II

В художественном кабинете, на краю мертвой лагуны, отделенной только дверью от зала Венеры, беседовали о любви. Герцогиня и Сан-Бакко соглашались с Якобусом. Зибелинд раздраженно спорил с ним. Старик Долан ухмылялся всеми своими морщинами. Мортейль и Клелия смотрели друг на друга и пожимали плечами, леди Олимпия не делала и этого. Горячий взгляд Проперции не отрывался от лица ее возлюбленного.

С высоты своих пьедесталов, у обтянутых оливковым, сборчатым шелком стен, слушали беседу флорентинки с тонкими, задумчивыми лбами и юные, мечтательные язычницы. Они поражали мягкой белизной, над переносицей у них на золотой цепочке висели камеи. У них были выпуклые лбы, а волосы собраны, как покрывала. Они высоко поднимали головы на длинных стройных шеях и держали опущенными веки, такие тонкие, что, казалось, вот-вот порвутся. Высоко подняв слабоочерченные брови и слегка надув губы или же полуоткрыв их, с языком в углу рта, они улыбались едва заметной неизъяснимой улыбкой. Они стояли полукругом за стульями женщин. Через плечо каждому из мужчин заглядывал отрок или юноша-воин. Они были наги или закованы в латы, и из бурого или черного полированного мрамора выглядывала их душа, невинная и полная желаний. На их светлых лбах застыли подвиги, которых они не успели совершить.

На главной стене находилась Паллада Ботичелли. Напротив, через открытую на террасу дверь, вливался нежный майский воздух; близился вечер. В комнату, точно гигантское серебряное зеркало, заглядывала лагуна, освещенная косыми лучами солнца. Все видели друг друга на этом серебряном фоне. Художественные произведения просыпались и сверкали; в людях пробуждались вожделения.

Якобус опять повторил, что предметы искусства не имеют ничего общего с объектом любви.

— Довольно, что я касаюсь тела руками и всеми своими чувствами. Моего сердца оно не должно задевать. Довольно, что я рисую его. Я не хочу еще и любить его.

— Даже тогда, когда оно одушевлено? — спросила Клелия Долан.

— Ах, что там! В груди, которую я люблю, я хочу разбить твердые алмазы и растопить снежные глыбы. Ее мягкие холмы, на которые каждый может положить свои руки, имеют для меня так же мало значения, как труп.

При этом он устремил раздраженный взгляд на леди Олимпию.

— Это звучит неестественно, мой милый, — сказала герцогиня. — Зачем вы насилуете себя?

Зибелинд, которого никто не слушал, с упрямым и сокрушенным видом уверял всех по очереди, что и искусство должно стать свободным от тела. Недостаточно, что оно имеет душу: душа должна быть мистична, плоть должна быть умерщвлена, а формы уничтожены. Женщины холодно оглядывали его и морщили нос. Он вдруг вытащил из кармана бронзовую фигурку, купальщицу, укушенную дельфином в икру. Ее пораженное страхом тело съежилось, собравшись крупными складками. Долан похотливо повертел ее между пальцами.

— В углублениях лежит запыленная, старая искусственная паутина, — объявил он. — Но поверхность давно подернулась чудесной, естественной зеленью… Откуда это у вас? — недоброжелательно спросил он.

— Это моя тайна, — ответил Зибелинд, поднося статуэтку герцогине. Она поблагодарила его.

— Говорите, что хотите. Такой находкой вы всегда снова расположите нас в свою пользу.

— Это моя слабость, — возразил он.

Долан проворчал:

— Мой милый, у вас вывороченное наизнанку художественное чутье.

Проперция заговорила, как бы про себя, горячо, забыв обо всех.

— Ах! Как это ясно! Видеться как можно чаще и любить друг друга просто, без хитрости и обходов, без стыда и лжи, без обманных желаний и угрызений совести. Жить вдвоем и каждое мгновение отдавать свое сердце. Уважать мысли друг друга, насколько мы можем проникнуть в них. Не делать из своей любви грезы; пусть она будет светлым днем, в котором свободно дышится…

Она оборвала, вдруг заметив, что все замолчали и слушают ее. Ее низкий, мрачно взволнованный голос еще раздавался у всех в ушах; в эту минуту Проперция всем казалась прекрасной. Леди Олимпия откинулась назад, закрыла глаза и произнесла: «Ах!» Якобус и граф Долан захлопали в ладоши. Художница посмотрела на всех без смущения и без удовольствия.

— Я только декламировала чье-то стихотворение, — сказала она.

Ее сейчас же опять забыли. Ее слова взволновали всех, и все отдались своим желаниям. Мортейль что-то шептал, низко наклонившись над гордым плечом леди Олимпии. Она встала и повернула ему спину. Он подошел к Клелии, с бессильным раздражением поглядывая на высокую женщину. Молодая девушка бросала на Якобуса взгляды, которых Мортейль не замечал. Леди Олимпия завладела художником.

Герцогиня беседовала с Сан-Бакко и Зибелиндом. Бывший кавалерист упорно утверждал, что никогда не любил.

— Никогда не любили? — сказал Сан-Бакко. — Ах, да, вы, конечно, правы. Любишь всегда или никогда.

Он стоял за герцогиней, задумчиво устремив взгляд на ее темные волосы. Она рассеянно прислушивалась к любовному шепоту, жужжание которого наполняло всю комнату, точно по ней носился рой насекомых. Переливаясь яркими красками, мягкокрылый, сластолюбивый и бесцельный, носился он по зеленым шелковым стенам, перепархивая через ноги Паллады и через оливковые ветви, переплетавшиеся вокруг нее. Но вдруг внимание герцогини приковал таинственный свистящий шепот старика Долана. Он что-то настойчиво говорил Проперции, которая отворачивалась в тоске. Он сжал свой маленький старческий кулак и быстро, и часто ударял себя им под подбородком, по своей голой хрящеватой шее, выходившей из чересчур свободного платья. Слабосильная, безволосая голова дрожала от внутреннего напряжения. Большой нос шевелился.

— Идите домой! — беззвучно восклицал он. — Работайте! Что будет с нашим договором! Середина моей галереи еще совершенно пуста. Прежде, чем вы ее не заполните, я даже издали не покажу вам вознаграждения. Да, видеть-то вы его увидите, но только сквозь замочную скважину в конце моих зал. И даже вашим слезам я не позволю просочиться сквозь скважину!

Она ответила устало и упрямо:

— Я хочу еще остаться здесь. Оставьте меня. Я слишком страдаю…

— Вы будете страдать еще больше, если не возьметесь сейчас же за работу.

Мало-помалу все обернулись и стали смотреть на старика: казалось, маленький демон с огненным языком дракона пожирает большую Проперцию. Он весь дрожал под складками своего платья. В его сморщенном лице с чертами ростовщика из-под тяжелых век холодно и зорко глядели черные зрачки. Проперция встала и сделала шаг к двери. Но герцогиня преградила ей дорогу.

— Останьтесь, — тихо и как будто небрежно посоветовала она. — Вы не можете знать, что случится сегодня. Разве вы не видите, что ваш Морис стоит совершенно один?

— Я здесь уже слишком давно, — возразила Проперция. — Но я останусь. Я — отвергнутая, преследующая равнодушного возлюбленного, забыв стыд и достоинство, — я знаю это. Но на пути, по которому я иду, достоинство и стыд давно уже растоптаны ногами.

— Подавите свое отчаяние, Проперция. Насытьте свой взгляд созерцанием его лица. Я уверена, что ему это приятно. Он стоит один и кусает губы. Клелия видит только Якобуса, а для леди Олимпии он больше не существует.

