В своей замечательной книге «Материальная цивилизация, экономика и капитализм» Ф. Бродель представил Европу одним из густонаселенных пространственных «полюсов» нашей планеты. В процессе изучения этого «полюса» накопилось множество интеллектуальных традиций, содержащих исторические мифы и интерпретации, не вполне согласующиеся между собой. Поэтому сегодня история Европы невозможна без осмысления репрезентаций. Понятие «репрезентация», активно вошедшее в гуманитарное знание на рубеже 1980-1990-х годов, помогает историкам исследовать в тесном переплетении идеи, представления и практики, выявляя способы думать, действовать, чувствовать, свойственные европейцам. Европа представляет собой не только западную часть материка Евразия, но и определенную культурную общность, которая не ограничивается пространством от Атлантики до Урала, но присутствует также в Америке, Австралии и других частях мира. Однако в данной главе, рамки которой заданы структурой настоящего тома, мы будем говорить о Европе в ее традиционных границах. В любом случае перед нами не одна культура, но множество культурных миров, которые пересекаются, взаимодействуют и перемешиваются. Культурная составляющая европейской идентичности в полной мере была осознана именно в XVIII столетии. До этого Европа ассоциировалось не с европейской цивилизацией или культурой, а с понятием «христианский мир».
Современный французский философ Ж.Ж. Вюнанбурже отметил, что в геополитических представлениях о «горизонтальных границах» Европы отсутствуют пределы, способные точно зафиксировать ее местоположение. Атлантика представляет собой одновременно предел и начало (транс-Атлантика), а Урал служит как препятствием, так и мостом в «Азию». Такая особенность географического положения многое проясняет в образе самой Европы. Не случайно мифический мотив «похищения» пронизывает европейскую культуру, начиная с Античности. Легенда о том, как глава олимпийской семьи богов Зевс в облике белоснежного быка похитил финикийскую принцессу по имени Европа и увез ее на остров Крит — неисчерпаемый источник вдохновения для поэтов и художников. Этот сюжет присутствует на греческих вазах и античных фресках, на полотнах знаменитых живописцев — Тициана и Рубенса, Рембрандта и Веронезе, Тьеполо и Буше, Клода Лоррена и Валентина Серова. Сцена похищения Европы, взятая с мозаики из Спарты III в. до н. э., изображена и на монете достоинством в 2 евро.
В истории Европы значительное место занимают завоевания, конфликты и миграции больших масс населения. При этом любопытство и мобильность — непременные составляющие европейской идентичности. В XVIII в. этот «пионерский» дух проявился в стремлении к путешествиям и приключениям, в активном поиске новых объектов для приложения энергии и сил. Такими объектами для европейцев стали новые земли во всех странах света. Открытие, изучение, освоение этих земель и борьба за них — важная страница европейской науки и колониальной экспансии. И то и другое приобрело в XVIII в. новый масштаб и качество. Это обстоятельство повлияло на самоопределение Европы по отношению к другим регионам мира. Европейцы уверовали в собственную исключительность и долго упивались ею, создав целые библиотеки книг, в которых континент представлен центром мировой цивилизации. И хотя попытки преодоления подобной установки предпринимались еще просветителями, она продолжала доминировать вплоть до конца XX в. Новое время, как известно, стало эпохой широкой экспансии европейских ценностей, знаний и технологий по всему миру, связанной во многом со становлением индустриального общества, которое зародилось в этой части света. Однако превосходство Европы, даже если оно действительно имело место, было порождено совокупностью географических и исторических обстоятельств, в которой немалую роль играли случай и насилие.
Европу XVIII в. европейцы века Просвещения, как и современные историки, представляют единой и одновременно разделенной. В «Размышлениях об универсальной монархии» Ш.Л. Монтескье писал: «Отныне Европа — единая нация, состоящая из множества наций, и Франция с Англией нуждаются в процветании Польши или Московии так же, как каждая их провинция нуждается в остальных». Единой эта часть света обычно выступала по отношению к остальному миру, который стремилась изучить, подчинить и «цивилизовать». В своем же собственном доме Европа всегда была многоцветной «мозаикой», сложенной из различных стран, народов и культур.
На первый взгляд, определение границ Европы в историческом исследовании не имеет принципиального значения. Любая пространственная целостность — часть света, регион, страна — представляет собой лишь один из инструментов, необходимых для решения конкретных исследовательских задач. Однако относительно недавно стало ясно, что проблема границ и выбора историком масштаба исследования не так проста. Долгое время, размышляя о нациях, государствах или географических регионах, таких как Западная, Восточная, Северная, Юго-Западная или Центральная Европа, ученые просто «опрокидывали» в прошлое современное представление о географическом пространстве. Но по мере развития социальных и гуманитарных наук неудовлетворенность традиционной национальной или региональной «оптикой» нарастала. В конце XX в. внимание историков привлекла междисциплинарная проблематика «воображаемой географии» и «ментальной картографии».
Давно было замечено, что в западноевропейском интеллектуальном дискурсе XVIII в. (в размышлениях философов, ученых трактатах, записках путешественников, частной переписке) преобладало дихотомическое деление Европы на Запад и Восток, на цивилизованную и полуцивилизованную части, куда вместе с Россией были включены Польша, Чехия и Венгрия. Американский историк Л. Вульф в книге «Изобретая Восточную Европу: карта цивилизации в сознании эпохи Просвещения» (1994) проанализировал интеллектуальные практики XVIII в. и показал, что Восточная Европа во многом была плодом философского и географического синтеза. Ее «изобрели» люди эпохи Просвещения. Разумеется, восточноевропейские земли и их население существовали (в целом к востоку от территорий, которые присвоили себе статус центра мира). Оставленные авторами эпохи Просвещения описания не были выдумками. Изобретение же состояло в том, что между этими землями устанавливалась связь, основой которой являлись наблюдения, вобравшие в себя и факты, и вымыслы. Аналитическая категория «Восточная Европа» возникла благодаря осознанию такой связи.
«Европа». Карта Р. Бонна. 1780 г.
Относительная близость Восточной Европы делала ее удобной для культурного конструирования: в нее въезжали, к ней обращались, ее населяли, наносили на карту. Однако «изобретение» Восточной Европы одновременно было и конституированием Европы Западной, которая осознавала свою собственную идентичность и аргументировала свое превосходство. Переписка западных философов с русской императрицей, проекты физиократов и другие тексты того времени показывают, что Восточная Европа создавалась как «опытное поле», на котором Просвещение пыталось найти применение некоторым своим социальным теориям и политическим мечтаниям. «Просвещение выстроило в одну линию, разделившую континент на две части, все свои самые важные вопросы — о природе человека, об отношении нравов и цивилизации, о претензиях исследовать их», — пишет Вульф.
К концу века была создана карта Европы, на которой географические данные располагались в соответствии с философскими приоритетами, а философские вопросы задавались в рамках географических изысканий. Стрелки компаса, обозначая парные направления — Север-Юг, Запад-Восток, — позволяют составить на основе такой карты ограниченное число комбинаций. Если до XVII в. в воображаемом разделении Европы основополагающей считалась дихотомия Север-Юг, то Просвещение сочло важным разделить континент на Запад и Восток (хотя деление на Север и Юг также сохранялось). Этим бинарным оппозициям были приписаны культурные значения: просветители размышляли о Восточной Европе в таких терминах, как варварство, цивилизация, дикость, граница, живописность, поучительность. «Можно описать изобретение Восточной Европы как интеллектуальный проект полу-ориентализации», — замечает Вульф, демонстрируя тем самым генетическое сходство исследуемых им интеллектуальных практик с изученным американским ученым Э. Саидом феноменом ориентализма.
Норвежский политолог А. Нойман убедительно показал, что механизм конструирования регионов аналогичен механизму формирования образа нации в коллективном сознании, описанному его американским коллегой Б. Андерсоном. «Ментальные карты», являясь воплощением различных принципов организации географического, политического и цивилизационного пространств, всегда субъективны. Например, в годы распада «советского блока» многие «центральноевропейские» интеллектуалы, пытаясь определить новое географическое положение своих государств, использовали Россию так же, как французские деятели эпохи Просвещения Восточную Европу, — в качестве «конституирующего иного» для создания «своей Европы». Это означает, что интеллектуальная история двух последних столетий все еще воздействует на наше восприятие сходств и различий на европейском пространстве. Более того, границы регионов Европы, как свидетельствует обширная литература, посвященная исследованию ментальных карт, меняются в зависимости от географического положения того, кто о них размышляет. Иными словами, современные исторические и геополитические образы, опирающиеся на авторитет науки нашего времени, так же как ментальные карты, созданные в эпоху Просвещения, неизбежно субъективны и требуют к себе критического отношения.
Рельеф, климат, геология, животный и растительный мир Европы в целом образуют весьма благоприятную среду для человеческой жизни и деятельности. В трудах историков долго доминировало мнение, что среда обитания людей в этой части света в Новое и Новейшее время отличалась стабильностью. Лишь недавно ученые выяснили, что на самом деле все Северное полушарие примерно с 1550 до 1850 г. переживало так называемый «малый ледниковый период», в течение которого глобальная температура на планете понизилась на 1–2 °C. Именно тогда береговая полоса Гренландии, которая некогда позволила Эрику Рыжему назвать этот остров «зеленой страной» (дат. Gronland), начала сужаться под натиском ледников. Похолодание ощущалось и в Европе. Зимой замерзали каналы Голландии и Венеции. Покрывались льдом прибрежные воды Адриатического и Черного морей. Люди без опаски катались на санках по Темзе и Дунаю, а ледяное поле Москвы-реки служило местом регулярного проведения зимних ярмарок и народных гуляний. Климатический минимум в Европе пришелся на 1645–1710 гг., однако на протяжении всего XVIII столетия в разных ее регионах отмечались необычно низкие температуры (благодаря изобретению термометра для XVIII в. сохранились достаточно точные сведения о температурном режиме), а также другие аномальные метеорологические явления. В 1710–1730 гг. произошло кратковременное потепление, но уже в середине 30-х годов холод вновь стал наступать. В 40-е годы в зимние месяцы метели нередко бушевали в Париже и Лондоне, Вене и Берлине. Из-за обильных снегопадов замирала жизнь в городах Швеции и Германии. Чрезвычайно холодные зимы регулярно отмечались в разных районах Франции. В частности, в Париже температура опускалась очень низко (до -24 °C) в 1709, 1740, 1784, 1788, 1789, 1795 гг. В такие зимы Сена покрывалась толстой коркой льда (что парализовало доставку в город продовольствия и топлива), замерзало вино в погребах, трескались колокола во время звона, люди гибли от холода.
Европейцы обстоятельно фиксировали все необычные природные явления. Различные источники упоминают о суровых зимах, холодных и дождливых веснах, засухах, наводнениях, градобитиях, грозах и ураганах. Это не удивительно: неблагоприятные природные явления нередко имели катастрофические последствия для урожая, а значит, и для жизни людей. Можно сказать, что человек того времени был фаталистом. Природные катаклизмы долго воспринимались как проявление Божьей кары. Чтобы отвести несчастье от семьи, прихода, общины, в Новое время, как и в Средние века, люди прибегали к помощи молитвы и колокольного звона. Повсеместно звучали молебны о прекращении засухи, наводнений и прочих бедствий. Французский историк И.М. Берсе пишет: вплоть до революции во Франции «весной и летом в колокола звонили во время грозы — чтобы разогнать тучи; зимой — чтобы приблизить наступление тепла; в разное время года — чтобы вызвать дождь или прекратить его в зависимости от того, что мешало нормальному ведению хозяйства: засуха или избыток влаги». Непредсказуемый природный мир вызывал у людей, прежде всего у простых тружеников, благоговейное почитание. В то же время природные катастрофы порой побуждали лучшие умы Европы задумываться об основах человеческого существования. Лиссабонское землетрясение 1 ноября 1755 г., во время которого погибло, по разным сведениям, от 60 до 90 тыс. человек, а город превратился в руины, поразило современников и побудило Вольтера усомниться в существовании предустановленной гармонии. Не случайно его «Поэма о гибели Лиссабона» имела подзаголовок: «или проверка аксиомы “Все благо”».
Образованные европейцы воспринимали физико-географические особенности своего континента в духе европоцентризма, связанного в то время с процессом самоидентификации Европы и включавшего в себя целый ряд фундаментальных идей. В частности, огромным успехом в XVIII столетии пользовалась идея «географического детерминизма». У этой идеи многосложное коллективное авторство, но чаще всего ее отцом называют Ш.Л. Монтескье, поскольку именно его «климатическая теория» оказалась особенно востребованной. «Власть климата сильнее всех иных властей», — писал Монтескье в трактате «О духе законов» (1748). Именно климат определяет «характер ума и страсти сердца» людей, влияя на формы правления и законы, установленные в тех или иных странах. Этот постулат позволил французскому философу обосновать «великую причину слабости Азии и силы Европы, свободы Европы и рабства Азии». Монтескье полагал, что сосуществование в Азии очень холодного и очень жаркого климатических поясов обусловило резкий контраст в характерах азиатских народов. В результате воинственные и храбрые обитатели холодных стран смогли в этой части света подчинить себе изнеженные и робкие народы жарких стран, породив рабство и деспотизм. Европа же, напротив, лежала в умеренном климатическом поясе, поэтому ее народы оказались «равно мужественными». Степень активности соседних европейских народов примерно одинакова, и поэтому в рамках этого пространства столь трудно подчинить один народ другому. «Вот отчего в Азии свобода никогда не возрастает, между тем как в Европе она возрастает или убывает, смотря по обстоятельствам».
Сходные мысли высказывал немецкий мыслитель И.Г. Гердер: «Люди — податливая глина в руках климата», — утверждал он в трактате «Идеи к философии истории человечества» (1784–1791). Пытаясь понять причины различий внутри человеческого рода, Гердер искал естественнонаучные законы, определяющие связь человека с природой. «Климатические картины жизни» множества народов — от камчадалов до обитателей Огненной Земли, — слагающиеся из «высоты, на которой расположена та или иная область земли, ландшафта, плодов и растений, пищи и питья, людей, образа жизни человека, его занятий, одежды», позволили ему показать воздействие климата на органы человеческих чувств и воображение. Органическую зависимость человека от природы подчеркивали не только Монтескье и Гердер. Философы и ученые многих стран Европы в XVIII столетии активно обсуждали вопрос о том, как естественная среда воздействует на физическое, умственное и социальное развитие народов.
Исследования первых «историков климата», появившиеся на рубеже XIX–XX вв., отличались наивным антропоцентризмом и были посвящены не столько изучению самого климата, сколько вопросу о его влиянии на жизнь людей. После появления фундаментального труда французского историка Э. Ле Руа Ладюри «История климата с 1000 года» (1967), а также исследований других климатологов, этот подход можно считать преодоленным, хотя в исторических работах еще встречаются представления о прямой зависимости между состоянием окружающей среды и различными историческими явлениями, в том числе социальными и политическими. «Если климатическое объяснение и содержит в себе долю истины, поостережемся все же от чрезмерных упрощений», — предупреждал историков Ф. Бродель.
В историографии европейский XVIII век принято называть последним веком Старого порядка. Данный термин родился в годы Французской революции, и чаще всего ученые используют его применительно к Франции, имея в виду три столетия — XVI, XVII и XVIII. В других странах Европы были собственные «старые порядки», иногда с иной хронологией. Авторы декретов Национального собрания 4-11 августа 1789 г. и преамбулы Конституции 1791 г., обосновывая необходимость революции, подробно описывали Старый порядок как определенный тип общества с характерными для него социальными, юридическими и ментальными структурами. Однако историки уже более двух веков спорят о конкретно-историческом содержании этого периода. В историографии обычно рассматривают XVI–XVII вв. как время зрелости структур Старого порядка, а XVIII столетие связывают с интенсификацией перехода от «традиционного» мира к «современному».
Сегодня довольно трудно определить численность населения Европы и ее динамику при Старом порядке. Надежной статистики в те времена не существовало, поэтому ученые располагают небольшим количеством достоверных данных, которые к тому же плохо согласуются между собой. Однако при вероятной неточности цифр не вызывает сомнений общая тенденция к росту населения, особенно явно проявившаяся во второй половине XVIII столетия. Принято считать, что население Европы возросло примерно со 118 млн человек в 1700 г. до 140 млн в 1750 и затем до 187 млн в 1800 г. В масштабе всего человечества (приблизительно 900 млн человек к 1800 г.) это был беспрецедентный рост, который отчасти объясняет повышенную мобильность европейцев, в том числе и их активное переселение в Новый Свет.
Стремительно увеличивалось в XVIII в. население Британии. В начале столетия оно составляло около 9 млн человек, а в конце — 16 млн. При этом во второй половине века население росло почти в два раза быстрее, чем в первой. В Брабанте с 1709 по 1784 г. количество жителей удвоилось. Во Франции примерно в этот же период прирост составил более 10 млн человек (16 млн в 1715 г. и 26–27 млн в 1789 г.). В европейской части России численность населения увеличилась с 18 до 27 млн, хотя отчасти этот рост был обусловлен присоединением к российскому государству новых земель. В Италии произошел скачок с 13 млн человек в начале до 18 млн в конце XVIII столетия. Даже в ослабленной глубоким кризисом Испании численность населения в эту эпоху увеличилась с 6 до 10 млн человек. В то же время в некоторых уголках Европы в течение столетия население не только не увеличивалось, но даже уменьшалось. Подобная ситуация отмечалась, например, на территории современной Румынии, на Балканах, в некоторых других районах, причем демографическая стагнация могла проявлять себя не только в сельской местности, но и в городах. Так, численность населения Реймса в период с 1694 по 1770 г. практически не изменялась (около 25 тыс. человек), и лишь к 1789 г. она выросла до 32 тыс., хотя это означало лишь возвращение к состоянию 1675 г. Население Венеции в период с 1702 по 1797 г. немного уменьшилось — со 138 до 137 тыс. Тем не менее эти данные не опровергают вывод о том, что общая динамика была положительной.
Любопытно, что сами современники воспринимали ситуацию иначе. Многие философы и экономисты XVIII в. были убеждены, что мир, особенно их собственный, становился все более безлюдным. «Европа и теперь еще нуждается в законах, благоприятствующих размножению населения», — утверждал Монтескье в «Духе законов». Р. Уоллес в «Диссертации о численности населения в Древнее и Новое время» настаивал на том, что человечество процветало на Земле до потопа, но со времен Античности стало сокращаться в численности. Попытки Д. Юма, поддержанные затем Вольтером и аббатом Рейналем, опровергнуть это убеждение не находили большого числа сторонников. Проблема «депопуляции» — систематического уменьшения численности населения Европы — обсуждалась вплоть до самого конца столетия, пока на смену ей не пришла проблема «перенаселенности», сформулированная Т.Р. Мальтусом в 1798 г. Однако медленный прирост населения далеко не всеми воспринимался как проблема. Напротив, там, где экономические условия не позволяли обеспечить существование быстро возраставшего количества людей, возникали серьезные трудности. Так происходило, например, в Ирландии и в ряде германских государств во второй половине века. Чаще всего негативное влияние на демографическую ситуацию оказывали миграционные процессы и войны. Но главное, вероятно, заключается в том, что жизнь европейцев XVIII в. все еще зависела от «враждебной» (Дж. Блэк) окружающей среды.
Ф. Бродель ввел в науку понятие «биологический Старый порядок», имея в виду совокупность отношений, возможностей и ограничений, столетиями определявших жизнь «традиционного» мира обитателей Европы и других частей света. В этом мире доминировал живой (непосредственный) человеческий труд и «естественная природа». При таком порядке вечная демографическая игра рождений и смертей пребывала в состоянии некоторого равновесия: то, что приносила жизнь, забирала смерть. Неотъемлемыми составляющими биологического Старого порядка являлись высокая смертность, хроническое недоедание населения, частые вспышки массового голода, беспомощность людей перед эпидемиями и стихийными бедствиями. Все это свидетельствовало о высокой зависимости человека от сил природы. «Давление этого порядка едва смягчается во время подъема в XVIII в., разумеется, по-разному, в зависимости от места и времени, — пишет Бродель. — Лишь определенная часть Европы, даже не вся Западная Европа, начинает от него освобождаться».
Действительно, все XVIII столетие отмечено кризисами повышенной смертности. Чаще всего они были связаны с голодом, который вызывал массовую гибель людей (хотя уже и не в таких масштабах, как в Средние века). Так было в испанской Валенсии в 1708–1709 гг., во многих районах Франции, в Палермо и Флоренции в 1709–1710 гг. До революции французы пережили как минимум шестнадцать голодовок в масштабе всей страны и сотни локальных. Два неурожая подряд вели к катастрофе: вымирали целые семьи. В провинциях Турень и Анжу в 1739 г. население было вынуждено питаться травой. В 1730 г. катастрофический голод отмечался в Силезии.
В 1771–1772 гг. около 7 % населения Богемии погибло только вследствие продовольственного кризиса. В целом в эти годы в результате неурожаев цены на продовольствие в германских землях выросли в десять раз, а смертность — в четыре раза. В 1772 г. в Саксонии от недостатка хлеба умерли 150 тыс. человек. «Великий голод» обрушился на Неаполитанское королевство в 1763–1764 гг. В 1740–1742 гг. сильно пострадали от голода Скандинавия и Ирландия. Свирепствовал голод и в Восточной Европе, причем повсеместно от него страдали не только города, но и деревни. Крестьяне, как ни парадоксально, часто испытывали его грозное воздействие гораздо острее, чем горожане. Специальные меры местных властей, направленные на обеспечение городов продовольствием, нередко защищали их жителей, во всяком случае, несколько смягчали ситуацию, тогда как крестьяне полностью зависели от своих запасов.
Весьма высоким в Европе оставался и общий уровень смертности. В первую очередь это касается женщин и детей. Для Франции XVIII в. смертность новорожденных и рожениц была настоящим бедствием, хотя в годы правления Людовика XV эти показатели стали снижаться благодаря совершенствованию медицины и распространению новых гигиенических норм. В практике родовспоможения начали применяться специальные инструменты. На смену знахарям постепенно приходили обученные акушерки. Помимо женщин-акушерок, которые порой даже ездили по деревням, чтобы подготовить будущих матерей к рождению ребенка, росло число профессиональных акушеров-мужчин.
