле ничем? Что я сосредоточил все свое искусство на вас, не обязывает вас ни к чему? Что я сделал свою жизнь односторонней и свое искусство тоже…
— Ограниченным и сильным. Если бы вы не рисовали «Герцогини и Линды», как большой художник, вы рисовали бы всевозможные вещи, но в стиле всех остальных.
— У вас находятся доказательства, потому что вы холодны. Но для меня вы сделались роком, и когда-нибудь вы выплатите мне мой долг. Я жду.
— Утешьтесь. Вы ждете не напрасно. Каждый, кто способен к сильному чувству, будет когда-нибудь услышан. Не существует желанных и отверженных: только любитель самоистязаний хотел заставить меня поверить этому. Не надеется на любовь только тот, кто сам не умеет любить… Но кто говорит вам, что именно я буду любить вас? Я ваш рок, прекрасно; это меня нисколько не трогает, как не трогало вас, когда голос Лоны Сбригати приобрел трагический тембр.
— Это нечестно! — воскликнул он, искренне возмущенный, и положил кисть. — Вы чувствуете себя неуверенной, — говорил он, — поэтому вы поступаете нечестно. Лона Сбригати, говорите вы, приобрела талант из-за меня, вы же, герцогиня, убиваете мои лучшие творения, потому что отвергаете мою любовь. И вы живете для искусства!..
— Вы своенравны, как ребенок!
Она покачала головой.
— Клелия Мортейль не получает от вас ни таланта, ни любви. Она навязала себя вам, говорите вы, но вы же взяли ее. Вы берете слишком много, друг, и требуете еще больше. Ваша жена тоже…
— Моя жена счастлива! — с горячностью воскликнул он. — Очень счастлива!
— Я не знаю ничего о вашей жене. Но я не доверяю счастью, которое исходит от вас.
— Это верно… Между мной и моей женой не все в порядке… Мы разошлись, — но я объясняю вам, почему. Во-первых, жена художника должна быть ограничена, должна быть способна верить в откровение. Ее откровением должен быть ее муж. Моя же жена любила поучать; она хотела «работать со мной». Я заметил это еще перед свадьбой и испугался. Но она любила меня такой невыразимой, прямо-таки болезненной любовью, а я не так силен, как вы думаете. Я женился на ней. Но вскоре после свадьбы у нее выпали почти все волосы. Тогда все было кончено.
— Все было кончено?
— Я могу побороть все, но не физическое отвращение.
— Из-за редких волос вы отталкиваете женщину?
— Редкие волосы! Вы не знаете, какую отвратительную вещь вы говорите. Густые длинные волосы для меня символ пола женщины, ее власть сверкает диадемой в длинных косах. Женщина с редкими волосами — бесполое, отталкивающее существо. Я не хочу ее ни в своей спальне, ни на полотне. Я рисую истерию и бессильный порок, я рисую зеленоватые распухшие глаза и развратный лоб какой-нибудь фрау Пимбуш из Берлина, но никогда я не буду рисовать редких волос!
Он был вне себя.
— Ведь это своего рода безумие, — сказала она, пожимая плечами. Но ей было почти страшно.
«Так вот почему он терпит Клелию, — думала она. — Потому что у нее прекрасные густые волосы… И если ее прическа когда-нибудь покажется ему недостаточно мягкой и глубокой, чтобы запечатлеть на ней холодный поцелуй…»
— Никогда! — повторил он, напыжившись. — Неужели вы думаете, что я мог бы работать под взорами женщины, которая физически оскорбляет меня? Перед кем у меня больше обязанностей — перед каким-то существом, которое вторглось в мою жизнь, — или перед искусством?.. Кто же признает меня правым, если не герцогиня Асси?
Он подошел ближе и доверчиво и вкрадчиво понизил голос.
— Не считайте меня слишком жестокосердным. Эта женщина в самом деле не несчастна, ведь она может любить меня. Она может писать мне, может всюду говорить обо мне. С газетами, в которых помещены снимки с моих картин, она бегает из одной гостиной в другую. На моих выставках она продает билеты. Она всем надоедает мною, у нее мания ставить живые картины по моим произведениям.
— Эта женщина трогательна, я хотела бы знать ее.
— Гм… Она выигрывает на расстоянии. Но она счастлива, поверьте мне, ведь она любит меня такой невыразимой, почти болезненной любовью.
— Да, пожалуй, счастливее нас обоих, — сказала герцогиня, не успев обдумать свои слова.
Он смотрел на нее, оцепенев.
— Совершенно верно, — счастливее нас.
И, вдруг развеселившись:
— Но я еще получу свое! Послушай, Линда, она еще выплатит мне то, что я должен получить.
Он осыпал изумленную девочку бурными поцелуями.
В то же мгновение на порог ступила чья-то нога; и очень бледный, с поднятой головой и легкой улыбкой выражавшей смесь растерянности и презрения, появился Нино.
— Здорово, мой милый мальчик! — воскликнул Якобус.
Мальчик поцеловал герцогине руку, не глядя на нее.
— О, я пришел только — только взять урок, — холодно сказал он, подходя к окну.
Герцогиня вдруг пожалела обо всем, что успела сказать в эти полчаса. Она не понимала больше, как могла сидеть здесь.
«Я изменила ему, — думала она. — Это ребячество, но это верно».
Она рассматривала профиль мальчика и вместе с ним обвиняла и осуждала себя. Она с горечью чувствовала, что изменила ему, ему и его большому другу, подобно обыкновенной женщине, какой она не была в его душе. Она была любимой далью, сказочной целью, где среди серебряной паутины месяца и звона арф, над сверкающими террасами и черно-голубыми кипарисами высоко взлетало невозможное чувство, высокая, как небо, струя, никогда не падавшая назад.
Якобус принес какой-то рисунок, вставил его в рамку и, отойдя немного, стал испытующе рассматривать.
— Посмотрите-ка, что сделал этот малый! Что ж, сегодня молодой маэстро не соизволит бросить на это взгляда?
Он обнял Нино за шею, любовно, как старший брат. Мальчик терпел это прикосновение, высоко подняв плечи. Он дал подтолкнуть себя к мольберту. Вдруг он выпрямился.
— Это не мое, — сказал он тихо и решительно.
— Что это он болтает? Это не его?
— Это не мое. Вы исправили это.
— Исправил — исправил… Ведь я твой учитель…
— Не только исправили. То, что я сделал, вообще никуда не годилось.
Его взгляд оторвался от рисунка, коснулся сначала художника, затем упал на лицо герцогини, тяжелый и печальный. Они оба испугались и отвели глаза.
«Он догадывается, — сказала она себе. — Он догадывается о вещах, которых не знаю я сама. И которых не хочу знать», — прибавила она в немом возмущении. Она встала.
Якобус не знал, что ответить Нино. Неожиданно, на мгновение, он понял ясно все, что произошло и что сделал он сам.
— Он прав, этот мальчик, я вбиваю ему в голову, что у него есть талант. Я хочу сделать его своим другом, потому что герцогиня любит его. Поэтому я обнимаю его и показываюсь ей вместе с ним. Нечто от ее благоволения падает и на меня. И ведь он только мальчик. Он домогается… для меня.
— Нино, теперь рисовать! Рисовать теперь! — крикнул он, подхватив мальчика и кружась с ним по комнате.
«Ба! — подумал он. — Он не имеет понятия обо всем этом. Это глупости»…
И он сейчас же забыл об этом.
Нино разложил на столе свою работу; он молча рисовал, нагнувшись над ней. «Ах, Иолла, Иолла», — звучало в его душе. Сердце у него болело. «Ах, если бы я не пришел, все было бы так, как раньше, всего час тому назад, в нашей комнате… Я не знаю, что произошло с тех пор. Что-то ужасное, но я не понимаю, что именно»… И где-то внутри, из самой глубины его страдания, коварно поднималось желание: «О, Иолла, если бы я совсем не любил тебя»…
«Нет, нет! — крикнул он себе. — Я буду любить тебя до самой смерти. Но этого человека я ненавижу вместе с его театральным атласным камзолом».
Якобус заглянул ему через плечо.
— Да ты делаешь успехи! Герцогиня, посмотрите-ка… дело начинает идти на лад. Теперь уже нечего сомневаться, что-нибудь из него да выйдет!
Он болтал от радости. Успехи его ученика веселили его, как неожиданное оправдание.
— Что же ей еще нужно, Нино, этой герцогине! Мало того, что я сам в угоду ей стал большим художником, — каждый делает, что может… Но теперь я сделаю художника и из тебя, чтобы впоследствии, когда мои руки начнут дрожать, был кто-нибудь, кто следил бы за ее красотой и прославлял ее. Правда, я верный слуга, Нино? Как ты думаешь, она выплатит мне когда-нибудь мой долг, наша герцогиня?
Мальчик поднял глаза.
— Этого я не знаю, это ваше дело, — дерзко сказал он. Он думал:
«Когда дядя Сан-Бакко ненавидит кого-нибудь, он дает ему заметить это. Дольше так не может идти».
— Я хотел вам сказать, что с меня довольно рисовать. Я не делаю никаких успехов, вы только так говорите. Я никогда больше не приду. Я вообще не хочу быть художником.
— Что такое? Я ничего не слышал. Значит, ты ничего не сказал.
— Нино, — сказала герцогиня, — а ты думаешь о том, что твоя мать лежит дома, что она больна и не должна ничего знать об этом? О том, что ты хочешь отказаться от искусства?
Она просила; он слышал это. Он слышал также, что она прибегла к имени его матери, чтобы просить для себя самой.
— Ах, вы, с вашим искусством! — произнес он медленно, страдальчески и упрямо, не поднимая глаз от земли.
— Ты хотел бы лучше воевать, я знаю, — совершать великие подвиги и переживать необыкновенные вещи. Но пойми, что все это дает искусство, что теперь все это дает почти только искусство. Посмотри, даже одеяние великих времен, — кто носит его теперь. Художники.
Мальчик бегло, не поднимая головы, оглядел своего врага. «Я невероятно невоспитан», — подумал он, — «но это должно быть», — и он презрительно фыркнул.
— Я тебе не нравлюсь? — спросил Якобус.
— Тогда, — прибавила герцогиня, — у художников была причина бояться друг друга. Они носили за работой мечи.
— А очки? — спросил Нино. — Вот видите, одно не подходит к другому.
Якобус покраснел и отошел в сторону.
— Пойдем, моя Линда, уйдем потихоньку. Нам стыдно.
— И ему, в самом деле, стыдно! — воскликнула герцогиня, смеясь. Она была благодарна обоим за эту откровенную перебранку. Она отогнула обеими руками голову мальчика назад, так что он должен был посмотреть ей в глаза.
— Посмотри-ка, ведь он тоже мальчишка — как ты. Поэтому ты можешь обидеть его тем, что он носит очки. Что вы за мальчуганы!
Мальчик повернулся к художнику и сказал громко и дрожа.
— Простите меня, пожалуйста! — Тебя, Иолла, я обидел еще гораздо, гораздо больше. Ах, ты даже не можешь знать, как.
Он вдруг почувствовал себя размягченным, неспособным заставить страдать человека и счастливым своей слабостью. Рука его возлюбленной еще лежала на ею лбу, он совершенно не чувствовал ее, так легка была она. В своем смятении он готов был думать, что там сидит белая, волшебная голубка.
— Иолла! — прошептал он, закрывая глаза.
— Значит, опять друзья? — спросил Якобус, протягивая Нино руку.
— Да, — ответил мальчик тихо и покорно.
Якобус обхватил рукой его шею и запрыгал с ним по комнате.
— Рисовать нам уже не придется. Уже темно.
Он поймал Нино и заставил его прыгать, как собачонку. С ним и игрушечным паяцом он разыграл перед герцогиней целую комедию. Нино проявил большую ловкость; он думал: «Она молчит? Она думает, что я недоволен?» Он громко и сердечно рассмеялся ей в лицо, и она ответила тем же.
Якобус, наконец, остановился, упираясь рукой в бедро и грациозно изогнув ногу; кудри его растрепались. Он глубоко перевел дыхание. Он чувствовал себя молодым; он чувствовал: «Отроческие прелести стройного Нино будет все засчитаны в мою пользу. Герцогиня видит только меня».
— Нино! — воскликнул он, обезумев от торжества. — Герцогиня теперь настроена милостиво, я вижу это. Поди к ней и попроси ее, чтобы она выплатила мне мой долг! Пойдешь?
— Что за ребяческое упорство! — пробормотала герцогиня.
«Еще и это», — сказал про себя мальчик. Он опять на секунду закрыл глаза. Бледный, в упоении самопожертвования, подошел он к ней. Он взял ее руку; его губы, его дыхание, его ресницы ласкали ее.
— Отдай господину Якобусу его долг! — твердо сказал он.
— Этого ты не должен был говорить.
Она обернулась и увидела у двери Клелию Мортейль.
— И вы здесь? — воскликнул Якобус. — Это чудесно. Мы как раз играем. Будем веселы!
— Я очень рада. Продолжайте свою игру, — медленно и беззвучно ответила Клелия. Она села спиной к окну. Все вдруг замолчали. Сумерки сгущались. Якобус принужденно сказал:
— Синьора Клелия, мы видим только ваш силуэт, — и в нем есть что-то странно жуткое.
Ее голова задвигалась легкими толчками.
— Что с вами? Вы без шляпы? Вы были в церкви? Вы идете в концерт?
Ответа не било.
Маленькая Линда прижалась к отцу, Нино стоял в ожидании.
— Ах, ты, Нино Свентателло! — громко и весело крикнул Якобус. — Для игры слишком темно. Я расскажу тебе сказку.
Он привлек девочку и мальчика к себе и усадил их по обе стороны от себя на низкую скамью у подножия длинного резного сундука. Герцогиня стала перед ними.
— Нино Свентателло — это сказка об одном мальчике, который спал на ступенях колодца, потому что у него не было постели. Когда в одно прекрасное утро он проснулся, ему принадлежал Рим: одному важному господину, возвращавшемуся домой на рассвете, понравились его белокурые кудри и тень вокруг его сомкнутых век. Он приказал отнести его в свой дворец и позаботился о том, чтобы ему с крайней осторожностью надели новое платье: белые шелковые башмаки, чулки и штаны, красную куртку, зеленый шитый камзол, — он надеялся, что, когда Нино проснется в этом княжеском наряде, он будет вести себя очень смешно.
Но Нино, как только открыл глаза, рассмеялся сам от удовольствия, увидя кавалеров, которые приветствовали его. Их парики волочились на пол-локтя по земле, так низко кланялись они. Он сейчас же потянулся с такой грацией; лакею, пролившему шоколад, так ловко дал пощечину и сел с такой уверенностью на любимую лошадь важного господина, что этот последний, наконец, сказал: — Постой! Ты держишь себя так, как будто ты принц! — Вы так думаете? — ответил Нино. Господин понял шутку. — Ты будешь им в самом деле. Но прежде ты должен доказать, что обладаешь мужеством, благовоспитанностью и красноречием. Обладать этими вещами легко для того, кто уже носит платье кавалера. Поэтому ты должен выказать их в твоем старом платье. — В старом? Я никогда не носил ничего старого. Ему надели его старое платье. — Я согласен на этот маскарад, — сказал Нино. Он посмотрел на кучера господина: — Это очень сильный человек, я рискну.
Когда господин проезжал со своей прекрасной дочерью, Нино лег на дорогу, подставив шею прямо под правое колесо. Справа сидела молодая девушка, она испуганно вскрикнула. Кучер натянул поводья, колесо коснулось шеи Нино. Господин хотел выскочить, но девушка удержала его: — Ты так тяжел, экипаж накренится, и он погиб. — Между тем, как лошади били копытами у его головы, Нино говорил:
— Вы знаете меня, прекрасная принцесса: я один из мальчиков, которые стояли у золотой дверцы вашей ярко расписанной шелковой колесницы и протягивали руку: но я опустил свою, потому что ваши глаза были так огромны и так сини. Вы знаете меня, я один из мальчиков, которые у кухонного окна вашего дворца вдыхали запах кушаний, заедая коркой черствого хлеба. Но наверху, у вашего окна я увидел кусочек белого плеча с золотым локоном на нем — и предоставил свой хлеб другому. Вы знаете меня, я один из мальчиков, которые обхватывали руками золотые прутья решетки вашего парка, когда на пестрых лужайках кавалеры и дамы играли в мяч. Но я увидел, как развевались ваши золотые локоны и как носилась по цветам, не причиняя им никакого вреда, ваша легкая фигура, — и обхватил прутья еще крепче, иначе я перескочил бы через решетку, вмешался бы в блестящее общество и упал бы к вашим ногам. И так как я не придумал ничего другого, я лежу теперь под золотыми колесами вашей нарядной коляски и говорю вам, как вы прекрасны и как я люблю вас. (При этом голос Нино дрожал, потому что то, что он говорил, было правдой, — или он думал, что это правда; он сам уже не знал этого). И сейчас ваш кучер, хотя он и очень силен, не сможет больше сдерживать лошадей, и я умру за вас. Потому что люди, толпой окружающие меня, остерегутся вытащить меня из-под колес. Они слишком любят красивые речи и слишком жадны до интересных зрелищ, чтобы прежде времени положить конец этой увлекательной и захватывающей сцене.
— Но я сделаю это! — воскликнула молодая девушка, выпорхнула из экипажа и подняла Нино. — «Кто ты? — Я принц Нино, ваш батюшка знает меня. — Важный господин рассердился: — Что это за комедия? Что ты выдумываешь, бродяга? — Нино ответил спокойно и с достоинством: — Вы хотели, чтобы я разыграл комедию бродяги. Я, принц, должен был доказать, что и в платье бродяги обладаю мужеством, благовоспитанностью и красноречием. Разве не мужество, что я кладу шею под колеса коляски, запряженной двумя дикими жеребцами? Разве не благовоспитанно, что я делаю это в честь дамы? И не засвидетельствуют ли все присутствующие, что я даже в необыкновенной и опасной позе умею говорить?
Господин расхохотался, приказал опять надеть Нино платье принца и женил его на своей дочери.