— Для нее, его возлюбленной?

— Возлюбленной? О, леди Олимпия еще не была ничьей возлюбленной. Она наслаждалась в течение половины ночи его обществом и давно забыла это. В его расслабленной крови очарование действует немного дольше. Любите его, он позволит любить себя!

Герцогиня хотела пойти дальше, но Проперция сделала движение ужаса.

— Что это за женщина! Она в состоянии забыть и отречься от мужчины, которого она желала и любовь которого приняла! Неужели это возможно?!

— Для нее это легко, — пояснила герцогиня, отходя.

— Но ведь это преступление! — воскликнула про себя Проперция. Она стояла в стороне, ломая руки. «Как должны ненавидеть и бояться ее — и, быть может, также любить?.. Какое непонятное преступление!»



Герцогиня подошла к группе, рассматривавшей с Якобусом какую-то картину. Он поставил ее так, чтобы свет падал на нее; леди Олимпия сидела перед ней.

— Какая милая, милая девушка, — сказала она. — Чье это?

— Какого-то великого безымянного. К чему вам два или три слога, когда-то бывшие знаком его личности? Ведь вы уже получили от него все, раз вы, склонившись над его творением, почти готовы плакать. Подумайте, эта девушка ждет уже, может быть, триста лет, чтобы вы, миледи, полюбили ее. Она видела, как темнели и растрескивались ее краски и как блекло золото рамы. Она сидит совершенно одна на темной траве, опираясь локтем о холм, среди широкого и строгого пейзажа. Ее теплое плечо, поднимаясь из одежды, касается жесткой земли. Какой золотистый бюст и какие большие, полные желания глаза! Ее голос звучал бы, как голоса веселых детей, полных жизненной силы, но ее кудрявая головка в плену у мрачного, покрытого серыми, медленно скользящими тучами неба, — и она молчит.

Леди Олимпия с участием сестры приблизила свое счастливое лицо к грустному лицу девушки. Голова Якобуса была совсем близко; она сказала ему на ухо:

— Я чувствую искусство невероятно сильно. Картины живут перед моими глазами… буквально. Вы знаете, какой мужчина приводит меня в настроение?

— Я лучше хотел бы еще не знать этого.

— Значит, после. Вы великолепны. Вы могли бы обладать мною еще две недели тому назад. Какое удовольствие вы доставили мне за это время! Подумайте, что обыкновенно мне стоит только раскрыть объятия, и все падают в них. Вам я обязана счастьем ожидания. Вы такой милый, милый!.. Но вы должны быть влюблены.

— Я? Нет, нет! В кого же?

— Ну, конечно, в… меня.

Якобус покраснел. Он смущенно, подавляя смех, искал глаза герцогини, но не нашел их.

Зибелинд уловил несколько слов леди Олимпии. Он жадно и с кислой миной впитывал их; его лоб был влажен. Он торопливо прервал горячий шепот.

— Посмотрите-ка лучше на контессину, чем рассматривать это потрескавшееся полотно. Клелия сидит за своим столиком из ляпис-лазури, и между этрусскими вазами, которыми он инкрустирован, ее рука возвышается, точно алебастровая статуэтка. Она, не раздумывая долго, приняла такую же позу, как грустная барышня на картине. Она думает, надув губки: «Они впадают в экстаз из-за нарисованной кожи. Почему они не хотят заметить, что моя такого же бледно-золотистого оттенка и что я тоже нечто необыкновенно очаровательное и благоухающее жизнью на сером небе тяжелых событий».

— Тяжелых событий? — спросил кто-то, и все пожали плечами. Но Мортейль, не сводивший глаз с затылка леди Олимпии, который спокойно поднимался и опускался под сетью черных кружев, быстро решившись, подошел к покинутой.

— Вас не удивляет, — сказал он, — что мы встречаемся здесь? На днях мы расстались в довольно плохом настроении, мы, кажется, даже поссорились…

— И расторгли свою помолвку, — докончила Клелия.

— Очевидно, нам обоим стала ясна необходимость этого.

— Несомненно. Таким… буржуазным требованиям, какие вы предъявляете к своей жене, я не чувствую себя а силах удовлетворить.

— Буржуазным! Бога ради! Я считаю себя, напротив, очень передовым. Поверьте, что меня нисколько не волновало бы, если бы моя жена изменяла мне. Я того мнения, что надо, возложить на женщину немного больше ответственности за ее поступки. Позор ее поведения должен падать не на мужа, а на нее самое.

— Ах, это интересно.

Она думала: «И необыкновенно удобно».

— Ну, вывод из всего этого, — сказала она, — тот, что мы не подходим друг к другу.

«Мы отлично подходим, — думала она, — и он будет моим мужем».

— Наоборот, я готов думать… — начал он. Он размышлял, разочарованный и встревоженный: «Леди Олимпия позволяет себе просто-напросто не замечать меня — тогда как я еще почти ощущаю ее объятия. А эта девочка держит себя так, как будто даже не вышла бы за меня замуж. Неужели я стал прокаженным?» Он заметил: — Но по совести говоря, я не знаю, что мы можем иметь друг против друга.

— Совсем недавно мы знали это, — утверждала она. — Утешим теперь немножко бедную, великую Проперцию.

— Благодарю, — ответил Мортейль, и они расстались с холодной улыбкой.

Клелия подошла к Проперции. Она сидела у камина, между позолоченными фигурами, выступавшими из мрачного свода. Ее вытянутые руки покоились на плечах Вулкана и Афродиты. Маленькая голова с копной черных волос была вытянута вперед на неподвижной шее. Губы были сурово сжаты, углы рта опустились. Клелии она показалась страшной и прекрасной со своими большими, черными, целомудренными, как у животных, глазами на белом лице. Она стала на колени на скамеечке у ног скульпторши и прильнула к ней, белокурая и воздушная. Зибелинд смотрел на нее и думал: «Какая удачная картина! Прелестная язычница с великолепным узлом волос на затылке, обхватившая колени богини судьбы!.. Теперь она будет стараться умилостивить Проперцию, не из хитрости, а потому, что в эту минуту действительно любит ее. Эта маленькая Клелия чувствует, что всем непременно хочется считать ее чем-то милым и добрым, — и поэтому она почти становится такой в действительности. Она греется на солнце восхищения любующихся ею глаз и наслаждается собственной прелестью и добротой больше, чем все остальные. Самовлюбленная кошечка! И не имеешь даже удовлетворения ненавидеть ее. Она слишком мила и слишком хрупка».

Клелия просила:

— Великая, прекрасная синьора Проперция, не верьте, что я ваша соперница. Не правда ли, вы не верите этому?

Проперция обратила к девушке невидящие, мрачные глаза и молчала.

— Я порвала с Морисом, — сказала Клелия. — Вы знаете это. Мы совсем не подходим друг к другу. И потом меня мучит, что вы его любите и что вы несчастны. Когда я стала его невестой, я этого совершенно не знала.

Зибелинд навострил уши.

«Какой сладкий голосок, — думал он. — Она гладит руки великой женщины и целует их. Тот, кто сказал бы ей теперь, что она твердо решила выйти замуж за Мортейля, прямо-таки поразил бы ее».