В Европе эпохи Просвещения люди иногда доживали до восьмидесяти-девяноста лет, но шанс умереть от старости все же был невелик. По выражению французского историка П. Шоню, старость «была всего лишь счастливым случаем». Немало жизней уносили болезни. Они часто принимали вид эпидемий, и самой страшной среди них, как и в Средние века, оставалась «моровая язва» — чума. В конце 1700 г. эта «многоголовая гидра» прокатилась по Восточной Европе. Венгрия тогда потеряла около 10 % населения. В Ливонии умерли около 125 тыс. человек. В 30-40-х годах XVIII в. чумные эпидемии периодически вспыхивали в Османской империи, в Венгрии и на Украине. Около 45 тыс. человек погибли от чумы на Сицилии и в Калабрии. На Балканах чума свирепствовала практически каждые десять лет: в 1710, 1720,1730, 1740, 1770 и 1780 гг. «Черная смерть» неоднократно проникала и на север Европы, однако размах бедствия среди русских и финнов, в жизни которых баня играла важную роль, был несопоставим с тем, что пережили их западные и южные соседи. Еще в начале XVII в. шведский дипломат Петрей де Эрлезунда отмечал в своей «Истории о Великом княжестве Московском», что «моровая язва» чаще появлялась на границах Московии, чем во внутренних ее областях. Тем не менее в 1770–1771 гг. в Москве от чумы погибли около 100 тыс. человек, а Киев потерял примерно 18 % жителей. Московский чумной бунт 1771 г. стал одним из крупнейших социальных потрясений екатерининского времени: в городе, парализованном эпидемией, ежедневно умирали до 900 жителей. Последний раз страшная гостья появилась в Российской империи в 1783 г., опустошив Херсон. И все же чума постепенно отступала. В Шотландии последняя масштабная эпидемия отмечалась в 1649 г., в Англии — в 1665 г., в Испании — в 1685 г., в Италии — в 1743 г. Во Франции чума поразила южные провинции в 1720–1722 гг. В Тулоне и Марселе эта последняя в истории страны эпидемия была на редкость вирулентной. Погибла добрая половина жителей Марселя. По свидетельству современника, улицы были полны «трупов, наполовину сгнивших и объеденных собаками». Чума распространилась на Прованс, часть Лангедока (Жеводан), Лимузен, Авиньон и достигла Оверни. Эпидемия 1800 г., пришедшая из Марокко в Испанию, несмотря на свою силу, была локализована в Андалусии. Последние крупные нашествия чумы на Европу поразили Балканы в 1828–1829 гг. и 1841 г.
Помимо чумы людям угрожало множество других болезней. Распространенным заболеванием была натуральная оспа. Она неоднократно становилась причиной массовой смертности в Милане (1707, 1719), Вероне (1726), Венеции (1760), Вене (1787). Французский врач С.А. Тиссо, практиковавший в Швейцарии в 70-х годах XVIII в., считал оспу самой распространенной болезнью: «Из каждых 100 человек она поражает 95, и один из семи заболевших умирает». Способ получения этих статистических данных неизвестен, поэтому их нельзя считать вполне достоверными. Тем не менее специалисты полагают, что можно говорить о своеобразном оспенном синдроме XVIII в. Страшная болезнь поражала людей независимо от ранга и социального статуса. Среди жертв оспы в XVII–XVIII вв. было немало коронованных особ: штатгальтер Нидерландов Вильгельм II Оранский, английская королева Мария II, французский король Людовик XV, император Священной Римской империи Иосиф I, российский император Петр II.
Эпидемический характер (особенно среди бедноты) носила дизентерия. Острые вспышки этого заболевания отмечались во Франции в 1706 г. и в Нидерландах в 1741 г. Периодически давали о себе знать тифы. Серьезной проблемой был грипп, эпидемия которого в течение века несколько раз принимала общеевропейские масштабы (1733, 1742–1743 и 1753 гг.). Болезни провоцировали и климатические особенности тех или иных регионов. Так, население Средиземноморья мучила малярия. Ее вспышки в 1784–1787 и 1790–1792 гг. стали настоящим бедствием для Испании, где за это время погибло около 500 тыс. человек. От малярии страдали также жители Северной Германии, Восточной Польши и Литвы. В Швеции свирепствовал туберкулез. Особенно серьезные его эпидемии пришлись на 70-е и 80-е годы. В течение всего столетия та же болезнь терзала жителей Нормандии. Стойкая форма туберкулеза, пришедшая, вероятно, из Индии, прочно обосновалась в Европе и оставалась одним из самых распространенных заболеваний в XIX столетии. Сезонные миграции населения, а также перемещения армий во время почти не прекращавшихся военных действий в той или иной части континента также способствовали распространению заболеваний. Например, болезни, свирепствовавшие в русском лагере в 1700 г. под Нарвой, распространились на шведов; русские войска, побывавшие на Балканах в период русско-турецкой войны 1789–1791 гг., принесли в Россию тиф.
Подавляющее большинство европейцев XVIII столетия воспринимали эпидемии как наказание, ниспосланное свыше. Уроженец Лангедока Пьер Прион писал в связи с известием о чуме в Марселе в 1720 г.: «Эта болезнь была карой Господа, который разоряет народы, разгневавшие его». Такому представлению соответствовали и способы «борьбы» с несчастьем: мессы, молебны, религиозные процессии. К примеру, в феврале 1723 г. вся Франция торжественно отметила прекращение чумы на юге страны: в Париже на Гревской площади, в саду Тюильри, в Бастилии палили из пушек; в соборе Нотр-Дам пели «Те Deum»; торжественные мессы прошли во всех городах королевства.
И все же мировосприятие людей в последний век Старого порядка стало меняться. Они все активнее брали на себя заботу о преодолении своих несчастий, хотя традиция объяснять их происками врагов, ведьм, евреев или собственными грехами также сохранялась (даже во второй половине XVIII в. в Авиньоне и Провансе можно было встретить процессии флагеллантов). Борьба с голодом побуждала заботиться об увеличении плодородности земли. В Нидерландах крестьяне начали применять глубокую вспашку и механическую сеялку. Шире стало практиковаться восстановление почвы посредством чередования продовольственных, кормовых и технических культур. По мнению А.Д. Люблинской, традиционные севообороты, принятые во Франции (трехполье на Севере и двуполье на Юге), не истощали почву даже при нехватке удобрений. Тем не менее на плодородных почвах Парижского района пары в системе трехполья использовались под выпас овец, что позволяло удобрять такие земли перед посевом пшеницы. Сохранение паров было данью традиции, но отнюдь не означало агротехнической отсталости: крестьяне всегда осторожно принимали всякие новшества. Однако не без влияния «новых агрономов» XVIII в., которые настоятельно рекомендовали травосеяние, во второй половине века изменился состав ярового поля. Половину его занимал овес, а на другой половине сеяли клевер, бобовые культуры (горох, бобы, чечевицу) и яровую пшеницу, что было важным нововведением. Расширялся ассортимент продовольственных культур. Культивирование картофеля, кукурузы и гречихи помогало европейцам справляться с голодом в случае неурожая зерновых и улучшало структуру их питания. В пригородах разрастались сады и огороды — их продукция поставлялась на городские рынки и отличалась разнообразием. Власти все активнее вмешивались в торговлю и распределение продовольствия. В кризисные годы во многих странах, в частности в Англии, в германских землях, во Франции и России, создавались склады-запасы зерна. Во Франции в течение всего столетия регламентировалась хлебная торговля и цены на зерно. Смягчению продовольственных кризисов способствовало также развитие внутренней и международной торговли продуктами питания. Транспортная система совершенствовалась, позволяя осуществлять все более дальние и все более значительные по объему продовольственные перевозки. В Европе, особенно в западной ее части, развивалась сеть дорог. Англичане в XVIII в. продублировали дороги для гужевого транспорта системой каналов. Во Франции в 1745–1775 гг. даже самые отдаленные провинции были соединены с Парижем удобными «королевскими дорогами».
Во второй половине XVIII столетия возник принципиально новый подход к борьбе с болезнями и высокой смертностью населения. В результате усилий ряда выдающихся государственных деятелей, врачей и правоведов (Й. Зонненфельс, Г. ван Свитен, И.П. Франк, Ж.М.Ф. де Лассон, Ф. Вик Д’Азир, П. Кабанис, А.И. Васильев и др.) сначала во владениях Габсбургов, затем во Франции и России, профилактика заболеваемости и восстановление здоровья в случаях его утраты начали рассматриваться как важнейшие средства обеспечения «внутренней безопасности государства». Врачебные корпорации этих стран постепенно утратили прежнюю независимость, врачи превратились в должностных лиц, наделенных полномочиями «контроля и принуждения», а их профессиональная деятельность стала одним из инструментов государственного управления.
Была разработана и начала активно внедряться концепция так называемой «медицинской полиции», представляющая собой научно обоснованный и законодательно закрепленный комплекс мер государственно-полицейского вмешательства в частную и общественную жизнь подданных с целью «охраны и восстановления их здоровья».
Комплекс мер «медицинской полиции» включал пять главных направлений практической деятельности органов государственной власти. Условно говоря, первое из них состояло в создании и организации работы высших государственных врачебных инстанций. В Австрии такими инстанциями стали Санитарно-придворная депутация (1753) и реформированный в начале 50-х годов венский медицинский факультет, во Франции — Королевское медицинское общество (1778) и Санитарный совет (1802), в России — Медицинская коллегия (1764), Врачебные управы (1797), Медицинский совет и особая экспедиция департамента Министерства внутренних дел (1803). В отличие от существовавших прежде медицинских и санитарных комиссий и коллегий (канцелярий), занимавшихся главным образом контролем над аптеками, проведением судебно-медицинских освидетельствований, выдачей разрешений на врачебную практику и оповещением о возникновении эпидемий, вновь созданным структурам вменялось в обязанность установление полного административного и научно-методического контроля над деятельностью всех врачей в государстве.
К числу первоочередных задач этих структур относилось осуществление непрерывного сбора данных о заболеваемости на всей территории своих государств, выявление связи заболеваемости с особенностями физической и социальной среды обитания людей, разработка на основе этих материалов лечебно-профилактических рекомендаций, доведение их до сведения практикующих врачей и осуществление постоянного надзора за их неукоснительным соблюдением. По меткому выражению М. Фуко («Рождение клиники»), французское Королевское медицинское общество служило «местом централизации науки, регистрирующей и решающей инстанцией для всех областей медицины… официальным органом коллективного сознания патологических феноменов, сознания, которое разворачивается… в пространстве нации».
Организация непрерывного сбора информации о заболеваемости служила одновременно и целям раннего выявления эпидемий. При возникновении «в одном месте в одно время» более пяти случаев одного заболевания представители центрального органа управления должны были лично выезжать на место вспышки и проводить противоэпидемические мероприятия. Кроме того, названные высшие государственные врачебные инстанции занимались привлечением врачей на государственную службу и их равномерным распределением по территории государств, активно участвовали в разработке и совершенствовании врачебно-санитарного законодательства, осуществляли экспертизу публиковавшихся медицинских сочинений.
Руководство этими структурами осуществляли люди из ближайшего окружения коронованных особ, пользовавшиеся их абсолютным доверием и поддержкой: в Австрии — лейб-медик императрицы Марии Терезии барон Г. ван Свитен, во Франции — лейб-медик Людовика XVI Ж.М.Ф. де Лассон, в России — барон А.И. Васильев и граф В.П. Кочубей.
Второе направление деятельности органов государственной власти в сфере внедрения медицинской полиции — борьба с шарлатанами и обеспечение населения квалифицированными врачами. Основным средством борьбы с шарлатанами и знахарями были полицейские меры по выявлению и суровому наказанию лиц без медицинского образования, занимавшихся медицинской деятельностью. Для увеличения количества врачей и повышения уровня их профессиональной подготовки была проведена масштабная реформа высшего медицинского образования, предусматривавшая отмену на медицинских факультетах большинства университетских свобод и отказ от канонической университетской традиции. Согласно этой традиции, насчитывавшей к середине XVIII в. более пяти веков, медицинские факультеты не готовили врачей, пригодных для практической деятельности, а выпускали широко образованных в теоретическом плане медиков — кандидатов (бакалавров) медицины, не имевших права на самостоятельную врачебную практику. Желавшие получить такое право (а это была лишь часть выпускников медицинских факультетов) должны были пройти послеуниверситетскую практическую стажировку под руководством опытного врача и сдать специальный экзамен.
В ходе реформы деятельность высших медицинских учебных заведений была полностью переориентирована на подготовку и выпуск врачей с правом на самостоятельную практику. Важнейшим условием этой переориентации стала организация клиник и введение клинического преподавания, предусматривавшего обязательное обучение студентов навыкам самостоятельной работы с больными. Кроме того, были отменены свобода преподавания для профессоров и свобода обучения для студентов, разработаны и внедрены обязательные учебные программы, организованы строгие этапные и выпускные испытания, которые одновременно служили и государственной аттестаций на право врачебной практики. В Австрии эти преобразования были осуществлены в 50-80-е годы XVIII в. благодаря прямому вмешательству государства в деятельность университетов. Во Франции — путем ликвидации медицинских факультетов университетов, признанных оплотом средневековой корпоративной медицины, и создания в 90-е годы XVIII в. учебных медицинских заведений нового типа, так называемых «школ здоровья» (в Париже, Страсбурге, Монпелье). В России в конце XVIII — первой четверти XIX в. были фактически использованы оба пути: организованы две медико-хирургические академии (в Санкт-Петербурге и Москве), четыре медицинских института (в Вильно, Москве, Казани, Харькове) и реорганизованы медицинские факультеты пяти университетов (Москвы, Казани, Харькова, Вильно и Дерпта). На протяжении XIX в. аналогичные преобразования были осуществлены в подавляющем большинстве стран Европы.
Третье направление — разработка совместными усилиями врачей и правоведов специального врачебно-санитарного законодательства. Уже первый опыт внедрения системы мер медицинской полиции показал, что действовавших общих законов недостаточно для эффективного решения проблем «охраны и восстановления здоровья», а существующие отдельные медико-санитарные нормативные акты не соответствуют уровню развития медицинской науки и практики.
В 60-х годах XVIII в. началась активная разработка новой системы юридических норм, регулирующих порядок взаимоотношений между людьми «во всем, что касается сохранения их здоровья», и обеспечивавших возможность как для каждого отдельного лица, так и общества в целом, защиты от опасных для здоровья действий со стороны других лиц. Были установлены ответственность и правовой статус врачей; регламентированы создание и деятельность государственных органов, участвующих в решении проблем охраны здоровья.
Разрабатывались новые и совершенствовались действовавшие законы против фальсификации съестных припасов и торговли испорченными, вредными для здоровья потребителей продуктами; об охране чистоты воздуха, об обороте ядовитых веществ, о порядке погребения мертвых тел, о благоустройстве городов и другие законы, регламентирующие «санитарную жизнь государства». Особое внимание уделялось законам, на которых основывались мероприятия против распространения эпидемических и заразных болезней. В XVIII в. наибольших результатов в этом направлении удалось достичь в Австрии, где был разработан и 2 января 1770 г. высочайше утвержден «Санитарный норматив» — первый специальный свод врачебно-санитарных правил и установлений, обязательный для исполнения на всей территории империи.
Четвертое направление — формирование государственной системы помощи нуждающимся, детям-сиротам, престарелым и инвалидам. Актуальность этой задачи в контексте становления медицинской полиции определялась результатами исследований эпидемических процессов, выполненных в конце XVII — первой половине XVIII в. Они показали, что, во-первых, именно в этих группах населения наблюдались максимальные показатели заболеваемости и смертности, а во-вторых, что эпицентрами возникавших эпидемий чаще всего становились места массового скопления нищих.
Если еще в первой половине XVIII столетия действия государства в отношении наиболее уязвимых групп населения основывались на наказании, угрозах и применении силы, а призрением занималась, главным образом, церковь, то во второй половине столетия в России, Австрии, Франции, ряде германских государств забота о нищих, престарелых и инвалидах была юридически признана непременной обязанностью государства.
Началась реконструкция старых и строительство новых богаделен, приютов, работных, инвалидных, воспитательных и сиротских домов. Развернулась масштабная больничная реформа, предусматривавшая значительное расширение больничной сети за счет строительства новых больниц и передачи в управление органов государственной власти церковных больниц и приютов. Например, во Франции только за период с 1775 по 1794 г. было организовано 11 крупных больничных учреждений. Госпитали (Necker, Cochin, Beaujon, Hopital des veneriens, Clinique de Perfectionnement, Maison Royale de Sante, 1775–1785) созданы заново; Salpetriere (1787) и Charenton (1791) отделены от сиротских домов; St. Antoine, Val-de-Grace, Matemite (1792–1794) возникли в результате закрытия и преобразования одноименных монастырей. Кроме того, были построены новые корпуса в госпиталях Hotel-Dieu (1790, 1801) и Charite (1790). В результате количество коек, например, в госпитале Charite увеличилось с 200 до 500. В России в конце XVIII — начале XIX в. больницы на 25-200 коек были открыты во всех губернских городах. В Вене в 1784 г. состоялось официальное открытие знаменитого госпиталя Krankenhaus на 2 тыс. пациентов.
Одновременно разрабатывались и внедрялись новые принципы больничного строительства, постепенно ликвидировавшие прежнее ужасающее положение дел в сфере оказания стационарной медицинской помощи. Была полностью устранена традиционная практика помещать больных в огромные общие палаты на десятки человек вне зависимости от их пола, возраста и характера заболевания. Вновь создававшиеся и реконструировавшиеся больницы и госпитали были разделены на корпуса или отделения, которые, в свою очередь, состояли из «тематических» палат («лихорадочные», «хронические», «неизлечимые», «венерические», «послеоперационные», «сумасшедшие» и др.). Было рассчитано предельное число коек в палате, оптимальный объем воздуха и воды, необходимые для каждого пациента; выделены особые помещения для операционных, приема и свидетельствования больных, вскрытия трупов. По инициативе выдающегося французского врача Ф. Пинеля были отменены традиционные жесткие меры «усмирения» психически больных (заковывание в кандалы, содержание в казематах, систематические телесные наказания и пр.), для них введены прогулки, организована трудотерапия.
Решающий вклад в разработку проблем больничного строительства внесла учрежденная в 1777 г. во Франции специальная «Комиссия по делам больниц», а также созданный в 1801 г. Центральный административный совет больниц Парижа, членом которого являлся один из главных идеологов французской госпитальной реформы П. Кабанис.
Пятым направлением стала практическая деятельность органов государственной власти в области обеспечения санитарного благополучия и формирования здоровых условий жизни населения. Основоположники концепции «медицинской полиции» были совершенно убеждены, что главными причинами возникновения эпидемий, высокой заболеваемости и смертности являются чудовищное санитарное состояние городов, практически полное отсутствие у населения личной чистоплотности и элементарных представлений о возможной опасности для здоровья со стороны различных факторов окружающей среды, существование множества крайне опасных для здоровья обычаев и привычек.
Подавляющее большинство частных домовладений и общественных зданий было переполнено разлагающимися нечистотами. По улицам европейских городов постоянно текли зловонные потоки отходов человеческой жизнедеятельности, которые, просачиваясь в подземные водоносные горизонты, загрязняли колодцы и реки. Моющих средств для уборки помещений или целей личной гигиены не существовало. Мылись в основном в естественных водоемах, причем редко. Нижнее и постельное белье являлось исключительной редкостью, а верхнюю одежду не меняли неделями. Запахи немытого тела, пота, гнилых зубов, обилие насекомых (блох, вшей) считались нормальными явлениями. Ели преимущественно руками, которые в лучшем случае ополаскивались или вытирались о тряпку. Процветало преднамеренное и непреднамеренное детоубийство, алкоголизм, проституция. Темные, узкие, неровные улицы в сочетании с отсутствием тротуаров и правил дорожного движения служили постоянным источником травматизма, а в тот период любая рваная рана, перелом или сильный ушиб зачастую становились причиной тяжелой инвалидности или смерти.
Во второй половине XVIII в. начинается систематическая целенаправленная работа по исправлению описанного положения дел посредством широкого внедрения мер личной (индивидуальной) и общественной гигиены и профилактики.
Внедрение мер личной гигиены состояло в развертывании пропаганды среди населения элементарных медицинских знаний и практических гигиенических рекомендаций в отношении правильного питания, поведения, личной жизни, ухода за детьми, опрятности и содержания в чистоте собственного тела и жилища, пребывания «в чистом и свободном воздухе и умеренной теплоте». Особое внимание уделялось разъяснению смертельной опасности тесных физических (в том числе и сексуальных) контактов с незнакомыми людьми.
Использовались все существовавшие инструменты влияния на массовое и индивидуальное сознание. Огромными тиражами издавались научно-популярные пособия и наставления, плакаты, открытки, детские назидательные книги, которые бесплатно распространялись среди населения. Плакаты вывешивали для всеобщего ознакомления в местах наибольшего скопления людей. Университетские профессора и наиболее авторитетные врачи выступали с публичными популярными лекциями, которые широко рекламировались в газетах. Была задействована и церковь: по воскресным и праздничным дням проводились специальные мессы, на которых разъяснялись правила личной гигиены. Эти правила адаптировались для каждого прихода и напоминали молитвы, «чтобы даже самые невежественные лица и дети смогли их повторить».
В XVIII в. началось массовое производство зубного порошка; получили распространение носовые платки, ночные рубашки, столовые приборы; открывались общественные бани; был изобретен и получил признание ватерклозет со смывом клапанного типа и водяным затвором. Чистая одежда, отсутствие неприятных запахов и насекомых превратились в самые модные веяния времени, и постепенно сформировалось представление о том, что «цивилизованный» человек — это прежде всего человек вполне чистый и опрятный.
В сфере общественной гигиены и профилактики основные усилия органов государственной власти были сосредоточены на санитарной очистке и благоустройстве городов и проведении непосредственных противоэпидемических мероприятий.
В городах развернулась активная работа по освещению улиц, строительству тротуаров и каменных мостовых, дождевой канализации. При закладке новых городских районов предусматривалось строительство прямых и значительно более широких улиц. Началась борьба с обычаем выливать на улицы нечистоты; организовывались новые свалки, закрывались или выносились за черту города зловонные кладбища.
Так, в Париже в 1780 г. было закрыто гигантское кладбище Невинных, располагавшееся на правом берегу Сены в непосредственной близости от Центрального рынка и вызывавшее многочисленные нарекания местных жителей. В 1786–1788 гг. останки похороненных здесь людей (точнее, их верхний слой) были эксгумированы и погребены в катакомбах (бывших городских каменоломнях). Таким же образом были очищены еще 17 парижских кладбищ и 300 церквей. В 1784 г. император Иосиф II запретил хоронить мертвых в церквах и внутри городских стен; в предместьях главных городов владений Габсбургов были открыты новые кладбища. Из соображений экономии он предписал хоронить умерших в легких гробах многократного использования, снабженных люком, через который тело легко «соскальзывало» в яму; трупы при погребении обильно посыпались негашеной известью для дезинфекции.