Якобус кончил; он с гордостью услышал, как мальчик возле него глотал слезы. «Она должна была бы видеть это», — подумал он. Нино думал: «Господи, что если теперь принесут огонь! Ведь у меня мокрые глаза». Он не смел пошевелиться; в комнате царила тишина.
— Синьора Клелия, вам понравилась сказка? — спросил Якобус.
Все ждали. Наконец, из темноты донеслось тоном раздраженного ребенка:
— Я не знаю. Мой отец умирает.
— О! О!
Якобус бросился к ней, он обнял ее в темноте так крепко, как будто хотел оторвать от порога могилы.
— Почему ты не сказала этого раньше? — пробормотал он. — Почему ты не дала утешить себя? Ведь я — твой.
— Я пришла к тебе, да, — но это была ошибка. У меня нет никого. Я совсем одна. Ты, может быть, думал обо мне, когда… раньше вы были так веселы?
Он выпустил ее и велел принести огонь. Он забегал по комнате.
— Герцогиня, не принимайте этого близко к сердцу, умоляю вас.
Как только стало светло, герцогиня бросилась к Клелии.
— Я потрясена, — несколько раз тихо сказала она.
— Нет, нет, я совсем одна, — упрямо повторяла молодая женщина, не сдаваясь. Она не хотела возбуждать участия, она не думала больше о том, чтобы изображать, как раньше, приятную картину жалующейся нимфы. Она не хотела видеть в глазах других отражения своей прелестной мечтательности. Наконец-то ее не должны были больше находить милой. Нет, она хотела быть совсем не милой, совершенно отвергнутой, лишенной человеческого сочувствия и сердечности! В качестве единственного утешения она стремилась к тому, чтобы вносить холодок жути и страха в жизнь счастливых, ограбивших ее.
— Мы пойдем туда, не правда ли, герцогиня? — спросил Якобус. — Синьора Клелия, мы не оставим вас.
— Это лишнее.
Герцогиня обхватила снизу ее беспомощно протянутые, отстраняющие руки.
— Он умирает? Вы не поверите, как я боюсь этого!
Ее неожиданная страстность поразила Клелию.
Якобус смотрел на них; он вдруг присмирел.
— Останься здесь, — попросил он Нино. — Останься с маленькой Линдой.
И они ушли.
В воздухе было что-то тягостное. Небо разливалось темным пламенем, точно огненный поток из расплавленных небесных тел. Мрак тесных улиц был усеян яркими пятнами: качающимися цепями светящихся разноцветных бумажных шаров и волнующимися рядами девушек в платках — синих, желтых, розовых. Народ праздновал день своего святого. Он двигался взад и вперед, в чаду от жарившегося масла, среди пьяного смеха, влюбленных призывов, заунывных мелодий гармоники и задорных песен мандолины.
Они быстро прошли сквозь праздничную толпу, думая об умирающем.
Клелия возмущалась:
— Я не хочу. Я должна потерять сразу возлюбленного и художника. Я буду бороться, я буду злой, отвратительно злой.
И она с яростью думала, против кого направить свою злость.
Якобус бежал от нетерпения.
«Этот старик невыносим. По какому праву он умирает и мешает мне? Наконец-то мне предстоит овладеть женщиной, которой я добился с Таким трудом; как смеет случиться что-нибудь раньше этого!.. И ей страшно — как и мне».
Она спрашивала себя:
«Почему я боюсь этого мертвеца? Кто был он? Один из служителей в храме богини! Правда, он не мечтал робко и блаженно, как Джина; не привешивал тяжелых венков, не сжигал ароматных трав и не извлекал звуков из больших золотых лир, как это хотела бы делать я. Он был властолюбивый и скупой жрец, который за вышитым совами занавесом считает золотые монеты. Он ломал работающих, он выжимал из них последнюю силу. Что он делал с Проперцией! И все-таки у меня теперь такое чувство, как будто он оставляет меня одну и в опасности, как оставила меня Проперция. Я остаюсь одна с тщеславными фатами, как Мортейль, с леди Олимпией, развратной авантюристкой, с Зибелиндом, врагом света. Сан-Бакко является, как гость; он оставил за собой все подвиги и умеет почитать. Но мальчик Нино еще не может довольствоваться поклонением; его еще только тянет к подвигам… И я сама чувствую что-то в себе, что-то горячее и неумолимое гонит меня из торжественной галереи вниз по высоким ступенькам, о которые разбиваются волны непосвященного народа. Я уже исчезаю в них, я уже погибла.
Ее пугала безрассудная толпа, колыхавшаяся и толкавшаяся вокруг нее. Они взошли на пароход и доехали до Ca d'oro. Когда они вошли в переулок возле палаццо Долан, навстречу им попались три молодые девушки. Три парня наклоняли сзади покрасневшие лица к медно-красным узлам волос и громко распевали у самых золотистых шей что-то нежное, что заставляло девушек смеяться. Одна из девушек держала между зубами розу. Она вдруг обернулась к своему поклоннику и губами бросила ему розу прямо в рот. Герцогиня видела это, входя в портал.
У подножия лестницы толпились слуги. Они вздрогнули при виде своей госпожи.
— Что случилось? — спросила Клелия.
Слуги подталкивали друг друга, корчились, заикались.
— Джоакино, у тебя разорван пиджак… Твое платье совершенно мокро, Даниэль.
Между величественными пустыми мраморными перилами вниз спорхнул с сознанием своего достоинства маленький, нарядный человечек.
— Графиня, я приветствую вас. Вы пришли вовремя.
— Доктор, что с моим отцом?
— Он чувствует себя хорошо, графиня.
— Он останется жив?
— Успокойтесь, — легко бросил врач. — Правда, он не будет жить, но он перейдет в вечность во сне… Ах, вот что…
Он прервал себя.
— Вас удивляет вид людей. Это ничего. У нас только что был маленький пожар в комнате больного… Боже мой, это, очевидно, произошло в момент необъяснимого подъема сил… Меня как раз не было. Граф встал с постели, я спрашиваю себя, как? Он поджег с помощью обыкновенной жестянки с маслом картины на высоких подставках у кровати, столетние шедевры. Эти старые, сухие рамы, этот высохший пергамент, все это вспыхнуло, как солома. Я прибежал вовремя и позвал слуг. Я счастлив, графиня, что оказал услугу вашему дому. Конечно, несколько терракот лопнуло, несколько картин сгорело.
— А мой отец?
— Граф лежал на полу и раздувал пламя. Его рубашка загорелась. Успокойтесь, графиня, ничего не произошло; все обстоит по-прежнему. Моему искусству удалось сохранить графу жизнь, по крайней мере, на ближайшие полчаса. За ближайшие полчаса нам нечего бояться, — или почти нечего: можно ли когда-нибудь знать? Я должен теперь отправиться на важный консилиум, но я сейчас же вернусь. Мое почтение, графиня.
Они поднялись наверх. Умирающий лежал среди большого зала, головой к входу, зарывшись в подушки. С высоких разрушенных мольбертов из черного дерева и бронзы к постели стекал широкий поток старинных драгоценностей. Рамы почернели и потрескались, обожженные полотна свернулись. Пахло горелым тряпьем. Среди всего этого опустошения жалобно простирала кверху руки Ниобея. Герцогиня узнала в продырявленной картине, на которой стояли ноги статуи, свой собственный портрет. Она наступила на яркие обломки и сказала себе, что здесь красота и величие жили три — четыре сотни лет, — чтобы погибнуть у ее ног.
— Почему допустили это? — раздраженно спросила она. — Почему он остался один?
— Мой муж, — плаксиво сказала Клелия, — очевидно, ушел. Его расстраивает, когда кто-нибудь умирает.
— Перенести кровать в другую комнату?
— Ах, к чему!
Она покачала головой, подавшись плечами вперед.
— Бедная женщина, — пробормотал Якобус, в мучительной неловкости не зная, как ему держать себя.
— Как он бледен! — сказала герцогиня. Она вдруг заметила это.
— Раз он умирает… — ответил Якобус, заложив руки в карманы.
Она подошла к кровати и настойчиво сказала:
— Ваша дочь здесь. Граф Долан, вы слышите? Ваша дочь. И мы тоже. Вы видите меня?
— Бесполезно, — заявил Якобус, подходя с другой стороны. — Он не узнает никого. Разве вы не видите, что им владеет только одна мысль?
Она видела это. Последний остаток этой почти иссякшей жизни изливался в одном усилии: еще раз вырваться из покровов, в которых подстерегала смерть. Руки работали, голова легкими толчками, без надежды и без отдыха, подвигалась к краю подушки. Кожа была бела, как бумага. Болезненные впадины между иссохшими щеками и огромный, жесткий крючок носа правильно и быстро подергивались. Тяжелые складки век сдвигались, погасший взгляд в короткие мгновения сознания искал чего-то.
— Клелия, дайте же ему ее! — попросила герцогиня.
Это был тот римский бюст, который Проперция могла подарить только одному, — ее милая Фаустина, та, которую Долан называл ее душой и которую он окончательно отвоевал себе, когда умерла великая несчастливица.
Дочь поставила ее на край постели.
— Ты узнаешь меня, папа? — спросила она.
Его судорожно сжатые пальцы принялись царапать и терзать камень и душить бедную обезображенную шею избранной и принесенной в жертву души, с которой когда-то, в дни своей силы, боролся и он.
«Какие жестокости, неслыханные и безумные, горят теперь под этим черепом? — спросила себя герцогиня. — И ведь он сам уже почти перешел в каменную вечность, которой принадлежит милая Фаустина».
Наконец он обессилел, и камень выпал из его рук. Клелия плакала гневными слезами: ее умирающий отец не обратил на нее внимания. Она сделала движение плечами, как будто оставляя все за собой, и быстро вышла из зала.
Герцогиня указала на обломки вокруг и затем на старика.
— Это тоже была страсть, — сказала она печально и гордо.
— О чем тут жалеть, — жестоко ответил он. — Существуют более важные вещи.
Он бродил по комнате, глубоко встревоженный, прислушиваясь к тому, что делалось у него в душе. Вдруг он остановился; ему показалось, что он видит ее в первый раз.
— Это поразительно! Так до ужаса хороша она не была еще никогда; никогда у нее не было такой пожирающей, страшной красоты. Это жизнь в сладострастии, которую я хочу написать; это Венера, которую я предугадываю в ней и которая принадлежит мне! О, теперь нет больше сомнений… И ее сила растет у этого смертного одра! Не окрашиваются ли ее губы ярче? Это отжившее тело как будто уже раскрылось перед нами, и из него вышли тысячи новых, безымянных зародышей, — как будто круговорот уже совершился, и горячая жизнь, какую знал, быть может, этот ушедший, ударяет нам в лицо. Да, я тоже чувствую это: точно источник молодости бьет к нам из маски смерти, бьет в наши глаза и рты и наполняет нас чем-то опьяняющим. Она не будет отрицать, что это любовь!
— Герцогиня! — тихо и почти властно сказал он.
— Я знаю, — сказала она, глядя на него и тяжело переводя дыхание. Их обоих одновременно охватил порыв, чуть не унесший их от кровати умирающего, чтобы броситься в опьянении на грудь друг другу. Они цеплялись за прутья кровати и смотрели друг на друга при неверном свете свечи, бледные, бессознательно улыбаясь.
— Вы принадлежите мне, — снова заговорил он. — Ведь вы Венера.
Он уперся руками о кровать и смотрел на нее поверх очков. Его седеющая борода распласталась по груди. На нем все еще был его бархатный камзол с белым жабо. Черный плащ, под которым он спрятал его, неподвижными складками спадал с плеч.
— Венера?
— Как я и предсказал вам… Не узнал ли я и Минерву в вас, прежде чем вы стали ею? Тогда вашей красоте было предназначено становиться все более холодной. Воздух вокруг вас отливал серебром, вы прижимались к мрамору и исчезали среди статуй. Теперь вы тревожите мрамор, на который опираетесь. Вы сообщаете ему странную лихорадку. Взгляните вот на тот разорванный портрет…
— Вам хочется видеть меня такой. Мои портреты — это ваши желания.
— Конечно. Каждый из ваших портретов только желание. Насытьте меня, наконец, — тогда появится шедевр. Потому что, герцогиня…
Он торжественно повысил голос:
— …вы обязаны дать мне шедевр. Когда-то мне пригрезилась Паллада, которую написал бы великий мастер четыреста лет тому назад. Теперь я хочу написать никем невиданную Венеру. Моей Палладой вы жили все эти семь лет. Вы приняли жертву моего искусства и моей жизни, — я напоминаю вам всегда об одном и том же. Теперь дайте мне Венеру, которая в вас! Дайте мне себя!
Он опомнился и подавил свое возбуждение. Спокойно и высокомерно он прибавил:
— К чему я так прошу. Это и без того ваша судьба.
— Может быть, — ответила она. — Тогда предоставьте меня ей и ждите.
— Ах, ждать, ждать, — когда мы уже давно знаем все и во всем согласны.
— Вы точно ребенок, вы становитесь красны от нетерпения и желания настоять на своем. Вы называете это любовью? Я позволяю вам говорить, потому что вы ребенок.
— За вами портрет! — вскрикнул он. — Он говорит смелее меня. Посмотрите на него. Ниобея стоит на нем ногами: жаль. В прошлом сентябре я сделал эскиз в вашей вилле. Это должна была быть любящая искусство важная дама в своем парке. Клянусь вам, что я не хотел ничего большего. Недавно я закончил ее. И что же? В лесистый фон, на котором в тяжелом молчании желтеет листва, вкралось что-то тревожное, жаждущее. Вы в парадном туалете, с высоким вышитым воротником, стоите перед мраморной балюстрадой. Мрамор живет, ведь вы замечаете это? Вы кладете свою обнаженную руку на цоколь, и под ее прорезанной жилками узкой кистью, которая свешивается с него, играя пальцами, жилки камня тоже окрашиваются темнее и как будто набухают. Что это? Ваза над вашей головой вздувается и ждет оплодотворения, пляска женщин на ее выпуклой поверхности становится более жгучей… И вы сами, герцогиня, — ваше платье колышется мягкими, томными и жаждущими складками; ваши глаза полузакрыты, почти слепы от желания, одна из ваших темных, мягких губ целует другую. Несколько красных листьев лежат у ваших ног. В воде внизу, у рощи, кровавятся красные огни. Я забыл, откуда они. Что говорит эта тяжелая, втайне изнывающая осень? Что говорите вы, герцогиня? Я не знаю этого. Я, следовавший за вами к каждой полосе воды и к каждому куску стекла и ловивший каждое ваше отражение, — я не знаю этого. Я написал это.
— Вы знали это только что, — тихо сказала она.
Он ответил так же:
— И вы тоже знаете это.
— Может быть… Но я замечаю также, что мы слишком разгорячились. А между нами лежит…
— Остывший труп, — с жестоким смехом докончил Якобус.
Ей стало страшно.
— Клелия! — крикнула она. Она повернула голову; свет свечей вплел в ее волосы золотисто-красные лучи, ее профиль, обращенный в темноту, казался белым и каменным.
— Клелия, ваш отец…
Портьера заколебалась; но шагов убегающей не было слышно. Клелия убежала в свою комнату; она заперла дверь, бросилась на диван и зарылась лицом в шелковые подушки. Они забились ей в рот. Она ногтями рвала их. Вдруг она, задыхаясь, подняла голову и посмотрела на себя в зеркало.
— Я уже совсем синяя, — сказал она. — Это чуть не удалось мне, я могла бы уже быть мертвой, — быть может, еще раньше его, не одарившего меня ни одним взглядом. Почему все так враждебны ко мне?
Она разрыдалась, увидя в зеркале на глазах своих слезы.
— Хорошо, они увидят! — наконец решила она. Она села, разорвала зубами кружевной платок и, измученная и злая, стала смотреть в окно.
— Прежде им было угодно находить меня милой и доброй: я доставляла им это удовольствие. Теперь они увидят, что мне важно только господствовать. Какое наслаждение показать им, что я была совсем не так добра, как они думали, — разрушить свой собственный образ!.. Он никогда не любил меня, я знаю это, и это мне безразлично. А от необузданных творений, которые я хотела извлечь из него, я давно отказалась. Мое удовлетворение в том и заключается, что он погряз вместе со мной, он, обещавший так много… А теперь он хочет подняться, а я останусь на месте? Шедевром, которого я не могла добиться от него, будет наслаждаться теперь другая? Я позабочусь о том, чтобы этого не случилось. Любят ли они друг друга или нет, — я не из тех, кто смиренно позволяет бросить себя. Но он и в качестве ее возлюбленного останется дамским художником в провинциальной дыре, каким был в мое время! В этом мое честолюбие, и я доставлю себе это удовлетворение.
Она написала письмо в Вену госпоже Беттине Гальм.
«Ваш муж окружен интригами, которые угрожают его здоровью и, может быть, даже жизни. Вы любите его, я знаю это, потому я, как почитательница его таланта, советую вам: приезжайте. Остановитесь у меня. Я лично расскажу вам об опасных соблазнах, которым чувственный художник, к сожалению, не мог противостоять. Другие любовники дамы собираются отомстить, прежде всех известный дуэлянт Сан-Бакко».
Она разорвала письмо.
— Таких вещей не пишут. К тому же эта жена — тщеславная дура, хвастающая в обществе его гением.
Наконец, она набросала телеграмму.
«Спокойствие и работоспособность вашего мужа в опасности. Приезжайте немедленно».
Джина одиноко страдала в своей комнате от удушливых испарений, много дней носившихся между небом и морем. В первый голубой вечер герцогиня увезла подругу в лагуну в стройной коричневой гондоле без уключин и навеса. На обоих гондольерах были костюмы и шапки из белого шелка. На ногах у них были башмаки из желтой левантинской кожи, с толстыми кистями, а вокруг талии они носили голубые шелковые шарфы с серебряной бахромой. Дул мягкий ветерок, над Punta di salute стояло светящееся розовое облако.