— О, я никогда не согласилась бы, — уверяла Клелия, — пройти к своему счастью через ваше горе. Возьмите его себе, если вы любите его, прекрасная синьора Проперция… Я расскажу вам историю, которая вам наверно понравится. Послушайте только, в ней говорится об одном из моих предков, Бенедетто Долан. Он был тринитарий, он разбивал цепи рабов. Но однажды он привез с собой из Берберии рабыню, цепей которой он не мог снять, потому что сам запутался в них. Как он любил ее! Он думал, как вы, синьора Проперция: видеться как можно больше и просто любить друг друга… В одном из залов нашего дворца на Большом канале он заперся с ней и не расставался с ней больше никогда. Там был высокий, чудесно разукрашенный пьедестал, на который она должна была становиться совершенно нагая, как статуя; дивно вычеканенная серебряная чаша, в которую она должна была ложиться, совершенно нагая, подобно жемчужине; и украшенный прекрасными изваяниями мраморный саркофаг, на котором она должна была лежать распростертая, совершенно нагая, точно мертвая.

«Когда она стояла на высоком пьедестале, ее голова с длинными-длинными волосами доходила до дивной оконной ниши, которая находится в стене нашего дворца и от которой он получил свое имя: Dolan della Finestra. Таким образом, ее видели с улицы, из бокового переулка, который находится возле нашего дома. И каждый раз там собирался народ и требовал, чтобы прекрасную рабыню вывели и показали ему. Рыцарь отказывал. Но так как в народе распространился слух, что она сверхчеловечески прекрасна, Венеции грозило восстание, и синьория послала депутатов к Бенедетто Долан: он должен вывести свою рабыню. Он поклонился и повиновался. Он понес ее в свою гондолу: не на высоком пьедестале, на котором она стояла совершенно нагая, как статуя, и не в серебряной чаше, в которой она отдыхала совершенно нагая, подобно жемчужине, — но на мраморном саркофаге, на котором она лежала совершенно нагая, точно мертвая. Так ехала она — рыцарь в своих доспехах в головах у нее — по Большому каналу. Но когда они причалили к Пиаццетте, у которой ждал весь народ, тогда весь народ увидел, что из ее сердца выступила красная капля.

Проперция плакала. Клелия вздохнула в блаженной, сладкой печали, — так объяснил себе это Зибелинд, — очень гордая тем, что ей удалось своими легкими, нежными прикосновениями, словечками и поцелуями повергнуть эту женщину-колосса в такое волнение, что она уронила две слезинки.



Между тем герцогиня говорила Мортейлю:

— Посмотрите на Проперцию. Вы избегаете делать это, вы прекрасно знаете: эта полная отчаяния поза, это окаменелое молчание, эти слезы — все это по вашей вине. По крайней мере, вам приписывают вину.

— Я готов взять ее на себя. Самое худшее — это то…

— …что гигантская страсть Проперции совершенно не соответствует вашей особе.

Он вздрогнул. Она продолжала:

— Я не хочу сказать ничего обидного. Видишь вас рядом с этой женщиной и спрашиваешь себя: как мог этот утонченный молодой человек стать объектом таких тяжеловесных чувств. Под их тяжестью он имеет такой странный вид.

— Странный? Говорите прямо! Смешной, хотели вы сказать. Меня находят смешным!

Его горе прорвалось. Она возразила:

— Я не отрицаю этого. Но говорят, что вы могли бы изменить это. Находят, что вы должны были бы немножко приласкать бедняжку, тем более что, по мнению многих, это не было бы вам трудно.

— Это мнение многих. Им легко говорить. С меня довольно этой женщины. Вы не знаете, герцогиня, целые годы я занимал при ней положение, похожее на положение импрессарио. И при этом…

Он даже покраснел от негодования. Вдруг он закусил губы. «Я чуть не проговорился, — подумал он, — что никогда не обладал ею! Какое счастье, что я вовремя остановился». Он пожал плечами.

— Она старше меня, эта добрая Проперция. Красавицей она не была никогда.

— Сегодня вечером мы несколько раз находили ее прекрасной. Гений во всех возрастах прекрасен, когда прорывается наружу.

— Ах, какая красивая мысль! В самом деле, эта женщина гениальна! То, что она сказала прежде: «Как можно больше видеться и т.д.», было, в сущности, очень ловко выражено. Впрочем, это изложение в призе одного стихотворения Мюссе. Но очень ловко выражено.

Герцогиня подумала:

«Неужели этот человек состоит исключительно из литературного тщеславия?»

Она спросила:

— Вы, кажется, написали пьесу?

— Ее ставили в Петербурге, в присутствии высокопоставленных особ.

— Каково же ее содержание?

— Эта пьеса была этюдом об абсолютной страсти в женской душе — страсти, которая не допускает компромиссов, словом, такой, какой в действительности не бывает. Я беспощадно анализировал ее и обставил скептически наблюдающими характерами, как рефлекторами. Это было очень забавно.

— Могу себе представить. Пришлите мне книгу.

Он поклонился, растаяв и бледно просияв.

— А что касается Проперции, — заметила на прощанье герцогиня, — то теперь вы это знаете: ее преувеличенные чувства вредят вам. Смягчите их. Настройте ее мирнее и счастливее, это в вашей власти. Тогда в вас не будут больше находить ничего особенного.

Она подозвала к себе Клелию. Мортейль подумал: «Я плюю на Клелию и Олимпию, пусть они видят это». Он подошел к Проперции, Она тотчас же встала, мертвенно бледная. Они пошли рядом к двери в зал Венеры. Низкое отверстие этой двери было окаймлено широкой мраморной полосой с вставками из эмали. Там Сибилла плела венок из зеленых змей. Молочно-белые ступени вели к золотому ландшафту. Орфей, нагой, играл под фиговым деревом; в высокой траве перед ним стояли единорог, лев и серна. По сияющей синеве мчался Фаэтон в колеснице, запряженной дико ржущими конями. Между свитками и статуэтками на золотом стуле сидела герцогиня Асси в греческих одеждах.

— Послушайте, моя дорогая, — сказал он, — между нами произошло досадное недоразумение. Надеюсь, что вы не сердитесь на меня за эту историю.

— Нет, Морис, я только страдаю и хотела бы умереть.

— О, о, какие громкие слова! Так легко не умирают. Впрочем, признаюсь, я тоже чувствую себя не особенно хорошо. Вы сами, наверно, заметили, что в начале вечера я был бледен, как полотно. Я едва решился подойти к вам.

— Вы бледны, Морис, потому что леди Олимпия здесь и потому что вы еще думаете о наслаждениях с женщиной, которая вас не любит и которую вы не любите.

— Проперция, я уверяю вас, это неприятнее мне, чем вы думаете. Я очень хорошо чувствую, что тогда вечером я потерял что-то, Я прямо-таки несчастен.

Он видел, как она с раздувающимися ноздрями впивала в себя его вежливые уверения в своем горе. В ней ожила надежда.

— Мы как раз так великолепно объяснились друг с другом, — продолжал Мортейль. — Мы решили, наконец, покинуть так называемый искусственный сад, где все — стекло, свинец, железо, где все негодно к употреблению. Мы хотели встретиться там, где пахнет землею, и раз в жизни броситься в траву, где нас будет жечь настоящая крапива, и к нашим губам прильнет теплая земляника.

— Ты веришь в это, Морис? Ты хочешь этого? И ты пошел за первой бессердечной искусительницей, которая поманила тебя!

— Не говорите больше об этом, моя дорогая, мне это очень неприятно. В свое извинение я могу сказать только одно: леди Олимпия — вихрь, разгоняющий два корабля. Что можно сделать с вихрем? К тому же я сделал бы себя смешным, если бы отказал ей в том, что она просила. Вы должны понять это… А теперь подадим опять друг другу руки.

— И покинем искусственный сад?

— Мы засыплем его, моя дорогая, засыплем. С меня довольно его.