Важнейшей особенностью противоэпидемической работы во второй половине XVIII — начале XIX в. стало существенное ограничение использования карантинных мер. Врачи и прежде считали карантины по меньшей мере бесполезной мерой для борьбы с эпидемиями, поскольку никакие войсковые заслоны не могли препятствовать распространению испорченного воздуха, а именно он, согласно господствовавшим тогда представлениям, служил причиной возникновения эпидемических болезней. Более того, многие врачи прямо указывали, что карантины были не просто бесполезны, а приносили существенный вред, так как лишали целые города и районы подвоза самых необходимых пищевых продуктов и вещей, что, в свою очередь, только способствовало увеличению заболеваемости.
Однако к этой позиции врачебного сообщества прислушались лишь в XVIII в., когда против карантинов активно выступили стремительно набиравшие влияние представители торгово-промышленного капитала. Хранение товаров в судовых трюмах на протяжении 40 и более суток приводило их в абсолютную негодность. Фабрики, оказывавшиеся внутри карантинных зон, лишались подвоза сырья и возможности сбыта готовой продукции, что оборачивалось колоссальными убытками. Неудивительно поэтому, что решение полностью отказаться от карантинов впервые было принято в Англии в 1720 г. В других странах карантины устанавливались лишь в случаях возникновения эпидемий чумы[1], а основными противоэпидемическими мерами стали раннее выявление эпидемических заболеваний, изоляция больных и дезинфекция.
Началось внедрение специальных средств борьбы с отдельными эпидемическими заболеваниями. Для борьбы с натуральной оспой предпринимались попытки использовать вариоляцию — способ оспопрививания путем заражения здоровых людей «оспенным ядом», взятым у больных легкой формой оспы (от лат. variola — «оспа»). Этот способ, традиционно применявшийся в Китае и Индии, в 20-х годах XVIII в. проник в Англию через Турцию и к середине столетия стал активно применяться во многих странах Европы. Однако по мере его распространения накапливались данные о том, что прививки часто приводили к развитию тяжелых форм оспы и даже становились причиной возникновения эпидемий. Эти данные определили отказ от проведения вариоляций и сыграли важнейшую роль в разработке в 1796 г. английским врачом Э. Дженнером принципиально нового, надежного и сравнительно безопасного способа оспопрививания — вакцинации (от лат. vacca — «корова»).
Для борьбы с сифилисом были разработаны два различных подхода к ограничению его распространения проститутками. Один из них, реализованный по инициативе Марии Терезии в Австрии в 50-70-х годах XVIII в., предусматривал совершенную ликвидацию проституции. Проституток выявляли, подвергали жестоким телесным наказаниям и пыткам, а затем высылали из городов. Наказание за сводничество было еще более суровым (вплоть до смертной казни). Другой путь, впервые апробированный во Франции в 70-е годы XVIII в., состоял в сохранении традиционной для Европы терпимости к проституции и введении ее санитарной регламентации. Проститутки обязывались проходить регулярные врачебные осмотры, публичные дома находились под постоянным надзором санитарных врачей и др. Второй путь оказался более эффективным и в XIX в. был взят на вооружение большинством европейских государств.
Практическая реализация всего представленного выше комплекса медико-полицейских мер, потребовавшая огромных усилий и немалых средств, в XVIII в. еще не дала желаемых результатов. Показатели заболеваемости и смертности (особенно детской) оставались чудовищно высокими. Однако европейские государства не только не отказались от избранного пути, но, напротив, умножили свои усилия по внедрению концепции медицинской полиции. Более того, уже в начале XIX в. резко увеличилось число стран, начавших реализацию аналогичных преобразований. Решающую роль в этом сыграло ясное осознание политической целесообразности предпринимавшихся усилий. Как справедливо отметил М. Фуко, городские больницы, богадельни, приюты, воспитательные и работные дома, подконтрольные государству учебные заведения оказались прекрасными дисциплинарными институтами, а санитарно-гигиенические нормы и правила — весьма эффективным инструментом государственного управления, способным играть важную роль в поддержании устойчивости политической системы и действующей вертикали власти. Руководствуясь прежде всего этими мотивами, европейские государства продолжили активно внедрять и совершенствовать концепцию медицинской полиции, что в дальнейшем привело и к прорыву в вопросах предупреждения болезней, обеспечив резкое снижение заболеваемости и смертности еще до открытия антисептики и возбудителей инфекционных болезней.
Эффективнее стала борьба с таким бедствием, как городские пожары. В условиях высокой плотности населения, обилия легковоспламеняющихся материалов и широкого использования открытого огня в быту и в ремесленном производстве пожары являлись страшным бичом, уносившим множество жизней и производившим невероятные опустошения. После «Великого лондонского пожара» 1666 г., уничтожившего более 13 тыс. жилых зданий, власти многих столиц и крупных городов Европы приняли ряд специальных мер: жителей обязывали следить за состоянием дымоходов; ремесленников, работавших с огнем, побуждали селиться на окраинах города или поближе к водоемам; сокращалось деревянное строительство. В XVIII в. было запрещено возводить деревянные здания в лондонском Сити. В Париже больше не появлялось фахверковых построек, и все жилые дома сооружались исключительно из бутового камня. Из европейских городов и даже из деревень постепенно исчезали соломенные крыши — их сменяли черепичные и шиферные. В России в Петровскую эпоху каменное строительство было сконцентрировано в Петербурге, но в 1775 г. возведение деревянных построек было запрещено в центральных кварталах Москвы — в Китай-городе и Зарядье. В начале столетия профессии пожарного в Европе еще не существовало. С огнем обычно боролись расквартированные в городах военные, иногда члены монашеских орденов и, конечно, сами жители. Одним из первых профессиональную пожарную команду сформировал муниципалитет Парижа в 1760 г. Через десять лет она состояла уже из 146 регулярных и 14 сверхштатных пожарных. В их распоряжении имелись экипажи с бочками для воды, противопожарные поршневые насосы. Топоры, крючья, ведра, лестницы и прочие орудия борьбы с огнем размещались на складах в разных концах города. Члены команды несли круглосуточное дежурство, но на то, чтобы стянуть все силы к загоревшемуся зданию, уходило много времени: пожарные жили не на казарменном положении.
Во второй половине XVIII в. «биологический» Старый порядок, основа крестьянской цивилизации, постепенно уступает место новому, в котором инициатива окончательно переходит к городам и технике. В развитых странах Европы машины превращают работника в придаток механизма, хотя и не вытесняют еще физический труд. Все более важное место в повседневной жизни начинают занимать такие пространства, как казарма, санитарно-гигиенические учреждения, школа, тюрьма, фабрика, где человек становится объектом дцсциплинирования. Повышается ценностный статус грамотности, квалификации, предпринимательской активности. Человеческое тело постепенно утрачивает большую часть своих семиотических функций, которые играли огромную роль в жизни средневекового социума. Дольше всего сохраняют свое значение в качестве своеобразного «театра» греховного тела эшафот и пыточная камера: публичные казни практиковались в Европе до конца XVIII в. Однако размышления и дискуссии о ценности человеческой жизни, об отмене пыток и смертной казни постепенно меняют отношение к преступнику (см. также гл. «Просвещение и власть»). В уголовном законодательстве большей части европейских стран во второй половине века происходит смена способов наказания. М. Фуко в книге «Надзирать и наказывать» показал, как примерно с 1750 по 1840 г. в Европе исчезали публичные казни с применением пыток. Вместе с ними исчезало «казнимое, пытаемое, расчленяемое тело, символически клеймимое в лицо или плечо, выставляемое на публичное обозрение живым или мертвым». Вещественным свидетельством этой перемены является гильотина, введенная во Франции 1792 г. в качестве универсального и «гуманного» орудия казни, способного мгновенно лишить человека жизни, избавив его от мучительной агонии. К тому же гильотина вводилась как символ равенства — казнь через обезглавливание не составляла более привилегии знатных.
В XVIII столетии основная масса населения Европы проживала в сельской местности. Экономика большинства европейских стран оставалась аграрной. Единственным исключением из этого правила, пожалуй, являлись Нидерланды. Доминирование аграрного мира в XVIII в. подтверждается не только численностью производителей, занятых в сельском хозяйстве (в начале века даже в наиболее развитых странах Западной Европы она доходила до 70 %), но и объемами производства, структурой экономических кризисов, многими другими показателями. Естественно, аграрные проблемы всегда вызывали интерес думающих современников. Особенно активно они обсуждались во второй половине XVIII в., когда под влиянием идей физиократов просвещенные европейцы, в том числе люди, облеченные властью, стали обращать внимание на условия труда и жизни земледельцев.
Об этом свидетельствуют, в частности, широкие дискуссии по аграрным проблемам, проходившие в разных странах Европы. В России созданное под покровительством Екатерины II Вольное экономическое общество в 1766–1767 гг. провело конкурс, участникам которого было предложено ответить на вопрос: «Для пользы общества, в чем состоять долженствует собственность земледельца, в недвижимом ли (имуществе) или в движимом, или в обоих, и какое он на то или на другое иметь может право?» Это было первое в истории России публичное обсуждение вопроса о предоставлении крепостным крестьянам личной свободы и наделении их правом собственности. Важно подчеркнуть, что инициатива подобной дискуссии исходила от властей. На петербургский конкурс поступило 162 сочинения, среди авторов которых были известные физиократы П.П. Мерсье де Да Ривьер и Ж.Ф. Мармонтель. В конкурсе принял участие и Вольтер, писавший, что «землевладелец возделывает свое имение лучше, чем имение другого», и что данный вопрос при согласии всей нации должен решаться в пользу народа. Победителем конкурса стал доктор гражданского и канонического права француз Беарде де Лабей. Он выступал за постепенное освобождение крестьян, но призывал к осторожности, советуя вначале передать крестьянам в собственность движимое имущество, а затем маленькие участки земли. При этом добровольное согласие помещиков автор считал обязательным условием решения вопроса. Вторую премию получило сочинение русского законоведа А.Я. Поленова, предлагавшего радикально ограничить власть помещиков над крестьянами. Петербургский конкурс не имел практических последствий для жизни крестьянства, но стал первым обвинительным приговором крепостному праву в России.
Подобные конкурсы организовывались и в других странах. Например, в 1783 г. Академия наук, искусств и словесности Шалона-на-Марне в Шампани проводила конкурс на тему: «Каковы способы улучшения во Франции условий жизни хлебопашцев, поденщиков и трудового люда, проживающего в деревнях, а также их жен и детей?» «Разум и опыт, — писал один из участников конкурса, — заставили нас осознать, что первым и единственным источником богатства, как для частных лиц, так и для государства, является земля и что ее возделывание — самая надежная основа благосостояния семей, славы тронов и могущества империй». Авторы конкурсных работ осмысливали состояние земледелия во Франции, руководствуясь теорией естественного права, и указывали пути улучшения условий труда и жизни земледельцев. Они решительно критиковали «варварский, абсурдный» характер регламентов, касающихся использования земель, экспорта и сбыта продовольствия, плохое состояние дорог, налоговый произвол, таможенные сборы, сеньориальные права, десятины, хлебную монополию, отсутствие должной помощи тем, кто трудится на земле. Эта критика красноречиво свидетельствует о внимании просвещенной элиты к аграрным проблемам и дает некоторое представление о положении дел во французской деревне.
Участников конкурсов земля интересовала в первую очередь как поле хлебопашца. Разумеется, крестьянский мир был шире участка земли, на котором трудился крестьянин. Европейские крестьяне жили и работали не только на равнинах, но и в горах, в дельтах рек и на морских побережьях. Они активно пользовались лесом, осваивали пустоши, принимали участие в осушении болот. Особенности ландшафтной среды наряду с социокультурными условиями во многом определяли образ жизни крестьянской семьи. Русский историк П.Н. Ардашев сравнил Францию последнего века Старого порядка с лоскутным одеялом, имея в виду бесконечное разнообразие аграрного пейзажа, природных, географических условий в широком смысле, а также специфику административной, правовой структуры и т. п. Это разнообразие обнаруживается в XVIII в. на территории любой страны на всем европейском пространстве. В то же время характерной чертой крестьянского мира была относительная стабильность. Земледелец во все времена, в том числе в интересующий нас период, неразрывно связан с ритмами природы. Долгими веками вырабатывался необходимый для жизнедеятельности крестьянской семьи и функционирования крестьянского хозяйства устойчивый ритм в его многогранных связях с природными условиями, в том числе оптимальные правила использования пашни, пастбища, леса, пустоши, болот, речной и озерной воды. Все эти элементы играли в каждой конкретной местности определенную роль в поддержании равновесия крестьянского хозяйства.
Общей чертой сельского хозяйства Европы XVIII столетия, при всех его региональных особенностях, оставалась довольно низкая производительность. Для основной массы населения урожай был ключевым фактором в индивидуальном и коммунальном богатстве. Зерновые выращивали даже там, где, по мнению современников, рациональнее было бы сосредоточить усилия на животноводстве или на овощных культурах. Проблема увеличения объемов сельскохозяйственной продукции долгое время решалась путем освоения новых площадей. Наиболее значительным прирост пахотных земель был в России. Это обусловливалось, с одной стороны, существенными территориальными приращениями, а с другой — наличием неосвоенных просторов. В Западной и в Центральной Европе, где больших и удобных целинных участков практически не осталось, под плуг шли даже маленькие пустоши и неудобные склоны.
Несмотря на расширение сельскохозяйственных площадей, в условиях активного роста населения недостаток продовольствия оставался для европейцев проблемой первостепенной важности. Такая ситуация, вызывая социальное напряжение во всех государствах, стимулировала внимание к агрикультуре. Стремление к рационализации хозяйственной деятельности, подкрепленное верой в экономический прогресс, являлось одним из главных приоритетов Просвещения. Совершенствование севооборота, селекция в растениеводстве, племенное животноводство, более активное использование удобрений, мелиорация способствовали повышению урожайности культур и росту поголовья скота во многих странах Западной Европы. Родиной интенсивного земледелия стали Южные Нидерланды. В XVIII в. многие нововведения, доказавшие свою эффективность в сельском хозяйстве Фландрии и Брабанта, были заимствованы англичанами. Там утвердилась знаменитая норфолкская система земледелия, основанная на четырех- или шестипольном порядке севооборота с включением травосеяния (вика, клевер, райграс) и кормовых культур (репа, турнепс). Норфолкская система предполагала разделение фермерского владения примерно на два десятка участков, которые использовались одновременно и не требовали вывода земель «под пар». Культуры на этих участках чередовались в определенной последовательности, зависевшей от качества почв и климатических особенностей местности.
Несмотря на то что в большинстве европейских стран по-прежнему преобладали парцеллярные хозяйства, где крестьяне трудились не покладая рук с утра до ночи в том же ритме и нередко с таким же результатом, что и их далекие предки, XVIII столетие стало временем постепенного углубления сельскохозяйственной специализации регионов, развития рынка сельскохозяйственной продукции, совершенствования способов ее хранения и транспортировки.
Городской мир эпохи Просвещения и по численности населения, и по занимаемой территории существенно уступал миру сельскому. Историками собрано много сведений о размерах европейских городов при Старом порядке, однако дошедшие до нас цифры не всегда достоверны. Тем не менее тенденцию к росту, особенно во второй половине века, можно признать очевидной. Наиболее урбанизированным пространством Европы являлись Нидерланды. Здесь уже в XVII в. половина населения жила в городах, хотя они и не отличались большими размерами. Впрочем, малые города преобладали повсюду — в них проживало до половины европейского городского населения. Из девятнадцати «мегаполисов» мира с населением, превышавшим к середине XVIII в. 300 тыс. человек, в Европе находились лишь Лондон, Париж, Неаполь и отчасти Стамбул (европейцы продолжали именовать его Константинополем).
По единодушному признанию современников, крупнейшим городом Европы был Лондон. В то время как население большинства крупных городов Англии не превышало 50 тыс. человек, в ее столице в середине XVIII в. проживали до 600–700 тыс. человек и около 1 млн — в конце столетия. Столица Французского королевства уступала Лондону, хотя и не намного: по приблизительным оценкам в начале XVIII в. в Париже проживало около полумиллиона человек, а к 1789 г. эта цифра выросла до 600–650 тыс. Другие города Франции существенно отставали: по некоторым данным, население Лиона в середине века едва перевалило за 100 тыс. человек, Бордо насчитывал примерно 90 тыс. жителей, Нант — 80 тыс., а такие города, как Гренобль или Брест, — около 20 тыс. каждый. В целом горожане в начале столетия составляли примерно 15 % от общей численности населения Франции. И хотя городское население росло в три раза быстрее, чем сельское, тем не менее, к 1789 г. только 7,5 % населения страны проживало в крупных городах с числом жителей более 20 тыс.
В силу исторических причин достаточно урбанизированным регионом являлась Италия. Самый большой из итальянских городов, Неаполь считался по тем временам третьим в Европе. К 1742 г. в нем проживали 305 тыс. человек, а во второй половине века эта цифра выросла почти в полтора раза. За Неаполем, хотя и со значительным отрывом, следовали Рим, Милан, Палермо, Флоренция, Генуя, Болонья, Турин и Верона. В Лиссабоне накануне катастрофического землетрясения 1755 г. проживали 260 тыс. человек, что составляло примерно 10 % всего населения Португалии. Крупнейшим городом Центральной Европы была столица австрийских Габсбургов Вена, насчитывавшая около 230 тыс. жителей. На востоке Европы своей многолюдностью выделялась Москва. Число ее жителей по разным источникам составляло в середине века 200–230 тыс., а в конце века — 400 тыс. человек. Быстро росло и население Петербурга: если в 1750 г. в новой российской столице насчитывалось всего около 74 тыс. жителей, то в 1800 г. — около 220 тыс. Тем не менее общий уровень урбанизации в России оставался довольно низким: в российских городах проживало примерно 5 % населения страны.
Размышление о городском мире Европы XVIII в. предполагает ответ на вопрос, который лишь на первый взгляд кажется простым: что такое город? В старых толковых словарях это понятие обычно определялось как совокупность множества зданий, улиц и кварталов, окруженных рвом или обнесенных крепостной стеной. Унаследованные от Средневековья зримые границы городов рождали у людей ощущение защищенности, отделенности от внешнего мира и некоторой статичности. В государственных масштабах городские сообщества издавна обладали целым рядом административных, налоговых и торговых привилегий, что способствовало утверждению их превосходства над сельскими земледельческими сообществами.
В XVIII в. это ощущение превосходства не исчезло, а напротив, лишь утвердилось. Зато представление о закрытости и статичности городского пространства стремительно уходило в прошлое. Города разрастались и перестали вмещаться в свои прежние границы. Изменились функции городских стен и ворот: из оборонительных сооружений они превратились в таможенные барьеры. Начал бурно изменяться архитектурный облик многих европейских городов, особенно столиц. В результате к середине столетия в просвещенных кругах сложился новый взгляд на город как на изменчивое, динамичное пространство, в высшей степени разнообразное по своим функциям. В этом отношении примечательна статья «Город» Л. де Жокура, опубликованная в «Энциклопедии» Дидро и Даламбера в 1765 г. Она не только представляла город как организованное архитектурное пространство и как феномен древней истории, но и включала в себя десятки мелких рубрик, которые давали определение портовым, торговым, ганзейским, имперским, королевским, муниципальным, сеньориальным и иным типам городов, подчеркивая разнообразие их налоговых, юридических, административных или экономических статусов.
Л. Бретез. Западная оконечность о-ва Сите и левый берег Сены. 1739 г.
Администраторы, инженеры, архитекторы, экономисты, медики эпохи Просвещения немало размышляли о различных функциональных сторонах городской жизни и пытались их усовершенствовать. Французский историк Б. Лепти в этой связи заметил, что город являлся «одновременно целью и инструментом пространственной политики Просвещения». Европейцы понимали, что значение городов определяется не только количеством горожан. Именно в городах концентрировались центральные управленческие институты европейских государств, а также богатства, таланты, амбиции. Сюда перебирались все, кто хотел добиться славы и влияния. Города являлись центрами образования и культуры, старинных ремесел и мануфактурного производства, торговли и религиозной жизни, оставаясь, как и в Средние века, главным источником инноваций.
Характерными приметами большинства городов того времени оставались узкие, извилистые и неровно мощенные улочки, приземистые дома, построенные из легких материалов, чрезвычайная перенаселенность и скученность жилых кварталов, частые пожары, проблемы с водоснабжением, антисанитария. Однако уже в начале XVIII в. во многих странах намечается системная реорганизация городского пространства, а во второй его половине в движение пришла вся Европа. По словам французского историка П. Шоню, «восемнадцатый век устраивается в городе поудобнее». Муниципалитеты повсеместно занимаются составлением подробных планов своих городов, в том числе так называемого «Плана Тюрго».
«План Тюрго» — самый знаменитый план столицы Франции — назван по имени заказчика, Мишеля Этьена Тюрго (1690–1751), купеческого старшины Парижа в 1729–1740 гг. Исполнителем заказа стал Луи Бретез, член римской Академии Сан-Лука, объединявшей выдающихся художников и архитекторов. Работа над планом началась в 1734 г. Бретез ходил по городу, вооружившись пропуском, проникал во дворы частных владений, зарисовывал фасады домов, сады и отдельные улицы. Вполне вероятно, у него имелись помощники, но мы ничего не знаем о них. В результате он создал двадцать больших рисунков «угольным карандашом», составивших основу нового плана Парижа. Первые листы, гравированные Клодом Люка, были отпечатаны летом 1739 г. тиражом 2600 экземпляров. Одна часть тиража была переплетена в телячью кожу и сафьян, другая — собрана и закреплена на ткани, свертывавшейся в рулон. В развернутом виде двадцать листов плана составляли прямоугольное полотно размером 250,5 на 322,5 см, а в переплетенном — великолепный том in folio.
При всей своей точности план Тюрго предлагал зрителям несколько идеализированный образ Парижа, который далеко не во всем совпадал с Парижем реальным. Чтобы изобразить на своем плане все улицы, пространства перед церквами, дворцами и большими общественными зданиями, а также площади, переулки и тупики, фасады и крыши домов в трех измерениях, Бретезу пришлось отступить от научной точности — скривить горизонт, увеличить ширину основных транспортных артерий и уменьшить ширину Сены. К тому же он выбрал архаичный (даже для своего времени) способ ориентации плана: ось северо-запад — юго-восток, слева направо.