— Какой сладостной, незлобивой и полной может быть жизнь! — сказала Джина. — Утро проводить вблизи любимой картины или памятника, который вызывает в нас такое ощущение гордости и счастья, как будто прославляет нас самих; днем отдыхать в саду, где обветренные статуи украшают сказочными играми темную зелень; глубоко вдыхать морской воздух и возвращаться домой по голубой солнечной лагуне, вдоль радостной Ривы; видеть, как расцветает в встречной гондоле, словно незаслуженное чудо, прекрасное лицо, и при каждом повороте головы снова находить сверкающую Пиаццетту, розовую и белую за разноцветными парусами — все это точно сон… точно сон…
Она замолчала; в ее глазах светилась задумчивость. «Точно сон», — повторила она, наслаждаясь этим словом, словно впервые создав его. Герцогиня думала:
«Да, это лучшее, что я знаю в жизни. И все же мне это наскучило».
Джина продолжала:
— Потом наступает звездная ночь. Портик старой таможни бледно мерцает, призрачно отражаясь в темном зеркале воды. Военный пароход бросает в воду ряд длинных огней, а черный силуэт гондолы с белыми гребцами, равномерно наклоняющимися вперед, молча скользит по горящей глади. Гондолы медленно и беззвучно блуждают во мраке. Мандолина бросает нам из влажной дали мелодию, точно цепь маленьких бледных кораллов. Возле нас на воде кто-то затягивает народную песню…
— Он продал всю эту позицию какому-нибудь иностранцу за несколько лир, — сказала герцогиня и улыбнулась, как будто извиняясь за свои слова.
— Что мне до того, — возразила Джина, — что он обыкновенный продавец поэзии? Я не хочу от него решительно ничего, я просто ловлю звуки, которые принадлежат уже не ему, а ночи. В ее лоне, глубоко в своей гондоле, лежу я и закрываю глаза. Я не хочу от людей больше ничего, кроме нескольких оброненных звуков, прелести которых они сами не знают, не хочу ничего, кроме тайного чувства: я так долго была лишена всего этого.
— Я не хочу чувства в песнях. Я с удивлением пожимаю плечами, когда кто-нибудь хочет тронуть меня стихами. Я нахожу его навязчивым. Мои поэты — спокойные мастера слова, они презирают маленькие человеческие сентиментальности. Они гордятся своим сердцем, которое бьется в такт совершенному. Их стихи, когда мы произносим их, звучат так, как будто бронзовые монеты падают на мрамор. Они заключили свои безупречные стансы и сонеты в эти узкие, искусные оправы, точно строгие, покрытые фигурами, рельефы.
— И все-таки, читая их вместе, мы не раз плакали.
— Только безмерность их красоты вызывала у нас слезы… Мы сидели на пурпурных, позолоченных скамьях с прямыми спинками при ярком свете высоких порфировых ламп и читали стихотворения, в которых кроваво шумели королевские плащи и на ступенях храма раздавались звуки медных труб.
— И на бледных, мягких подушках лежали мы, — продолжала Джина, — неясные тени робко скользили по легким бледно-лиловым шелкам, и под плотно завешанными окнами мы читали усталые, прерывистые стихи, — стихи, в которых молят больные любовники, и с голых деревьев из покинутых гнезд медленно падают легкие перья… На обложке были Амур и Венера в овале из слоновой кости… Но иногда становилось жутко; мы читали о замках, полных воспоминаний о недобром величии. Улыбались женщины с красными рубцами на шее, а за окнами, над черной стеной леса, носились тени мрачных приключений. Подле нас, из тяжелых канделябров с бронзовыми постаментами, полными чудовищ и битв, исходил бледный свет, точно из недр кошмарной ночи.
— В этих стихах, — закончила герцогиня, — мадонны опять являются тем, чем они были в свое время: небесными возлюбленными. Они вернули и ангелам невыразимую грацию их первого взгляда.
После паузы Джина прошептала:
— Милые, милые произведения искусства…
Она оборвала, тяжело дыша.
— Воздух опять стал тяжелым. Как потемнели облака, и как потеряла все краски лагуна! Мне очень грустно.
— Почему, Джина?
— Я должна покинуть Венецию, если хочу пожить еще немного для своего ребенка. Этот прекрасный город убивает меня, — это была бы слишком счастливая смерть, здесь, Среди моих милых, милых творений искусства. Ах! Они добры и верны, они не угнетают робких. Я бежала к ним от людских насилий; они говорят со мной так торжественно и так сердечно. Я растворяюсь в них, я забываю человека, которым я была, забываю, как подавлен и унижен был он другими людьми, — и от меня не остается ничего, кроме чувства, согретого солнечными лучами картин.
— А я, — сказала герцогиня, — я становлюсь вполне собой только в обращении с картинами! Только они равные мне, только с ними я чувствую всю свою гордость и любовь, на которую я способна. С тех пор, как они сделали меня своей подругой, я жила полнее, смелее, расточительнее, чем прежде, когда хотела опрокидывать государства и заставляла умирать за себя тысячи людей.
— Жизнь? — прошептала Джина. — Я хочу забыть ее, эту жизнь.
— Я — нет. Мое наслаждение искусством не отречение. Я в гостях у прекрасных творений; они дают мне опьянение и силу.
— А если они когда-нибудь не будут больше делать этого?
Джина с тревожным лицом следила за приближением грозы. Венеция лежала призрачной белой, как мел, полосой между небом и серовато-голубой лагуной.
— Тогда, — ответила герцогиня, откидывая назад голову, — тогда я пойду дальше.
Клелия пришла в глубоком трауре, молодившем ее. Под густой вуалью блестели ее золотые волосы, точно спрятанное сокровище. Она привела с собой фрау Беттину Гальм. Герцогиня сидела у бассейна в зале Минервы.
— Значит, вы были знакомы и прежде?
— Беттина моя подруга, как ее муж мой друг, — пояснила Клелия. — Я пригласила ее.
— Вы живете не у вашего мужа?
— О, нет.
— Вы видели его?
— Мы были сегодня вместе у него, — сказала фрау Гельм и вдруг уставилась глазами в свои колени. При этом она улыбалась пустой и боязливой улыбкой. Герцогиня была поражена ее видом. Голова с покрытым пятнами лицом, бесцветными глазами и редкими льняными волосами увенчивала высокую фигуру, полные плечи и большой бюст; и только она одна, казалось, исхудала от горя, которое ей причиняло ее безобразие.
Герцогиня подумала:
«Бедная женщина, некрасивая и недалекая! Она позволяет Клелии эксплуатировать себя. И супруга и любовница, соединившиеся против меня, едва осмелились предстать перед Якобусом. Бедные женщины!.. Я скажу им что-нибудь любезное».
Клелия отнеслась к этому холодно. Беттина благодарно. Не клеившийся разговор был прерван приходом Джины с сыном. Госпожа де Мортейль ушла с ними в другую комнату. Фрау Гальм сейчас же наклонилась вперед и тихо и фамильярно сказала:
— Она думает, что обманывает меня. Она очень незначительна, бедняжка. Простите эту комедию, герцогиня!
— Я, кажется, понимаю, о какой комедии вы говорите. Но все-таки объясните мне.
— Она хотела заставить меня поверить, что мой муж в опасности. Будто бы вы грозите ему опасностью. Не обижайтесь, ведь это глупая ложь.
— Значит, вы не дружны с ней?
— Что вы! Ведь он писал мне, что она мучит его!
— Он пишет вам?
— Конечно!
Она откинула назад плечи, лицо ее приняло чрезвычайно надменное выражение. Голова затряслась от напряжения. Она судорожно впилась взглядом в глаза герцогини, но вдруг отвела его, робко и растерянно посмотрела по сторонам, точно застигнутая врасплох, и наконец опять уставилась на свои колени. Оправившись, она сказала:
— Вы, вероятно, думаете, что он плохо обращается со мной? О, я должна уверить вас, что он эгоист. Та хочет этого; ее легко понять, не правда ли? Я понимаю все, я не глупа… К тому же, как я уже сказала, Якобус пишет мне. Часто, когда на душе у него тяжело, он спрашивает у меня совета.
— Неужели?
— Ведь он знает, что его никто не любит так как я, так… бескорыстно.
Она вздохнула.
— Например, — оживленно продолжала она, — вот этот зал я прекрасно знаю: это зал Минервы. Он однажды описал мне его. Вы, герцогиня, сидели здесь во время первого вашего празднества, на том самом месте, где сидите теперь, а он ходил взад и вперед перед вами. Проперция Понти тоже сидела у бассейна и еще одна женщина. Эта третья разжигала его и овладела им, несмотря на его гнев. С того вечера он любит вас, герцогиня, вы знаете это. Этому уже семь лет, не правда ли?
Она говорила точно о самом обыкновенном предмете, сопровождая свои слова легкими движениями полных рук, и с ее лица не сходила вежливая улыбка, казалось, подтверждавшая вещи, которые подразумевались сами собой.
— Боже мой! Семь лет!.. В течение семи лет быть недоступным идеалом. Вы поймите, герцогиня, что я завидую вам. В этом смысле! Другой — вы знаете, кому — я не завидую: я слишком презираю ее. Надоевшая любовница гораздо презреннее нелюбимой жены: вы не думаете этого? — умоляюще спросила она.
— Думаю, — сказала герцогиня. И вдруг с Беттины спали оковы. Приложив руку к сердцу, она страстно зашептала:
— Как счастливы вы! Вы живете там же, где он, каждый день видите его. О, вы счастливы более, чем я могу себе представить. Правда, он великий художник?
Герцогиня услышала крик пламенного убеждения. Почти с благоговением она ответила:
— Да.
Беттина таинственно шептала:
— Но он еще не создал своего высшего творения. Только одна женщина могла бы вызвать его к жизни. О, не та. У нее прекрасные волосы, это много — очень много. Если бы у меня были ее волосы! Ах, я не красива… Но она холодна и незначительна. Она думает, что может обмануть меня. Хотеть обмануть женщину, которая так любит, как я: уже это одно показывает, как она незначительна. Он терпит ее — из-за ее волос, и потому, что не знает, как избавиться от нее. Ведь она не жена ему. О, со мной это было иначе. От меня он быстро избавился… Если бы у меня были ее волосы! Нет, мне не нужны они. Если бы у меня были ваши, герцогиня. И ваша душа: вся ее красота! Каким великим стал бы он! Я тогда наверно знала бы, что ему надо создать, чтобы стать выше всех. Теперь я, бедная, не знаю этого. И если бы я знала, я не смела бы сказать: ведь я безобразна! О, если бы я была красива!
Она чуть не плакала. Она сложила руки на коленях и опустила голову.
«Это измученная душа, — думала герцогиня, растроганная и встревоженная. — Что мне сказать ей?»
— Когда-нибудь он еще узнает, чего стоит любовь, — заметила она. Беттина подняла глаза.
— Вы думаете? — горько спросила она, и в этих словах герцогиня услышала всю муку, которой бедняжка оплачивала свое сомнение, сомнение в своем божестве.
Клелия вернулась с Джиной и Нино. Беттина вскочила, ее взгляд блуждал по зале, ни на чем не останавливаясь. Она принялась торопливо болтать, сопровождая свои слова изящными жестами и прерывая их глупым смешком.
Ночью герцогиня проснулась с мыслью:
«Я должна уехать из Венеции, как Джина. Зачем мне доставлять себе неприятности и заботы? Меня ждут неизмеримые дали, полные новой, свободной жизни. Там меня не будут преследовать никакие требования, никакие обязанности по отношению к умершим святыням. Я поеду путешествовать инкогнито. Там никому не придет в голову расстраивать меня своими страданиями или беспокоить своими желаниями».
Утром она вспомнила эту мысль и была поражена.
— Беттина заставила меня задуматься. За то, что он пишет ей, за то, что он еще больше смущает ее бедное, безумное сердце всеми приключениями своих чувств, — за все это она благодарна ему и отрицает его эгоизм. Ах, я вижу его эгоизм вполне ясно с тех пор, как знаю Беттину. Она очень повредила ему. Все его домогательства не заставят меня забыть эту женщину.
В конце концов она сказала себе:
«И если бы она и не пугала меня, то все же ее горе было бы для меня священно. Я никогда не полюблю его, мужа женщины, которая так страдает».
Сан-Бакко носил уже только пластырь на щеке. Герцогиня устроила по поводу его выздоровления празднество, на которое явился и его противник. Чтобы заставить простить себе свою победу над старым борцом, Мортейль пришел с рукой на перевязи, хотя его незначительная рана давно зажила. Сан-Бакко был тронут; он пошел навстречу противнику и обнял его. За столом он посадил его рядом с собой. Сам он сидел слева от герцогини; по правую руку от нее сидел господин фон Зибелинд. Место возле него было не занято.
— Леди Олимпия будет, — объявил он, — она будет непременно. Ведь я приехал в ее гондоле. Я оставил ее у миссис Льюис. Она должна была еще поехать к графине Альбола, к синьоре Амелии Кампобассо…
— Она потребовала, чтобы вы выучили наизусть весь список? — спросил через стол Якобус.
— Я сам составлял его, — прогнусавил Зибелинд. — Сегодня утром, когда мы возвращались из Киоджи… Если вам, почтеннейший, угодно сомневаться…
— Я не сомневаюсь, а только завидую.
— Для этого у вас есть основания.
Они рассмеялись друг другу в лицо. Зибелинд гримасничал от счастья, Якобус был возбужден и вел себя очень шумно. Каждый раз, как он смотрел мимо жены, она из покорности разражалась детским смехом. Клелия, снявшая на этот вечер траур, заметила, как холодно обращалась с ним герцогиня, и едва владела собой от радости. Нино молча сидел на конце стола рядом с маленькой серьезной Линдой в пышном платье, Джина улыбалась.
Обедали в галерее, среди нарисованных пиршеств. Ее стеклянная крыша была открыта; видно было, как сверкали ласточки в темной волнующейся синеве. Она заглядывала внутрь, такая тяжелая, что, казалось, вот-вот упадет: балдахин, погребавший всех под блеском и триумфом.
Веселость Зибелинда заражала одних и заставляла умолкнуть других.
— Утро я целиком провел у своего поставщика белья — исключительно из-за этого воротника. Вы не поверите, до какой степени я тщеславен. Галстук, делающий мой цвет лица здоровее на сколько-нибудь заметный оттенок, занимает меня часами.
— Вас, человека духовной жизни!
— У счастливых нет духовной жизни, они плюют на нее. Даффрицци сам примерял мне воротники. Он потел от страха перед разборчивым клиентом. Под конец он стал улыбаться.
— Вы дали ему за это пощечину?
— Я пожал ему руку. Ведь я счастливец. Ах, послушайте, вчера в Киодже был осел, настроенный по-весеннему…
И он изобразил крик осла.
— Она должна сейчас быть, — непосредственно вслед за этим заявил он и посмотрел всем поочередно в глаза. Все они были полны улыбающегося уважения. Его собственные глаза больше не мигали; они оглядывали все свысока, — они, которые обыкновенно подсматривали снизу. Их веки, с краями, красными от усталости этой ночи, были широко открыты. Он скрестил на груди руки с худыми красными, кистями. Он выпрямился, фрак стоял вокруг его тощей фигуры, точно деревянный, а голову с пробором он держал высоко и гордо. Капризная судьба неожиданно для всех высоко вознесла Зибелинда, раздув его чахоточное самомнение.
«Так выглядит любовное счастье», — сказала себе герцогиня. Он зловеще привлекал ее.
— Так вы были в Киодже?
— В Киодже, герцогиня!
— С каких пор?
— Со вчерашнего утра!
Он сиял. Немного румян и несколько штрихов угля усиливали это сияние. Они сообщали носу чуждый ему изгиб и искусственно придавали щекам узкие очертания, тонкие и надменные.
— Скажите, вы очень счастливы? — быстро и жадно спросила она.
— Безмерно! Больше, чем человек в состоянии себе представить! Ведь, если хорошенько подумать, я люблю леди Олимпию уже семь лет, — конечно, еще с тех пор: что вас так испугало, герцогиня? — и считал обладание ею таким же невозможным, как летание. И вот…
Он сложил руки.
— И вот она научила меня летать.
— И вы ни о чем не жалеете?
— О чем же?
— Ну, ведь прежде вы хотели истинной любви, не чувственной, бесформенно мистической?
— Это была бессмыслица! Господи, что это была за бессмыслица!
— Вы верили в нее. Но формы леди Олимпии были сильнее. Они ворвались в ваши чувства аскета и плачевно растоптали ваш сад из лилий и майорана… А ваш союз для охраны нравственности?
— Хотите знать все? Сознательно или нет, я примкнул к союзу только из-за моего слабого сложения. Я думал, что все это мне не по силам. Это была ошибка, мои силы позволяют мне много, смею сказать, необыкновенно много: это… мне доказали. Впрочем, как безразлично мне это теперь! Я люблю и любим!
— Тем лучше.
— Обратите внимание, герцогиня, на мой здоровый аппетит. И что такое хорошее старое бургундское, я узнаю в эту минуту, поднося стакан к губам. Поймите это буквально. Счастье в один день сделало из меня нечто совершенно новое, оно, так сказать, перенесло меня на другую духовную половину мира. Из мира презренных я вдруг перенесся в мир желанных. Вы можете себе представить, как странно у меня на душе. Ко всем предметам что-то прибавилось, что-то радостное. Мое блаженство полно; мне даже завидуют.
— Кто же?
Она подумала: «Так как леди Олимпия не пренебрегала никем»…
— Якобус. Бедняга ведет себя так шумно с горя. Он громко заявляет, что завидует мне, — чтобы этого не подумали. Вы не думаете, что это так?
— Кто знает.
Она думала:
«Как должна была я разжечь его, если он зарится на это счастье!»
— Ах, я был бы так доволен, если бы мне завидовали.
— Это нехорошая черта, счастье вас портит.
— Мы, счастливцы, следуем своим инстинктам. Только не копание в чужих душах! Только не самомучительство: как отвратительно все это! Духовная жизнь вообще достойна презренья; она бывает только у несчастных.
— Духовная жизнь до сих пор давала вам превосходство над… нами.