Она схватила его руку.

— Мой Морис, я счастлива.

— Просто любить друг друга. Видеться, как можно больше… Вы очень хорошо сказали это. Это именно в моем вкусе. Пылкие авантюристки и бесчувственные девочки не интересуют меня больше. Мое сердце занято. Не ясно ли это? Что думает об этом моя маленькая Проперция?

— Это было бы слишком прекрасно, Морис, это не может так продолжаться. Я не верю, что это может продолжаться. Разве ты не смеялся с Клелией сегодня вечером? О чем вам было шептаться?

— Но, моя дорогая, если бы ты была спокойна, ты бы увидела, что мы холодно шутили друг с другом. Мы сказали друг другу, что решительно не подходим один к другому, и распрощались.

— И это в самом деле кончено? Ты клянешься?

— Разумеется, клянусь. Впрочем, чтобы доставить тебе удовольствие — ничего не стоит поговорить с девушкой окончательно… А! Я устрою штуку! Я знаю, что я сделаю.

Их разлучили Сан-Бакко и Зибелинд, собиравшиеся уходить. Долан и Клелия тоже уходили. Проперция шепнула своему возлюбленному:

— Ты поклялся, Морис. Помни это: будь прост и верен и не заглядывай больше в искусственный сад. Ты не знаешь, как это было бы ужасно!..

Она стояла, дрожа перед своей собственной угрозой.

Долан тихо сказал ей что-то с повелительным видом. Она ответила:

— Я иду, еще светло, и я хочу работать. Не из-за вас, граф, а потому, что я счастлива!

— Вы идете работать? — спросил Сан-Бакко, — тогда я осмелюсь попросить вас, синьора Проперция: сделайте нам для зала заседаний палаты статую Победы.



Мортейль слонялся по комнатам, напевая арию из какой-то оперетки.

— Непременно выкину штуку! — с гордостью говорил он себе. — Я еще раз сделаю Клелии предложение. Как это тонко, как ловко. Прекрасный штрих для комедии! Проперция будет восхищаться мною, я приятно поражу ее этим, так как несомненно буду отвергнут, и моя наглость окончательно оттолкнет от меня Клелию. Ах, она может быть довольна мною, эта великая женщина. Я приношу жертвы для нее, совершаю даже житейскую бестактность. При том полувраждебном, легком тоне, который теперь установился между мной и Клелией, новое предложение является чем-то несомненно смешным и безвкусным. Умная девочка сейчас заметит это и даст мне отставку раз навсегда. Что ж! Пусть Проперция получит удовлетворение. Черт возьми, я порядочный человек. Всем остальным я сыт по горло, и это увидят.

Он подразумевал леди Олимпию и искал ее. Но она исчезла. Она увлекла Якобуса на террасу, ко входу в зал Венеры. Этого не заметил никто, кроме Зибелинда; он ушел, мучимый ненавистью и вздыхая от желания. Леди Олимпия сказала:

— Тихий ветерок лагуны в майский вечер — вот подходящий воздух для двух, обо всем позабывших любящих, как мы. Не поплакать ли нам немножко? Станьте передо мной на колени, дорогой мой!

Он смущенно и раздраженно засмеялся.

— Предположим, что наше ожидание кончилось.

— Уже? Но это было бы неприлично. Ведь я томлюсь всего две недели. И потом у меня решительно ничего нет, что можно было бы разбить или расплавить. В груди, которую вы любите, должны быть алмазы и глыбы льда.

— Я это нашел в одной старой книге. В конце концов, я обойдусь и без этого.

— В самом деле? И удовлетворитесь только внешней стороной груди, которую любите? Все равно, мы не должны так скоро прекращать странное состояние воздержания. Я его еще не знала, я едва вкусила его, — и кто знает, вернется ли оно когда-нибудь. Вы видите, мне грустно.

— Но я прошу вас доставить мне это счастье.

— Будьте добры заметить, что не я требующая сторона. Я уступаю.

Она подняла свою ослепительно белую руку к розовому лицу и подала ее ему, описав большой полукруг. Он нашел это движение царственным. С загоревшейся кровью он согнул одно колено и прильнул губами к ее блестящим ногтям. Вдруг им овладела потребность похвастать и подчеркнуть свою мужественность. Он указал на зал, где в вечерних лучах кипели вакханалии и празднества созревшей любви.

— Я думаю, — сказал Якобус, — что вы ищете у меня большего, чем одна ночь, которую вы даете всякому. Вы знаете, кто я, и что все это… все то, чем полны эти стены… во все это нам предстоит окунуться вместе.

— Проведите в жизнь то, что вы нарисовали, — спокойно возразила она. — Я с самого начала рассчитывала на это; вы, вероятно, помните мои слова. Прекрасные произведения искусства для меня обещания…

Она засмеялась влажными губами и откинула назад голову. Он бурно поцеловал ее в подставленную шею. Она слегка пошатнулась, увлекла его за собой, и они, обнявшись, чуть не упали к ногам огромной мраморной женщины, вонзавшей кинжал в свою грудь.

— Моя гондола ждет, — объявила она затем и большими, эластичными шагами повела его за руку через ряд кабинетов, мягкая и довольная. Она прибавила:

— Когда сегодня вы так яростно воевали за права души, я сейчас же поняла, как обстоит дело с вашей плотью.

И у выхода:

— И подумайте, как мы необыкновенно счастливы. Ведь из всего любовного шепота, жужжание которого сегодня весь вечер носилось между оливковыми стенами, вероятно, не вышло ничего, кроме нашей ночи.

В канале она заметила, как исчезла за углом гондола Долана.

Мортейль тоже был в ней. Старик, из страха перед вечерней сыростью, сидел под навесом; молодые люди остались снаружи. Мортейль заметил:

— Ваш папа пригласил меня в гондолу. Вообще, его дружеское отношение ко мне нисколько не изменилось.

— Почему же? — сказала Клелия. — Он ничего не имеет против вас в качестве зятя. Вина в нас.

Мортейль проглотил намек.

— Не ошиблись ли мы, в сущности?

— Оставьте, наконец, этот вопрос в покое. Ведь мы согласились, что не понимаем друг друга.

— Простите. Я докучаю вам?

— Вы скорей удивляете меня. Прекратим этот разговор. Ведь мы не в состоянии говорить серьезно о нашем браке.

— Я чувствую себя в состоянии, — заявил Мортейль.

«Почему она не верит мне?» — думал он, искренно оскорбленный, совершенно забыв, что только играет словами.

— Ну, хорошо, — сказала Клелия, задорно засмеявшись, — представим себе картину: мы соединяем свои гербы. Ваш Бретонский лесной замок будет отражаться в Большом канале, а палаццо Долан будет созерцать себя в болоте, окружающем замок Мортейль, как в мертвом глазе. Я посажу своего супруга в самую глубину нашего дворца и поверну ключ в замке. В свете мы только мешали бы друг другу; у вас слишком буржуазные наклонности, как вы знаете. Но каждый раз, как мне удастся получить власть над какой-нибудь влиятельной особой, я позабочусь и о вас. Вы получите орден. У вас есть какой-нибудь?

— Да. Русский орден св. Станислава. Я получил его за свою пьесу, — коротко и холодно ответил он.

— Вы будете также рыцарем итальянской короны, что имеет большую ценность. Когда у моих ног будет лежать художник, я заставлю написать вас.

Он прервал ее болтовню.

— Послушайте, Клелия, вы серьезно оскорбляете меня. Вы шутите вещами, которые для меня священны.