Разумеется, пустота улиц на плане не дает представления о повседневной жизни Парижа, его криках, запахах, нечистотах, животных, бродягах, о дыме каминных и печных труб… Мастер не показывает ничего, что могло бы нарушить представление о царящей в городе гармонии: на его плане не найти ни руин, ни временных построек (например, бараков и прилавков на Новом мосту). Именно так план I Тюрго и Бретеза воздействовал на зрителя, формируя у него образ великого города.
Архитекторы разрабатывают планы реконструкции старых и обустройства новых кварталов. Не только такие крупные центры, как Лондон, Париж, Мадрид, Неаполь или Берлин, но и менее значительные города — Лимож или Ренн во Франции, Бат в Англии, Эдинбург в Шотландии, Кассель в Германии и ряд других — разрушают или перестраивают свои старые стены, благоустраивают площади и набережные, облагораживают кварталы, выравнивают и расширяют улицы для движения экипажей. Екатерина II велела срыть все «исторические ветхости» Белого города в Москве — стены, башни, ворота. На месте этих крепостных сооружений по проекту архитектора Н. Леграна проложили Бульварное кольцо. Тогда же были срыты и исторические сооружения Земляного города — земляной вал и его каменные и деревянные башни.
Европа переживает настоящий строительный бум. Повсюду вырастают новые дворцы и доходные дома, театры и присутственные места, банки и торговые ряды, учебные заведения и воспитательные дома, госпитали и больницы. Появляются новые типы производственных, жилых, усадебных, дворцовых и культовых зданий. Меняется архитектурный стиль: на смену барокко и рококо приходит неоклассицизм. Совершенствуется строительная техника, используются новые строительные материалы. Большую роль в модернизации городского пространства играла политика властей. По воле Петра I на берегах Невы за несколько лет выросла и превратилась в один из красивейших городов Европы новая российская столица Санкт-Петербург. «Строительная лихорадка» так захватила Екатерину II, что ее эпоха стала временем расцвета городского строительства. На финансовую поддержку монархов опирались многие масштабные стройки Парижа, Вены, Праги, Берлина, Мадрида…
Разумеется, несмотря на все перемены, города Европы сохраняли немало архаичных черт и не могли полностью избавиться от накопленных веками проблем. Напротив, некоторые из них усугублялись под влиянием модернизации. В частности, в социальной топографии многих городов увеличивались различия между ухоженными кварталами привилегированных центров и менее благоустроенными окраинами. Серьезной проблемой, особенно во второй половине века, в ряде регионов стала миграция в города сельских жителей и иностранцев. Прилив населения одновременно стимулировал расширение городских пространств и их трансформацию. Не прекращалось соперничество между городами в сфере фискальных и иных привилегий.
Длительное время историки считали рост городов в XVIII в. одним из проявлений экономического подъема. Однако связь между этими двумя процессами не столь прямолинейна. Многие городские сферы деятельности слабо или весьма опосредованно влияют на экономику. Темпы развития городов зависят от их географического положения, политического и культурного статусов, экономической «специализации». Так, находившиеся в динамичном северо-западном регионе Европы Лондон, Париж и Амстердам оказались в более выигрышном положении, чем Неаполь или Стамбул, которые располагались в «застывшем» Средиземноморье. Столицы повсеместно имели безусловное преимущество перед провинциальными центрами. Торговые города росли быстрее, чем города ремесленные. Трансатлантическая торговля способствовала процветанию европейских портов. Быстро крепли новые промышленные центры Англии — Ливерпуль, Манчестер, Бирмингем, Бристоль.
В то же время по всей Европе старые города испытывали сложности в связи с развитием сельской индустрии. Рассеянная деревенская мануфактура оказалась настолько конкурентоспособной, что ряд производств переместился в сельскую местность, где им не мешали развиваться ремесленные гильдии и цехи. Нередко деревенская промышленность отвоевывала у городской целые производственные операции, что также требовало перестройки уже налаженного в городах процесса выпуска определенных товаров.
Несмотря на быстрые темпы урбанизации, город и деревня в XVIII в. еще не были разобщены. Многие горожане были выходцами из сельских регионов и в течение жизни не прерывали родственных, культурных и экономических контактов с родными краями. Развивались традиционные экономические отношения между городом и деревней: деревня поставляла в город продукты земледелия и ремесла, город предоставлял деревне широкий спектр товаров собственного производства, рынок сбыта, рабочие места, оказывал образовательные, юридические и иные услуги. В течение века особенно возросла роль связей, порожденных рассеянной деревенской мануфактурой. Горожане нередко вкладывали средства в покупку земли, а состоятельные сельские жители, переселяясь в города, обычно сохраняли за собой имевшуюся ранее земельную собственность. Во Франции при Старом порядке около 50 % земельных владений принадлежало людям, большую часть года проживавшим в городах. К взаимной выгоде обеих сторон сельские регионы поставляли в города сезонную рабочую силу, причем подчас специализированную (подробнее об этом см. гл. «Путешествия»). Поденная оплата на стройках многих городов увеличивалась весной, когда толпы сезонных рабочих возвращались к своим сельским заботам, и уменьшалась осенью, когда людской поток шел в обратном направлении, из деревни в город. Деревня не только обеспечивала город рабочими руками — в некоторых странах она даже «выкармливала» городских младенцев. Во Франции это явление имело массовый характер: по данным полицейской сводки 1780 г., в руки деревенских кормилиц ежегодно попадало 16 из 21 тыс. новорожденных парижан. Сохранение малышей в родной семье или их вскармливание вблизи от дома было привилегией обеспеченных горожан, поскольку услуги кормилиц в городе стоили дорого. Простолюдины, как правило, обращались к наемным кормилицам в деревнях и городках, расположенных в радиусе 50 лье от Парижа. По мнению Э. Ле Руа Ладюри, в двух важнейших сферах — мануфактурном производстве и в начальном воспитании детей — город XVIII в. все еще находился в зависимости от села. В то же время городская управленческая элита почти везде контролировала жизнь прилегающей сельской округи. В частности, регламенты городских рынков предусматривали особые правила торговли для жителей окрестных деревень. Достаточно тесными были и культурные связи. Крестьяне участвовали в городских праздниках и религиозных церемониях, искали в городе помощи в кризисные годы, принимали участие в городских протестных движениях.
При Старом порядке обмен, по мнению Ф. Броделя, был «еще не в состоянии соединить всю сферу производства со всей сферой потребления», поскольку значительная доля производства по-прежнему находилась вне сферы рыночного обращения и работала «на натуральное потребление». Тем не менее обмен оказывал организующее влияние на производство и потребление, на всю человеческую жизнь, являясь «тем узким, но чрезвычайно активным пространством», где зарождались «живые импульсы, стимулы, нововведения, инициативы, озарения, динамика роста и сам прогресс».
Это влияние распространялось и на самих людей. Современные аналитики полагают, что в пространстве рынка формируется не только агрессия, но и терпимость к неравенству, к вызовам конкуренции, к индивидуализму. Рыночные отношения развивают также предприимчивость, находчивость, изобретательность. Уже в начале XVIII в. английский мыслитель Бернард де Мандевиль в сатирической «Басне о пчелах» (1714) имевшей подзаголовок «Частные пороки — общая выгода», писал о том, что зависть и тщеславие способны служить трудолюбию, а связанное с ними стремление к роскоши и расточительности — один из главных двигателей торговли. Конечно, рыночные отношения уходят своими корнями в глубокую древность, однако идеи Мандевиля широко обсуждались современниками. Дискуссии вокруг этих идей обогащали проблематику взаимосвязи экономики и морали, которая занимала важное место в экономической мысли эпохи, в том числе в творчестве А. Смита.
Рыночные процессы, механизмы обмена играли огромную роль в развитии мобильности европейского общества. Циркуляция товаров и капиталов постоянно побуждала людей сниматься с насиженных мест, перемещаться в пространстве, отрываться от дома то на короткое время, то надолго. Крестьяне и сельские ремесленники везли плоды своего труда на базары или в соседние города, торговцы экзотическим товаром снаряжали заморские экспедиции, разносчики бродили по стране, предлагая покупателям не только набор товаров, но и ассортимент услуг (плетенье стульев или шляп, точку ножей и пр.), ремесленники перебирались из бедных краев в процветающие, подчиняясь колебаниям рынка труда… Однако мобильность общества была отнюдь не только горизонтальной. Экономическая жизнь стимулировала вертикальную мобильность, позволяя одним обогащаться и подниматься по общественной лестнице, вынуждая других по разным причинам опускаться на социальное дно. Сегодня историки интенсивно изучают формы, масштабы и каналы социальной мобильности в XVIII в., стремясь выявить возможные точки ее пересечения с мобильностью пространственной.
В век Просвещения «экономика обмена» распространилась по всему континенту достаточно широко, хотя до XIX в. это пространство динамичной жизни представляло собой «плотный, но достаточно тонкий слой». Но именно здесь, как показал Бродель, протекали процессы, которые он назвал «играми обмена». В них были задействованы экономические, административные, законодательные, географические, исторические, технологические, социальные, психологические, политические и множество иных факторов. Характеризуя «процесс распределения» в Европе XVIII в., американский историк С. Каплан писал, что он зависел от уровня развития транспорта и путей сообщения, от технологий хранения продукции, от развитости рыночной сети, от форм организации хлебной и мучной торговли, от степени интеграции и коммерциализации мельничного дела и хлебопечения, от состояния посреднических коммерческих структур и кредитных учреждений, от местных продовольственных привычек, от отношения к использованию пищевых суррогатов, от локальной структуры потребления, от связей между городом и деревней, от конкуренции внутри страны, от региональных особенностей законодательной практики и социально-экономического регулирования, от деятельности судов и полиции, от коллективной памяти и ментальных установок по отношению к торговле и законам, от степени заинтересованности региональных и центральных властей в местных делах и от многого другого.
Размышляя об «экономике обмена» при Старом порядке, Ф. Бродель выделял два уровня: на нижнем осуществлялись базарная и лавочная торговля, торговля вразнос; на верхнем действовали ярмарки и биржи. В первом случае речь идет о традиционном рутинном обмене, который происходил в привычных для людей местах и не требовал значительных перемещений товаров. Именно такой обмен господствовал в повседневной торговой жизни деревень, сел, малых и больших городов. В ней все было знакомо и предсказуемо: календарь торговли устойчив, ассортимент товаров давно сложился, цены относительно стабильны, информация доступна для всех, вероятная прибыль легко просчитывается. Наряду с таким «общественным рынком» (Бродель использует английский термин public market), подчинявшимся традиционной регламентации, формируется и действует рынок «частный» (private market), на котором правила игры устанавливаются спонтанно, а между производством и потреблением образуются коммерческие цепочки посредников. Примером такого обмена можно считать практику прямых закупок крестьянской продукции с последующей ее перепродажей по более высокой цене.
В подобной ситуации возникают явления, которые уже не вписываются в «рыночную экономику», хотя и могут быть связаны с обменом. Ф. Бродель обозначил их словом «капитализм», которое получило распространение после выхода книги В. Зомбарта «Современный капитализм» (1902). Возражая против полного отождествления «рыночной экономики» и «капитализма», Бродель указывал на их качественное различие и подчеркивал, что последний характеризуется особой конъюнктурностью, высокой приспособляемостью к обстоятельствам и стремлением к господству. Поле его деятельности гораздо шире, чем обычная «рыночная экономика», а интересы капиталистов выходят за пределы ограниченного национального пространства. Особенно ярко «процесс капитализма» проявляется в торговых операциях, предполагавших перемещение товаров на большие расстояния: такая торговля не подчинялась правилам повседневного обмена, использовала длинные посреднические цепочки и обеспечивала огромные прибыли. Во всех странах Европы складываются небольшие, но очень активные группы негоциантов, специализирующиеся на торговле такого рода. Успешные предприниматели-капиталисты, по словам Броделя, «присваивают все, что в радиусе досягаемости оказывается достойным внимания — землю, недвижимость, ренты…» Яркие примеры деятельности такого рода в XVIII в. дает фамильная история Ротшильдов, роль которых в последующей финансовой истории Запада хорошо известна.
В Европе XVIII столетия интенсивно развивались обе формы обмена. Процветал «общественный рынок» — важнейшее связующее звено между городом и деревней. В Испании, Англии, Баварии лавки просто «пожирали» пространство городов, а порой и деревень. Очень многолюдной оставалась и армия торговцев вразнос. В то же время в разных уголках Европы уверенно набирал силу «частный рынок». Его развитие стимулировалось в том числе крупными закупками для снабжения городов и армий, а также расширением прямых закупок у крестьян, которые не могли торговать на рынке, но нуждались в деньгах для оплаты налогов и сборов. Власти пытались контролировать подобную рыночную активность, однако ее эффективность все чаще побуждала их закрывать глаза на нарушения регламентации в сфере торговли. В новых условиях большие оптовые ярмарки в ряде стран (в Голландии, Англии) постепенно становились убыточными и приходили в упадок, но они сохраняли свое значение в регионах с традиционной и малоподвижной экономикой, являясь одним из важных способов экономических связей на внутреннем рынке. Особенно много ярмарок действовало в России, Польше, Италии, в ряде провинций Франции.
Заметно оживились европейские биржи. Если в XVII в. лидером на этом поприще был Амстердам, то в XVIII столетии его потеснил Лондон, с которым пытались соперничать Женева, Париж и Генуя. Собственные биржи появились в Берлине, Ла-Рошели, Вене, в заокеанском Нью-Йорке. Впрочем, по свидетельству итальянского путешественника М. Торча, амстердамская биржа даже в 1782 г. оставалась одной из самых активных в Европе и по объемам займов все еще превосходила лондонскую. При этом голландские спекуляции были ориентированы на внешний рынок. С 60-х годов за кредитами к голландцам обращались курфюрсты Баварии и Саксонии, короли Дании и Швеции, Екатерина II и даже американские инсургенты. В 1782 г. две трети голландских капиталов приходились на внешние займы и государственный долг, причем доля Англии составляла 83 % от общей суммы внешних займов Нидерландов. Обитатели шумного биржевого пространства быстро проникли во все финансовые центры Европы. Это спекулятивное сообщество (современники его не жаловали) играло важную роль в формировании тех «ухищрений и приемов», которые Ф. Бродель связывал с понятием «капитализм». Благодаря биржам деньги и кредиты начали циркулировать по всему европейскому пространству, поверх границ.
Торговая экспансия в XVIII в. явилась одним из важнейших факторов экономического подъема, который обозначился уже в 20-30-е годы и стал активно набирать скорость во второй половине века. Надежной статистики мало, но накопленные историками данные свидетельствуют о заметном росте объемов внутренней торговли, активизации межрегиональных обменов, увеличении дальности перевозок. Например, транспортные потоки по Рейну между Майнцем и Страсбургом в 40-80-х годах возросли на 70 %. Концентрация капиталов в торговле по-прежнему опережала их накопление в промышленности. Особенно успешно развивалась внешняя торговля. Она повсеместно находилась под пристальным надзором государственной власти, однако это не могло остановить развитие частного предпринимательства. В частности, судовладельцы на свой страх и риск организовывали торговые экспедиции независимо от торговых компаний. Заморскую торговлю стимулировали прогресс навигации, многим обязанный новейшим изобретениям, таким как секстанты Дж. Хэдли и Дж. Берда, морской хронометр Дж. Харрисона, и развитие системы страхования морских грузоперевозок. Именно в XVIII в. возникла знаменитая страховая компания, названная по имени ее основателя Э. Ллойда, владевшего с конца 80-х годов XVII в. кофейней в лондонской гавани. Здесь часто встречались моряки, владельцы судов и коммерсанты, здесь же заключались договоры страхования судов и грузов. Европейские купцы и негоцианты действовали во всех частях света. Из Азии в Европу поступали изделия восточных ремесел — индийские хлопчатобумажные ткани, китайский и японский фарфор, а также чай, кофе, сахар, пряности. Из Америки в Старый Свет доставлялся табак (впрочем, его уже начали выращивать в некоторых не слишком развитых районах Европы). В Америку европейцы продолжали поставлять «людской товар» — обращенных в рабство африканцев.
Лондон являлся одним из ведущих европейских перевалочных пунктов заморской торговли. И хотя в XVIII в. британская столица не сумела утвердиться в качестве монопольного лидера (в XVII в. эту роль играл амстердамский порт) и ей приходилось делить славу центра мировой торговли не только с Амстердамом, но и с Бордо, Гамбургом, Лиссабоном, тем не менее общая тенденция складывалась в пользу Великобритании. К началу столетия она явно обгоняла Голландию и по уровню развития своих мануфактур, и по темпам роста торгового флота. Так, в 1702 г. в ее распоряжении находилось 3300 торговых судов, а в 1764 г. — уже 8100. Двойной рост водоизмещения торгового флота в этот период (с 260 тыс. до 590 тыс. т) и расширение колониальной торговли стали важнейшими составляющими ее торговой гегемонии, которая крепла в течение всего века. Британские владения в Америке служили емким рынком для сбыта мануфактурных товаров метрополии (см. гл. «Эволюция Британской империи»). Прочными оставались позиции английских товаров и сырья (шерсти, угля) и на континентальном рынке. К примеру, только за первую треть XVIII в. в четыре раза выросла английская торговля с Португалией. Реэкспорт колониальных товаров, доля которых в торговом обороте Великобритании постоянно росла, привел к заметной активизации прибалтийской торговли. Англия поставляла колониальные товары в Россию и германские государства. До начала революционных войн европейское направление оставалось важным в английской торговле.
Основным конкурентом Великобритании на протяжении всего столетия оставалась Франция. Объем французской внешней торговли в 1720–1780 гг. вырос в четыре раза, в том числе колониальной — в тринадцать раз. Особую роль играли Вест-Индские острова с их рабовладельческими плантациями (с конца XVII в. до 1789 г. количество рабов выросло с 40 до 500 тыс.). На работорговле, ввозе и перепродаже сахара, кофе, хлопка, индиго богатели атлантические порты Франции Нант, Бордо, Гавр. Крупнейшим портом для заморского хлеба стал Марсель. В Бордо экспорт колониальных товаров вели французские торговцы, а перепродажу в Северную Европу контролировали главным образом иностранные фирмы: в самом начале века большинство из них принадлежало голландцам, но с 1730 г. заметнее стало присутствие немцев.
За вторую половину века значительно расширилась торговая сеть России, хотя формы внутреннего обмена преимущественно оставались традиционными: ярмарки, базары, торговля вразнос. Численность базаров увеличилась более чем вдвое, а количество ярмарок — в 6,4 раза. Всероссийское значение приобрела Макарьевская ярмарка, действовавшая на левом берегу Волги, в 88 км ниже Нижнего Новгорода. Сюда стекались товары со всей страны — пушнина, зерно, ткани, рыба, изделия из металла… Всего в конце века активно действовало около 30 больших ярмарок. Стабильно росла российская внешняя торговля: только за годы правления Екатерины II ее объем вырос примерно в четыре раза. Ведущее место в ней занимали европейские страны: Англия, Голландия, Дания, Франция, Португалия. Активизировалась и торговля со странами Востока, куда вывозили железные изделия, ткани, кожи, бумагу, сукно, посуду. В самом конце XVIII в. начала подниматься черноморская торговля. В целом внешнеторговый оборот России в течение столетия вырос почти в девятнадцать раз, хотя отсутствие собственного торгового флота стесняло развитие внешнего обмена. Тем не менее накопление капиталов шло медленно, а накопленное не всегда использовалось с выгодой. Внешняя торговля долго находилась в руках иностранных посредников. С середины XVI в. на российском рынке доминировали англичане, во времена Петра I лидерство перехватили голландцы, но к 30-40-м годам англичане вновь опередили голландцев и в течение XVIII в. занимали лидирующие позиции в русской внешней торговле. Россия продолжала вывозить главным образом сырье, однако структура экспорта несколько расширилась: помимо льна, конопли, пеньки, кож, леса, меха и пшеницы стало вывозиться и железо.
В XVIII в. европейцы сделали шаг вперед в деле унификации календаря, что было очень важно не только с политической, но и с экономической точки зрения: это облегчало решение проблем поставок товаров, сроков их транспортировки, хранения и пр. Старый юлианский календарь, действовавший в Европе с 46 г. до н. э., был отменен папой Григорием XIII еще в 1582 г., и в начале XVIII столетия большинство европейцев уже жили по григорианскому календарю (разница между старым юлианским и новым григорианским стилем в XVIII в. составляла 11 суток). В 1752 г. на новый стиль перешла Великобритания со своими колониями, в 1753 г. — Швеция. Россия за ними не последовала, однако модернизация календаря произошла и в ней: если до конца XVII в. россияне вели летоисчисление от «сотворения мира», а новый год отсчитывали с 1 сентября, то Петр I ввел начало года с 1 января 1700 г. и летоисчисление от Рождества Христова. На григорианский календарь Россия перешла лишь 14 февраля 1918 г.
И в Европе, и за ее пределами сохранялись проблемы, связанные с разнообразием мер и весов. В Пруссии стандартизация в этой сфере была проведена в 1773 г. Во Франции унификацию национальной системы мер и весов удалось осуществить лишь в годы революции: 1 августа 1793 г. Конвент принял решение о введении обязательного стандарта в виде метра, килограмма и литра. На момент введения метрической системы в Европе насчитывалось не менее четырехсот различных по величине единиц измерения, имевших одинаковое название и применявшихся в разных странах. Петр I увязал русские меры длины (сажень, аршин) с наиболее распространенными в то время в мире английскими (ярд, фут, дюйм), но меры веса довольно долго оставались смешанными (фунт, пуд, золотник). В Неаполе реформа стандартов блокировалась неспособностью найти устраивающее всех измерение объемов оливкового масла. В Великобритании каждый регион сохранял собственные стандарты веса и длины.