— Благодарю за такое превосходство. Я не хочу духовной жизни. Не хочу ничего знать, ничего видеть… Впрочем, Якобуса я примирю с собой. Я сделаю вид, что верю, будто он обладал леди Олимпией до меня.
— Ведь вы оскорбляете свою возлюбленную!
— Какие громкие слова! Что значат подобные вещи, когда любишь и любим. Она поняла бы меня! Я чувствую потребность привлечь всех на свою сторону, чтобы увеличить свое счастье. Мир и дружба… Позвольте мне, герцогиня, сказать это всему обществу.
Он выпил свой стакан, снова наполнил его бургундским и постучал о него.
— Милостивые государыни и милостивые государи! Мы, как вы знаете, чествуем двух героев, которые, если бы это от них зависело, довели бы дело до того, что мы не могли бы их больше чествовать. К счастью, это не удалось им. К еще большему счастью, они протянули друг другу руки. Будем жить все рука с рукой! Будем счастливы! Любить и быть любимыми — вот единственное, что идет в счет… Леди Олимпия сейчас будет! — вставил он, глядя на часы. — Идти туда, куда влекут нас чувства, без сомнений, без торопливости, без обязанностей и по возможности вдвоем. Наслаждаться всем, чем обладает мир. Вчера еще мы, леди Олимпия и я, в Киодже, обдумывали, как мы, если бы это было возможно, распределили бы по Европе часы нашего дня. Мы решили после полудня есть крабов в маленьком курорте на Балтийском море; когда на берегу там станет слишком прохладно, закончить прогулку в Венеции, на Лидо; свободный час перед обедом провести на Итальянском бульваре; пообедать в Риме, в маленьком салоне у Раньери; вечер разделить между Скалой и лондонским концертным залом; после этого съесть в Вене порцию мороженого и лечь спать при открытых окнах на берегу Альпийского озера.
Он нежно осмотрел свой искрящийся бокал.
— Будем счастливы: это так прекрасно! Выпьем за наших героев!
Нино выпил свое вино и незаметно встал из-за стола.
«Что мне здесь делать! Какой неудачный день! Я не сижу возле своего большого друга. И Иолла не сказала мне еще ни одного слова. Фиалки на кружевах у ее шеи я видел два раза, и раз мельком ее профиль. Она опустила ресницы: тот, с кем она говорила, наверно почувствовал тихое дуновение: они так длинны.
И я все время сидел, облокотившись о стол. Мортейль заметил это и показал своей соседке. На днях два осла из лицея видели меня с ней. Как они жалки, ни один не любит, как я! Но если бы у них явилось подозрение, — если бы они посмели высказать его: я думаю, я задушил бы их!
Ах, почему я не сильный и не взрослый! Какое блаженство вызвать на дуэль этого Мортейля! Неужели это в самом деле невозможно? Ведь мне уже четырнадцать лет. Дядя Сан-Бакко должен быть отмщен. Уж я отплачу этому дураку за то, что он недавно сказал: «Этот мальчуган совсем влюблен», — он это сказал прямо-таки презрительно. Остальные кивнули головой, с какой-то лицемерной и вежливой нежностью, как будто об этом и говорить не стоит. Пусть бы они лучше молчали! Они еще увидят! Как они могут так поступать со мной — со мной!»
Он, не поднимая глаз, пробежал ряд маленьких комнат. Его остановила запертая дверь: он свернул в боковой коридор. Вдруг он остановился в изумлении.
«Куда я попал? Здесь все еще есть комнаты, которых я не знаю. Там стоит кровать; но зал велик, полон воздуха и расписан, как все остальные. Дверь и окна открыты; я думал, что в спальнях дам пахнет всякими эссенциями. Кровать железная и очень узкая. Вокруг нет никаких вещей; не видно даже, чтобы здесь кто-нибудь мыл когда-нибудь руки… Кто может спать на этой кровати?..
Нет, я не буду лгать! Я отлично знаю, что она спит на ней… А вот лежит и чулок, его забыли здесь. Мне хочется поднять его — почему нет? Теперь мне было бы стыдно, если бы я не сделал этого… Он длинный, длинный, блестящий и черный; на ощупь он невероятно мягкий, — это, конечно, шелк. Его несомненно уже носили, мне стоит только всунуть в него руку — вот так, — и он сейчас примет форму ноги… Сердце у меня уже опять подкатилось к горлу. Иногда я думаю, что у меня порок сердца. Но мне все равно, пусть будет, что будет… А Иоллы ноги, как у самых прекрасных женщин на картинах — я уже не помню, на каких. Как странно, я вдруг вижу целый клубок больших голых ног. Все нарисованные женщины протягивают мне свои ноги, — но они топорны, фуй, топорны в сравнении с ногами Иоллы».
Мысли его вдруг смешались. Он сильно побледнел и в страстном самозабвении закусил губы. Прежде чем он отдал себе отчет в том, что делает, руки его уже распахнули бархатную куртку; они расстегнули рубашку и прижали торопливо свернутый чулок к сердцу. Оно глухо застучало; шелк стал теплым. Мальчик выглянул из окна на медленно движущуюся воду внизу. Он не испытывал стыда, но неясные, полные соблазна картины тяжело и мучительно волновали его.
Вдруг он бросил чулок, застегнул платье и вышел из комнаты.
«Они опять заметят это. Они видят это по моим глазам, я не знаю, каким образом. Одно слово со стороны этого Мортейля! Я ненавижу его почти так же, как моего отца, — разве может кто-нибудь быть хуже, чем был он? И я ненавижу его, конечно, больше, чем аббата Фриули и господина Тигретти, моих частных учителей. Эти лицемеры и мелочные мучители, — разве кто-нибудь может быть более жалким, чем они?»
Горячность его вспышки поразила его самого.
«Мортейль? Я в самом деле ненавижу его? Что мне однако до этого негодяя? Нет, нет, все они противны мне, — все, кто получает от Иоллы слова и взгляды, все, кто сидит с ней за столом, все, кто дышит тем же воздухом, что и она. Ах, я ревную даже к моему большому другу; я хотел бы, чтобы он вернулся в Рим. Иолла должна быть одна со мной. Я увезу ее в зачарованный сад. Никто не посмеет войти в него, я прикажу строго охранять его. Мы будем счастливы там»…
— О, это еще придет! — громко воскликнул он. Разгоряченный, со спутавшимися мыслями, бегал он по комнатам. Картины без перерыва тянулись по стенам. Мальчик бросал им свой вызов: — Вы все же не ярче, чем моя жизнь!
Его жизнь! Она вся состояла из детства, одинокого и бедного теплом любви. Взамен того, она горела жаром душевного возмущения, жарой детского гнева без границ и бурной жажды справедливости. Так часто, когда дом, аллея, деревенская стена и Страсти Господни одиноко сгибались под тяжестью полудня, он делал прогулки, которые были бегством: к морю, всегда к морю, — и протягивал свои слабые руки, прочь от убогой и злобной действительности, к обители благородства и мощной радости, туда, далеко к горизонту, где наверно было ее царство. А в своей коморке он истязал себя булавками, ремнями, щипцами — только для того, чтобы иметь преимущество перед отцом и учителями, которые были так злы: преимущественно перенесенных страданий, суровых мыслей.
«Я буду ненавидеть вас, пока буду жив! — снова поклялся он себе, возвращаясь из спальни своей возлюбленной, — и я буду гордым, как дядя Сан-Бакко, и прекрасным, да, таким прекрасным, как она сама, моя Иолла!»
Общество еще сидело за столом.
— Ты, верно, дрался с кем-нибудь? — спросил его его большой друг.
— Нет, но у меня страшная охота к этому, — ответил Нино, глядя прямо в лицо герцогине.
«Пусть себе замечают», — думал он. Но они не обращали на него внимания. Об истории с чулком, которая позабавила бы их, не догадался никто. Они и не подозревали, какая любовь бурлила и кричала среди них.
Все перешли в кабинет Паллады. Герцогиня вышла на террасу и подала знак. Под высокий решетчатый портал, переплетающиеся железные прутья которого блестели, скользнула темная гондола. Затем над мертвыми цветами искусственного сада понеслась причудливая и печальная мелодия.
— Это слепые, — сказала герцогиня. — Маркиз, они играют в честь вас.
Сан-Бакко поцеловал ей руку.
— Но я попросил бы что-нибудь менее проникнутое отчаянием.
— Что-нибудь веселое! — воскликнули остальные.
Зибелинд сказал:
— О, я приготовил кое-что очень веселое. Безобидно веселое. Прошу вас, господа, потерпите две минуты. — И он поспешно удалился.
Якобус спросил герцогиню:
— Где слепые?
Она вышла на террасу, чтобы показать их ему. Очутившись с ней наедине, он сейчас же спросил:
— Когда вы выезжаете на дачу, герцогиня?
— Скоро. В вилле производился ремонт… Вы так торопитесь?
— Я тороплюсь приступить к своей картине, вы знаете, к какой. Прежде чем листья пожелтеют, вы мне будете нужны для нескольких сеансов на воздухе.
— Это вы недурно придумали.
— Так как при этом вы будете без платья, то должно быть тепло.
— Милый друг, вы страдаете навязчивой идеей. К счастью, она безобидна. Поэтому и не спорю с вами.
— Герцогиня, вы прекрасно знаете, что должны удовлетворить меня. Иначе погибнет многое.
— И вы уверены, что это так важно для меня?
Они тихо и быстро бросали слова. Вдруг они замолчали, оба испуганные. Слепые нежно играли какой-то танец. Герцогиня улыбнулась.
— Вы художник. Ваше тщеславие заставляет вас относиться к своему занятию чересчур серьезно.
— Вы называете это занятием? Но для вас самой, герцогиня, — с силой воскликнул он, — это было богослужением, которое наполнило лучшие годы вашей жизни. Вспомните же, чем вы обязаны искусству!
— И вам?
— Конечно, Было бы неблагодарностью, недостойным поступком, если бы вы не услышали меня!
— Вы мальчик, стремительный и себялюбивый и неспособный признать, что мир не вертится вокруг вас. Вам везло во всем; теперь вы искренне возмущены, что один раз вам что-то не дается. Я прощаю вам вашу невинность и неопытность.
— Вы обязаны…
— Ни вам, ни искусству. У меня нет никаких обязанностей. Когда искусство надоест мне, я пойду своим путем.
Она оставила его и вернулась в комнату. Все глаза были устремлены на даму, которая вошла с другой стороны.
— Господин фон Зибелинд?
— Madame Бланш де Кокелико, — ответил его голос. Гостья, прихрамывая, мужскими шагами прошла на середину зала. У нее были красновато-желтые волосы и жирная, бледная кожа; под спадающим неподвижными складками черным шелковым платьем чувствовался костлявый остов, полный развращенной гибкости.
Мортейль засмеялся, ему было противно, но этот маскарад щекотал его нервы.
— Браво, Зибелинд, это в самом деле Кокелико. Я очень хорошо знал ее.
— Я тоже, — презрительно сказал Якобус.
— Ну, да, кто же не знает меня? — объявил Зибелинд по-французски. Французские слова легко слетели с его уст.
— Право, это она, — сказал окаменевший Сан-Бакко. — При разговоре узнаешь ее. Я раз ужинал с ней. Несчастный Павиц тоже был при этом. Она самым бесстыдным образом издевалась над ним.
Якобус сказал Нино:
— Посмотри-ка на эту фигуру. Все, понимаешь, решительно все в ней фальшиво. Когда она вечером ложится в постель, от нее не остается ничего, кроме маленького остова, как у селедки.
Мальчика охватил испуг. Представление о голове с серебристо-серым студенистым хвостом, одиноко лежащей на огромной подушке, поразило его. Бланш исполняла какой-то номер, нечто безобидно веселое.
— Шея! — содрогаясь, прошептала Джина. Певица поворачивала во все стороны шею, жилистую и покрытую таким толстым слоем пудры, что, казалось, на нее наложена была гипсовая повязка. Рот зиял, как широкая кровавая рана. Узкие, изогнутые угольные штрихи над ее глазами поднимались кверху; она стояла, опустив книзу руки, так неподвижно, что не заметно было даже дыхания, и бойко, тусклым и хриплым голосом, пела о своих неутолимых желаниях. Дворников, конюхов с запахом самца и навоза, мясников, живодеров, палачей с запахом крови и самца, — вот что она любит. В заключение она сделала два-три усталых, непристойных движения: великая, отрезвившаяся и уже наполовину ушедшая в частную жизнь развратница давала новичкам беглое указание. Мужчины захлопали. Беттина глупо хихикала.
— Это настоящее искусство! — объявил Мортейль, искренне восхищенный. Герцогиня устремила взор на Палладу; ей было не по себе. Затем она спросила себя, пожимая плечами:
«Неужели я суеверна?.. Он говорит о богослужении, которое наполнило лучшие годы моей жизни. Но ведь это была только игра. Что ж, если она надоела мне. Я окружила себя декорациями и символами: Паллада, ее храм, в котором я славила ее, зал, который я воздвигла для нее, души в мраморе, статуи — мои подруги, та женщина на террасе с ее белой угрозой — все это гнетет меня и вызывает во мне скуку. Я отодвигаю их в сторону, будто они сделаны из папки. Я хочу опять быть свободной, совершенно свободной, искать новую страну и жить на неведомый лад».
Она воскликнула:
— Какая удачная шутка, господин фон Зибелинд. Вы так внезапно открываете нам свои таланты!
— Счастье, герцогиня! Счастье вызывает наружу все хорошее, что есть в нас.
Он был растроган, и чувство, прорывавшееся сквозь застывшую в холодной непристойности маску, возбуждало ужас, как нечто противоестественное. Он сидел в прямом кресле, заложив ногу за ногу, положив руки на ручки кресла, и предоставлял любоваться собой.
— Я сознаюсь, что всегда страшно гордился своим сходством с Кокелико. Вы, вероятно, давно заметили его.
— Сходство со старой бабой! — оскорбительным тоном заметил Якобус.
— Почему нет? — мягко и самодовольно ответил Зибелинд. — Мне понадобилось только немного румян.
Мортейль нагло заметил:
— Так как вы уже и раньше были совершенно покрыты ими.
— Второй номер! — прокричал Зибелинд, поднимаясь. С воды донеслись звуки польки. Он спел несколько тактов, оборвал и сказал:
— Лели Олимпия не может больше заставлять нас ждать… видите, вот и она.
Он довел строфу до конца, не спуская с возлюбленной своего обольстительного взгляда кокотки.
— Миледи, найду ли я у вас одобрение? Бланш де Кокелико поет в честь вас, миледи… Твоя гондола здесь, дорогая? — тихо и взволнованно спросил он. Она сердито ответила:
— Что за наглость! Кто эта неприличная фигура?
— Я Готфрид, — шепнул он. — Но, однако, моя маска должна быть хороша!
— Я не знаю никакого Готфрида — или, если и знаю, то очень мало. И у меня нет никакого желания возобновлять это знакомство.
— Какая остроумная шутка, миледи!
Он подпрыгнул на одной ноге.
— Вы, по-видимому, в удивительно веселом настроении. Неужели я причиной этого? Мне очень жаль. Вы возбудили мое любопытство тем, что говорили так горько и так глубокомысленно. Можно было испугаться; не все даже было понятно. В вашем глупом счастье я нахожу вас просто unfair.
Он засмеялся и подмигнул.
— Ведь я Бланш де Кокелико, очень худая женщина, а вы — очень полная. Вы, конечно, слышали об искусстве, которым знаменита Бланш? Лишь теперь мы будем любить друг друга, миледи.
— Я сейчас потребую, чтобы вам указали дверь, — сказала она, смерив его взглядом через плечо и отходя. Он вдруг начал дрожать с головы до ног, но смеялся таким же порочным смехом, как прежде.
— Значит, сегодня вы не возьмете меня с собой? — спросил он, следуя за ней.
— Он разыгрывал из себя одинокого и страдающего, а был просто неприличным субъектом, — заметила она, возмущенная обманом.
— Время терпит, я понимаю шутки, — уверял он.
Он сделал пируэт и, заметно хромая, вернулся к обществу. Он тотчас же с хриплыми выкриками запел следующую строфу. Не успев кончить, он опять бросился к леди Олимпии.
— Но завтра наверно! — настойчиво просил он с такой судорожной улыбкой, что слой румян на его лице заметно двигался взад и вперед.
— Что это за человек, от которого никак нельзя отделаться? — спокойно и громко спросила она. Он вдруг вскинул кверху левую руку и упал навзничь с сильным треском, не сгибаясь, так что на шелковом платье не образовалось ни одной складки.
— Этим должно было кончиться, — спокойно сказала леди Олимпия.
— Конечно, это можно было предвидеть весь вечер, — объявил Мортейль, вставляя в глаз монокль. Якобус с бешенством перешагнул через тело Зибелинда.
— Это омерзительно, мы не должны были допускать этого.
— Это забавляло герцогиню, — сказал Сан-Бакко.
— И доставляло удовольствие всем нам…
Он пробормотал со стыдом, опустив голову.
— Как это вообще было возможно.
— Не правда ли, это было жутко — уже давно? — сказала Джина Беттине.
Обе женщины тихо последовали за лакеями, которые унесли Зибелинда. Один держал его за ноги, другой — за голову; они вынесли несчастного, точно длинную восковую куклу, — ловкое подражание пороку. Они положили его на кровать через три комнаты. Джина смотрела на него, содрогаясь перед женщиной, которая раздавила его. Беттина с наивным любопытством заглядывала через ее плечо.
— Жаль, — сказала она, — было так весело.
— В самом деле?
— Нет, — в сущности нет.
Она указала на лежащего и в горестном порыве прибавила:
— Бедный человек! С Якобусом дело обстоит точно так же.
— О! — произнесла Джина. Беттина безнадежно покачала головой.
— Он слишком любит ее.
— Вы видите это и страдаете, не правда ли?
Беттина жалобно шепнула:
— Да.
— Когда нибудь это прекратится.
— О, нет, он слишком несчастен. Больше, чем человек может себе представить. Он сам мне это сказал.