— Не сердитесь, — попросила она с пристыженным и робким видом. — Я была легкомысленна, но я заглажу это. Вот…

Она протянула ему руку, прелестная и простодушная.

— Я буду вашей женой.

— Бога ради! — чуть не крикнул он. Он закрыл рот и размышлял.

«Дать заметить, что попался? Неужели сделать это?»

Но он уже держал ее руку. Они остановились перед палаццо Долан. Несмотря на приглашение графа, Мортейль не поднялся наверх. Он остановился на лестнице пристани и говорил себе, что это славная история. Он был растерян, и в ушах его раздавалась угроза Проперции:

«Ты поклялся, Морис. Помни это, будь прост и верен и не заглядывай больше в искусственный сад. Ты не знаешь, как это было бы ужасно».

— Что было бы ужасно? — спросил он затем, пожимая плечами. — С этой женщиной нельзя говорить. Что она может сделать? И чего она хочет? Неужели она думает запереть меня на всю жизнь в своей мастерской, как уже попробовала раз в Петербурге? Она примирится с тем, что я женюсь. Это единственное средство сделать ей ясным, что между нами все кончено. Она так туга на понимание. Впрочем, я могу прежде оказать ей… известную любезность, если она теперь, действительно, расположена к этому. Может быть, и потом. В сущности, я доволен. Значит, тебя хотят, мой милый. Ты сегодня на момент показался себе чем-то вроде прокаженного. Это было заблуждение. Тебя хотят в мужья! И в любовники! Олимпия тоже образумится… Еще не все кончено, мы еще поживем.

Лодочник ждал его приказаний. Мортейль все еще стоял на старых мраморных ступенях и смотрел вниз, на свое отражение в воде. Он даже повернул голову в сторону, чтобы насладиться также созерцанием своего профиля.

— Нарцисс, — сказал он про себя и опять пожал плечами.



Двадцать часов спустя все знали, что помолвка Клелии и Мортейля возобновлена. Герцогиня поспешила к Проперции. Она нашла ее в ее светлой, обширной мастерской на Rio di San Felice; ничего не слыша и не видя, она с молотком и резцом в руке носилась трепеща вдоль огромного полукруглого барельефа. Герцогиня узнала фигуры.

— Это Любящие в аду! Это сбившейся в кучу, как воробьи зимой, стаей носятся в пурпурном мраке, под ужасным оком Миноса, те проклятые, которых любовь изгнала из нашей жизни. А вот впереди он сам выступает из глыбы, скаля зубы и обвивая хвост два раза вокруг тела.

— Проперция, — просила герцогиня, — вы не хотите даже поздороваться со мной? Мне хочется поцеловать вас за то, что вы работаете.

Но скульпторша ничего не слышала. С горящими глазами, с сжатыми губами, она носилась от одной мраморной фигуры к другой, и ее гневная, мстительная рука наносила удар каждой, оставляла ее и возвращалась к ней, не позволяя ни одной из этих испуганно стонущих фигур застыть и достигнуть покоя.

«Не кажется ли Проперция сама, — думала герцогиня, — адским ураганом, который этих гонимых своими страстями в жизни гонит теперь в вечности? Или она — и пропасти и скала, на которой эти несчастные проклинают божественную добродетель?

Под резцом Проперции то там, то здесь напрягался мускул, или на свет выходили уста, вдыхавшие на жестком, гладком камне. Вихрь искривленных, пылких и безнадежных тел бушевал все быстрее, внушая страх и отнимая дыхание. Проходила пышная Семирамида, опьяняюще жаловалась Дидона, Клеопатра, изможденная желаниями, прижимала кончики пальцев к жестким почкам своих грудей. Елена проносилась мимо, белая, холодная, невинная. Ахилл, покорный только любви, вставал на дыбы, а за ним мчались Парис и Тристан, и еще, и еще — и, наконец, они, слишком много читавшие о Ланселоте, и оба плакали.

Проперция остановилась немного дольше над этими двумя, и ее молоток задрожал. Он положил сладостных грешников в объятия друг друга. Герцогиня обхватила сзади ее голову.

— Вы чувствуете сострадание, по крайней мере, к этим?.. Проперция, перестаньте! Вы пугаете меня.

— Оставьте меня, я должна кончить!

— Я уверяю вас, что у вас ничего не выйдет при такой бешеной работе. Вы вся холодная и мокрая. Ваши руки тоже холодны, а между тем они уже целые часы размахивают молотком. Для кого вы мучите себя так? Кто торопит вас?

Губы Проперции не разжимались. Ее взгляд пронизывал камень, извлекая из него всем муки ада, как бы глубоко они не скрывались в нем.

— Послушайте, Проперция, — воскликнула герцогиня. — Вы не будете больше ударять по плачущим глазам Франчески. Я положу на нее свою голову, — вот так, теперь ударяйте!

Проперция, наконец, очнулась. Герцогиня увезла ее на Лидо. Они въехали у св. Николая в маленький рукав и, избегая людей, прошли по дюнам и засохшей траве к морю. Последние облака, как завеса, поднимались из него. После тревожного дождливого дня море совершенно затихло и успокоилось; невинное и бледно-голубое, оно как бы отвесно спускалось с неба. Над ним, точно легкое, как паутина, розовое покрывало, уносился вдаль горизонт. Под вечерним заревом желтым пламенем вспыхивали паруса.

Герцогиня шла у самого берега, по твердому песку и по ковру раковин, голубых, белых, желто-красных и лиловых. Она любовно обходила каждый маленький изгиб берега. Проперция шла за ней, тяжело дыша. Вдруг она остановилась и пробормотала:

— Я задыхаюсь, как молоденькая девушка весной.

— Этот воздух душит, — сказала герцогиня. — Он точно петля из стеклянных ниток, гибкая, мягкая, блестящая и очень крепкая.

Она обернулась. Проперция торопливо чертила кончиком зонтика на мокром песке какие-то буквы. Маленькая волна, легкая и задорная, смыла их. Проперция бессильно сказала:

— Так все. Каждый день я врезываю свою нежность и свой страх в его сердце, — и каждый день все уносится прочь.

— И ведь он поклялся! — продолжала она. — На этот раз он поклялся! Он обещал никогда больше не заглядывать в искусственный сад, в котором мы причинили друг другу столько страданий. И тотчас же, в тот же вечер, он опять вошел туда и взял себе там невесту… Ах! Она ждала его среди роз из камня и мирт из фарфора. Они подходят друг к другу! Они будут лгать друг другу, смеяться друг над другом, и любовь для них будет только игрой, — но они будут принадлежать друг другу. Мной же, — о, я горда — мной он не обладал ни разу за все эти годы!

— Как, Проперция, вы ни разу не позволили ему любить себя?

— О, я горда! Я — крестьянка с римских гор, я осталась дикаркой и никогда не принадлежала мужчине… за исключением одного, — тихо прибавила она, дрожа. — Он был слишком силен.

Она вздохнула. Она чувствовала, как все, что было в ней великого, растворяется в безумном сладострастии этой минуты. Ее горе, затвердевшее за день под тысячью ударов молота, растаяло в этом нежащем майском вечере, разлилось по небу вместе с заревом, развеялось по дюнам вместе с песком, расплылось в бесполезных словах, точно слабая прибрежная волна. Она заговорила, обратившись к морю. Она говорила, кто она; она открывала это морю.