Стандартизация монеты представляла собой не менее важную и сложную задачу. Так, начиная с 1665 г. в основе денежных расчетов Франции лежал турский ливр, однако серебряные монеты достоинством один ливр в обращении практически не встречались. Зато имелось великое разнообразие иных монет самого разного достоинства: медные денье, лиарды и су (соль); полусеребряные соль и двойной соль; серебряные экю и их многочисленные фракции (от половины до двадцатой части экю); золотые монеты — пол-луидора, луидор и двойной луидор. Ситуация с монетным обращением в стране была настолько запутанной, что повседневное использование монеты требовало особой компетенции, которой обладали немногие. Проблема унификации денежного обращения была решена во Франции лишь в 1795 г. с введением франка. Особой пестротой отличалась денежная система Священной Римской империи германской нации. Здесь в XVIII в. циркулировали имперские рейхсталеры, золотые талеры и конвенционные талеры, дриттельталеры, гульдены, шиллинги, марки, штюберы, гротены, гутенгрошены, мариенгрошены, крейцеры, пфенниги, шварены… Согласование в 1750 г. курса валют германских государств положительно повлияло на финансы и торговлю, «талер Марии Терезии» постоянно укреплялся и оставался одной из основных валют Европы до середины XIX в. В Испании единство в денежном обращении было достигнуто в 1718 г. В России монетная реформа Петра I предоставила удобные средства платежа в виде серебряных и медных монет, набор номиналов которых был основан на десятичном принципе. При этом Петр привел русский серебряный рубль к весовой норме международной торговой монеты — талера. Основной русской разменной монетой XVIII в. была медная копейка. Поскольку стоимость меди менялась, менялся и вес копейки. В 1703–1741 гг. из 1 пуда (16, 381 кг) чеканилось медных монет на 20 рублей, а в дальнейшем количество медных монет, чеканенных из 1 пуда, только увеличивалось. В Великобритании к середине 70-х годов фактически сложился золотой стандарт (законодательно закрепленный в 1816 г.), т. е. денежная система, при которой деньги чеканились в золоте, а металлическая стоимость золотых монет равнялась их номиналу. Банкноты при этой системе разменивались без всяких ограничений на золото, а серебряные деньги играли роль разменной монеты.
Для огромной массы людей монета являлась главным орудием обмена: в повседневной практике в ходу были металлические деньги. Однако издавна в Европе наряду с монетой использовались другие оборотные средства: векселя, банковские чеки, бумажные банкноты (самые ранние из европейских бумажных денежных знаков появились в Швеции в 1661 г.). В связи с оживлением экономики и ростом населения нехватка денег давала о себе знать повсеместно. Эту сложную проблему каждая страна решала по-своему, но везде такое решение предполагало государственное вмешательство в сферу обращения и финансов. Специалисты связывают стремительный подъем Европы во второй половине XVIII в. с совершенствованием ее финансовых инструментов. В первую очередь речь идет о биржах, банках и различных формах кредита.
В большинстве европейских стран банковские институты выросли «снизу» — из меняльных контор и лавок, которые вначале производили различные денежные операции (ломбардные, учетные), а потом превратились в специализированные учреждения, основой деятельности которых стали кредитные отношения. Первый центральный банк, не государственный, но созданный при поддержке государства, появился в Англии в 1694 г. Тогда для ведения войны с Францией английскому правительству потребовался крупный заем, и несколько состоятельных негоциантов объединили свои капиталы. В благодарность за услугу государство предоставило Банку Англии исключительное право на эмиссию банкнот, которые могли свободно размениваться на золото, а также право размещения государственных займов. В результате выпущенные банком банкноты вошли в платежный оборот страны. Кроме того, была сформирована эффективная система управления государственным долгом через этот банк, которая действовала в течение полутора веков.
В Россию идею биржевой торговли привез из Голландии Петр I. Но несмотря на перенос столицы в Петербург и учреждение здесь биржи в 1703 г., центром российской торговли оставалась Москва, а московские купцы не спешили отказываться от привычной организации торгов в пользу европейской биржевой практики. На протяжении всего XVIII в. Петербургская товарно-сырьевая биржа оставалась единственной в России и обслуживала главным образом балтийскую международную торговлю через петербургский порт. Только в следующем столетии биржевая форма торговли получила распространение на территории Российской империи: в 1834 г. открылась биржа в Кременчуге, в 1839 г. — в Москве, в 1842 г. — в Рыбинске, в 1848 г. — в Одессе. Что же касается банков, то, как показала И.Н. Левичева, специфика России — небольшие объемы свободных капиталов, малочисленность прослойки экономически свободных людей, высокие риски торговых операций, слабая правовая обеспеченность — затрудняла формирование частных учреждений, поэтому до середины XIX в. банковское дело находилось в руках государства. Некоторые банки, например Артиллерийский и Медный, создавались для решения определенных задач и вскоре закрывались. В 1754 г. возникли Дворянский и Купеческий банки. Однако основная масса денежных средств, аккумулированных в Дворянском банке, шла на потребительские, непроизводительные цели и по сути являлась формой поддержки сословия. Купеческий банк предназначался для развития коммерции, но раздача долгосрочных и бессрочных ссуд быстро опустошила его, и в 1770 г. он практически прекратил свою деятельность.
Помимо государственных и частных банков, в Европе действовали многочисленные акционерные компании. Они были необходимым, но весьма уязвимым элементом европейского экономического пространства: взаимоотношениям частного и государственного капитала не хватало прозрачности, а потому их сотрудничество не всегда было успешным. Хорошо известны финансовые потрясения, которые испытали Франция и Англия в 1715–1720 гг. В обеих странах, наряду с Ост-Индскими компаниями, инвестировавшими средства в заморскую торговлю, были созданы фирмы, вкладывавшие деньги в государственные обязательства — Компания Южных морей в Лондоне и Компания Миссисипи в Париже. С их помощью власти рассчитывали реструктурировать государственные долги, заменив правительственные облигации акциями новых торговых образований. Поначалу оба предприятия развивались успешно, биржевики быстро подняли цены акций, спекулятивная лихорадка набирала обороты. Но вскоре «финансовые пузыри» лопнули. Паника захлестнула не только Париж и Лондон, но и другие финансовые центры Европы. Произошел первый международный биржевой крах, последствия которого в масштабах экономики начала XVIII в. иногда сравнивают с мировым финансовым кризисом 1929 г. Крах банка Джона Лоу в 1720 г. подорвал доверие к идее национального финансового института во Франции, поэтому значительную часть французских финансовых операций в XVIII в. осуществляли швейцарские банки. Банковское и кредитное дело замерло в королевстве на несколько десятилетий, а сложная финансовая система Франции аккумулировала в себе слабости Старого порядка. Англия преодолела кризис значительно быстрее, отчасти потому что Банк Англии почти не участвовал в авантюре 1720 г. Быстрое восстановление и дальнейшее развитие английских финансовых институтов стало одним из условий промышленной революции в Британии.
Европейские государства довольно рано осознали необходимость регулирования сферы рыночных отношений. Длительное время эту политику регулирования называли политикой «меркантилизма». Однако в последние десятилетия историки все чаще отказываются от использования этого понятия, поскольку экономические идеи и теории, лежавшие в основе подобного регулирования, были слишком разнообразны и не вписываются в единую стройную систему. Кроме того, реальная государственная политика, как правило, была ситуативной и формировалась под влиянием конкретных обстоятельств. Чаще всего потребность в регулировании возникала в связи с войной, которая всегда требовала денег. Существовали и сугубо экономические причины, которые диктовали те или иные решения в сфере торговли и финансов.
Финансовая политика английских правительств, связанная с займами, кредитами и использованием государственного долга в качестве экономического инструмента, на протяжении всего столетия вызывала критику соотечественников и удивление континентальной Европы. По выражению Ф. Броделя, «в этой по видимости опасной игре происходила эффективная мобилизация жизненных сил Англии». Именно в ней историки видят важнейший источник ее могущества, которое проявилось в небывалом подъеме, связанном с промышленной революцией, и в успехах в борьбе за мировое лидерство сначала с Нидерландами, а затем с Францией.
В России в 1762 г. специальным указом был учрежден банк с правом выпуска банковских билетов, однако эта мера не была реализована, и только русско-турецкая война 1768–1774 гг. вынудила российские власти пойти на более решительные действия в сфере денежного обращения. В 1769 г. были учреждены Ассигнационные банки в Петербурге и в Москве, с помощью которых правительство рассчитывало покрыть военные расходы. В 1786 г. был учрежден единый Государственный ассигнационный банк, который помимо бумажной эмиссии мог чеканить монету, покупать металл за рубежом, учитывать векселя. Однако выстроить эффективную систему коммерческого кредита Россия не сумела. Ее банки играли ничтожную роль во внутренней и внешней торговле, а российские купцы, в отсутствие надежных кредитных институтов, использовали собственный капитал.
Во второй половине XVIII в. активизировался процесс формирования национальных рынков Европы, однако развивались они весьма неравномерно. Пожалуй, только Англия сумела добиться в этом трудном деле явного успеха. Национальный рынок становится здесь «распределителем задач». Важнейшая роль при этом принадлежала Лондону, главному экономическому и политическому центру страны. Определенное значение имело и островное положение Англии, защищавшее британскую экономику от давления иностранного капитала. Переход к периоду национальных экономик в Европе исследователи связывают именно с формированием национального английского рынка.
Ф. Бродель полагал, что «техника есть сама толща человеческой истории». Она постоянно воздействует на человеческую жизнь, то подталкивая ее вперед, то удерживая в определенном равновесии. Это означает, что техника подобно культуре заполняет все пространство истории. Именно поэтому специалистам по истории техники никогда не удается охватить ее целиком. Как правило, они освещают отдельные страницы в развитии техники в связи с определенными историческими явлениями (войны, вооружения, промышленные революции и т. д.). В традиционной историографии история техники изучалась преимущественно в связи с историей науки. Пытаясь преодолеть односторонность таких подходов, Бродель стремился включить исследование техники в рамки недостижимой «тотальной истории», ясно понимая, что «техника объясняется историей, и в свою очередь, объясняет ее, хотя корреляция, в одном или в другом смысле, никогда не бывает полной».
Отечественные специалисты по истории техники, такие как И.С. Прочко, А.П. Шершов, В.В. Запарий, С.А. Нефёдов и другие, приводят в своих работах немало примеров влияния технических новаций на ход истории в Новое время. Так, налаженное на шведских заводах в 1610 г. по инициативе нидерландского мануфактуриста Луи де Геера производство легких чугунных пушек повлияло на ход Тридцатилетней войны: во многом благодаря именно легкой артиллерии Швеция стала хозяйкой Центральной Европы. Спустя пол века, в 1700 г. шведский король Карл XII разгромил под Нарвой русскую армию. Он мог бы двинуться на Москву, но был уверен, что Петр не сумеет оправиться от поражения, и пошел на Польшу. Он знал, что русские до войны закупали качественное железо в Швеции, но не знал, что на Урале были обнаружены богатейшие залежи руды, и в Каменске по приказу Петра I уже строился чугунолитейный завод. Осенью 1701 г. там заработала первая домна, а в 1703 г. завод дал почти 600 пушек — в четыре раза больше, чем было потеряно под Нарвой. В сражении под Полтавой в 1709 г. большая часть атакующей шведской пехоты была уничтожена огнем русской артиллерии. Освоение шведской военной техники стало одним из шагов России по пути модернизации. Уральская руда была лучше шведской, а созданная Петром металлургия вскоре стала одной из мощнейших в Европе. Первым начальником уральских горных заводов был голландский инженер Г.В. де Геннин, его преемником — учившийся в Швеции В.Н. Татищев. Русские металлурги и артиллерийские инженеры вскоре превзошли своих учителей-иностранцев. Под руководством графа П.И. Шувалова в 1757 г. было создано лучшее артиллерийское орудие тех времен — «единорог». Оно могло стрелять как бомбами, так и ядрами, обладало лучшей, чем у гаубицы, баллистикой, но большим калибром и меньшим весом, чем пушка. Через два года в битве при Кунерсдорфе русские «единороги» были успешно применены против пруссаков. «Единорог» стал новым оружием России, появление которого существенно усилило ее вооруженные силы.
Линейный корабль третьего ранга. Гравюра. 1728 г.
С.А. Нефёдов приводит примеры, показывающие, что борьба за господство на море была связана с развитием кораблестроения. Голландский флайт, изобретенный в конце XVI в., превосходил испанские каравеллы по скорости и маневренности. Новый корабль позволил голландцам значительно увеличить дальность перевозок и развернуть невиданную по масштабам морскую торговлю. В XVII в. им принадлежало 15 тыс. кораблей — втрое больше, чем остальным европейским народам. Прибыли от монопольной посреднической торговли способствовали процветанию Нидерландов, но активное морское соперничество во второй половине XVII столетия они проиграли. Новой владычицей морей стала Британия. Историки техники полагают, что решающую роль в ее победе сыграли достижения в кораблестроении. Английские корабелы усовершенствовали конструкцию корпуса судов и их оснастку, отказались от тяжелых и дорогостоящих украшений. Еще в 1637 г. английский флот получил первый трехмачтовый линейный стопушечный корабль — «Sovereign of the Seas» (Властелин морей), а к концу XVIII столетия Англия построила больше ста таких кораблей. Трехмачтовые корабли, имевшие полное парусное вооружение, стали более прочными за счет реализации ряда новых инженерных идей и тщательной покраски корпуса судов.
Разумеется, во всех этих ситуациях главную роль играла не столько техника сама по себе, сколько деятельность людей, направленная на решение конкретных задач. Создание и применение новой техники было лишь одним из способов достижения цели. В частности, совершенствование артиллерии сопровождалось не только изменением веса и устройства орудий, но и реорганизацией осадной артиллерии, решением проблемы с подвозом снарядов и т. п. Не случайно европейские государства (Австрия, Франция, Пруссия) заимствовали у России некоторые новации в организации артиллерийского «хозяйства». Так, прусский король Фридрих II первым на Западе по примеру Петра I ввел конную артиллерию, превратив ее в самостоятельную боевую единицу. Создав чугунолитейное производство в Тульском, Олонецком, Уральском и Петербургском округах, Петр I со своими ближайшими помощниками обеспечил металлом кораблестроение и оружейников. Немало зависело от руководителя и организатора того или иного дела. Например, в России после смерти П.И. Шувалова многие его нововведения, оправдавшие себя в ходе Семилетней войны, были отменены. Иными словами, влияние технических инноваций на ход истории всегда зависит от множества конкретных обстоятельств. При этом очень важны условия, стимулирующие усвоение новых идей, изобретений и открытий, такие, например, как юридический статус изобретений или отношение к изобретателям. Так, английская «патентная революция» середины XVIII в., законодательно защитив интеллектуальные права собственности, позволила авторам изобретений получать прибыль от своего труда, что стало важным стимулом для развития технической мысли.
Лишь в некоторых случаях совокупность факторов выливается в успешную, промышленную революцию. Такая революция началась в Англии в 60-х годах XVIII в., а в следующем веке распространилась на другие страны Европы. Термин «промышленная революция» впервые был использован французским экономистом Ж.А. Бланки в 1837 г. Вслед за ним его стали применять Р. Оуэн и Ф. Энгельс (1845). После публикации в 1884 г. «Лекций о промышленной революции» А. Тойнби (дяди знаменитого историка цивилизаций) термин прочно обосновался в исторической лексике, однако споры о его содержании продолжаются до сих пор. Французский историк П. Манту еще в начале XX в. убедительно показал, что в XVIII столетии процессы, получившие название «промышленная революция», проявились только в Англии, причем даже здесь они затронули незначительную часть населения, а в производственной сфере были локализованы в отдельных отраслях и районах. Однако в течение XX в. вышло немало работ, в которых темпы промышленной революции, масштабы технического прогресса и его социальные последствия оказались существенно форсированными. Не случайно примерно с 70-х годов XX в. эта тема стала объектом многочисленных дискуссий. За последние два-три десятилетия ее историография заметно обновилась. Это обновление многим обязано трудам экономистов Л.Е. Бирдцелла, Ж. Брассёля, Д. Норта, Н. Розенберга, историков Ф. Броделя, Р. Камерона, С. Полларда, Т.С. Эштона, П. Верле, Ф. Крузе и др.
Исследователи сходятся во мнении, что стержнем первой промышленной революции Нового времени был переход от мануфактуры, основанной на ручном труде, к фабрике, где важнейшей производственной силой стали машины. Этот переход нередко называют промышленным переворотом, который в марксистской традиции связывали со сменой способов производства. Однако его не следует сводить лишь к совокупности технических открытий и к распространению машинного труда. Промышленная революция включала в себя не только становление производства индустриального типа, но и радикальное преобразование экономических, социальных, политических и культурных структур и институтов на всем европейском пространстве. Она сопровождалась ослаблением прежних норм регламентации труда и развитием свободной конкуренции, становлением фабричной системы, поиском новых видов энергии, широким использованием материалов, не встречающихся в природе, и пр. Уже в историографии 40-х годов XX в. было установлено, что изменения затронули все сферы жизни людей, в том числе интеллектуальную, религиозную и ментальную.
Долгое время историки стремились показать содержание этой трансформации, разделяя ее по секторам и изучая, как развивалось сельское хозяйство, что происходило в технике, какие изменения наблюдались в промышленности, торговле, в сфере транспорта и т. д. В литературе накопилось множество объяснений промышленной революции, в которых акцентируется какой-либо один ее аспект — технические инновации, модернизация аграрной сферы, демографические процессы, рост городов, успехи внешней торговли, финансовая революция. Однако сегодня такие интерпретации уже не устраивают специалистов. Сама идея ключевых факторов, достаточных и необходимых условий, породивших промышленную революцию, была поставлена под сомнение. Главное, что отличает новые историографические подходы — это отказ видеть в промышленной революции некую «сущность», обладающую априорными характеристиками, которые вначале формулируются, а затем «обнаруживаются» в исторической реальности. Историки стремятся избегать упрощений, связанных с анализом предпосылок этого сложного исторического явления. Так, масштабная международная дискуссия о «протоиндустриализации» как подготовительной фазе промышленной революции показала, что прямую преемственность здесь установить невозможно. Одни регионы, охваченные «протоиндустриализацией», оказались вовлечены в процесс индустриализации уже в конце XVIII в., а другие (Голландия, Швеция, Франция) по разным причинам добились на этом пути заметных успехов только в следующем веке. Впрочем, еще П. Манту писал о том, что мануфактура лишь логически может рассматриваться как ступень к фабричной системе. Современные исследования показывают, что даже в Великобритании вплоть до середины XIX в. преобладали традиционные способы производственной деятельности, и только к этому времени промышленность страны становится действительно новой. Ученые поставили также под сомнение наличие жестких причинно-следственных связей между различными составляющими происходящих перемен. Это не означает, что они отказались от установления таких связей. Речь идет о более тонкой интерпретации полученных результатов, а также о более сбалансированной аргументации, учитывающей вероятностный характер исторического развития, нелинейность и содержательность исторического времени.
Промышленная революция — это длительный процесс, включавший в себя множество разнообразных событий. В этой связи историки стали осторожнее использовать термины «революция» и «переворот», подразумевающие резкий скачок в развитии. Кроме того, стараясь уйти от безмерной «широты» понятия «промышленная революция», исследователи все чаще используют более узкое понятие «индустриализация». Растянувшись более чем на столетие примерно с 1760 до 1880-х годов, индустриализация так или иначе затронула всю Европу. Поэтому ее всестороннее рассмотрение возможно лишь на конкретном материале XVIII и XIX вв. Лидером в этом процессе, как уже отмечалось, во второй половине XVIII в. стала Великобритания. В науке накопилось большое количество мнений по поводу природы и содержания «английского чуда», но вопрос о том, почему именно эта страна стала родиной промышленной революции, до сих пор остается открытым. Интерес к нему был актуализирован в конце прошлого века в связи с попытками ряда ученых показать, что промышленная революция имела шанс начаться по обе стороны Ла-Манша, в частности во Франции, и лишь стечение обстоятельств, во многом случайное, сделало англичан «первой индустриальной нацией».
Важную роль технических инноваций в реорганизации промышленного производства Великобритании в XVIII в. никто не отрицает, хотя масштаб их распространения и отдача от использования до начала XIX в. были скромнее, чем это виделось исследователям революционного технического переворота. Одним из самых важных изобретений XVIII в. считается создание парового двигателя. Разработка его была связана с решением практических задач в горнодобывающей отрасли, таких, в частности, как откачка воды из шахт, глубина которых в Англии в конце XVII в. составляла 120–180 метров. Первые успехи были достигнуты Т. Севери и Т. Ньюкоменом на рубеже XVII–XVIII вв. «Атмосферный двигатель» Т. Ньюкомена начали использовать в Англии не раньше 1712 г. В основе его работы лежало понимание природы атмосферного давления. Несмотря на то что машина была громоздкой, энергоемкой и малопроизводительной, с 1729 г. ее применяли не только в Англии, но и в Австрии, Франции, Бельгии, Германии, Венгрии, Швеции. Через пятьдесят лет Джеймс Уатт так изменил конструкцию, что потребление топлива сократилось на две трети. Эффективность повысилась за счет использования отдельного цилиндра для конденсации пара. Машина была запатентована в 1784 г., и к концу века в различных областях производства Великобритании действовало около 500 паровых двигателей Уатта. Однако лишь в начале XIX в. был придуман паровой двигатель высокого давления, значительно расширивший сферу применения изобретения Уатта.
Наибольший эффект технические инновации имели в тех отраслях, где уже сложились условия для благоприятного развития. Активнее всего менялось положение дел в текстильной отрасли, которая в те времена повсеместно являлась одной из ведущих производственных сфер. Начало ее трансформации было положено еще в 30-е годы внедрением так называемого «летающего челнока». В 1764 г. Дж. Харгривс сконструировал механическую прялку «Дженни». Спустя пять лет 1769 г. Р. Аркрайт изобрел прядильный станок на водяном приводе. А в 1785 г. патент на механический ткацкий станок оформил Э. Картрайт, хотя только в начале следующего века изменения и усовершенствования сделали его вполне надежной машиной.
Одним из важнейших проявлений промышленной революции в XVIII в. стал поиск новых так называемых «неодушевленных» видов энергии. Длительное время главными источниками энергии помимо силы животных и человека служили вода и ветер. В Англии и на континенте в течение всего XVIII в. имелось много мастерских, получавших энергию от водяных и ветряных мельниц. Во Франции, согласно записке, представленной выдающимся военным инженером и будущим маршалом С. де Вобаном на имя короля в 1694 г., насчитывалось около 95 тыс. таких мельниц. Они мололи зерно, откачивали воду из шахт, приводили в движение простые механические устройства. Мощность мельницы, в зависимости от ее расположения и размера, в XVIII столетии в среднем составляла пять лошадиных сил. Особенно много ветряных мельниц располагалось на берегах Северного и Балтийского морей, где их средняя мощность составляла десять лошадиных сил. Американские экономисты Н. Розенберг и Л.Е. Бирдцелл подчеркивают, что производительность машин, которые можно было привести в движение с помощью мельницы, была небольшой и не требовала разделения функций владения, управления и непосредственного участия в производстве. На ранних этапах индустриализации, даже в Британии, вода оставалась главным источником энергии. Во второй половине века водяные колеса и турбины модернизировали, и во многих областях водяные мельницы долго соперничали с паровыми двигателями. Поскольку мощность первых паровых машин составляла примерно двадцать лошадиных сил, начавшаяся в 90-е XVIII в. в хлопкопрядильном производстве замена водяных установок на паровые машины не вызвала резких перемен.