— Я знаю это: и он, и — герцогиня. Когда двое мучат друг друга, я это замечаю.
— Он открыл мне свое сердце… Вначале он рассердился на меня за мой приезд и не обращал на меня никакого внимания. Потом в один очень печальный час он сказал мне все. Окно было завешано, шел дождь, его голова лежала у меня на коленях. Это было прекрасно.
Джина подумала про себя:
«Она благодарна, когда он ей жалуется, что другая женщина отвергает его… Я не знаю, была бы я тоже такой? Я понимаю ее».
— Если бы я могла снять с него часть его страданий! — вздохнула Беттина.
— Если бы я была герцогиней… — нерешительно напела Джина.
Беттина встрепенулась.
— Ну?
— Я думаю, я сделала бы это.
— Не правда ли, вы сделали бы его счастливым. О, я тоже сделала бы это, несомненно!
— Я сделала бы это из любви к искусству, — пояснила Джина, — чтобы возникло прекрасное творение.
— Я сделала бы это для него, — сказала Беттина, — чтобы он стал великим… но герцогиня не хочет сделать этого ни для него, ни для искусства. Разве она холодна?
Джина решительно заявила:
— Нет, я знаю ее. Она не холодна. Я люблю ее.
— Странно, что и я люблю ее. Но я и боюсь ее.
Джина опустила глаза.
— Я тоже.
— Она так сильна, — плаксиво пролепетала Беттина.
— Да, да, поэтому я боюсь и люблю ее, — потому что она так сильна.
И две слабые молча пошли назад.
В кабинете настроение было подавленное и стесненное. Все чувствовали искушение оглядеть себя, — не запачканы ли они. Сан-Бакко ходил из угла в угол. Он с досадой размышлял:
«Я поссорился с Мортейлем из-за пустяков, сравнительно с тем, что делал этот несчастный. Я не понимаю себя».
Он столкнулся с Якобусом. Сан-Бакко, хмурясь, поднял глаза, но тот был, очевидно, погружен в свои бурные мысли.
«Этого еще недоставало»! — думал он. Он называл выходки Зибелинда позором, и сам страдал под его тяжестью.
— Это было уж чересчур омерзительно для человека, настолько раздраженного, как я.
Он в отчаянии искал выхода для своего ожесточения. Он проходил мимо Клелии. Она насмешливо заметила:
— Вы напрасно так волнуетесь. У вас тоже будет припадок.
Но она сейчас же испугалась, увидя его глаза.
— Я ведь не могу ударить тебя, моя милая, — очень мягко, с униженным поклоном сказал он.
Она тихо потребовала:
— Ударь меня.
Он повернулся к ней спиной. Герцогиня беседовала с леди Олимпией. Он неутомимо шагал мимо них, но они не обращали на него внимания. Наконец, он остановился сзади, не сводя с них глаз, весь поглощенный своей страстью. Обе были высоки, пышно развиты, выхолены, очень женственны и в высшей степени привлекательны. Но одна, здоровая и довольная, была похожа на крупное животное равнин, на большой цветок из красного мяса. Другая была лихорадочно горящей статуей на одинокой горе, белой, белой… Под тихо трепетавшими кружевами корсажа он видел обнаженные мышцы. Перед его глазами одежда соскользнула до бедер. Тело, безупречное, неподвижное, поднималось, высилось в триумфе. Чистые очертания форм вырисовывались в воздухе. Он расступался перед ее грудями. Они были гладки и зрелы. Их не, размягчил ни один поцелуй. Но их горячий мрамор томился по отпечаткам губ.
Сан-Бакко о чем-то спросил его. Художник пояснил:
— Меня приковывает ослепительное зрелище обеих дам!
Он услышал ответ Сан-Бакко, сам сказал еще что-то и при этом удивлялся:
«Поразительно, что я настолько владею собой, чтобы не схватить ее в объятия!»
Со стороны камина доносился громкий и самодовольный голос господина де Мортейль. Он говорил за плечами Беттины и Джины, которые робко прятали головы в большие папки с гравюрами. Они тихо и мечтательно показывали друг другу Мадонну Фрари и другую, с двумя деревьями.
Тяжелое настроение других совершенно не трогало Мортейля, и он старался доказать это. Он произнес целую речь, ясную и ловко составленную.
— Джиан Беллини, — сказал он, — среди венецианцев — психолог. Я предпочитаю его другим, он очень близок к Парижу. Он был всецело погружен в женщину. Сколько погребенных страданий, сколько угасших радостей снова оживают в его Мадоннах! Какие судьбы можно прочесть на всех этих прекрасных, озабоченных, поблекших, счастливых, задумчивых лицах! Каждая из его картин бросает новый многозначительный свет на женские души: на души матерей, Христовых невест, пламенных святых, страдающих влюбленных и беспечных светских дам.
— Вы забываете одну! — воскликнул Якобус. Он подошел к беседующим.
— Еще одну он разгадал и увековечил: Мадонну-губительницу. Я недавно видел эту картину, забытую и заброшенную, в деревне, в жалкой церкви. На этой картине Мадонна восседает над ангелами; это — сильная, дикая, бессердечная красавица, гордая властью своего тела над чувствами мужчин. Она бросает из-под тяжелых век презрительный взгляд на святого, который молится у ее ног.
Маленький, опустившийся священник рассказал мне о ней. Он был не брит, в грязной сутане, говорил язвительно, и от него пахло вином.
— Если бы вы знали, сударь, — сказал он, — это живодерка. Еще никогда не исполняла она просьб. Наоборот, от нее скот болеет, а люди разоряются. При этом она околдовывает народ, так что он все снова приходит к ней. Он хотел бы побить ее камнями, но должен приходить и молиться. Иной раз какой-нибудь человек в страхе жертвует ей сердце, убогое сердце из плохого серебра или олова. На следующий день сердце исчезает, как будто она пожрала его.
Все это Якобус произнес, высоко подняв голову, скрестив руки и в бурном гневе ища взгляда герцогини. «Эта бесплодная губительница — ты!» Он не произнес этих слов, но она слышала их.
— Он теряет самообладание, — сказала она себе. — Я постараюсь смягчить его… Нет, я попрошу его не посещать меня больше.
Леди Олимпия усадила ее в кресло.
— Дорогая герцогиня, я в восторге. Что вы за жестокая Мадонна! Этот великий художник впадает в безумие, потому что вы его любите.
— Потому что…
— Признайтесь. Вы любите его и осуждаете на мучения. Он ожесточен этим — разве он не прав?
— Можем ли мы изменить это? Недалеко отсюда лежит без сознания человек, которого вы знаете, миледи.
— Его я сделала счастливым, дорогая герцогиня, — к сожалению, слишком счастливым… Он не может расточать любовь, он должен экономить. Это он забыл: отсюда и вся катастрофа… Что, если бы вы вняли мольбам своего великого художника? Простите, я кощунствую. Вы вся — душа, вы так далеки от всего плотского. Поверите ли вы, что и я когда-то была такой? Мой брак с лордом Рэгг был примерным. Это почти забыто, — но мой сын, великолепный мальчик, целомудренный и здоровый, теперь путешествует по континенту. Я думаю, вы познакомитесь с ним… Я не очень умна, как вы знаете, дорогая герцогиня. Но одному я научилась: чем строже мы считаем нужным относиться к своей плоти, тем она в сущности сильнее. Я увидела, что я счастливее, когда уступаю своим чувствам, чем когда подавляю их. Это так просто. Какое основание можем иметь мы, свободные и счастливые, становиться поперек своего собственного пути?
— Никакого, — ответила герцогиня. — Я также никогда не подавляла своих чувств. Я была очень чувственной, когда мечтала о сильных телах прекрасного и освобожденного мною народа. Я была очень чувственной, когда отдалась произведениям искусства.
— Но теперь, когда дело идет о теле, вы подавляете свои чувства. Почему?
«Да, почему?» — подумала герцогиня, ища ответа в своей душе. Пред ней, точно при блеске мгновенной молнии, встали забытые фигуры: бледные, подергивающиеся от страсти лица, жадно протянутые руки; ее парижские поклонники, окровавленные или обезумевшие; Павиц, в ногах дивана с разорванной обивкой, молящий о прощении; принц Фили в театральном костюме, запутавшийся шпагой в ее платьях и громко плачущий; делла Пергола, на полу, бледный от презрения к самому себе и решившийся сносить его.
Леди Олимпия улыбалась про себя. «Ее, должно быть, необыкновенно влечет к известной вещи, иначе она не сопротивлялась бы так упорно. Я еще услышу о ней много интересного».
Довольная этим заключением, она поднялась.
— Я уезжаю, дорогая герцогиня, дня через четыре-пять. Но я надеюсь еще увидеть вас — и притом счастливой.
— В моей вилле в Кастельфранко. Я еду туда завтра.
— Я заеду туда. До свидания!
Леди Олимпия простилась со всеми. Когда она выходила, вошел Зибелинд. Она невольно остановилась. Все умолкли. Зибелинд сделал нерешительную гримасу и провел влажной рукой по лбу. Он чувствовал себя разбитым и неопрятным, точно после ночи, полной невероятных излишеств.
— Что со мной было? — спросил он себя, стараясь рассеять туман, окутавший его мысли. — Я во фраке. Ах, да, я был переряжен. Здесь еще осталось два рыжих волоса.
Он снял их. Затем он увидел свое отражение в зеркале.
— Мои щеки так впалы, что кажутся совсем черными. Очевидно, с них смыли румяна. У меня вид больного сухоткой.
Он сделал шаг, хромая так сильно, что был слышен стук. Он был удивлен.
«Тебе хотелось бы бежать отсюда, мой милый, — сказал он себе. — Но этого не будет. Ты, кажется, был счастлив. Ты был дурак, что дал себя поймать на эту удочку, и предатель своей судьбы был ты. Теперь не угодно ли тебе признать ее и выйти к презирающим тебя! И прежде всего превосходство на твоей стороне, а не на их. Ведь они даже не пытаются разгадать, что теперь происходит в тебе. Ты же читаешь на незнающих страдания лицах наивно-суетные заботы каждого… О, страдание — единственное величие для человеческого чела! Никогда у меня не было в такой степени, как в эту минуту, сознания своего мученического превосходства!
Он взял руку, которую протянула ему леди Олимпия; его горячие губы подобострастно коснулись ее. Затем он посмотрел ей вслед.
«Добродушная индюшка. Она уже раскаивается. Даже бессовестными до конца не могут быть эти счастливцы. И каким-нибудь „я не хочу больше“ они думают заставить забыть нас — нас. Разве вы имеете понятие о чем-нибудь?»
Он с трудом приковылял на середину комнаты. Дамы вдруг оживленно заговорили друг с другом.
«Совершенно верно, это не могло быть иначе. Все в вас, каждая мысль, каждое слово, каждое колебание и каждое движение отвергает общение со мной. Вот этот выронит монокль и убежит от страха, что его могут смешать со мной».
Мортейль отошел от него.
— А вот этот будет невыносимо сверкать на меня глазами. Достойная зависти жизнь, вся точно из одного куска, сохранила их совершенно чистыми.
Он проскользнул мимо Сан-Бакко.
— Ну что ж, — я не могу перенести твоего взгляда… Должен ли я опустить глаза и перед тобой, мой маленький друг? Смотри-ка, ты меня совсем не замечаешь; герцогиня слишком хороша — кто может устоять перед ней? Ты стройный корабль, готовый в путь и нагруженный только надеждами, а я еще до отплытия превратился в обломки; но мы чувствуем на себе один и тот же удушливый ветер, правда?
Он проходил мимо Нино. Он поискал чего-нибудь грустного; наконец, он шепнул:
— Божественная женщина — правда, почтеннейший? Да, да, когда я был еще молод и хорош…
Нино вздрогнул и посмотрел ему в лицо. Его охватило внезапное, смешанное со страхом отвращение. Он заторопился и протеснился мимо, дрожа и почти умоляя:
— Нет! Я не хочу!
Зибелинд с удовлетворением смотрел ему вслед.
— Это была естественная вспышка твоей души, мой маленький друг. Так ужасен я не был бы для тебя, если бы ты был совсем здоров. Но с тобой дело обстоит так: не знающая границ воля, желания, обнимающие мир, в несостоятельном теле. И таковы они все! Таковы все, кто теперь становится на сторону жизни и ее силы!
— Кто твои братья, Нино? Монарх, полный изнурительного желания топтать страны и бичевать моря: в глубоком мире растирает он свои легко коченеющие золотушные члены. Воинственный певец новой империи: кровь, лавры, тропическое солнце пылают и шумят, когда он ударяет по струнам лиры, и вызывают разнузданно-хищные крики; сам же он маленький человечек, не выдержавший жары в обширном царстве своих идей. Величественный поэт величественной расы: он также неутомимо славит красавицу, сильную, дышащую жизнью красавицу, которая лежит на его постели — но ее зачали его предки, и его искусство сплошной блуд… А возвышенный философ, завершение столетий: двадцать три с половиной часа он думает только о своем здоровье, чтобы в последние тридцать минут написать гимн жизни… Никуда негодные нервы, слабые легкие, рахитичная грудная доска, распухшие железы, немножко гниения там и сям в теле, — но даже в припадке мужской истерии жажда величия: таковы вы все. Маленький Нино, ты характерный тип своего времени. На вид ты смел, свободен, прекрасен и безупречен и рожден с глубоким отвращением ко всяким страданиям и к тем, кто таков, как я. Но из нас двух более совершенен я: я признаю себя. Ты хотел бы быть тем, чем ты быть не можешь. Берегись женщин, они разденут тебя донага!
Вдруг Зибелинд заметил, что Мортейль смотрит на него, сморщив нос, очень свысока и с подозрением в холодных глазах. Зибелинд понял это подозрение; он подскочил кверху.
— О небо, теперь этот остроумный человек приписывает мне сластолюбивые чувства по отношению к мальчику, — громко и внятно сказал он проходившему мимо Якобусу. Художник остановился. Зибелинд овладел собой.
— Он, надо вам знать, предполагал раньше то же самое у Сан-Бакко. Впрочем, я беру на себя и это. В данный момент я утопаю в самоуничижении, уверяю вас… Это, вероятно, удивляет вас. Я сегодня несколько раз заявлял, что очень тщеславен. Да, любезнейший, это было тщеславие человека, который, весь израненный и изъеденный культом своего презираемого «я», хотел бы заставить верить самого себя, что придает значение мирской суете. Как только он начинает чувствовать по-настоящему, мнение невежественных счастливцев даже не безразлично ему, — ему противно, если они по ошибке думают о нем что-нибудь хорошее. Но своей шумливостью он опьяняет себя до жажды любезности и теплых рукопожатий и, чтобы избавиться от своего несчастного ясновидения, накладывает на себя румяна истерического тщеславия.
Он вдруг оборвал. Дыхание Якобуса становилось все прерывистее. «У него такой вид, как будто он хочет броситься на меня», — подумал Зибелинд.
Но Якобус сказал очень холодно:
— Неужели вы не замечаете, что никогда не перестаете носиться с собой? Когда на вашу долю выпало счастье, вы до тех пор копались в нем, пока оно не разлетелось вдребезги. Теперь вам плохо, и вы метите обнажением всех своих злополучий. Вы глубоки, о, да, вы вечно докапываетесь до зловонных глубин и притом всегда в своем собственном «я». В этом ваша наивность: в интересе, который должно возбуждать ваше «я», вы никогда не сомневаетесь. Совершенно напрасно, потому что вы совсем неинтересны. Удивляйтесь, сколько хотите!
И он повернулся к нему спиной.
Зибелинд и в самом деле был удивлен. Мало-помалу его обдало жаром, и ему захотелось затопать ногами и закричать: «Я не интересен? Я не интересен?»
По знаку герцогини Якобус подошел к ней. Он нагнулся над ее креслом.
— Итак, в виду того, что иначе отпадут листья… — сказала она. Он тотчас понял.
— Вы должны прибавить: и ваши собственные листья могут увянуть.
— Как это невежливо!
— Мне не до вежливости. Теперь, в эту минуту, вы — Венера, зрелая и выхоленная. Ваша красота не может больше возрасти и еще не уменьшается. Это момент, который не вернется. И также мой момент — единственный; только в нем живет творение, и оно умерло бы вместе с ним. У каждой цели нашей жизни мы встречаемся. Несомненно, никогда два человека, в этом особенном смысле, не были так тесно связаны, герцогиня, как мы. Как сильно я чувствую это! Мы созданы для того, чтобы возвышать друг друга, делать друг друга изысканнее, великолепнее, помогать друг другу в достижении совершенства, и, наконец, на высоте, боготворить один другого без желаний.
— Какие пламенные слова!
— Это правда, они не нужны. Вы и без того сделаете все, что я хочу, станете моей возлюбленной и моей моделью.
— Серьезно, я не буду больше слушать.
— Это не поможет вам. Вы уже раз выслушали меня: между нами лежал умирающий свидетель, который не выдаст ничего из услышанного. Этого нельзя изменить.
— Раньше, когда вы поделились с нами историей жестокой Мадонны, — знаете, что я собиралась отказаться от знакомства с вами? Я не делаю этого, заметьте. Я не боюсь быть скомпрометированной вами. И я не хочу, чтобы вы вообразили себе это. Ваши желания и мысли остальных — все это только игры вокруг меня.
— Я знаю, вы остаетесь недоступной.
— Потому-то ваши притязания так чудовищны?
— О, с вами, герцогиня, нужно идти напролом, хотя бы и рискуя сломать себе шею. Перед вами нужно разыграть сверхчеловечески сильную, не останавливающуюся ни перед чем, мужественность. Простой мужской любви вы не понимаете; она не достигает до вас. Ваше естественное убеждение, — что вы единственная в своем роде, недоступная остальному человечеству и неспособная приблизиться к нему. И вы, действительно, таковы! Вы не можете, не обманывая себя, стать чьим-нибудь другом! Как вы достойны сострадания! Даже в любви — и какой любви! — с вами возможна только вражда, — еще хуже: внутреннее отчуждение.
Он увидел, как она испугалась, и его бросило в жар от желания заключить ее в объятия.