— Я еще вижу широкое поле… Это было накануне Рождества. Мы хотели сжечь в камине, там, наверху, в нашем темном скалистом гнезде, рождественское дерево. И нам нужен был хворост, чтобы поджечь его. Пьерина и я спустились в Кампанью. Какой темной и бесконечной была она! Ее жесткие колючки сверкали на ярком солнце, а трамонтана ломала их, как стекло. Она носилась над ними и со свистом гнала по голубому небу белые, как мука, облака, с головокружительной быстротой, как будто смеясь.

Тогда пришел он и тоже смеялся. Он кричал уже издали по ветру, что хочет нас обеих. Он был худощав, шляпа съехала у него на затылок. Его костюм выцвел от солнца и непогоды, и кожа загрубела от ветра. Мы смеялись над ним и угрожали ножами. Мы срезали ветви с терновых изгородей у реки. Мы были рослые, сильные девушки… Он сразу напал на меня, более сильную, и стал бороться со мной. Его товарищ, маленький и грязный, крепко держал Пьерину, очередь которой была после моей… Я уколола его ножом в руку. Он засмеялся и вышиб его у меня из руки. Вдруг Пьерина вырвалась. Раздался плеск воды: они бросилась в реку. — Прыгай и ты, — крикнул бродяга, шумное дыхание которого я ощущала на своем лице. — Но ты, конечно, слишком труслива! — Он топнул ногой; на секунду он забыл меня. Я побежала к реке.

До нее было всего пятнадцать шагов. Чего только я не видела за эти пятнадцать шагов и чего не передумала! Я видела: течение уносит Пьерину, маленький, грязный человечек бросает ей веревку, она не берет ее, она утонет. «Ты тоже утонешь», — говорю я себе, и бегу. Он бежит за мной и смеется. Я вижу, как мчатся облака и как бегут по полю их тени. Я думаю: это облако похоже на мешок, а вот это на ягненка; прежде чем они сольются, я буду лежать в воде… Я видела сверкающую стаю диких голубей. Они летели направо, потом поднялись вверх и полетели прямо. Я видела, что лес, находившийся на расстоянии мили, был то синий, то черный. О, я могла бы и теперь еще очертить пальцами в воздухе каждый клочок неба между деревьями! Перед ним теснится стадо овец, крошечное, затерянное в пространстве. Я различаю даже пастуха. Он находится наверно на расстоянии часа ходьбы, и я кричу по ветру, чтобы он пришел и помог мне. Внезапно я думаю: «Теперь мне не помогут ни люди, ни бог», и падаю, и он берет меня. Он со смехом берет меня и идет дальше. Пьерина уже на другом берегу.

Герцогиня слушала и вспоминала, как ее изнасиловал сияющий от поклонения толпы трибун. Она вспомнила и обо всем том, что перечувствовала с тех пор, о чем грезила, во что играла и что пробудила к жизни. Вдруг она сказала:

— И после этого вы стали великой художницей?

— После этого я долго шла, все дальше и дальше от родины, пока не пришла в Рим. Я поступила в служанки к одному скульптору — Челести. Он не знал, бедняга, что через восемь лет я буду делать ему памятник. Он скоро перевел меня из кухни в мастерскую и заставил работать. Меня хвалили, мне платили. Я чувствовала, что я нечто. Но внутри меня как будто сидел черный, грубый зверь. Никто не знал об этом; но я была обречена ему. Он доставлял мне почести и деньги. И когда они мне говорили, что я велика, в душе у меня все темнело, а каждый раз, как я посылала своим деньги, мне казалось, что я пятнаю их греховным заработком… Да, — сказала Проперция, обратив к герцогине взгляд, тяжелый, как рок, — я великая художница, но когда-то среди широкого поля меня изнасиловал бродяга.

Они помолчали.

— А ваша подруга? — спросила затем герцогиня. — Та, которая была готова заплатить жизнью за свою девственность. Что стало с ней?

— Пьерина? Вы, наверное, знаете ее. Это Пьерина Фианти.

— Та самая, которая так прославилась банкротством маркиза Пини? Куртизанка!.. Какое неожиданное будущее носим мы в себе! Вам, Проперция, было предназначено любить маленького, улыбающегося парижанина. Вы знаете, что он фат, который не может забыть, что его хрупкие прелести зажгли великую Проперцию.

— Я это знаю. Что из того?

— Он стыдится вас и все-таки чувствует себя польщенным. Вы понимаете, как все это мелко?

— Я понимаю. Что из того?

— Он не может найти выхода. Поэтому он женится. Вы должны извинить его, это его последнее убежище от вас.

— Я знаю все. Я поспешила к нему: он не принял меня. Я написала ему, спрашивая, хочет ли он, чтобы я убила себя. Он ответил, что очень сожалеет о происшедшем недоразумении. Он советует мне выйти замуж или очень много работать.

— Философ! А не сожалеете ли вы о том недоразумении, которое занесло это умное, но призрачное существо в среду ваших выпуклых, вызывающих мраморных богов?

— Я… не имею права. Ни выбора, ни заблуждений нет. В течение десяти лет я знала только этих мраморных богов и ни одного мужчины. Но едва на мой порог ступил Морис, моя мастерская наполнилась только его бюстами. Я просто-напросто не отпускала его от себя, я таскала его за собой по всей Европе. Он прав, он был немногим больше, чем мой импрессарио. По крайней мере, никто не знал, насколько больше он был для меня. Для меня он стоял на всех пьедесталах. Когда он уходил, все пустели. Сколько раз я запрещала ему уходить и хотела его запереть, как тот Долан, который запер свою рабыню. Один раз я сделала это: вблизи Петербурга, в усадьбе у опушки леса, где я работала для великого князя. Морис стоял один перед своим собственным бюстом. Я закончила его и увенчала розами. Я разглядывала его: мне показалось, что вся нежность, которая была затоптана во мне десять лет тому назад, среди широкого поля, вдруг поднялась, теплая и исцеленная, но полная страха. Я вышла на цыпочках и заперла дверь на ключ. Я бродила по комнатам, все возвращаясь к запертой двери, за которой он стоял перед своим бюстом. И я прислушивалась, и ждала, и наслаждалась своим тайным обладанием, и дрожала. Но под конец я только дрожала. Ключ горел у меня в кармане. Я всунула его в замок и отперла. Морис сидел спиной к бюсту и курил. Я стала бормотать извинения, сказала, что дверь заперла служанка. Он улыбался, а я умирала от страха, что он может догадаться об истине.

Теперь я думаю, что он не догадался ни о чем. Он полон тонкостей, ему никогда и в голову не придет нечто такое грубое, как то, что когда-то случилось со мною, среди поля, под ветром и солнцем… И, может быть, во всей моей нежности, во всей моей тоске по простой, неизменной любви, свободной от хитрости, стыда, разочарования — быть может, в глубине души я не хотела ничего другого, как быть еще раз так схваченной и изнасилованной, как тогда бродягой… Я сказала ему это…

— Сказали ему?

— Но он ничего не понимает. Таких женщин, как Проперция, не берут, говорит он. Их даже не просят. Вероятно, он прав. И все же я уже боролась с ним не меньше, чем с бродягой. Но мы боролись в душе. Я часто приковывала его к себе, когда он уже надеялся, что сможет презирать меня. Великий князь дал ему орден, потому что я пожелала этого — чтобы иметь право любить его… Он стал женихом; я была слепа, когда позволила ему это. Я завоевала его обратно, и в то мгновение, когда он не хотел никого в мире, кроме меня, его поманила леди Олимпия, и он пошел за ней. Потом он опять вернулся, я простила ему — и, несмотря на свои клятвы, он во второй раз становится женихом.

— Пора было бы покончить с ним, — сказала герцогиня. Лихорадочная речь бледной женщины тревожила ее.