Основным источником тепловой энергии оставался древесный и каменный уголь. Им не только отапливали помещения, но и применяли его в производстве стекла, кирпича, в пивоварении, в соляной промышленности, в производстве сахара, в металлургии. Идея использования каменного угля в металлургии появилась еще в XVI в. Но перевод производства металлов с древесного угля на каменный оказался делом сложным и длительным. Способ коксования каменного угля перед загрузкой в доменную печь был разработан А. Дерби и впервые удачно применен в 1709 г. Семья Дерби на протяжении всего века трудилась над совершенствованием чугунолитейного производства. Однако производительность плавильной печи, работавшей главным образом на древесном угле с использованием энергии воды, в XVIII в. была невелика. Чугун оставался дорогим и очень хрупким материалом из-за высокого содержания углерода. Использование парового двигателя в металлургии привело к увеличению количества доменных печей, работавших на коксе, с 31 в 1775 г. до 81 в 1780. Но массовое производство ковкого чугуна стало возможным лишь после того, как Г. Корт в 1784 г. усовершенствовал процесс пудлингования (передела чугуна в мягкое малоуглеродистое железо), который изобрели в 1766 г. братья Т. и Дж. Кранедж. Темпы производства железа удвоились менее чем за двадцать лет: с 60 тыс. тонн в 1788 г. до 125 тыс. тонн в 1796 г. В свою очередь, прогресс металлургии способствовал увеличению объема угледобычи. Но только в начале XIX в. кокс вытеснит древесный уголь на металлургических предприятиях.
Размышляя об английской индустриализации, современные исследователи обращают особое внимание на деятельность людей и институты, т. е. ее механизмы, правила и условия (юридические, экономические, моральные, политические). Так, Н. Розенберг и Л.Е. Бирдцелл подчеркивают, что переход от системы ремесленных мастерских к фабричному производству требовал не только средств и свободных рабочих рук, но также предприимчивости, инициативы и волевых усилий, направленных на изменение управленческих навыков и организации производственного процесса. Они считают, что решающее значение в ходе индустриализации имели масштабы распространения фабричной системы и связанный с этим рост производства. В полной мере и то, и другое проявилось только в XIX в. Фабричная организация оказалась непригодной для торговли, транспорта, страхового дела, книгоиздания и прочих отраслей, но фабрика оставалась вне конкуренции как производственное пространство, существенно расширяющее возможности для использования механической энергии. Кроме того, фабричная система позволяла улучшить организацию производственной деятельности, стимулировала разделение труда, стандартизацию промышленных изделий, снижение издержек производства и реализации, обеспечивая, в конечном счете, более эффективное использование потенциала работников и машин. Даже в текстильной промышленности, где роль технических изобретений трудно переоценить, еще до появления новых машин возникла потребность в централизации производства тканей и управления этим процессом. Французские историки, настаивающие на том, что у Франции тоже имелись возможности стать родиной промышленной революции, именно этот аргумент приводят в качестве одного из решающих. Широкое распространение сельской рассеянной мануфактуры в стране в первой половине XVIII в., а также наличие развитых текстильных централизованных мануфактур в Бретани, Лионнэ, Фландрии, Эльзасе, в долине Роны уже в XVII в. хорошо известно. Французские предприниматели подобно английским собирали работников под одной крышей для того, чтобы преодолеть негативные стороны организации производства в мануфактуре рассеянного типа.
Темпы укоренения фабричной системы также зависели не только от технических инноваций, но и от специфики отрасли. Розенберг и Бирдцелл убедительно показали это на примере гончарного производства. Задолго до широкого распространения двигателя Уатта производство керамики было перенесено из небольших мастерских под крыши фабрик. Если текстильное производство было специализированным (крутильщик производил пряжу, ткач — ткани), то в керамическом каждое изделие проходило через множество рук. Поэтому в керамической промышленности XVIII в. инновации были направлены не на механизацию производства, а на само изделие. Главные изменения здесь были связаны с открытием технологий изготовления фарфоровой глины и «костяного фарфора». Кроме того, английские гончары перешли от дров к углю, и поэтому производство сконцентрировалось в Стаффордшире, где имелись и глина, и уголь. К 1787 г. здесь уже действовало большое количество небольших керамических фабрик, где в среднем трудились по сотне работников. Гончары раньше текстильщиков заменили водяные колеса паровыми двигателями, которые использовались для измельчения глины, смешивания красок, вращения гончарных кругов. Причем это было сделано на уже работающих фабриках.
Технологические и организационные инновации, начиная примерно с 1750 г., стали играть более заметную роль в росте богатства Британии. Однако этот успех во многом определялся состоянием английской торговли, наличием свободных капиталов и рабочей силы, характером отношений собственности и других институциональных установлений, которые уже сложились к тому времени. Можно сказать, что оснащенные новым оборудованием фабрики являлись результатом деятельности не только организаторов производства и изобретателей, но и торговцев, банкиров, горняков, литейщиков XVIII в. Они работали в среде институтов обмена, которые уже тогда были описаны Адамом Смитом, а сегодня основательно изучены.
Если раньше, осмысливая природу английского «чуда», ученые акцентировали внимание на преимуществах Великобритании, проявившихся к середине XVIII в., то теперь они стараются учесть и относительные слабости в ее развитии. Среди преимуществ национальной истории Англии обычно отмечают выгоды островного географического положения, развитую торговлю, сложившийся внутренний рынок, заинтересованность аристократии в коммерческой деятельности. Британия раньше континентальных государств пережила эпоху первоначального накопления капитала и создала систему государственной власти, которая настойчиво искала способы регулирования взаимоотношений между предпринимателями, а также между предпринимателями и государством. Независимость предпринимателя, гарантированная государственными законами от произвола как в производстве, так и в торговле, была главной заботой английского общества XVIII в. Благоприятным фоном для развития промышленности являлась также относительная стабильность политической и религиозной жизни, всего британского жизненного уклада XVIII столетия. В то же время, в отличие от Франции, которая в XVIII столетии располагала внушительным земельным фондом, лесом, минеральным сырьем, рабочей силой и прочими традиционными ресурсами, в Англии ощущался их недостаток. Чтобы компенсировать его, потребовались специальные усилия и оригинальные решения, в том числе технические и организационные. Нехватка леса стимулировала эксперименты с коксом в поисках новых видов тепловой энергии, дефицит рабочей силы побуждал активнее использовать машины, ограниченность земельного фонда делала выгодным финансирование промышленных проектов и т. п.
Однако силы истории, действующие в географическом пространстве страны, не являются только национальными и должны рассматриваться в более широком контексте. Эта актуальная для современной науки мысль была сформулирована еще А. Тойнби, ссылавшимся на авторитетное мнение английских исследователей промышленной революции в Великобритании. Действительно, хорошо известна особая роль Британии в Атлантике, занимавшей в начале Нового времени в мировой торговле такое же место, какое принадлежало Средиземному морю в Средние века. Английские заокеанские колонии стали для метрополии емким рынком сбыта, поскольку были ориентированы в отличие от колоний испанских или португальских не на добычу золота и серебра, а на интенсивный товарообмен со Старым светом (см. гл. «Эволюция Британской империи»). Немаловажно и то, что многочисленные войны XVII–XVIII вв. причинили Британским островам меньший ущерб, чем континентальным государствам. Напротив, потребности обеспечения европейских армий и флотов поддерживали массовый спрос на английские товары и укрепляли ее экономику. Некоторые инновации того времени, такие, например, как доменные печи на коксе или оборудование для подземных горных работ Англия просто заимствовала в других странах. Работе с такой техникой англичан обучали специально нанятые иностранные горняки. В целом ряде новых для Англии отраслей промышленности (на бумажных и зеркальных фабриках, на стекольных, литейных, сахарных заводах и т. д.) трудились рабочие и ремесленники из Нидерландов, Германии, Франции, Италии, привнося в страну новые технологии и навыки. Технический прогресс Британии подпитывался бурным расцветом точных и естественных наук во всей Европе.
Длительное время ученые изучали порядок и беспорядок в разных «департаментах» исторического знания. Общественный порядок как безусловное благо и ценность исследовался преимущественно в русле институциональной истории, а беспорядок, понимаемый негативно, как антипод порядка, был важнейшим объектом истории социальной. Однако за последние десятилетия ситуация изменилась. Трагический опыт XX в., открытие неопределенности как имманентной составляющей природного и социального миров, а также становление постнеклассического знания актуализировали идею самоорганизации, которая присутствовала уже в древнегреческой и восточной философии, но в Новое время оказалась на периферии интеллектуального поиска. В конце 1970-х годов интерес к самоорганизации социальной жизни объединил философов, антропологов, социологов, юристов, психологов и историков. Изучение дискурсов о «беспорядке» в междисциплинарном режиме показало, что любой из них предполагает определенную концепцию «порядка». В то же время ученые выяснили, что «беспорядок», вопреки видимости, содержит в себе позитивное начало, без которого невозможны социальная динамика и креативность разнообразия. Переосмысление взаимосвязи порядка и беспорядка, а также более основательное изучение каждого из них позволили понять, что «один включает в себя другой». Нобелевский лауреат И.Р. Пригожин видел в этой констатации «главное изменение, которое происходит в нашем восприятии универсума сегодня».
Тема порядка и беспорядка имеет не только мировоззренческое, но и экзистенциальное измерение, поскольку вопрос об условиях гармоничного социального развития остается открытым. Кроме того, в нее органично включена власть как универсальный феномен социокультурного взаимодействия, пронизывающий всю сферу общественных отношений и на всех уровнях чреватый конфликтами. Изучая социум Старого порядка, М. Фуко назвал проявления таких конфликтов «иллегализмами». По его мнению, во Франции преобладала в этот период абсолютистско-деспотическая модель власти, стержень которой составляло «право суверена над жизнью и смертью». Одновременно в недрах европейских сообществ примерно с конца XVI в., как показали Н. Элиас, М. Фуко, Р. Мюшамбле и другие ученые, постепенно формировались новые правила организации властных практик, основой которых являлась дисциплина. Соперничество этих разнородных логик властных отношений усложняло социальные связи, модифицируя сети порядков и характер конфликтов.
Конфликтный потенциал европейских сообществ XVIII в. был очень высоким. Напряженными в течение всего столетия были межгосударственные отношения в Европе и за ее пределами (см. гл. «Pax Europea: союзы и войны между европейскими державами, их результаты на карте мира»). На территории многонациональных империй — Османской, Российской и Священной Римской — неоднократно разворачивались национально-освободительные движения, тесно связанные с международными отношениями. Самыми значительными из них были антигабсбургское восстание в Венгрии под руководством Ф. Ракоци (1703–1711) и восстание польских патриотов 1794 г. во главе с Т. Костюшко. Эпоха Просвещения была периодом критического переосмысления прежней системы ценностей, коренного изменения мировосприятия, активизации деятельного начала в жизни людей. В таких условиях управленческая элита разных стран искала ответ на два главных вопроса: каким образом остановить разложение Старого порядка и как консолидировать процесс становления порядка нового. Революции, произошедшие в Северной Америке, Франции, Швейцарии, Нидерландах, Бельгии, повысили значимость этих вопросов для современников. Историки долго размышляли о соотношении Старого порядка, который революции XVIII в. разрушали, и вариантов нового порядка, предлагаемых в ходе этих революций. При этом в обществах Старого порядка исследователей интересовали главным образом явления, связанные с приближением неизбежной революции. Лишь в последние десятилетия в центре внимания ученых оказались процессы самоорганизации социумов того времени, а также наследие Старого порядка в современной Европе.
Революция, изображавшаяся ранее как радикальная форма «беспорядка», теперь исследуется все чаще в тесной связи с темой «порядка». Например, американский историк Дж. Маркофф в книге «Отмена феодализма: крестьяне, сеньоры и законодатели во Французской революции» (1996) показал, каким образом участники революционной драмы сделали «антифеодальные» преобразования стержнем революционного законодательства. В конфликтном взаимодействии крестьян, сеньоров и законодателей (его воплощение автор видит в наказах депутатам Генеральных штатов 1789 г., законодательстве 1789–1793 гг. и в народных движениях) происходила не только радикализация первоначальных установок, но и создавался порядок, предполагающий, по выражению современного французского историка М.Н. Бурге, «перевод морального и социального состояния социума в позитивное право». Деятели Французской революции противопоставили иерархической организации Старого порядка концепцию общества, состоящего из свободных граждан, обладающих равными правами. Они пытались заменить правление, основой которого являлась наследственная власть короля, государством, гарантирующим равенство всех перед законом. Но люди и тогда понимали, что закон сам по себе не способен обеспечить общественный порядок. Так, итальянский правовед Ч. Беккариа в своей знаменитой книге «О преступлениях и наказаниях» (1764) писал: «Невозможно свести бурлящую деятельность людей к геометрической строгости без исключений и неясностей. Подобно тому, как неизменные и простейшие законы природы не препятствуют отклонениям в движении планет, человеческие законы также не могут при бесконечных и диаметрально противоположно направленных силах притяжения, наслаждения и боли предупредить столкновения и нарушения в жизни общества». Неизбежная неполнота социального закона приводит к тому, что его применение зависит от практического толкования, традиции и прецедентов. Гармоничный социум в идеале должен иметь «законодателя», способного перевести на язык высокой политики и закона волеизъявление «народа». Однако в реальной жизни «законодатель», как правило, ориентируется на «народ», сведенный к теоретической абстракции, а его протестное поведение воспринимает как «беспорядок». Кроме того, в период революции, как известно, имели место народные движения, прямо направленные против революционного законодательства. Со своей стороны французские революционеры дополняли законы революционного времени, регламентировавшие жизнь французов, новой политикой в сфере культуры. В частности, они пытались использовать праздник как способ воспитания масс, формирующий человека и гражданина: в процессе сотворения праздника, как показала французская исследовательница М. Озуф, «политика соединяется с психологией, эстетика с моралью, пропаганда с религией». Однако, несмотря на то что многое в этом направлении было сделано, свобода и справедливость оставались мечтами, а установление равенства всех перед законом потребовало новых усилий всего французского общества и длительного времени.
В XVIII столетии низы имели возможность выражать свое настроение преимущественно в практиках, связанных с нарушением стабильности и установленного порядка (традиционные народные празднества, схожие с теми, что в официальных документах Франции характеризовали как дикие, непристойные, шутовские — fetes baladoires, бунтовщические плакаты, запрещенные процессии, различные социальные фобии, нередко перераставшие в массовую панику, мятежные сборища, стачки, восстания, революции). Подобно тому как европейские теологи, руководствуясь собственным представлением об истинной вере, воспринимали магию и суеверия как нечто враждебное религии, люди, ответственные за общественный порядок, видели в различных проявлениях «феномена оспаривания» лишь нарушение установленных норм. Жалобы на «беспорядки» переполняют документы эпохи, однако это не означает, что Европа в течение XVIII в. пребывала в состоянии постоянного брожения. Напротив, несмотря на ясно выраженное экономическое и социальное неравенство, открытых конфликтов было немного. Люди искали компромиссы и находили их. Тем не менее конфликтная сторона жизни давала о себе знать. За рамками революционных движений, которые отличались особым размахом, чаще всего имели место спонтанные кратковременные вспышки «коллективного насилия» по отношению к установленному порядку. Детальное изучение конкретных проявлений такого «насилия» показало, что оно было связано не столько с реальным положением дел, сколько с его восприятием. Разумеется, роль природной, экономической, политической, социальной и прочей конъюнктуры нельзя не учитывать. Во всех случаях она была очень важна, и об этом много написано в традиционной историографии. Однако историческая анатомия открытого протеста, представленная в новейшей литературе, свидетельствует, что такой протест всегда сопровождался преодолением определенного порога возможного и невозможного, изменявшегося в зависимости от репрезентаций и культур.
Один из острейших внутренних конфликтов Европы XVIII в. был связан с проблемой обеспечения населения товарами первой необходимости. Вспыхивавшие повсеместно волнения называли «хлебными бунтами», так как для основной массы европейцев хлеб оставался главным продуктом питания. В связи с тем что большая часть ресурсов использовалась для удовлетворения самых элементарных нужд, забота о прожиточном минимуме, в буквальном смысле о хлебе насущном, имела первостепенное значение, сливаясь в критических ситуациях с правом на существование. В различных регионах Европы этот минимум был разным, но в целом низкий уровень жизни большей части населения ни у кого не вызывал сомнения. Тем не менее современные исследователи, изучая конфликты с учетом поведения людей и их восприятия, отказались от традиционной интерпретации, в соответствии с которой историки вслед за современниками объясняли продовольственное волнение по упрощенной формуле «нищета-голод-бунт». Реальная политика в сфере обращения везде была ареной постоянных «переговоров» и компромиссов. Даже в таких развитых странах Западной Европы, как Великобритания и Франция, продовольственный вопрос на протяжении всего XVIII в. (и первой половины XIX в.) оставался объектом постоянных столкновений разных «порядков». Власти предержащие поддерживали свой «порядок»: определяли место продаж, их организацию, регламентировали цены и усмиряли доступными средствами нарушителей таких предписаний. С другой стороны, потребители, жители города и деревни, которые, считая политику властей безнравственной и не очень эффективной, пытались противопоставить ей собственный «порядок» в этой сфере. Э.П. Томпсон, изучивший продовольственные движения в Англии XVIII в., показал, что основой такого «порядка» являлся свод «моральных правил или естественных прав и традиционных обычаев», которые он назвал «моральной экономией бедноты». Протест вызывали как посягательства на эти морально-экономические правила, так и реальная нищета. Иными словами, борьбу за хлеб в последний век Старого порядка нельзя представлять лишь как коллективные психозы, спровоцированные голодом или его угрозой. Поведение людей во многом определялось также веками формировавшимися в народном сознании представлениями о справедливом, правильном с точки зрения простого труженика распределении продовольствия. Практика таксаторских выступлений (установление в ходе бунтов «справедливой» цены на хлеб или муку) не только противостояла фритредерской политике абсолютизма, но и свидетельствовала о зреющем в массах убеждении, что государство обязано вмешиваться в сферу распределения в пользу неимущих и малоимущих, что право на жизнь выше права собственности. Не случайно вспышки продовольственных движений нередко были связаны с частыми и непоследовательными попытками реорганизации сферы хлебной торговли. Ярким примером такого народного движения является «мучная война» 1775 г. во Франции, вызвавшая отставку А.Р.Ж. Тюрго и отмену его реформ.
Весьма конфликтной в европейских сообществах Старого порядка была сфера государственного принуждения. Важнейшей формой такого принуждения являлся налог. В начале Нового времени во всех государствах Европы шел поиск эффективной фискальной системы, позволяющей не только пополнять казну, но и сохранять социальную стабильность. В Западной Европе общая тенденция проявлялась в стремлении заменить прямые налоги косвенными. Во Франции необратимый переход от прямого налогообложения к косвенному был начат еще при Ж.-Б. Кольбере. Однако результаты новой политики податное население ощутило в полной мере только в XVIII столетии. Примерно к середине века косвенные налоги составляли большую часть поступлений в казну. Нельзя сказать, что этот переход французская администрация сумела реализовать только «сверху». Во Франции и других европейских странах (Италия, Испания, Россия) XVII в. был насыщен массовыми антиналоговыми движениями, которые власти, реформирующие фиск, не могли не учитывать. Однако в XVIII в. масштабные «крестьянские войны» остались в прошлом, протест против различных видов государственного принуждения, включая налоги, как бы рассеялся. Имели место главным образом небольшие бунты, спонтанно возникающие и столь же быстро затихающие. Единственное исключение — самое мощное в истории России народное восстание под предводительством беглого донского казака Емельяна Пугачева (1773–1775), в котором важнейшим мотивом был протест против «регулирующей» власти государства.
Восприятие налога в разных странах Европы зависело от множества конкретных обстоятельств, но практически всегда присутствовали фактор новизны и ощущение несправедливости. Бесчисленные рыночные поборы, взимавшиеся у городских ворот королевские и местные таможенные сборы, ввозные пошлины приводили к тому, что во всех европейских странах население не только изобретательно уклонялось от налогов, но и бунтовало. Самыми непопулярными оставались налоги на соль и напитки. Несмотря на то что власти пытались упростить и упорядочить систему сбора этих налогов, проблемы оставались. Во Франции, например, размер налога на вино и напитки менялся ежегодно в зависимости от урожая и рыночной цены, сохранялись большие территориальные различия. То же самое было с соляным налогом — габелью. Впрочем, в XVIII в. этот налог уже не провоцировал столь масштабного сопротивления, как в век предыдущий. Возможно, потому, что к концу XVII в. система габели стабилизировалась. Страна была разделена на шесть неравных частей, в каждой из которых существовал свой уровень этого налога и порядок его взимания. Однако в XVIII в. слова «габель» и «габелёр» ассоциировались в массовом сознании с более широким набором явлений, чем налог на соль. Их связывали с покушением на провинциальные привилегии, с насилием над правами, освященными традицией и волей королей (некоторые провинции были освобождены от уплаты габели, если в прошлом откупились от нее или если это освобождение было одним из условий их присоединения к Французскому королевству). Поэтому введение любого нового налога часто сопровождалось слухами о введении габели, а в ходе открытого протеста звучали угрозы в адрес габелёров, которых на самом деле и близко не было. Кроме того, сохранялась почва для контрабандной торговли, которая пользовалась активной поддержкой населения и периодически приобретала характер массового антиналогового движения. В декабре 1724 г. интендант провинции Дофине писал, что в «каждой деревне контрабандисты имеют сообщников, которые всегда готовы сесть на коней и следовать за ними (…). Нет деревни, которая могла бы задержать контрабандистов или отказать им в убежище (…) вся страна за них». Во Франции самое известное движение такого рода возглавлял разорившийся торговец Луи Мандрен (казнен в 1755 г.). Банды контрабандистов орудовали и в других странах. Случалось, что репрессии против контрабандистов провоцировали открытое сопротивление. Повседневным явлением были конфликты со сборщиками налогов, многочисленные злоупотребления которых порождали судебные тяжбы и жалобы во все инстанции, нередко выливаясь в мятежи, не всегда вызванные лишь «объективной» тяжестью налога или повинности.