— Простите, — беззвучно сказал он, — это были только злые слова. Я буду любить вас во всем вашем одиночестве. Забудьте боль, которую я только что причинил вам. Мы будем очень любить друг друга и не будем мучить один другого.
— Будем надеяться, — ответила она.
— Мы достаточно боролись друг с другом прежде.
— Это, по крайней мере, верно. Я жажду покоя. Вы оставите меня на даче несколько времени одну. Я возьму с собой только Нино.
— Вы напишете мне, когда мне приехать?
— Не знаю… Фрау Беттина!
— Герцогиня?
— Я скоро напишу вам и попрошу вас навестить меня. Вы приедете?
— Да.
Клелия молча ломала руки. «Она слишком глупа!»
— Джина, — сказала герцогиня, — вам надо было привести в порядок дела у себя на родине. Когда вы уезжаете?
— Я уехала бы сейчас, но Нино не хочет.
— Ты не хочешь?
Он посмотрел ей в глаза.
— Нет.
— Тогда поезжай на дачу со мной, пока твоей матери не будет здесь. Мы будем совершенно одни друг с другом и будем очень счастливы.
На следующий день они уехали. Вечер был уже близок, когда они поднялись на гору к вилле. Нино замолк; он думал: «Я сижу на этих шелковых подушках возле моей Иоллы, я увожу ее в волшебный замок. Он окружен густой чащей. Никто не может проникнуть к нам. Я поклялся себе, что это будет так. Но думал ли я в самом деле, что это будет?»
Холмы с виноградниками и поля с масличными деревьями медленно поднимались вверх. Дорога вилась по ним между серыми стенами, на которых цвели узкие ряды бледно-красных роз. «Они стоят так тихо, прямо и благоговейно, — подумал мальчик, — как розы на старых картинах, стоящие на страже перед Мадонной».
Вдали, высоко в воздухе, среди волнующихся верхушек деревьев выступила лестница — несколько узких ступенек; под ними снова смыкались деревья.
— Там мы поднимемся наверх, — сказала герцогиня.
— Там мы поднимемся наверх, — повторил он, не понимая этого, не веря в это. Лестница вдали, высоко в воздухе, манящая среди вьющейся зелени и исчезающая, кто знает куда, вероятно, в мир сказки, — по ней он поднимется с Иоллой… Этого блаженства нельзя было вынести. Он вздохнул.
— Я хотел бы, чтобы мы никогда не приезжали, — тихо сказал он.
Она засмеялась.
— Ну, что ж. Как свежо пахнет вся эта листва. Здесь солнце мягкое и благостное. Ты знаешь, от каналов очень несло гнилью.
Она вспомнила, как безрадостно скользила в узкой тени ее гондола. Медное небо тяготело над безгласными дворцами. «Я хочу отдохнуть», — подумала она. Она вздохнула полной грудью, ее взгляд скользнул по лабиринту виноградных лоз, по широким серебряным волнам маслин, по мирной, солнечной равнине. На холмах лежали тени от облаков. По откосу, озаренные последними лучами или прячась в сумраке, насторожившись, стояли виллы. За ними высилась синевато-черная стена хвойных деревьев. Повсюду среди гирлянд сверкающей или матовой зелени выступали каменные острова. Башни с зубцами, стены, галереи с колоннами, длинные флигеля замков были раздроблены на куски тенью от сплошных масс деревьев или, ослепительно сверкая, вырезывались в дымке дали.
— О, отсюда далеко… до него. Здесь я в безопасности.
От невидимых клумб у их ног, из-за заборов, доносился запах гелиотропа. Лошади фыркали, с их морд слетала пена, легкая и блестящая. Над полем, внизу развевался розовый покров, точно вышитый на бледной ткани масличных листьев.
— Теперь мы, верно, все-таки приехали? — спросил Нино. Они остановились у каких-то ворот. Стена была вся закрыта плющом. Ее осеняли блестящие и тяжелые дубы. Прибежал, размахивая руками и выкрикивая приветствия, какой-то старик. Показалось еще несколько человек.
— Останьтесь здесь все, — приказала герцогиня. — Мы пройдем по лестнице.
Они вышли из экипажа; он описал широкий полукруг и поехал вверх по дороге. Герцогиня все еще говорила со стариком; Нино искал подъема.
— Сюда, молодой барин, — сказала одна из служанок. Она взглянула на него; ее язык красной змейкой высунулся из-за передних верхних зубов.
Подошла герцогиня; они пошли прямо по шедшей наискос лужайке. Перед черной тенью, которой сомкнувшиеся стены лавра покрывали ее задний план, дыбился, сверкая, готовый взлететь крылатый конь. Рядом с тенью мягко блестела трава.
Затем они поднялись в самую середину лиственных стен. Туда вела двойная лестница; обе ее половины та расходились, то сходились в углах и поднимались вверх целым рядом террас. Они то сливались в одну отлогую широкую лестницу: наверху ее в нише из блестящего лавра, на пьедестале, из которого бил источник, возвышался Аполлон и, с лирой у бедра, властно ждал приближавшихся; то перед взбиравшимися был узкий крутой подъем, и в шорохе листьев они слышали тихий смех сатира, высовывавшего из зеленого мрака свои остроконечные уши.
Вдруг Нино откинул назад голову.
— Иолла, вот дом. Он весь открыт и полон роз. Мы в самом деле будем жить там?
— Среди роз — если ты хочешь. Они вьются по колоннам, видишь? Колонны поддерживают лоджию; она утопает среди лавра и роз. Вдоль нее тянется балюстрада, которая возвышается над этой лестницей и окаймляет холм сада. На ней белые бюсты, я назову тебе их все по именам. Это все люди, которыми мы можем гордиться, так как в жизни каждого из них было что-нибудь прекрасное.
Они вышли на светлую площадку; под приветственное журчанье фонтана дошли до дома. Он был низкий, длинный, окна в нем были высокие, блестящие, с остроконечными фронтонами. Ступени крыльца отлого поднимались между группами туй с их светло-лиловыми плодами.
Они пообедали в прохладном зале. Его пять окон были открыты. За ними висела розовая дымка. Вдали ее прорывали черные конусы кипарисов. Их края, один за другим, окрашивались серебром. Наступал вечер.
Ночью Нино проснулся. До его слуха доносилось чирканье сверчков и плеск фонтана. Он смотрел в темноту и думал. Вдруг он ощутил на своем лбу крепкое и мягкое прикосновение.
«Да, она была здесь вчера вечером и поцеловала меня. Я уже спал, но я все-таки почувствовал это. Я чувствую это еще и теперь. Теперь она, конечно, спит, и я думаю о ней, только я один. Ведь в этом большом доме нет никого, кроме нас двоих. Я попробую ясно представить себе, что, кроме Иоллы и меня, никто не может слышать плеска фонтана. Вот стукнуло окно, не ее ли? Как странно! Между мной и ею наверно тянутся длинные, незнакомые коридоры. Я не знаю двери, через которую она вошла. Не знаю, какие деревья заглядывают к ней в комнату. И все-таки, если бы я теперь сказал: „Иолла“, быть может, она услышала бы меня. Так близка она и так неощутима; как будто мы оба духи. Это призрачный замок. Вчерашние слуги теперь наверное опять стоят в кустах в образе мраморных статуй с козлиными ногами»…
Утром, еще с закрытыми глазами, он со сладким испугом вспомнил, где он. Он встал, все еще не раскрывая глаз, ощупью добрался до окна, высунулся далеко из него и открыл разом объятия и глаза. Вокруг все щебетало, блестело и голубело. В водной глади отражались плоды, а в мокрой от росы траве — цветы. Из бассейнов пили птицы вместе с тритонами. Каменные чудовища поддерживали чаши, с которых капала вода. У них были белые плечи; рука, черпавшая воду, и съежившееся мясистое бедро, по которому она текла, были покрыты мхом.
— Посмотри, какой прекрасный плод, — сказал кто-то, тихонько хихикая. Нино посмотрел на знакомое уже ему лицо девушки Она опять высунула кончик языка. У нее были широкие бедра, кудрявые волосы, румяные щеки Положив руку на шпалеры, она разглядывала голые ноги мальчика и его бедра, обрисовывавшиеся под рубашкой. Он свесился над железной решеткой окна; оно было открыто до самого низа.
Ее язык задвигался; вдруг она бросила вверх персик. Он ударился об узкую и неловкую руку Нино и упал в траву.
— Какой ты неловкий, молодой барин!
— Ведь я не просил у тебя персика.
— Но все-таки возьмешь его!
Она опять прицелилась; он поймал. Затем он отошел от окна. Он одевался и думал:
«Иолла еще не встала, еще очень рано. Пойти мне поискать столовую? Нет, лучше я не буду пока ничего узнавать здесь; пусть этот дом останется призрачным замком… Какой пышный этот персик! Почти как волосы Иоллы. Он разбухает у меня в руке, как будто весь наполнен соком».
Он съел его. Затем выглянул в окно; девушки не было. Он спустился по шпалерам вниз и побежал между магнолиями, гранатовыми деревьями и земляничными кустами с мягкими, липкими плодами, туда, где дубы смыкали в беседке свои подстриженные верхушки. Наверху, в воздухе, они ярко блестели, глубокая ночь царила под их крышами, а перед их вратами покачивались дикие розы. Высоко над ними, где-то вдали, возвышалась сверкающая статуя бога. Они перекрещивались, образуя сложные, запутанные лабиринты; Нино заблудился в них, в погоне за далекими целями, которые то исчезали, то открывались взору — за вазой, статуей или мраморным порогом в изумрудной траве, которые манили и обещали: «Здесь самый мягкий дерн, самое ласковое солнце, самая приятная тень».
Нино не давал ничему задержать себя, он думал, что дальше будет все прекраснее. Он нашел горную тропинку и, выйдя из сада, поднялся по ней до вершины. Наверху, на ветре, выделяясь венком на фоне светлого облака, стояли шесть кипарисов, неподвижные, точно высеченные из зеленого мрамора. Нино вступил в их круг, но запутался в лежавших на земле сетях. Из деревянной хижины за деревьями выбежал вчерашний старик, крича и размахивая руками.
— Не иди дальше, молодой барин, сейчас я их поймаю.
— Кого?
— Птиц. Ты не видишь? Вот так я стягиваю эти сети. Я могу сразу поймать сто штук, — что я говорю, тысячу! Как ты думаешь, сколько я поймал в прошлом году? Тридцать тысяч. Во всей стране…
Он указал вниз.
— …едят моих птиц.
Мальчик вспылил:
— Это не твои птицы. Я запрещаю тебе убивать их.
Старик беспокойно задвигался.
— Птиц? А для чего же существуют птицы? Их ловят; наша госпожа, герцогиня, никогда не запрещала этого.
— Она, конечно, ничего не знает об этом. Поэтому я запрещаю тебе это, я!
Он топнул ногой.
Как безобразен был этот старик: лысый, с высокими плечами, с длинными хрящевидными суставами, — и он убивал прекрасных птиц. Нино гордым шагом обошел кипарисы и презрительно наступил ногой на сети. Затем он направился к спуску. Старик побежал за ним.
— Молодой барин, сжалься над бедным стариком, не говори ничего госпоже герцогине.
— Я не могу ничего обещать, — отвечал Нино, поспешно уходя.
«Я, конечно, не скажу ей, — размышлял он, — рыцари не хвастают. Это был настоящий старый колдун. Я не выпущу его из виду: я еще вырву из его рук все прелестные создания, которые он хотел бы убить».
Он засвистал, обратив лицо кверху. Там плыли облака: одно было похоже на женщину в легкой развевающейся одежде; другое, рядом с ним, имело форму кольца, а синева, которую оно окружало, показалась ему глубокой, как колодезь — золотой в глубине, как будто на дне его скрывалась корона.
На повороте перед ним открылся сад. Он взглянул вниз на дубы. Длинные цепи роз обвивали их блестящие своды и реяли на заднем плане, как розовый дым. В глубине несколько белых известковых пятен прорезывали кусты.
— Там находится замок, — громко сказал Нино. Он приложил ко рту сжатую в кулак руку и затрубил, как в рог. Затем он обернулся, как будто позади него ждала свита.
— Не правда ли, дровосеки, это замок, где спит Царевна-Роза? Я знал это. Вы, мои егеря, вы, оруженосцы, оставайтесь здесь. Держите псов на привязи. Пусть никто не следует за мной: изгородь откроется только передо мной. Я прихожу через сто лет.
Он спустился вниз и, не торопясь, упершись рукой в бок, дошел до балюстрады над террасами. Он сбежал по двум лестницам, провел пальцами по толстым заржавевшим струнам лиры Аполлона — они остались немы, — и посмотрел вверх. Лоджия ширилась на солнце, полная роз. Он опять поднялся наверх до ее сводов. По перилам он пробрался прямо в заросль из лавра и роз, из которой она выступала. Он выпрямился во весь рост, измерил глазом расстояние. Лоджия была защищена низкой, резной мраморной стеной. Из-за нее выглядывал выкованный факельщик. Нино удалось схватиться за него, он подтянулся кверху и перебрался через ограду. На его плече осталась зацепившаяся ветка роз.
Он не оглянулся: упершись рукой в бок, вошел он в открытую дверь зала. Внутри в плетеном кресле лежала герцогиня. Она опиралась щекой о правую руку. Левая была небрежно опущена вдоль складок белого платья; медленно скользила вниз выпавшая из нее книга.
— Милая Иолла, — шепнул он и «милая, милая Иолла», — все громче и громче, пока она не услышала.
— Откуда ты вошел?
— Из сада.
— Как это возможно, ведь стена выше тебя.
— Ты ошибаешься, это возможно. К тому же я хотел этого.
— Иди-ка сюда, — воскликнула она, быстро поднимаясь. — Посмотри вниз. Здесь круто, правда, и высоко. Я и не знала, что ты такой хороший гимнаст.
— Этого и нет на самом деле, — краснея, пояснил мальчик. — Но только я играл в «Спящую красавицу». Я был принц.
— Ах! А я…
— О, нет, не ты, — поспешно заявил он, опуская голову. Но тотчас же опять поднял ее, побледнев.
— Да, ты, Иолла.
— Я горжусь этим, — сказала она без улыбки. Она отцепила шипы с его плеча и приколола розы к своей груди.
— Что ты делал еще? — спросила она.
— Я запретил низкому человеку делать зло.
— Надеюсь, он повиновался тебе?
— Конечно.
— Ну, ты не потерпел бы непослушания.
Он совершенно серьезно посмотрел на нее. Она вспомнила слова своего отца: «Самое худшее — это если бы кто-нибудь отнесся к тебе непочтительно. Я жестоко наказал бы его. Если бы это было необходимо, я велел бы отрубить ему голову».
Затем она осведомилась.
— Ты уже знаешь аллею молчания?
— Кажется, нет.
— На теневой стороне у откоса. Сегодня после обеда мы пойдем туда, хочешь?
После обеда она отдыхала, а он скучал и с любопытством думал об аллее молчания. Но он не пошел туда. Он сидел со своим Данте у каменного стола, среди крытой галереи из дубов, в том месте, где ее прорезывали другие аллеи. Здесь на легком сквозняке шелестели листья, и он часто оборачивался, думая, что это ее шаги. Но вдруг в то мгновение, когда он углубился в стихи, ее рука легла на его затылок. Он не шевелился, втайне трепеща — пока она не позвала его с собой.
Они перешли через холм; высокие тун окаймляли откос, беспорядочно переплетаясь ветвями. Между их тяжело благоухавшими стенами наверху разливался поток синевы. По краям тихой дороги стояли запоздалые каменные гости. Мужчины в тогах опирались подбородками на руки; мощные женщины разглядывали свои маленькие ноги; прекрасный быстроногий Гермес с удивлением нес на руке крошечное дитя.
Внизу перед ними открылась обширная круглая площадка, темная от окружавших ее хвойных деревьев и кустов. Вдоль них кругом тянулись старые мраморные скамьи. Середину площадки занимал обширный, загроможденный рифами бассейн. Наяды заманивали нагих всадников; они бросались в воду, размахивая мечами. С самого высокого рифа грозил им поднятым трезубцем Нептун. Наяды с развевающимися волосами убегали, испуская застывший в камне крик. Они бросались в каскад. Тритоны благоприятствовали их бегству, но внизу, положив одну ногу на край бассейна и похотливо улыбаясь, ждали их сатиры и фавны.
Герцогиня перегнулась через решетку я смотрела на эту игру.
— Этот бассейн богат приключениями, — сказала она, — и беден водой.
Нино сказал:
— Я знал, что ты сегодня будешь стоять у этого бассейна.
— Так ты все-таки был уже здесь?
— Нет…
Мальчик заглянул в водоем; небо было чисто, и он был весь наполнен синевою. Потом он посмотрел на свою возлюбленную. Она была в мягком белом платье; оно свободно падало вдоль ее фигуры. Она пошевелилась, что-то сказала, и легкая ткань заколебалась вдоль ее членов, обрисовывая все их очертания. Он вспомнил о реявшем облаке.
— Но я видел это на небе, — сказал он.
Она не ответила; склонив головы, прислушивались они к пробуждению фонтанов. Парк был полон ими. Они лежали спрятанные далеко в чаще и иссякали. Но теперь, в глубокой тишине, они приветствовали друг друга. Они шептались, вздыхали и едва слышно пели. Мальчику казалось, что это голоса цветов, переливавшихся яркими красками на платье его возлюбленной, вдоль ее тела, — кто знает, быть может, и голоса ее тела? На него пахнуло изнеможением, соблазном грез, желанием сложить руки и отдаться всецело. Он думал: «Иолла носит теперь более широкие одежды. Прежде она ходила в узких платьях и быстро. Теперь она охотно отдыхает, она бледна и закрывает глаза».
В эту минуту он услышал ее голос:
— Ты тоже живешь чувством, Нино, — ты тоже. Я много лет жила так, отдавала себя грезам и картинам и чувствовала, чувствовала. Теперь моя жизнь мне представляется странствованием по горячему песку пустыни, с пересохшими губами и сожженными подошвами. Теперь мне хотелось бы достигнуть оазиса и освежиться. Я хотела бы, чтобы меня обвевали опахалами, а я не думала ни о чем. Я хотела бы, чтобы меня любили.