— Я сделаю это. Он ввел меня в лабиринт искусственного сада. Теперь я сама запутаю его в нем. О, мое чувство было так просто, как камни, на которые оно когда-то изливалось! Я была глупа, я не могла говорить Моя рука принуждала камень, он говорил за меня. Теперь я знаю хитрости, которые делают больно! Я подарила ему на память то, что было для меня дороже всего: мою милую Фаустину, — и он небрежно отдал ее другим. Теперь я оставлю ему другой знак памяти, который долго еще будет гореть у него в крови!

— Что вы хотите сделать? — спросила герцогиня. Проперция едва держалась на ногах.

— О, я знаю, что я сделаю. Я придумала что-то, вы и не подозреваете, что. Это превосходит самые коварные средства обольщения, какими когда-либо мучила мужчину какая-нибудь пылкая авантюристка. Леди Олимпия отдается только на одну ночь и оставляет в душе своего возлюбленного сожаление, что он потерял ее. Но она все-таки отдается, не правда ли, и сожаление смягчено каплей удовлетворения. Я сумею добыть из растений искусственного сада гораздо более сильный яд… Один из нас, наверное, умрет от него, будем надеяться, что, по крайней мере, один. И пусть бюст того, кто останется, будет еще раз увенчан цветами, как тогда. Пусть он опять стоит перед ним и любуется собой и своей победой!

Герцогиня принудила ее пойти дальше.



С седьмого июня лагуну окутали тяжелые испарения. Неподвижный влажный и горячий воздух давил грудь. Все предметы казались скользкими на ощупь. Набережная была полна томящихся людей, освежавших себя мороженым.

Герцогиня встретилась с Мортейлем; он сказал:

— Я хочу немного освежиться перед тем, как отправиться к Проперции.

Она заметила, что на нем визитный костюм.

— Проперция пригласила вас?

— Да… пригласила, если угодно употребить это слово.

— Я, кажется, понимаю вас и я говорю вам: берегитесь.

— Что вы хотите сказать? Прежде всего я следую вашему совету, герцогиня. Вы, конечно, поверите мне, что иначе я наложил бы на свои уста печать молчания. Но если я соглашаюсь на свидание, на которое меня зовет Проперция, то именно потому, что вы советовали мне смягчить чувства бедной женщины.

— Посредством… ночи любви.

— Добрая Проперция, как мало значения имеет для меня ее ночь любви. К тому же я жених… Но если бы я мог обсудить положение вещей со своей невестой, — есть вещи, о которых не говорят с молодыми девушками, — Клелия, конечно, оказалась бы достаточно свободной от предрассудков, чтобы одобрить мой образ действий. Она пожертвовала бы своими правами — я убежден в этом, — чтобы видеть бедную, великую Проперцию более спокойной и счастливой. А ведь в моей власти, не правда ли, сделать ее более спокойной и счастливой.

— Как счастливы вы сами! — воскликнула герцогиня. — Вы внушили уже Проперции Понти целый ряд образов полной отчаяния страсти. Теперь вы вызовете на свет творения ликующей, удовлетворенной любви. Вы — избранник, вдохновляющий величайшую художницу наших дней!

— Вы думаете?

— И вы заслуживаете этого, — прибавила она, и ее насмешка была так замаскирована, что Мортейль покраснел от удовольствия.

Несколько дней спустя она опять увидала его в мастерской скульпторши. Комната была полна посетителей, восхищавшихся законченным барельефом с бурным хороводом проклятых любовников. Мортейль сидел один, сгорбившись и задумавшись. Очевидно, он провел бессонную ночь, глаза его казались стеклянными. Он часто вставал и, держась неестественно прямо, подходил к Проперции, не обращавшей на него внимания. Она не показывала, как обыкновенно, свое творение молча; в этот день она была красноречива. Случайные гости слушали ее, и им казалось, что сам мрамор говорит с ними. Они переглядывались, изумленные тем, как глубоко они наслаждаются. Никто не обращал внимания на тщательно отделанные замечания Мортейля. Герцогиня бросила на него взгляд; в своем страхе он тотчас же избрал ее поверенной.

— Это глупо. Я в самом деле кажусь себе чем-то вроде прокаженного, — пробормотал он.

Он овладел собой.

— Что вы хотите? Неудачный день. Проперция подвержена настроениям.

Но в следующий раз она застала ту же картину. Она осталась до конца. Мортейль выскользнул из комнаты вслед за остальными. Герцогиня сказала:

— У него очень подавленный вид. Что вы сделали с ним? У него глаза, как горячее стекло.

— О, — медленно произнесла Проперция. Она прошлась по обширной мастерской, лихорадочно-бледная и напряженная, как будто за ее движениями все еще следили пятьдесят любопытных глаз. — С недавнего времени, со времени нашей странной ночи, он видит новую Проперцию, которой не видят другие. Он пользуется всякой возможностью, чтобы подойти ко мне и шепнуть мне что-нибудь, и я все еще чувствую на своем обнаженном теле его желание, точно прикосновение теплых, влажных пальцев.

— Разве ваша ночь была такой странной?

— Спросите его. Он еще не оправился от испуга. Я позвала его. Когда он раздвинул портьеры моей комнаты, он увидел меня совершенно нагой на диване между подушками и мехами. Я была очень хороша. В первый раз в жизни чувствовала я в своем теле то высокое искусство, которое обыкновенно высекаю из мрамора. Свечи стояли наискось надо мной: голова и шея были откинуты назад и лежали в полумраке. Нижняя часть ног тоже исчезала в тени. Но на тело, с груди до колен, падал золотисто-желтый свет. Вокруг меня в полутьме сверкали золотые крапинки на черном газе. Золотая парча за моими плечами мрачно горела. Одну руку я подложила под волосы. Мускулы ее широко распластались. Морис различал бархатистые тени под мышками. Округлив бедро, я повернулась к нему, когда он вошел: ему было страшно.

Я ждала его, не говоря ни слова, и спокойно наблюдала за его движениями. Его дыхание коснулось моей груди; я не могла помешать ей стать теплою, так как его дыхание жгло. Он оживлял меня сначала своим дыханием, потом голосом и, наконец, руками, которые дрожали. Он был Пигмалион. Да, я, в руках которой он всегда был куском мягкой глины, я позволила ему вообразить, что он вызовет возлюбленную из мрамора моего тела! Но когда он, наконец, хотел взять меня, он заметил, что я все еще была камнем. Он отшатнулся. Это повторялось все снова, — и так прошла ночь.

Вначале он выказал только удивление: я оказалась настолько сильнее его. Он произнес несколько слов, порицавших мое поведение. Я молчала.

Тогда он сообщил мне, что любит меня. Я молча смотрела на него. В заключение он, чтобы подтвердить себе свою мужественность, попробовал взять меня насильно. Но он отлетел, не причинив себе никакого вреда, к увешанной коврами стене. После этого он замахал руками, бледный от гнева, и бросился к выходу.

Но он тотчас же опять выскочил из складок портьеры. Дверь была заперта снаружи. Я велела запереть ее, я во второй раз отважилась похитить и запереть человека, которого любила; но на этот раз я не бродила с дрожью вокруг. Я сидела, нагая и беспощадная, в пустом, мягко обитом покое, где между коврами чувствовалась духота дождливой ночи. Он шагал передо мной взад и вперед, высоко подняв голову и совершенно успокоившись. «Вы знаете, что это называется лишением свободы? — спросил он, — и что закон накажет вас за это?» Но он не получил ответа. И мало-помалу он утратил холодное сознание своего права и впал в бешенство. Он грозил опозорить меня, сделать меня посмешищем улиц, запереть перед мной двери приличных домов. Он тряс дверь и кричал: «Отоприте!». Ткани заглушали его голос, и, в конце концов, он сообразил, что для парижанина во фраке звать на помощь в момент, когда он находится в соблазнительном покое вместе с нагой Проперцией Понти, — отчаянный шаг.