Помимо централизованного налога европейские государства Старого порядка принуждали население к исполнению иных повинностей, например к различным отработкам. Одна из них была связана с необходимостью совершенствования транспортной системы. Во Франции генеральный контролер Ф. Орри в 1738 г. возложил на крестьян дорожную повинность (корве). Каждый крестьянин обязан был отработать от 6 до 40 дней в году на строительстве дорог. Кроме того, так называемая королевская барщина обязывала предоставлять тягловый скот и повозки для военных нужд. За отказ выполнять дорожные работы и укрывательство тягла сельские коммуны наказывались. В период министерства Тюрго «барщина» была временно отменена, а с начала 1780-х годов откуп от натуральных работ стал правилом. Тем не менее в источниках встречаются сведения об открытых крестьянских выступлениях в связи с этой повинностью. Многие наказы Генеральным штатам 1789 г. просили о восстановлении дорожной повинности и отмене денежного сбора. Объясняя свою позицию, крестьяне отмечали, что деньги собирались, но дороги оставались без ремонта. Протесты российских крестьян против барщины, сопровождавшиеся требованиями перевода на оброк, широко распространенные на протяжении всего XVIII в., историки считают проявлением борьбы крепостных за хозяйственную самостоятельность.
Крестьянство играло решающую роль в пополнении казны, являясь почти везде главным налогоплательщиком. Практически во всех странах за счет крестьян комплектовались армии. Неудивительно, что крестьяне участвовали в самых разных движениях протеста как в сельской местности, так и в городах.
В России распространенной формой протеста было бегство податного населения на окраины империи — в Сибирь, на Дон, в Поволжье, на Украину, а также в Польшу и Прибалтику. Со второй половины XVII в. стали приписывать крестьян целых волостей к заводам, где они должны были отрабатывать подушную подать и оброк. По закону приписные крестьяне считались государственными, их нельзя было заставлять работать во время сельской страды. Однако на практике эти предписания постоянно нарушались. Поэтому в ряде районов бегство приписных крестьян от заводчиков приняло массовый характер (например, в 1726–1727 гг. на Олонце и на Урале). Польские историки считают, что побег являлся одной из самых действенных форм крестьянского сопротивления в Речи Посполитой. В середине XVIII в. венгерские крестьяне бежали в Турцию. В условиях аграрного перенаселения крестьяне и рабочие из различных стран и регионов — Англии, Ирландии, Италии, Испании и прочих — в поисках лучшей доли, преодолевая огромные трудности, уезжали в Америку.
Разумеется, и в России, и в других странах Европы периодически дело доходило до открытого сопротивления. Мощное восстание, охватившее огромные территории Дона, Поволжье, уезды Центральной России, а также часть Украины, вспыхнуло в 1707 г. в ответ на попытку правительства выслать с Дона всех беглых. Возглавил бунтовщиков казак Кондратий Булавин. Властям пришлось использовать войска. Все городки в верховьях Дона, населенные беглыми крестьянами, были уничтожены. Уже с конца XVII в. приписные крестьяне тульских и старорусских заводов стали протестовать против нарушений правил, приводящих к невозможности заниматься сельскохозяйственным трудом, против издевательств заводчиков и снижения расценок. В 1752 г. после оставшихся без ответа жалоб во все инстанции восстали крестьяне демидовского завода в Ромодановской волости Калужской провинции. Неоднократно восставали монастырские крестьяне Шацкого, Бежецкого и других уездов. Во многих актах протеста участвовали старообрядцы, что значительно усложняло социальный состав движений протеста и борьбу с ними. Российское правительство боролось с постоянными побегами крестьян. В 1750–1763 гг. по этому поводу была издана целая серия указов, однако они плохо выполнялись. Во время работы Уложенной комиссии, созванной в 1767 г., крестьянство в своих наказах протестовало против налогового бремени, малоземелья, самоуправства чиновников, требовало расширения своих прав в торговле и промыслах.
В Чехии и Моравии крестьяне в XVIII в. боролись уже не столько против конкретных повинностей, как в XVII в., сколько за общее улучшение своего социального статуса. Именно в этом русле разворачивалось большое восстание 1775 г. чешских и немецких крестьян под предводительством Антонина Нивлта. Восстание было жестоко подавлено, однако власти издали новый барщинный патент, в соответствии с которым размер барщины зависел от имущественного положения крестьянина. В 1781 г. был опубликован патент о ликвидации личной крепостной зависимости в Чехии, Моравии, части Силезии, находившейся под властью Габсбургов. Поводом для большого крестьянского восстания в Трансильвании в начале 1780-х годов, главным образом православных румын, стало распоряжение правительства о переводе пограничных деревень на военное положение с освобождением населения этих деревень от крепостных повинностей. Носились слухи, что власти решили освободить всех крестьян, поэтому попытки господ удержать их в прежнем повиновении вызвали взрыв ярости. Восставшие разрушали господские усадьбы и требовали отменить все привилегии дворян, утверждая, что это соответствует воле императора. Руководители восстания были казнены, но несколько месяцев спустя летом 1785 г. Иосиф II объявил об отмене крепостного права на всей территории Венгрии.
Органической частью повседневной жизни французов в последний век Старого порядка были мелкие стычки с жандармерией (marechaussee). Они вспыхивали по любому поводу. Попытки полиции или территориальной милиции (созданной в 1688 г. при военном министре Ф.М. де Лувуа) наводить порядок неизменно вызывали отпор как недопустимое вторжение в коммунальную жизнь, где веками вырабатывались собственные приемы социального контроля. Население Франции в XVIII в. воспринимало жандармерию как предельно одиозный институт, и это хорошо понимали современники. Так, в одном рукописном новостном листке от 11 мая 1750 г. приводится выдержка из частного письма по поводу семидневного восстания во французской столице: «Поскольку в Париже, как и в других местах, смертельно ненавидят тех, кого называют стражниками или судейскими, нет ничего неожиданного в этих бунтовщических сборищах бесконечного числа людей, воодушевляемых женщинами».
Во всех странах Европы множество разнообразных конфликтов возникало на почве аграрных отношений. Однако в XVIII в. конфликт в недрах сеньории или помещичьего хозяйства редко принимал форму крупных насильственных столкновений. В условиях углубляющегося социального расслоения деревни наиболее крепкая часть крестьянства использовала экономическую конъюнктуру в своих интересах, а для значительной массы сельских жителей все большее значение приобретала борьба за хлеб. Во взаимоотношениях между землевладельцем и крестьянином сформировалось устраивающее обе стороны соотношение «автономности» и «зависимости», без которого относительно мирное сосуществование внутри аграрного сообщества было бы невозможно. Разумеется, помимо бесконечных судебных процессов и разного рода пассивных форм сопротивления крестьяне нередко прибегали и к открытому протесту. Они отказывались платить землевладельцу повинности и недоимки, уважать сеньориальные права и баналитеты, всем миром решительно боролись против попыток сеньоров или помещиков присвоить общинные угодья, лишить их прав пользования лесами и пустошами. Чаще всего поводом для такого протеста становились попытки ввести новые платежи, восстановить забытые привилегии, а также применение насилия по отношению к крестьянам при взимании поборов. Ситуация общины осложнялась еще и тем, что землевладельцев, как правило, поддерживало государство. Например, в Англии в 1761–1792 гг. в соответствии с парламентскими актами было огорожено 500 тыс. акров пахотной земли. Во Франции серией эдиктов и постановлений 1760–1770 гг. правительство поощряло «аграрный индивидуализм», раздел общинных угодий, освоение пустошей и осушение болот. Известный американский историк и социолог Ч. Тилли полагает, что самые яркие формы крестьянского сопротивления усилению государства в Европе были связаны с возросшим в начале Нового времени спросом на ресурсы, в первую очередь на все необходимое для ведения войн: на людей, продовольствие, жилище, одежду, оружие, деньги. Систематическое уклонение от воинской повинности, расквартирования войск, налогообложения, принудительных работ и реквизиции имущества на военные нужды, по словам ученого, «создавали европейским крестьянам репутацию хитрецов и упрямцев».
Еще один аспект конфликтной стороны повседневной жизни европейцев — волнения рабочих. Ф. Бродель назвал историю таких волнений «пунктирной». Во всех странах ремесленники, подмастерья и рабочие боролись против притеснений хозяев, купцов-посредников, мануфактуристов и заводчиков. Эти разрозненные и кратковременные сцены протеста практически невозможно корректно обобщить в связи с их чрезвычайным разнообразием, а также распыленностью и противоречивостью сохранившихся о них сведений. Тем не менее нередко дело доходило до серьезных конфликтов, требовавших вмешательства властей и применения репрессий. В Англии, Франции и Нидерландах в конце века зарегистрированы первые выступления против машин, позже получившие в литературе название луддитских движений (по имени некоего Неда Лудда, которому приписывалось уничтожение двух чулочных станков в 1779 г.). В условиях повышения мобильности рабочей силы власти пытались разными способами подчинить своему контролю эту стихию. В некоторых странах для рабочих вводились индивидуальные «удостоверения», содержащие идентификационные данные о работнике и краткую характеристику его трудовой биографии: во Франции это были рабочие книжки (livrets d’ouvriers), в германских государствах — «сведения» (Kundschaften).
Носителем бунтарского поведения в доиндустриальной Европе чаще всего являлась протестующая толпа. По источникам ее социальные «лики» в каждом конкретном случае различимы, но не вполне достоверны. Современники — администраторы, полицейские, судейские, — докладывая о волнениях и восстаниях, как правило, не располагали точной информацией о происходящем. Поэтому историки, восстанавливая социальный состав участников бунтов на основе этих свидетельств, имеют дело с «интуитивной социологией». Основную массу мятежников обычно составляли малоимущие слои населения. В городах — ремесленники, подмастерья, лишенные работы или получающие мизерную заработную плату наемные рабочие, служащие, домашняя прислуга, бежавшие от нищеты в город и не нашедшие там работы крестьяне — весь городской мелкий люд, на плечи которого в условиях неблагоприятной конъюнктуры ложился груз продовольственных, промышленных и финансовых трудностей. В сельской местности — малоземельные крестьяне, арендаторы и поденщики, сельские ремесленники, виноградари, работники рассеянной мануфактуры, сезонные сельскохозяйственные рабочие. Во всех «сборищах» активную роль играли женщины, энергия и инициатива которых имела порой решающее значение. В то же время в источниках сохранилось множество свидетельств о «соучастии» в бунтарских выступлениях дворян, представителей духовенства, буржуа, местных администраторов разных уровней, судейских, лавочников, булочников в том числе. Столь же разнороден социальный состав выявлявшихся в ходе судебного расследования «вожаков» отдельных бунтов. В каждой деревне, городском квартале, округе были свои «горячие головы», которые в критических ситуациях предлагали нестандартные решения. Среди вожаков помимо простолюдинов были также состоятельные собственники, нотариусы, прокуроры, дворяне, муниципальные чиновники, священники, торговцы. При этом надо учитывать социальную пестроту и гибридность социальных типов Старого порядка, а также далеко не полное соответствие современных социальных категорий реалиям того времени.
Не менее сложным делом оказывается и прояснение вопроса о мишенях открытого протеста. В каждом конкретном случае они тоже достаточно различимы — это налоговые служащие, лесничие, землевладельцы и их помощники, сборщики десятины, судейские, местные власти, хлебные торговцы и спекулянты, отдельные предприниматели. Базовым фоном протеста в XVIII в., как и во все времена, было материальное и социальное унижение, бедственное положение людей. Но можно ли при строгом рациональном анализе точно указать конкретных его виновников? Не следует ли говорить скорее о «козлах отпущения», которых настойчиво искала и всегда находила мятежная толпа? Современники оставили множество свидетельств о явной непричастности жертв того или иного мятежа к злоупотреблениям, произволу и прочим непосредственным причинам открытого протеста. Кроме того, немало конфликтов и открытых столкновений происходило между отдельными профессиональными корпорациями ремесленников, между неимущими крестьянами и зажиточными фермерами, между жителями соседних деревень, городскими и сельскими жителями. Длительное время историки народных движений объясняли эту сложную мозаику противоречий исключительно социальным противостоянием. И лишь в последней четверти прошлого века стало понятно, что любое поведение имеет «культурное» измерение. Впрочем, социальная солидарность униженных, обездоленных, почти ничего не имеющих, с одной стороны, и обеспеченных, богатых — с другой, ясно ощущается в различных формах открытого протеста. Но даже в конкретной ситуации социальное противостояние часто ускользает от «точной» реконструкции и с трудом поддается корректному обобщению.
Однако социальная солидарность была не единственным средством, сплачивающим людей во время волнений. История открытого протеста свидетельствует о значительной роли локальной, корпоративной, профессиональной солидарности различного типа, имевшей нередко «вертикальное» измерение. Например, наличие локальной солидарности обнаруживается во многих крестьянских восстаниях против налогов, в лесных правонарушениях, в движениях, направленных против «чужаков», пришельцев, в продовольственных «бунтах-препятствиях», когда бунтовщики мешали торговцам вывозить хлеб за пределы своей местности. По мнению французского историка И.М. Берсе, в этих движениях «единство бунта было единством местности». Возможно, локальная солидарность являлась в XVIII в. и основой солидарности межсословной. Так, в «хлебных» бунтах и в тех случаях, когда центральные власти пытались изменить местные правила коммунального существования, требования протестующих нередко поддерживали местные власти. Многие городские восстания против государственных преобразований, такие, например, как Астраханское восстание 1705–1706 гг. или движения за конкретные реформы, объединяли представителей разных сословий. Ярким примером такого «позитивного» протеста является массовое движение в восточных провинциях Нидерландов (Гелдерланд, Утрехт, Оверэйсел) в первой трети XVIII в., вошедшее в историю как борьба за «новый порядок». Требование демократизации органов местного самоуправления, выдвинутое бюргерами, поддержали городские низы и крестьяне. Только с помощью войск регентская элита сумела добиться повиновения.
Поскольку местные власти отвечали за общественный порядок и проводили в жизнь все новые решения, связанные с транспортом, торговлей, налогами и прочими вопросами повседневной жизни, протестное поведение чаще всего проявлялось на локальном уровне. Как правило, именно нововведение было поводом для конфликта населения с представителями «государственного интереса» на местах. Однако было бы неверно представлять эти отношения как постоянно углубляющийся конфликт. Все зависело от конкретных обстоятельств, среди которых не последнюю роль играли личные качества отдельных представителей местных властей, а также культурные традиции населения. Более того, открытый конфликт с местными властями при Старом порядке был скорее исключением, чем правилом. Даже не ожидая от местных властей особой помощи, люди все равно были вынуждены обращаться к ним для решения повседневных проблем.
В последние десятилетия историки существенно пополнили наши знания о народных движениях в европейских странах: накоплен большой фактический материал, обновились его интерпретации. Современные подходы позволили по-новому представить институты и практики государства Нового времени (Etat modern) — администрацию, законодательство, правосудие, фиск, армию, полицию, реформы в духе «просвещенного абсолютизма» и пр. (см. гл. «Просвещение и власть»). В то же время историки обратили внимание на важность ритуализованного поведения в конфликтных ситуациях.
Британский антрополог М. Дуглас подметила, что в ритуалах «признаются потенциальные возможности беспорядка». В частности, «нерассуждающий ритуализм» составлял основу праздничной народной традиции, которая выполняла некоторую психотерапевтическую роль в обществе. В ходе праздника находили выход примитивные инстинкты, насилие, сексуальность, которые в повседневной жизни подавлялись церковными и светскими властями. Нередко перерастая в бунты, народные гуляния и праздники вынуждали уважать неписаные нормы и поддерживать локальную солидарность. Можно сказать, что это был важный социокультурный инструмент в деле формирования умения «жить вместе». Во Франции одной из самых распространенных форм действа такого типа был шаривари (charivari). Изначально он представлял собой реакцию коммуны на неравный брак. К шаривари прибегали также жители одной местности (коммуны, квартала), чтобы наказать супругов, неохотно выполняющих свои семейные обязанности. В XVIII в. шаривари использовали как предлог и для того, чтобы публично выразить какие-то назревшие требования, приструнить нарушителей коммунальных норм, даже если эти нарушения не были связаны с брачными отношениями. Как выяснил Э.П. Томпсон, изучив английский вариант шаривари (rough music), то же самое происходило в Англии.
Историки народных движений (Н. Земон Дэвис, И.М. Берсе, Э. Томпсон, А. Фарж, А. Корволь и др.) показали, что в начале Нового времени многие жесты праздника органично входили в бунтарское поведение. Их можно назвать фольклорными элементами открытого протеста. Очень часто открытое народное выступление начиналось ударом колокола. Бой набата повсеместно являлся традиционным знаком какой-либо опасности. К нему издавна прибегали в случае пожара, наводнения, града, засухи. В колокол звонили при приближении разбойников, банды нищих, с его помощью предупреждали расположившихся в деревне контрабандистов о приближении служащих налоговых ведомств. Иными словами, это был привычный сигнал к началу массового коллективного действия. Понимая особую роль коммунального колокола, символизировавшего локальную солидарность жителей, блюстители порядка пытались регламентировать его применение. Французские власти в качестве предлога использовали широко распространенное убеждение в том, что звон колоколов способен разогнать тучи, предотвращая тем самым грозу и связанные с ней неприятности. Борьба с этим обычаем, судя по количеству сохранившихся свидетельств, была настойчивой, но не очень успешной, поскольку крестьяне и горожане упорно сопротивлялись.
Бой барабана — столь же обычное явление в народных манифестациях, как и колокольный звон. Использовались также другие музыкальные инструменты. Неизменно сопровождала каждое проявление открытого протеста инвектизация речи. Длительное время историки обращали внимание лишь на те крики и возгласы участников народных волнений, в которых выражались требования бунтовщиков, как, например, «Долой налоги!» или «Да здравствует король без габели!» Однако психологи и этнологи полагают, что любая бранная речь несет в себе смысловую нагрузку: взламывая табу, люди, не отдавая себе в этом отчета, выражают свой протест. Ругательства при этом уже сами по себе выполняют известную психотерапевтическую роль, принося психологическое облегчение. Кроме того, инвектива была одним из способов карнавализировать событие, не дожидаясь карнавала, помогая бунтовщикам включаться в иное, отличное от повседневности временное измерение. Широко распространенной фольклорной чертой открытого народного протеста была маскировка, присутствовавшая в разнородных народных движениях во всех странах. Участники народных движений чернили лица, или напротив, выбеливали их мукой, надевали на глаза тряпичные маски, переодевались в женские платья и пр.
В протестующей толпе времен Старого порядка, как и в любом другом социальном образовании, ритуал был одним из способов, регулирующих взаимодействие его участников между собой и с окружающим миром. Традиционные атрибуты праздничной народной культуры — колокол, барабан, маски, танцы, травестия — служили символическими средствами, которые позволяли бунтовщикам руководствоваться нормами, веками складывавшимися в протестующей толпе. Эти средства, обеспечивая необходимое для эффективного коллективного действия сочетание управляемости с субъективной свободой, были важнейшими элементами самоорганизации прямого народного действия.
Формировалась протестующая толпа, как правило, спонтанно. Однако с самого начала своего существования в непредсказуемом сценарии бунта она была занята поиском смысла происходящего или, говоря словами М. Вебера, «производила смысл». Ключом к пониманию этого смысла могут быть слова «идентичность» и «легитимность». Осознавая свое место в ситуации, толпа прежде всего выясняла распределение ролей, определяя реальных или воображаемых врагов («их»). Вместе с тем для сплочения противостоящего этим врагам «мы» важно было обосновать свое право на существование и действия. С этой целью в процессе самоидентификации протестующая толпа изобретательно отбирала средства, накопленные в ходе предшествовавшего социокультурного опыта. В частности она искала, живо адаптировала и создавала различные идеи-образы, используя их в своих интересах. Большую роль при этом играли слухи, которые в период кризисов, отчасти заменяя информацию, помогали людям определить стратегию поведения. Во Франции в течение всего XVIII в. народ будоражили слухи об отмене старых налогов в связи с началом войны или смертью короля, о том, что молодых людей, в том числе детей, насильно забирают в колонии. В устойчивую легенду трансформировались слухи о намерении торговцев, булочников, перекупщиков, спекулянтов и самого короля уморить народ голодом. В России хорошо известна мобилизующая роль слухов о «хорошем» царе-самозванце, в других странах тоже распространялись похожие слухи. Так, годы спустя после смерти Ф. Ракоци (1735) в среде венгерских крепостных ходили слухи о его возможном возвращении: молва связывала с этим надежды на уравнение крестьян в правах с помещиками. В то же время в оппозиционно настроенной к Габсбургам дворянской среде Ракоци почитали как борца за дворянские вольности и привилегии. На территории Речи Посполитой в связи с Конституцией 1791 г., которая минимально затронула деревню, ширились слухи, что крепостное право отменено и что шляхта скрывает это от крестьян. Последние отказывались повиноваться господам, а власти вынуждены были в ряде случаев использовать войска. Подобные слухи становились устойчивыми компонентами коллективной памяти, своеобразными мифами, которые передавались от одного поколения к другому.
Среди способов легитимации бунтовщического поведения неизменно присутствовали апелляции к властям (в том числе к верховной власти короля или царя), а также имитация их действий. Общим местом в проявлениях открытого протеста было подражание стандартным юридическим процедурам, постоянное подчеркивание лояльности и активное использование элементов народной культуры, чтобы убедить окружающих, в первую очередь облеченных властью людей, в «хорошем порядке» своего поведения, смысл которого лишь в том, чтобы заявить о «законных» требованиях.
Стремление заставить услышать себя, доказать свое право на вмешательство в ход событий и вместе с тем не нарушать существующих предписаний парадоксальным образом совмещалось во многих бунтах. Выраженные публично на площади, на улице эти желания, переплетаясь, придавали бунтовщическому поведению такое сложное содержание, что современники, а вслед за ними и историки квалифицировали его как «непостижимое». Подробно описывая «странное» поведение бунтовщиков 18 апреля 1775 г. в доме подозреваемого в продовольственных махинациях советника парламента в период продолжительного бунта в Дижоне, современник писал: «Не могу Вам дать представление об опустошении, которое тогда было совершено. В самом деле, это что-то непостижимое…»
Смысл легитимации бунтовщического поведения — утверждение «порядка» посредством запрещенного законом действия — абсурдный с рациональной точки зрения, ускользал от современников. Возможно, отчасти это было связано также с широко распространенным мнением, что толпа не способна действовать самостоятельно. Отсюда идея заговора, которую так часто использовали современники, а потом и историки для объяснения «странных» проявлений протеста. Накопленные историками народных движений материалы и наблюдения показывают, что бунтовщики не только отвергали новое, но и отстаивали свои права, требовали считаться с нормами и ценностями своей культуры. Они были убеждены, что ведут борьбу за общее дело, за общий интерес против людей, которые думают только о собственной выгоде. Справедливость «моральной экономии», которая позволяет существовать каждому, отвергала сторонников экономии, основанной лишь на выгоде. Более того, бунтовщики заставляли уважать себя как людей. Основой эгалитарной народной утопии, в полный голос заявившей о себе в ходе восстаний и революций XVIII в., было право на жизнь и свободу для всех. Конечно, вербально эта утопия вряд ли могла быть сформулирована в лоне устной традиции, однако ее образный мир, проявлявшийся в красноречивых поступках, улавливали наиболее чуткие современники, которые перевели его на язык высокой философии и большой политики. Мысль о том, что «единственной целью всякого управления должно быть поддержание прав человека», была в разных вариантах сформулирована интеллектуалами последнего века Старого порядка. Она пронизывает десятки правовых актов эпохи. Но вызревала эта мысль долго и мучительно в недрах народной жизни. Отрицая те или иные аспекты установленного порядка, бунтовщики противопоставляли ему свой идеальный порядок, в основе которого было право на существование. Сопротивляясь утопии рациональной, бунт предлагал свою собственную утопию, экзистенциальную. И проблема, вероятно, заключается не в том, чтобы определить, которая из них лучше, правильнее, прогрессивнее. Важно, что обе они существуют в любом социуме, развитие которого во многом зависит от того, как эти утопии взаимодействуют, взаимно питают, корректируют, усложняют и упрощают друг друга во времени и пространстве.