Она не поднимала головы. Слова падали одно за другим, точно она роняла их в воду. Они ускользали от него и наводили на него робость.
— Ты видишь, — сказала она, — я говорю с тобою, как с истинным другом. Ты и Сан-Бакко — мои друзья.
— Иолла… — пробормотал Нино.
— Как благодарна я тебе за это имя. Как это ты придумал его? Знаешь, за всю мою жизнь еще никто не называл меня ласкательным именем… Я хотела бы, чтобы меня любили, — слабо повторила она.
Через некоторое время она выпрямилась и подошла к скамье. Она села в угол, спиной к пустому цоколю. Нино пламенно и робко смотрел на нее. Платье собралось над ее скрещенными ногами в мелкие, резко очерченные поперечные складки. Более длинные, спускавшиеся с плеч, пышными волнами окружили ее бедра. Одна рука поддерживала голову, светлым пятном выделявшуюся на темной завесе деревьев. Другая небрежно опиралась о старую, обросшую зеленым мхом мраморную спинку. Она казалась нагой до плеча в прозрачной серебряной раковине пышного рукава. Она попросила:
— Теперь скажи мне, что ты читал, когда я пришла?
Он посмотрел вверх. На двух кипарисах за ней, на самой верхушке, сидели два белых голубя и ворковали. Он тихо начал, устремив взор на вершины кипарисов:
Amor ch'acor gentil ratio s'apprende,
Prese costui.
Он декламировал все дальше, не задумываясь. Слова приходили вместе с воздухом, он не звал их. Он не знал ни одного любовного стихотворения, кроме стихов о Франческе. Она смотрела снизу на его лицо; свет сиял на нем, освещая блаженное страдание, восторженное стремление слиться с этими стихами — стать одним сладостным словом из многих и вместе с воздухом, который доносил их до нее, на секунду прильнуть к ее груди.
Вдруг его взгляд опустился вниз, на ее руку, ее шею. Нино запнулся; он медленно покачал головой. Она прочла в его глазах: «Что пользы во всех стихах, что в опьяняющем порыве, от которого замирает сердце!.. Твоей красоты не достигнет ничто. Она неумолима. Почему ты смотришь на меня так устало и так тепло из-под тяжелых век? Иолла, милая Иолла, твоя красота жестока».
Затем он докончил:
Quellorno piu non leggemmo avante.
Он, вздохнув, сел рядом с ней. Они молча смотрели на неутомимую работу вечера. Как вчера, расстилал он по воздуху свои розовые покрывала. Верхушки обоих кипарисов прорезывали их, а две белые голубки в них запутались. Они тихо улетели прочь; ноги их были похожи на капли крови.
Круглая площадка медленно погружалась в сумрак. Герцогиня взяла мальчика за руку; они опять прошли аллею молчания. В косом солнечном луче фиолетовым светом сверкнул гравий. Каменные фигуры уже принадлежали одиночеству и мраку. Одна из них засветилась; когда Нино обернулся, она была уже едва видна. Лениво тянулся между черными зубцами туй бледно-серебристый поток неба. А под ним все хранило молчание: молчали безропотные мудрецы, терпеливые, влюбленные, запуганные боги.
Мальчик молча шел рядом со своей возлюбленной; ее одежды колебались. Он торжественно говорил себе:
— Я тоже когда-нибудь умру, как это ни странно. Тогда я буду думать о том, что я пережил этот день. Что все остальное в сравнении с этим!
«Неужели это невозможно?» — спрашивал он себя в течение целой недели, в лабиринтах рощиц, на горе, у бассейна и в своей комнате. «Что?» — отвечал он самому себе.
«Она называет меня своим другом. Никогда не смеется она надо мною, даже тогда, когда я выдаю себя и стыжусь. Она сама открывает мне свои тайны, — я не понимаю их, но они пугают меня, и мне чудится, что это говорят фонтаны в чаще… Разве она не могла бы любить меня, как мужчину? Это звучит нелепо, это я, конечно, знаю, но предположим на минутку, конечно, не серьезно. Ведь я уже не ребенок, ростом я только немного меньше нее, не так ли? Я вспоминаю образ святой Катерины, в нашей лицейской церкви. Какая высокая, мощная женщина, — и как взволнованно и нежно подает она свою пышную руку своему жениху: маленькому Иисусу.
Она прекрасна в своем белом платье и золотом плаще, вся увешанная нитями жемчуга! В волосах у нее корона, полная драгоценных камней. Поют ангелы; за ними вокруг белых колонн обвиваются красные хоругви… Какое торжество! Так должно было бы быть, именно так, с Иоллой и со мной».
Он умолял самого себя, в страхе, что его мечта сейчас рассыплется в прах.
«Подумай, ведь если бы мне было восемнадцать лет, нет, только семнадцать, и у меня было бы на подбородке два-три волоска, никто не удивлялся бы. Ведь известно, что Антонио Фабрицции, из восьмого класса, любовник жены одного полковника. Мне недостает трех лет, только всего. Куда же годится мир, в котором неизмеримое счастье — разве я знаю, что это вообще было бы такое? — не может существовать только потому, что человеку не хватает трех лет?»
Он рвал платье у себя на груди, ломал руки.
«Почему ты не растешь, не становишься шире? Я готов заключить союз с дьяволом. Пусть он сделает меня мужчиной, на один только год, и даст мне любовь Иоллы. Пусть тогда он возьмет мою душу… Один год? Нет, один день. За один день я сделал бы это! К сожалению, дьявол не хочет ничего знать обо мне, вероятно, потому, что я ничего не знаю о нем. Зачем мы неверующие! Подожди-ка…»
И он погружался в предположения о реальности или сказочности всего божественного. Они медленно препровождали его в царство сна.
Утром он решал с бьющимся сердцем:
— Я спрошу ее, не выйдет ли она за меня замуж. В сущности, это, может быть, очень просто, только мои сомнения осложняют дело. Говорят, что у любящих всегда так бывает… Она скажет «да», потому что любит меня. Мы подождем, пока мне исполнится двадцать лет…
Вечером он натягивал одеяло до подбородка, стискивал зубы и бормотал:
— Как это мне приходят в голову такие безумные мысли?
Просыпаясь, он всплескивал руками.
— Но я так люблю ее. Не должна ли она ответить мне тем же? Никто не может принять безвозмездно столько любви, это было бы слишком несправедливо: любовь не допустила бы этого.
Amor ch'a nullo amato amar perdona.
«Иолла бледна, она утомлена, она носит просторные платья. Она говорит: „Я хотела бы, чтобы меня любили“, — конечно, она подразумевает меня».
А ночью он стонал:
— Не меня, я знаю, а того, другого!
Он обеими руками брался за голову; она болела от напряжения, с которым он подавлял в своем мозгу истину.
— Не думай, — кричал он тому Нино, который не хотел отказаться от самообмана, — что я серьезно слушаю твои невозможные выдумки. Ведь я все-таки знаю, что будет!
Он не знал ничего, — и это было самое ужасное.
Однажды после обеда герцогиня сказала:
— Сойдем вниз на дорогу! Я жду гостей.
Он ничего не спросил; кровь у него застыла.
— Фрау Беттину и ее мужа, — пояснила она.
Дорогой они почти не разговаривали. День был душный. Раз, на повороте, мальчик увидел наверху, между массами зелени, белые ступени.
«Теперь они исчезнут навеки, — подумал он. — Они уже не поведут меня в царство сказки».
Он закусил нижнюю губу; ему удалось не заплакать.
Герцогиня сказала устало:
— Очевидно, они не приедут. Вернемся.
Нино шел, колеблясь между надеждой и отчаянием. Лестница показалась снова. Вдруг он сказал себе холодно, почти испытывая облегчение:
— Теперь все кончено.
Он услышал стук экипажа. Из него вышли Якобус и его жена. Он присоединился к герцогине. Нино шел впереди с фрау Беттиной. Тупое спокойствие не покидало его; он лег с ним в постель и спал в течение часа.
Затем он открыл глаза, и вдруг сон соскочил с него, как в разгаре дня. Страх пронизал его до кончиков пальцев. При каждом треске дерева, при каждом шорохе листьев в саду его нога сама собой высовывалась из-под одеяла.
— Теперь ночь, теперь ночь. Что происходит теперь, — боже, что происходит теперь? Вместе ли они? Когда двое любят друг друга… Где они, в спальне у Иоллы? Я все еще не знаю коридоров, которые ведут туда, двери, через которую она входит. Я не знаю решительно ничего! Что они делают? Когда в школе рассказывали истории о женщинах, я представлялся, что понимаю. Зачем я не попросил объяснить их себе! Маленького Миньятти! Я мог бы пригрозить прибить его, чтобы он не рассказал никому… Они целуются, конечно, потом они раздеваются. Потом ложатся в постель? А потом, что потом?
Он закрыл рот рукой и застонал.
— Нет! Они лгали! Все женщины могут делать такие вещи. Но ради Иоллы я отрицаю их Я отрицаю, что такие вещи существуют!
Он стал на колени в постели и умоляюще протянул руки, обливаясь слезами, обезумев.
— О, не допускай этого!
Вдруг он вздрогнул и упал ничком. Он услышал за окном шум. «Это шаги». Он был уже у окна. Кто-то выступил из тени дубов. Только один? Да, только один. Вспыхнула сигара: это был Якобус. Он подошел ближе и узнал мальчика.
— Нино, ты не спишь? Сходи же вниз.
— Сейчас! — крикнул Нино, отбегая от окна. Он любил этого человека!
«Он бродил по аллеям, пока я лежал и воображал всякий вздор. Все, все это неправда».
Он наскоро оделся и сбежал в сад. Среди ликования его охватил страх, что ноги могут отказаться служить ему. Он сказал, наконец, облегченно вздыхая:
— Вот и я.
Они долго шли рядом. Якобус думал:
«Я не выдержу этого — спать под одной крышей с ней и вдали от нее. Это унижение. Я совсем не лягу. По крайней мере здесь со мной этот мальчик, который мне так симпатичен. Я думаю иногда, что, если бы его не было, она меня совсем не любила бы. Для меня было благодеянием знать, что он с ней».
Он вынул папиросы.
— Хочешь?
Нино закурил, наслаждаясь своим спокойствием и уверенностью.
«Он возле меня, — вот, мне стоит только протянуть руку. Ничего не может случиться».
И они бродили под мерцающими звездами; спускались с горы и опять поднимались на нее, без устали ходили между туями с ярко освещенными луной статуями и в тени рощиц, вдоль изгородей из роз, сквозь чащу и вокруг бассейнов, — но ни разу не прошли вдоль дома, под открытыми окнами, откуда ночной воздух доносил до них сонное дыхание их возлюбленной.
«Я не спал почти всю ночь — из-за Иоллы», — с гордостью говорил себе Нино. Но он чувствовал себя усталым и вяло слонялся по дому. После обеда, когда даже голоса птиц заснули и слышно было только, как молчит погруженная в задумчивость жара, он прокрался вниз по аллее статуй, мимо большого бассейна с его всадниками, нимфами и тритонами, и вошел в кусты, густо обступившие круглую площадку. Ему пришлось пробиваться сквозь них, по узким тропинкам, под шипами. Цветы чертополоха протягивали свои желтые головки и странно благоухали. Зашуршала белка. У ног мальчика с хриплым криком взлетела, хлопая крыльями, большая робкая птица.
Наконец, мальчик добрался до обширного треугольника, заросшего травой и уже давно попавшего во власть разрастающегося кустарника и потерявшего свою форму. Его закрывала завеса из высоких платанов, одетых плющом. Она отрезала самый острый угол площадки. Нино пробрался в это убежище. Под нависшей скалой в высоком дерне виднелось что-то мраморное, поросшее мхом. Когда-то это, очевидно, был водоем бассейна; еще прежде — саркофаг. Над ним, у скалы, неподвижно глядела большая каменная маска; когда-то она, очевидно, выплевывала воду. Другая, с пустыми глазами и открытым ртом, зевала в стене античного бассейна; через нее когда-то выливался излишек воды.
Нино проделал дыру в плюще, вившемся по краям. Он вполз в отверстие и вытянулся на подушках сухих растений. По пальцам у него проползла медянка и исчезла. Он был совершенно один. Над ним, по воздушному потолку из сердцевидных листьев, пробирался, спиной книзу, толстопузый паук. Было тихо, прохладно, пахло увядшими листьями. Ему достаточно было слегка приподняться, чтобы вложить лицо в маску, которая служила истоком. Сквозь ее глазные впадины он видел запущенный треугольник с нетронутым человеческой ногой дерном. Несколько солнечных лучей встретились и затерялись в нем. Блеснул цветок. Запела синица. Небо было темно-синее. Нино упал на свое ложе и заснул. Проснувшись, он услыхал где-то сзади голос Якобуса.
— Что бы я ни делал, — цвет получается вялый. Зеленое освещение слишком неблагоприятно… И вы ни в каком случае не хотите наверху, перед домом?
Герцогиня сказала:
— Вы теряете голову. Я стану совершенно нагая перед изгородью из роз!
— Это было бы очень красиво, — возразил Якобус. — Вам мешают слуги? Их можно было бы услать.
— О, они меня мало беспокоят.
— Моя жена, конечно, тоже нет; ее тоже можно услать… Кто же еще?
— Кто?
— Ах, конечно, мальчик!
— Пишите, пожалуйста.
Опять стало совершенно тихо. Крик «Иолла» рвался из груди мальчика, но никто не слышал его. Дрожа и забыв все, он опустился на колени в своей засаде, прильнул лицом к маске, — и увидел ее. Она стояла неподвижно, слегка в профиль, повернув шею и откинув назад голову; черный узел волос спускался на светлый затылок. Она упиралась о землю правой ногой, левая была слегка изогнута; а руки, с вывернутыми наружу ладонями, напряженно и легко простирались, готовые высоко подняться для объятия, не знающего себе равного.
Она показалась мальчику белой-белой, каким он никогда не представлял себе женского тела, но не белизной мрамора, нет, скорее белизной лепестка. Щиколотки ее ног — тонкие белые цветы — выглядывали сквозь решетку травы. И вся она казалась вышедшей из земли. Она была сестрой этих деревьев. Кусты протягивали к ней свои ветви и в медленной ласке разглаживали длинные округлости ее бедер. Небо окутывало ее лицо, оно хотело похитить его. Его синева победоносным отблеском прорывалась в ночи ее волос. Ее рука была усеяна ясно очерченными тенями листьев, а на них виднелось отражение порхающей птички. В ее груди — волнующиеся, редкие чаши, — тучная земля влила свои пьянящие соки, а солнце уносило их вверх в их драгоценных золотых оправах.
— Ничего не выходит, — ворчливо пробормотал Якобус. Он писал так, как будто наносил удары. — Впрочем, это не так важно.
— Вы видите, — сказала герцогиня, — я не ваша Венера.
Он молчал, думая:
«У смертного одра старика ты была ею. Я начал видеть в тебе Венеру. Теперь она уходит от меня, прячется в глубь тебя тем упорнее, чем ближе я подхожу. Уловлю ли я ее, когда буду держать тебя в объятиях? Как необходимо мне верить в это!..»
Он сказал:
— Вы не Венера? Не так вы можете доказать мне это. Я жду другой пробы. Долго ли еще?
Она ничего не ответила. Нино шептал:
— О, Иолла, мне страшно. Что ты делаешь со мной? Такое блаженство ужасно. Ты больше не Иолла; я и не подозревал, что существует нечто подобное. Ты принадлежишь деревьям и солнцу, и ящерицам, — я не знаю… У меня кружится голова: это от света, в его кругах расцветают твои члены. Они ширятся, точно световой пояс, вокруг этой площадки — нет, вокруг всего, что я вижу… Возьми меня с собой в мир, с которым ты сливаешься, Иолла! Вырви меня из этой дыры, я не могу пошевелиться!
Ему казалось, что он кричит, а он едва шевелил губами. Он чувствовал, как вся его жизнь переходила в маску и через ее пустые глаза изливалась обратно в природу — вместе с возлюбленной. Его слабые плечи крепко прижимались к краю старого саркофага. Он стоял на коленях, он не мог упасть, пространство было слишком тесно.
Наступил вечер, трава зашевелилась; тогда мальчик пошел домой. Он велел сказать, что не хочет есть и лег спать. Он не видел никаких снов и проснулся с тяжелой головой.
«Теперь это прошло, — думал он. — Теперь я изведал все… Когда я подумаю, что еще вчера ночью совсем обезумел от страха, что он может быть у нее! Теперь это мне совершенно безразлично. Пусть он рисует ее: как будто она обыкновенная женщина! Ах! Я — я знаю теперь, что она такое. Это лежит позади меня; никогда, никогда я не переживу этого опять… И это несказанное, это могучее я называл Иоллой. Я хотел целовать ее, пожалуй, и еще большего? Я хотел жениться на ней! Как это, вероятно, смешно! Я мог бы точно так же… точно так же…»
Он поискал сравнения:
…«жениться на море! Или на боге!»
Ему было стыдно, ему опротивел он сам и весь мир. Ему казалось, что он сможет жить только в одиночестве. Весь день он прятался в саду. За столом он сидел с опущенными глазами. Водянистые глаза Беттины раздражали его; они все время допытывались: «И ты тоже?»
Якобус был плохо настроен. Герцогиня спросила его:
— Что ваша Венера?
— Я изрезал ее на куски. Начать ли мне завтра опять? Как ты думаешь, Нино?
— Вы хотите писать Венеру с Иоллы? Ха-ха!
— Разве это смешно?
— О, это глупо!
Якобус закусил губы. Герцогиня сказала:
— Ты не знаешь, что оскорбляешь нас обоих: господина Якобуса и меня?
— Тебя нет! — страстно воскликнул он.
— Почему ты сегодня как в воду опущенный? Нино, ты дуешься на меня. Сознайся, за что?
Им опять овладел яростный стыд.