Он устал, осмотрелся, ища какого-нибудь сиденья, и не нашел ничего. Он опустился на колени подле меня и стал умолять меня, кроткий и слабый, как дитя. Вдруг он опомнился и принялся хвалить мою удачную шутку. Я заметила, что у него стучат зубы. Я больше не позволяла его трясущимся рукам прикасаться к моему телу. И, наконец, он стал стонать, извиваясь предо мной, уничтоженный, в слезах. Я подождала, пока он бросился на меня в последний раз, отчаявшись, почти без желания. Он тотчас же раскаялся в этом и улыбнулся так любезно, как улыбается только он; он как будто хотел сказать: «Простите, такому благовоспитанному человеку, как я, не подобает так вести себя, я отлично знаю это, но в какие странные положения можно попасть»… Затем он медленно опустился на пол, дрожа от усталости и возбуждения. Свечи погасли, за коврами наступило утро. Я бросила ему одеяло: это была единственная милость, которую я из сострадания оказала ему в эту ночь любви. Ни одного слова я не сказала ему в эту ночь любви.

— Вы отомстили, — сказала герцогиня. — Вы должны быть довольны.

— Вполне довольна, — подтвердила Проперция. — Мне не нужно больше ничего. Теперь он ежедневно спрашивает меня, порвать ли ему со своей невестой. Я заявляю ему, что это лишнее. Он умоляет позволить ему отдать свою жизнь на служение мне. — Слишком поздно, — отвечаю я. — Он будет всюду следовать за мной. Он отступит, предсказываю я ему, как только увидит, что Проперция отважилась пойти слишком далеко.

— Как он несчастен! — воскликнула герцогиня.

— Да! Как мы несчастны! — пробормотала Проперция.



Клелия и Мортейль ускорили день своей свадьбы. Накануне, в сумерки, к герцогине явился хромой слуга Проперции, рыдая от ужаса: его госпожа при смерти.

Герцогиня подъехала к дому Проперции. Канал был заполнен гондолами. На грузовое судно спускали огромный мрамор: Любящих в аду. Граф Долан отдавал приказания рабочим, съежившись в своем платье, морщинистый и властный.

— Вот оно! — воскликнул он, увидя герцогиню. — Ее последнее творение — мое. Разбитую беспорядочную силу Проперции, погубленную ею самой, — я, я один еще раз вернул к жизни. Это творение вырвано у небытия, в которое уже была погружена Проперция, — и вырвал его я!

— Что же дало вам эту возможность?

— Нечто совершенно простое, — пояснил старик, и в морщинах его ухмылявшегося лица мелькнули одновременно насмешка и любовь. — Обладание ее душой!.. Не изумляйтесь, герцогиня. Душой Проперции она сама называет свою милую Фаустину. Это старая мраморная голова, она когда-то выкопала ее из римской земли, из которой вышла сама. Проперция принадлежит тому, кто владеет ее душой; а эту последнюю я запер в своем дворце. Я сказал Проперции: «Работай! Пока ты не кончишь работы, я буду показывать тебе Фаустину только через замочную скважину в конце моих зал. И даже твоим слезам я не позволю просочиться сквозь скважину…» Она работала. Теперь я должен был, согласно нашему договору, принести ей ее душу. Она в комнатах, взгляните на нее, герцогиня! Еще немного, и она уйдет навсегда.

Старик опять обратился к носильщикам. Герцогиня вошла в опустевшую мастерскую. В середине одиноко стояла голова, стертая, точно восковая, с разбитым носом и поврежденным черепом. Ее черты расплывались в сиянии вечернего неба; казалось, они возвращались обратно в мраморную глыбу, из которой вышли когда-то. Они показались герцогине целомудренными, величественными, не знающими счастья, как сама Проперция. Она подумала:

«Да, это ее сильная и богатая любовью душа! Она вызвала ее к жизни из того же поля, в которое когда-то втоптал ее бродяга. Она отдала ее молодому человеку, который однажды повертел ее в руках и нашел, что она „недурно сделана“. Он подарил ее старому ростовщику, и Проперция, чтобы выкупить ее, рассказала то, что знала о муках осужденных любящих. Теперь она умирает. Пойти ли мне туда, в одну из тех комнат, где любопытные глазеют на конец тела Проперции? Я лучше останусь здесь и буду думать, что я одна удостоилась заглянуть ее душе в уже стертое, уже наполовину ушедшее от нас лицо».

Дверь открылась. По гулким плитам быстро прошел священник, держа в руках что-то накрытое, казалось, внушавшее ему страх и гордость. За ним шел мальчик, размахивавший кадилом. Они исчезли.

Герцогиня вошла в глубокую оконную нишу; она вспомнила, что первые жалобы Проперции услышала в полумраке такой же ниши в Риме. Вдруг она увидела бюст Мортейля. На его лбу, изящном, слабом и скептическом, был узкий лавровый венок. На пьедестале лежал листок, герцогиня прочла при последних лучах солнца:

I'son colei che ti die' tanta guerra

E compie'mia giornata innanzi sera.

— Да, это победитель, — прошептала она. — Он может теперь стать перед своим увенчанным бюстом и любоваться собой и своей победой. Побежденная шлет ему изъявление покорности: «Вот я, так много боровшаяся с тобой и окончившая свой день раньше вечера».

«Это победитель. Я спрашиваю себя: неужели великая, страстная женщина не могла раздавить своими каменными плечами слабого насмешника? Если же тонкости предназначено жить дольше, чем силе, — почему тогда умерла бедная Бла: она, прелестное создание духа, ставшее подчиненной вещью и беззащитной жертвой красивого животного! Я спрашиваю себя, как тогда: откуда грозит такая судьба, и кому не грозит она?»

И как тогда, ей стало страшно.

Она вышла. На улице она опять встретила Долана; на скулах у него играл счастливый румянец.

— И это тоже будет моим! — воскликнул он. — И кинжал!

— Кинжал…

— Которым она сделала это… Вы понимаете, герцогиня, пока на него наложил руку суд. Но я уже обеспечил его себе. Это работа самого Риччио. На рукоятке находится великолепное чудовище из слоновой кости, Венера-Астарта с двенадцатью грудями!..

Ей пришлось долго ждать, пока ее гондола смогла подъехать. Она села в нее и, остановившись среди других гондол, заградивших канал, стала ждать. Здесь были мужчины и женщины из всех стран; слышался шепот на всех языках: «Она умирает». На мостах и в переулках, черных и сырых от сирокко, теснился народ. Женщины перегибались через перила, и их черные платки развевались над черной водой. Они шептали: «Проперция умирает».

Из дома вышел священник, — его руки дрожали под сукном, — и быстро пошел по узкому берегу. Мальчик за ним размахивал кадилом. Прошло еще несколько минут. И вдруг в ближайшей церкви зазвонил колокол. Он звонил громко и торопливо, — своей деловитой торопливостью он заглушал свой страх.

В черной толпе на мостах и в переулках пробежал несмелый ропот. Женщины в гондолах зарыдали. Чей-то молодой голос, ясный и дрожащий, сказал:

— Проперция умерла.

Герцогиня сделала лодочнику знак отъезжать. Левой рукой она прикрыла глаза.

Загрузка...