— Ты говоришь так, как будто я влюблен в тебя, — с неудовольствием заметил он и замолчал.
После обеда он исчез. Герцогиня стояла у перил лоджии, в тени, среди ночных роз. Якобус опирался о перила локтем и говорил ей в лицо; она едва отвечала. Он часто менял положение, чтобы не видеть глаз своей жены. Но они неустанно искали его глаз. Наконец он жестко сказал:
— В моем распоряжении всего одна жалкая неделя. Здесь все прекрасно, только не ты.
На лице у нее появилась глуповатая гримаса боли, она испуганно и невнятно шепнула что-то. Затем она исчезла. Герцогиня взволнованно сказала:
— Я говорю с вами серьезно в последний раз. Еще одна жестокость по отношению к этой женщине, и я порву с вами. Вы, очевидно, не знаете, каким несчастным я могу вас сделать.
— Я знаю это, — ответил он.
Она опять напомнила себе:
«Эта женщина почти свята в своей беззащитности. Я не хочу еще больше смущать ее бедное сердце. Завтра я скажу ей, чтобы она опять увезла своего мужа».
Но на следующий день шел проливной дождь, и она ничего не сказала. Настроение было подавленное и тревожное. Нино, державшийся вдали от всех, блуждал по дому. В конце извилистого коридора, где висели старые гравюры, он наткнулся на простую белую дверь, которая была открыта. Он увидел себя в зеркале, стоявшем напротив двери, в конце комнаты. В нем отражался также нагой амур, который, выпрямившись, стоял на камине против кровати и упирался луком в бедро.
— Это ее спальня, — устало сказал мальчик, пожимая плечами. Он молча оглядел комнату и пошел обратно.
Сорок восемь часов спустя, среди проливного дождя появилась леди Олимпия.
— Убедитесь, дорогая герцогиня, привязана ли я к вам!
— По ком здесь траур? — после короткого пребывания спросила она. Она узнала, что из Венеры еще ничего не вышло, и сострадательно улыбнулась. При прощании, наедине с герцогиней, она воскликнула:
— Дорогая герцогиня, относитесь менее серьезно к тем фантазиям, которые мужчины преподносят нам и самим себе. Они все живут вымыслом. Действительность проста и принадлежит нам. Желаю вам много удовольствия! Делайте, как я, и играйте из ваших драм — о, вы сыграете еще много их! — всегда только первые полтора акта, пока небо ясно. Когда появляются тучи, я уезжаю. Прощайте!
Ночью герцогиня заметила, что дверь ее комнаты широко открыта. Над деревьями поднималась луна. Она увидала в зеркале фигуру, которая загибала за угол в коридоре. Она не удивилась. Не Нино ли это? Конечно: он подошел ближе, положив руку на бедро, бесшумно покачиваясь. Но теперь и амур на камине пришел в движение. Он спустился вниз, вытянулся до такой же вышины, как и первый, они срослись вместе, и перед ее кроватью стоял один мальчик, с высокими, легкими бровями Нино, его крупными локонами, его короткой, красной губой и с луком Купидона. Он небрежно держал его.
— Я не сделаю тебе ничего плохого, Иолла, — зашелестел он, точно голосом месяца, освещавшего пол.
— Кто ты? — спросила она.
Он провел пальцами по мягкой сетке от комаров, висевшей вокруг ее постели. Она вдруг вся засеребрилась.
— Я амур. Я хочу, чтобы ты искала новых игр, изведала новое опьянение и была очень счастлива…
Ей чудилось, что его голосок продолжает жужжать. Она лежала, скованная дремотой, под своим серебряным пологом. Тонкая простыня открывала ее, точно нагую. Взгляд мальчика, пламенный и робкий, скользнул меж ее бедер, поднялся по впадине между грудями и впился в волосы; черные и полные блестящих искорок, рассыпались они вокруг всего ее тела, по сверкающим подушкам.
— Ведь ты Нино? — беззвучно спросила она.
— Да, я Нино, — и я хочу попросить у тебя прощения. Я не мог спать.
— Это хорошо, Нино, теперь иди ложись.
— И я хочу еще сказать тебе, как я тебя…
Он вдруг побледнел, вместе с месяцем. Он испуганно остановился.
— Нет, милая, милая Иолла, этого я не могу сказать тебе. Ты не должна сердиться, я не могу…
Он попятился назад. Месяц спрятался за гардиной. Мальчик исчез.
За завтраком они улыбались друг другу, как после примирения. Небо стало ясным, воздух прозрачным, испарения исчезли. В кустах можно было различить каждую розу. «Что за странный сон», — думала герцогиня. «А, может быть, это был не сон?» — в течение секунды спрашивала она себя. «Ах, я точно ребенок…»
Якобус появился поздно. Она не понимала, как он мог еще быть угнетенным. Сама она после сегодняшней ночи чувствовала себя счастливой.
— Начнем опять сначала? — спросила она его. — Сегодня солнечный день. Я готова.
— Не имеет смысла, — ответил он, не глядя на нее. Он не показывался до вечера. Обед ждал.
— Мы не сядем за стол, пока он не вернется, — сказала герцогиня, снисходительная и озабоченная. Наступила ночь.
Герцогиня сидела одна с Беттиной в лоджии. Луна еще не взошла; в комнатах нигде не горел свет. Беттина тихо сказала:
— Если только он еще жив!
— Что вы говорите?
— О, разве вы знаете, как он несчастен? Вы не можете этого знать, иначе… И его мучит предчувствие смерти, он сознался мне в этом.
— Когда?
— Вчера. «В пятьдесят лет я умру», — сказал он. — «Тогда она пожалеет».
— О чем?
— О творении. Что вы погубили творение; это он хотел сказать, — думаю я.
— Ах, это все пустяки. Он идет вперед так же стремительно, как великий Паоло или один из остальных, которые похожи на него.
— Тем больше он боится в заключение не быть похожим на них. Он боится умереть, сразу став испепеленным и никуда негодным, прежде чем ему удастся последняя, решительная атака на красоту.
— Это было бы несчастьем. Но что можем мы сделать?
— О! Я бессильна… Он пишет вас в виде Венеры, не правда ли?
— И это не удается ему.
— Потому что он хочет написать вовсе не вас, герцогиня. После бесчисленных дам истерического Ренессанса он хочет написать Венеру, которая возвышается над всеми женщинами, которую тщетно призывал величайший художник великой эпохи: Анадиомену всей природы! Она выходит из земли, как цветок, ветви деревьев ласкают ее округленные члены, а животные прижимаются к ним. Ее пояс, как кольцо света, охватывает Элладу и весь мир. Небо окутывает ее лицо и сверкает синим отливом в ее волосах. Ее телу обильная земля посвятила праздник своих соков, а солнце носит его, точно в золотой качели.
— Это было бы прекрасно!
— Не правда ли? Он знает все это. Но он не видит этого. Он не видит этого!.. Чтобы он мог уловить богиню, она должна принадлежать ему… Так сказал он, — прошептала Беттина, испугавшись.
Несколько времени спустя, герцогиня прошептала:
— Все это он сказал вам, вам?
— Не правда ли? Как несчастен он должен быть, что склоняет голову на мое плечо!
Она опять жалобно замолчала. Герцогине хотелось плакать с бедняжкой. Беттина опять заговорила:
— Ведь он гений, которого рождаем, которого все снова должны рожать мы, женщины. Ах, не я, не я!.. Каждое из своих творений он взял из женской души — как Джиан Беллини, а величайшее, несравненное, то, о котором мечтают все творцы, и которого не может создать ни один, — его должна дать ему самая избранная, самая сильная душа. Если бы это была моя! Но это ваша, герцогиня, ваша! Будьте же милосердны!
Шепот во мраке лихорадочно захватывал герцогиню. Вдруг она почувствовала на своей щеке щеку Беттины: она сразу вспомнила, кто говорит с ней. Она вырвалась.
— Будьте милосердны! — бормотала жена художника.
— Я должна… Вы, фрау Беттина, вы хотите этого?
— Разве я любила бы его, если бы не хотела этого?
Они прислушивались, как замирал этот крик. Каждая искала в темноте черт другой и находила только бледное пятно.
— Скажите «да», — беззвучно просила Беттина.
— Да, — сказала герцогиня.
Стул Беттины стукнул в темноте. Она поспешно удалилась.
В саду она встретила мужа; он возвращался запыленный из своего странствия. Несколько времени спустя супруги вместе явились к столу. Всю неутомимую наглость последнего времени Якобус оставил на знойных дорогах; он был тих, почти смиренен. Встав из-за стола, он поцеловал герцогине руку.
— Благодарю вас. Так это все-таки свершится?
— Но не здесь, — ответила она, бросая взгляд на Нино.
— Чужие уехали, — говорил себе Нино в последовавшие за этим дни. — Я опять один с Иоллой. Но это не то, что было прежде, — конечно, это моя вина. Я за это время пережил слишком много.
Герцогиня думала:
«Я люблю его — и разрешила себе эту любовь. Мы быть может, будем счастливы, но это, несомненно, будет тяжелое счастье. Творение, быть может, возникнет; но стоит ли оно того? Я хотела бы, чтобы мне было шестнадцать лет и чтобы я могла бежать отсюда с этим мальчиком: я не знаю куда».
Теперь, на осеннем солнце, она делала свои прогулки внизу, по дороге. Она охотно отдыхала у стены, по которой сновали ящерицы, под высокими арками дикого винограда, который уже начинал краснеть. Нино носился по окрестностям на своей крепкой лошадке. Повсюду в кустах можно было увидеть развевающийся серый хвост.
Однажды в полдень она застала его у подножия холма парка. Он сошел с лошади и, дико смеясь, наступал на широкобедрую служанку с кудрявыми волосами и красными щеками. Рука мальчика исчезла в ее корсаже, она хихикала, высовывая красный кончик языка. Вдруг она взвизгнула и убежала. Нино не заметил герцогини. Он вскочил на лошадь и погнался за девушкой. Она взбежала на лестницу, среди стен лавра. Он погнал за ней спотыкающуюся лошадь, размахивая хлыстиком, в позе героя, который, наслаждаясь собственной безумной смелостью, взбирается на неприятельскую башню. Подковы соскользнули со ступенек, животное опрокинулось назад и упало. Нино скатился вниз.
Герцогиня приблизилась. Вдруг стало необыкновенно тихо. Наверху в листве замер шорох платья. Она подняла голову мальчика; она была в крови. Глаза были закрыты. Она позвонила у ворот. Появился старик; он с причитаниями понес раненого наверх. Герцогиня все время придерживала его голову руками и прижимала к ране свой платок.
Она собственноручно перевязала его. Поехали за врачом. Между тем Нино очнулся и потянулся к ее руке; прикосновением к ней он охлаждал свою.
— Святая Катерина, — лепетал он, — Антонио Фабрицци дает она свою руку… Не мне, не мне… Ему восемнадцать лет, мне четырнадцать. Но я обещаю дьяволу, если он меня сейчас сделает мужчиной… Иолла, если бы это было возможно — милая Иолла!
Он заметался.
— Но это невозможно. Ведь я видел тебя Венерой, видел, как ты сливалась с платанами и с синицами, и с солнцем. Как я могу жениться на тебе? Все кончено… И все-таки ты была моей! — произнес он, и его бормотанье стало неразборчивым.
Неделю спустя вернулась из своей поездки Джина. Герцогиня не писала ей ничего; бледность сына поразила ее.
— Это не только от падения, — сказала герцогиня, когда женщины остались одни. — Он чувствует сильнее, чем следовало бы; он живет более глубокой жизнью, чем свойственно его возрасту. Необходимо закалить его, сделать его невосприимчивым к переменам душевной температуры. Воздух Венеции вреден ему; он вреден и вам, синьора Джина. Отвезите его в Сало, в пансион. Он привык к деревенской жизни, он окрепнет там, вместе с вами, синьора Джина.
Джина опустила голову.
— Значит, уже… Но мы еще не скажем ему, куда он едет, мы скроем от него, что он больше не увидит вас, герцогиня.
На следующее утро, когда был подан экипаж, герцогиня еще раз позвала мальчика к себе в комнату. Она сказала:
— Я опять говорю с тобой, как с истинным другом. Что тебе только четырнадцать лет, не разъединяет нас. Я не хочу проститься с тобой с неправдой на устах. Мы не встретимся в Венеции. Ты едешь со своей матерью в пансион в Сало. Ведь у тебя хватит мужества?
Он стоял совершенно холодный, с побелевшими губами. Его взгляд не отрывался от ее лица, и сквозь страдание в нем и теперь чувствовалась мечтательная преданность.
— О чем ты думаешь?
Он в эту минуту думал только об одном:
«Как она прекрасна!»
— Я знал это, — сказал он, почти не шевеля губами. — Это моя вина. Дальше так не могло продолжаться.
И с внезапным, страстным трепетом, делавшим чужим и неузнаваемым его голос:
— Ты отсылаешь меня — навсегда?
Она с нежностью притянула его к себе.
— Только на несколько лет; пока ты станешь здоровым и мужчиной.
— Я никогда не стану им, — жаловался он, опять кроткий и мягкий. — Я не могу себе этого представить.
— Это будет. Я знаю это наверно. Я увижу тебя опять — мужчиной. Чем буду тогда я сама? Все возможно… Иди, Нино, закали себя, стань сильным, здоровым и счастливым.
— Я постараюсь, Иолла. Но ты не забудешь меня?
— Я… тебя!
Мальчик тревожно насторожился.
«Это звучит так, как будто… она любит меня, — подумал он. И сейчас же вслед за этим:
— Как ты можешь быть таким дураком — и теперь еще!»
— Прощай, Иолла.
Он повернулся и пошел. У двери его что-то толкнуло обратно, он опять задрожал.
— Это очень тяжело. Так много перечувствовать, так много, и ни одного слова… Иолла! — в отчаянии воскликнул он.
— Нино?
Он поцеловал ее руку; она сразу стала вся мокрая от его слез.
— Ничего. Хорошо, что ты сказала мне это вовремя. Теперь я могу проститься и со своим большим другом.
— С Сан-Бакко, да, и скажи ему, чтобы он думал обо мне. Завтра он уезжает в Рим.
Она стояла под аркой лоджии, когда экипаж спускался с откоса. Нино видел ее сначала до бедер, потом только голову среди роз и, наконец, одну руку, которая поднималась над головой между двумя гирляндами. Он без устали смотрел назад, грудь его вздымалась от рыданий.
— Теперь уже конец, больше мне нечего ждать.
Но неожиданно наверху раздвинулись волны зелени; из них выступили таинственные ступени, сверкая в свете короны, которая опускалась на любовь мальчика.
— Иолла!
Там стояла она, высокая, тихая, в светлом платье и с черными волосами, на белой лестнице, манившей в воздухе, среди шумящей листвы, — и она будет стоять там, он обещал себе это, всю его жизнь, как сказка, слишком прекрасная для человеческих сил, но не забываемая навеки.
Джина сообщила, что они приехали на место; Нино приписал свое имя. После этого герцогиня вернулась в Венецию. Была ночь, когда она прибыла домой; она сейчас же послала за своим возлюбленным. Ее зов следовал за ним повсюду, где он проходил в течение вечера: в ресторан, к игорному столу клуба, в ложу танцовщицы, в курительную комнату приятеля. Он вертел бумагу между пальцами, бледный, устремив сосредоточенный, глубоко озабоченный взгляд на пламя свечи. Его спросили:
— Ваш банкир бежал?
Он ушел, говоря себе с торжественно бьющимся сердцем:
— Я буду обладать герцогиней Асси: это нечто новое! Эта женщина, по мысли и чувству которой я устроил свою жизнь, — которая сформировала меня, сделала меня мужчиной и художником, — которую я всегда желал и которой никогда твердо не надеялся обладать…
Проходя по слабо освещенным залам, он среди своего торжества на мгновение остановился и опустил голову.
— Нужно ли это? — спросил он себя, почти неслышно для себя самого.
Но его сомнения ушли назад во мрак ночи, которую он оставил за собой, когда он открыл дверь в сверкающий зал Венеры. С потолка и со стен, из тяжелых картин судорожного счастья нахлынуло на него безумие и упоение. Среди всего этого покоилась герцогиня: сама богиня, — и ее объятия были открыты ему.
В несколько мгновений она забыла целомудрие всей своей жизни.
Потом он оглядел ее свободнее, со спокойной мужественностью и легкой насмешкой победителя, достигшего цели.
— Как бы то ни было, я взобрался высоко. Лона Сбригати, все остальные, Клелия — и герцогиня Асси. К чему волноваться; она тоже только женщина.
— Я только женщина, — сказала вдруг она сама. — Не считай этого жертвой. Ты совсем не боролся со мной, поверишь ли ты этому? Свободно и неожиданно пришла я к тебе! Я сделаю тебя великим, потому что люблю тебя.
И он в приливе благодарности бросился к ее ногам. Его опьяненное удовлетворением сердце переполнилось тихой нежностью.
— Я не могу поверить этому!
И не веря и ликуя, как мальчик, он снова и снова упивался ее телом и ее поцелуями.
Вдруг из бездны наслаждений ее вырвало ощущение страха. Ее всю внезапно пронизало чувство бесплодия, своего и его. Она высвободилась и отошла от него. Он посмотрел на нее, приподнявшись на подушке.
— Что с тобой?
«Он только мой возлюбленный, — думала она, слабая от усталости. — Он никогда не напишет Венеры. Я предвижу все. Мы изнурим друг друга бесплодными объятиями и в конце концов расстанемся пресыщенными, — быть может, врагами».
Она оперлась рукой о подоконник. За окном, среди темной ночи, плакал южный ветер. При свете лампочки за решеткой искусственного сада виднелась черная, заостренная гондола. Перед навесом колебалось что-то темное. Герцогиня долго смотрела туда; она знала, что это была тяжело опущенная на колени, вздрагивающая голова. Она знала, что это рыдала женщина. Она знала какая. И она все еще спрашивала, вся застыв:
— Кто?
Вдруг в ней беззвучно, с трепетом ужаса, поднялся ответ:
— Беттина!