Этимология слова «бунт» (revolte), по мнению известного лингвиста и философа Ю. Кристевой, корнями уходит в санскрит, приобретая значение «разоблачение» (devoilement, decouvrement). Иными словами, «бунт» означает «снятие всех покровов», «возвращение назад», «начало всего заново». Как показали современные исследования народных движений, открытый протест (бунт) в раннее Новое время по своим функциональным особенностям точно соответствовал такой этимологии. Он был не только проявлением социального противостояния, но и одним из способов самоорганизации народной культуры. Свидетельство тому — наличие фольклорных элементов в народных волнениях, очевидная связь бунтарского поведения с праздничной народной традицией. Открытый протест в XVIII в., как правило, имел оборонительный характер, являясь ответом на попытки установить новые правила существования. В условиях неблагоприятной экономической конъюнктуры всякое нововведение, любое изменение устоявшегося уклада жизни воспринималось как «агрессия», чреватая ухудшением ситуации. Эта черта присутствовала в каждом акте открытого протеста независимо от его содержания, формы, социального характера. Можно сказать, что бунт того времени представлял собой способ действия, «облегчавший» адаптацию к новому. В то же время перформатив бунта был своеобразным волеизъявлением, в ходе которого происходила небывалая в обычное время мобилизация возможностей народной культуры и концентрация образов социального воображаемого. Например, для француза образ «врага» ассоциировался с габелёром, нуворишем, эмигрантом; для простого россиянина такой собирательной фигурой часто выступал «плохой придворный». Одновременно бунт являлся актом народного «правосудия»: бунтовщики отказывались признавать себя виновными в нарушении закона, нередко имитируя в ходе прямого действия, как уже отмечалось, принятые в обществе юридические процедуры. Просвещенные современники разделяли такое представление: в административной переписке, в юридических документах часто встречается мысль о том, что в ходе бунта «народ вершит закон по-своему». Историки видят в нем также «примитивный политический жест» (С. Каплан), поскольку «народ», выходя на «улицу», вторгался в политическое пространство, упрекая управляющую элиту в неадекватном использовании властных полномочий с позиций традиционно понимаемой «справедливости». Случалось, что бунтовщики даже брали на себя обязанности властей. Примеры такого «присвоения власти» можно найти в истории Пугачевского бунта.
В то же время бунт неизбежно становился одной из самых доступных для униженных и слабых форм мести. Любой «праздник непослушания», как и календарный праздник, это не только хронотоп символического действия, но и царство аффектов: помимо злобы и ненависти, связанных с желанием отомстить и наказать, в ходе восстаний всегда присутствовали отчаяние, ревность, любопытство, зависть. Важнейшим мотивом коллективного действия в последний век Старого порядка, как и во все времена, являлись страх и надежда. Страх перед голодом заставлял крестьян и горожан бунтовать против вывоза продовольствия за пределы определенной местности. Окончание войны, смерть государя, важные реформы везде порождали надежды на перемены к лучшему, временно ослабляя социокультурное напряжение. Ж. Лефевр одним из первых убедительно показал влияние эмоций на историю Французской революции: «Великая надежда», связанная с созывом Генеральных штатов 5 мая 1789 г., на полтора месяца приостановила народные движения; «Великий страх» июля-августа того же года вынудил Национальное собрание принять решения, покончившие со Старым порядком в стране.
Сочетание репрессивной функции, эмоционального напряжения и элементов народной культуры порождало взрывную смесь непредсказуемой и необычайной силы. Однако не следует думать, что народный бунт всегда «бессмыслен» и «беспощаден». Эта знаменитая пушкинская характеристика сегодня воспринимается лишь как метафора социальной стихии. Современные историки убедительно обосновали существование своего рода «правил бунта», носителем которых являлась протестующая толпа. Особый словарь народного бунта и его жесты поразительно соответствовали конкретной обстановке; определенная логика обнаруживается и в динамике каждого происшествия.
В то же время история протеста свидетельствует о постепенном включении простолюдинов в систему государственной нормативной регуляции общественных отношений. Так, непопулярность налога, по мнению И.М. Берсе, — не только показатель его провоцирующей роли, но также индикатор важности социальной практики, на которую направлен данный налог. Например, вводя обложение процедурных актов, власти признавали тем самым место судебного разбирательства и крючкотворства в социальном регулировании. Разумеется, степень подобной «институциализации» в пространстве Европы была различна. В странах более развитых в правовом отношении она была выше, в других процесс находился в самом начале. Во Франции, например, возросший в XVIII в. поток судебных тяжб между общинами и сеньорами свидетельствует о все более активном включении обитателей французской деревни в официальный юридический порядок. Простые люди все чаще стали прибегать к судам для решения своих самых разных, причем не только имущественных проблем. Показателем втягивания простолюдинов в установленную институциональную систему правовых отношений является также особая роль «бумаги» в народном протесте: она воспринималась как символ и орудие угнетения. Например, в конфликтах по поводу сеньориальных или общинных прав бунтовщики требовали предъявления «феодальных» актов и поместных описей. Налоговые списки, долговые расписки и другие деловые бумаги мятежники искали, рвали, разбрасывали или сжигали на кострах в местах проведения публичной казни. Иногда «бумага» играла провоцирующую роль в истории мятежа или с ее помощью потенциальные бунтовщики анонсировали прямое действие, вывешивая бунтовщические плакаты на дверях домов и церквей или направляя контрибуционные послания влиятельным людям. Нередко смутьяны требовали «бумагу» от властей для закрепления и подтверждения своего успеха: не доверяя устным обещаниям отменить налог или снизить цену на хлеб, они добивались письменного распоряжения. Наконец, «бумага» являлась одним из способов легитимации бунтовщического поведения. Чаще всего мятежники апеллировали к указам государя, который в их глазах олицетворял закон. Иногда они ссылались на постановления местных властей. А восставшие рабочие Сент-Антуанского предместья, шествуя по улицам Парижа весной 1789 г. с виселицей, на которой были прикреплены манекены фабрикантов Ревельона и Энрио, кричали, что они исполняют постановление третьего сословия Сент-Антуанского предместья, приговорившего этих заводчиков к повешению.
В марксистской традиции народные движения исследовались преимущественно в контексте теории классовой борьбы, которая представлялась как «движущая сила истории». Сегодня такой подход во многом утратил свое значение. Тем не менее очевидно, что бунт в традиционном обществе являлся не только средством, облегчавшим восприятие нового, но и острой формой развития социальной общности. Важнее конкретного результата бунта (который порой не достигался, но очень часто и достигался: снижался размер налога, приостанавливалось его взимание, уменьшалась цена хлеба, наказывались взимавшие недоимки виновники насилия и проч.) было наступавшее за ним «отрезвление» всех участников социальной драмы: как тех, кто представлял существующий порядок, так и тех, кто его оспаривал. Жестокое подавление мятежа в отдельной стране, городе, деревне надолго входило в коллективную память, а осознание риска, связанного с открытым протестом, на десятки лет делало его невозможным. В то же время многочисленные случаи различных уступок и амнистии участников народных движений рассматриваются теперь не только как свидетельство ослабления властей, но и как признание того, что бунт не обязательно означает разрыв традиционных социальных связей, что сохранение статус-кво лишь посредством репрессии невозможно. Значение этих движений заключается, вероятно, не только в том, что они подтачивали Старый порядок и готовили новый, но и в том, что они служили своеобразным сдерживающим фактором в динамике социума, не позволяли резко разрушать традицию и обеспечивали сохранение главной нравственно-генетической линии эволюции.
В историографии 1960-1970-х годов многих исследователей вдохновлял предложенный видным французским историком Э. Лабруссом проект реконструирования подлинной социальной структуры раннего Нового времени путем обобщения множества данных массовых серийных источников. Лабрусс и его последователи ставили перед собой цель: выявить, описать и расположить в иерархическом порядке все группы, из которых состояло общество XVIII в. К настоящему времени историки отказались от этого амбициозного замысла и уже не предпринимают заранее обреченных на неудачу попыток воссоздать исчерпывающую и «подлинную» социальную иерархию прошлого. И дело не только и не столько в том, что он трудноосуществим, так как подобный синтез может стать лишь результатом бесчисленного количества исследований, проведенных на локальном и региональном уровнях. Главное, ушло в прошлое само положенное в основу данного проекта представление об обществе как пирамиде, состоящей из кирпичиков — социальных групп.
Уже патриарх «глобальной истории» Ф. Бродель называл общество «множеством множеств», поясняя, что «иерархический порядок никогда не бывает простым, любое общество — это разнообразие, множественность; оно делится наперекор самому себе, и это разделение есть, вероятно, самое его существо». С ним солидарен английский историк Э. Ройл, по мнению которого, высказанному в книге «Современная Британия: социальная история, 1750–1985» (1987), «наверное, правильнее было бы рассуждать не об “обществе”, а об “обществах”, так как жизненный опыт большинства населения был не национальным, а локальным или приходским. Отношения были вертикально структурированы и скреплены локальными узами почтения снизу и патернализма сверху».
От лабруссовского проекта «глобальной» социальной истории и от макросоциологических подходов историки, изучающие феномен социального, повернулись, во-первых, в сторону микроистории и истории повседневности, исследуя на микроуровне сети вертикальных и горизонтальных социальных связей и скептически относясь к возможности подверстать их под некие универсальные категории типа «сословие» или «класс». Как выясняется, такого рода исследования, проведенные на микроуровне, открывают больше возможностей восстановить социальные связи индивидов и групп в их многообразии, чем широкие обобщения в масштабе целой страны или континента. Группа изучается и характеризуется через сети своих социальных связей и поведение составляющих ее личностей (социальных акторов). Во-вторых, современные работы по социальной истории отличает внимание к языку, к понятийному аппарату, с помощью которого люди описывали социальные реалии своего времени; коллективные представления людей прошлого рассматриваются как фактор, образующий группу и формирующий ее идентичность.
В сознании образованных людей XVIII в. существование универсальной реальности под названием «общество» стало уже признанным. При этом в их представлениях оно было тесно связано с понятием «государство», и четкое различие между ними не всегда проводилось. Связь между обществом и государством, устанавливаемая в теории, проявлялась и на практике: именно государство претендовало на ведущую роль как в определении принципов общественного устройства, так и в создании и поддержании социальной иерархии.
В представлениях о том, что такое общество и из кого оно состоит, сталкивались два, на первый взгляд, противоречивших друг другу принципа: естественного, природного равенства людей, с одной стороны, и неравенства, имманентного любой общественной организации, — с другой. Это противоречие разрешается, если принять во внимание, что, рассуждая о принципах общественного устройства, ученые люди XVIII в. привычно разделяли естественные и позитивные законы. Естественными признавались законы, существовавшие от природы, независимо от воли людей, позитивными — законы, устанавливавшиеся в человеческом обществе законодателями. Считалось, что, согласно естественному закону, все люди от природы равны. В то же время позитивные законы создавали в обществе неравенство гражданских статусов, объяснявшееся неравенством силы, богатства, талантов, знаний, происхождения или пользы, приносимой обществу. Таким образом, равные от природы индивиды объединялись в общество, состоящее из неравных по статусу групп.
Представления о группах, составляющих человеческое общество, были многообразными и противоречивыми. Историки при описании общества XVIII в. обычно пользуются понятием «сословие». Его широко употребляли и современники, изображая общество как иерархически упорядоченное объединение сословий. Не случайно понятия «сословие» и «порядок» в европейских языках могли обозначаться одним и тем же термином (напр., англ. — order или франц. — ordre). Вот как раскрывалось значение термина «ordre» в «Универсальном словаре» А. Фюретьера (гаагское изд. 1727): «Положение вещей согласно состоянию, месту и рангу, отвечающим их природе или функциям. Творец разместил все части мироздания в должном порядке. Цепь вторичных причин есть порядок, установленный Провидением. Если нарушен порядок или экономия в человеческом теле, человек должен погибнуть…» Тот же установленный свыше порядок, по Фюретьеру, регулирует и «различие людей и корпораций как на собраниях, так и на церемониях. Штаты Франции состоят из “трех сословий”: Церкви, дворянства и третьего сословия. Духовенство состоит из двух сословий, первое сословие включает кардиналов, архиепископов и епископов, второе — сословие аббатов, деканов, каноников и прочих священнослужителей. У римлян были сословия сенаторов, всадников и народа». Исходя из принципиальной тождественности сословного устройства и порядка как такового, в одном из своих обращений к королю Франции Парижский парламент — верховный суд страны — доказывал, что сословное устройство общества является естественным и необходимым: «Французская монархия, по своей конституции, состоит из нескольких различных и отделенных друг от друга сословий. Это различие положений и людей заложено в основе нации; оно родилось вместе с ее нравами; оно есть драгоценная цепь, связующая государя и подданных. Без различия положений не было бы ничего, кроме беспорядка и смуты (…). Мы не можем жить при равенстве положений; необходимо, чтобы одни командовали, а другие подчинялись (…). Все обязаны содействовать нуждам государства. Но в самом этом содействии всегда обнаруживаются порядок и гармония».
Подобные идеи не были чужды и просветителям. Влиятельные интеллектуалы XVIII в. видели в сословиях с присущими им правами и привилегиями основу общественного порядка и гражданской свободы. Общепризнанный в глазах современников авторитет в политико-правовых вопросах Ш.Л. де Монтескье (1689–1755) учил, что монархия — а государства XVIII в. в подавляющем большинстве своем были монархиями — не может существовать без привилегированного дворянства: «Монархическое правление, как мы сказали, предполагает существование чинов, преимуществ и даже родового дворянства. Природа чести требует предпочтений и отличий». В противном случае монархия вырождается в деспотию. Чтобы этого не произошло, в монархическом государстве необходимы «посредствующие каналы, по которым движется власть», или «посредствующие власти»: «Самая естественная из этих посредствующих и подчиненных властей есть власть дворянства. Она некоторым образом содержится в самой сущности монархии, основное правило которой: “Нет монарха, нет и дворянства, нет дворянства, нет и монарха”. В монархии, где нет дворянства, монарх становится деспотом». Ему почти дословно вторил шевалье де Жокур в статье «Дворянство», написанной для «Энциклопедии» Дидро и Даламбера: «Всякая монархия, где совсем нет дворянства, есть чистая тирания: дворянство связано некоторым образом с самой сутью монархии, основная максима которой — нет дворянства, нет и монарха, а есть деспот, как в Турции. (…) В монархическом государстве самая естественная посредствующая и подчиненная власть есть власть дворянства; уничтожьте его прерогативы, и вы тотчас же получите либо народное, либо деспотическое государство». Британский философ-просветитель Дж. Толанд призывал в целях сохранения порядка в обществе не обучать детей профессиям, не свойственным их родителям, дабы ничто не нарушало наследственности сословного статуса.
В статье «Сословие», помещенной в «Энциклопедии», Л. де Жокур (1704–1779) обосновывал представления о сословных различиях, заложенных в самом естественном порядке вещей: «Сословиями в государстве называют различные классы и объединения людей с их особыми правами и привилегиями. Невозможно уничтожить или существенно изменить сословия государства, пока дух и характер народа пребывают в своей первозданной чистоте и силе; но они окажутся извращенными, если будут утрачены дух и характер народа; это извращение, а тем более уничтожение сословий неизбежно приведет к гибели свободы». В этом рассуждении Жокура примечательны два обстоятельства: во-первых, сословные привилегии представлены в качестве национальной традиции и гарантии свободы, а, во-вторых, термины «сословие» и «класс» употреблены автором как синонимы, что вообще было характерно для языка XVIII в. Аналогичным образом и в «Словаре английского языка» С. Джонсона (первое изд. — 1755) термин «сословие» (estate) определялся как «ранг, достоинство», а его синоним «order» — как «общество достойных особ, отмеченных знаками чести; ранг, или класс».
Помимо больших групп, таких как духовенство, дворянство, буржуа или простолюдины, сословиями называли также самые разные социальные и профессиональные группы, обладающие особым статусом или привилегиями. Так, говорили об «адвокатском сословии», епископат именовали «первым сословием», а приходских священников — «вторым сословием духовенства» и т. д. Согласно таким представлениям, общество состояло не из трех или двух, а из множества сословий.
Размышляя о взаимоотношениях между сословиями или классами, авторы XVIII в. выстраивали три типа моделей общественной структуры: трехчастную, бинарную и многоступенчатую. Первая из них признавала за каждым сословием особую социальную функцию. В политико-юридическом дискурсе того времени воспроизводилась традиционная средневековая трехчастная модель разделения общества на сословия: oratores — молящихся, т. е. священнослужителей, bellatores — воинов, под которыми подразумевались дворяне, laboratores — трудящихся. Помимо юридических трактатов, эта модель воплощалась и на практике в организации центральных и местных органов сословного представительства, в которых обычно имелись палаты духовенства, дворянства и «третьего сословия» (горожан).
Свою особую трехчастную модель общества — но не сословную, а основанную на критерии экономической роли той или иной социальной группы — разработали французские экономисты школы физиократов. По словам их лидера Ф. Кенэ (1694–1774), «нация состоит из трех классов граждан: класса производительного, класса собственников и класса бесплодного». К производительному классу Кенэ относил земледельцев, создававших своим трудом все богатства нации; к классу земельных собственников — государя, землевладельцев и священнослужителей, которые существуют на доходы от труда производительного класса; и к «бесплодному классу» — граждан, выполняющих все прочие виды труда, помимо земледелия. Труд «бесплодного класса», с точки зрения Кенэ, оплачивается совместно производительным классом и собственниками. Другой видный экономист А.Р.Ж. Тюрго (1727–1781), взяв за основу схему Кенэ, интерпретировал ее по-своему. Он разделил общество на классы земледельцев (производительный класс), ремесленников (наемный класс) и земельных собственников (незанятый класс). Первые два не имеют никаких других доходов, кроме плодов своего труда. Последний, по Тюрго, не будучи вынужден трудиться, чтобы обеспечить себе пропитание, мог заниматься удовлетворением таких общественных потребностей, как ведение войны, администрация и правосудие.
Наряду с трехчастными бытовали бинарные модели общества, согласно которым одна его часть противопоставлялась другой: просвещенные верхи — простонародью, привилегированные — непривилегированным, дворяне — простолюдинам, земельная аристократия — буржуазии.
Во Франции этот антагонизм получил осмысление в виде так называемой романо-германской проблемы. Граф А. де Буленвилье (1658–1722) в своих исторических трудах доказывал, что Французское королевство возникло в результате германского завоевания Галлии и завоеватели-франки стали родоначальниками благородного дворянского сословия, тогда как простолюдины являются потомками покоренных галло-римлян. Споры вокруг идей Буленвилье продолжались во Франции на протяжении всего XVIII в.
В представлениях английских консерваторов земельные собственники-аристократы обладали полным набором всевозможных добродетелей, солидным классическим образованием, эстетическим вкусом, по-отечески относились к народу, являлись носителями подлинного патриотизма и продолжателями лучших национальных традиций. В отличие от них денежным воротилам по определению полагалось гнаться за прибылью и потому быть людьми мобильными, предприимчивыми, рациональными, дисциплинированными, работящими и все в жизни оценивать исключительно с утилитаристских позиций. В сжатой, афористичной форме такого рода представления выразил английский политик и мыслитель Г. Сент-Джон Болингброк (1678–1751), которому принадлежит ставшая крылатой фраза: «Землевладельцы — вот подлинные хозяева нашего политического корабля, а денежные люди — всего лишь пассажиры». Эти образы бытовали не только в среде английских тори: они широко тиражировались на страницах романов и театральных подмостках и таким образом внедрялись в сознание современников. Кроме того, их нельзя считать исключительно британскими. «Негоциант — иностранец в своем отечестве», — вторя Болингброку, утверждал Кенэ. Но не все современники разделяли такую точку зрения. Знаменитый писатель Д. Дефо, например, считал, что и дворяне, и буржуа преследуют свои узкоэгоистические интересы, а отличает их друг от друга «земельный интерес» у одних и «денежный» у других. Разумеется, в реальной жизни между дворянами, с одной стороны, и купцами и банкирами — с другой, могли устанавливаться равноправные партнерские отношения, заключались смешанные браки. Но общественное мнение XVIII в. относилось к таким бракам, скорее, негативно, что проявилось в знаменитой графической серии У. Хогарта «Модный брак» (1745): изображенная художником история женитьбы обедневшего лорда на дочке богатого купца закончилась чередой супружеских измен и гибелью всех персонажей.
Иную интерпретацию антагонизм аристократии и буржуазии получил в Германии, где популярным стало противопоставление поверхностной и космополитичной аристократической «цивилизации», с одной стороны, и глубокой, серьезной и национальной буржуазной «культуры» — с другой. Суть антитезы культура / цивилизация четко сформулировал И. Кант: «Благодаря искусству и науке мы в высшей степени культивировались. Мы чересчур цивилизовались в смысле всякой вежливости и учтивости в общении». К сфере культуры, помимо искусства и науки, Кант относил и нравственные принципы, а к цивилизации — лишь соблюдение внешних приличий. Эта антитеза проецировалась на социальное разделение аристократии и буржуазной по происхождению интеллигенции. И.В. Гёте в «Страданиях юного Вертера» восклицал устами своего героя: «Что это за люди, у которых всё в жизни основано на этикете и целыми годами все помыслы и стремления направлены к тому, чтобы подняться на одну ступень выше!»
Что же касается многоступенчатых моделей, то их авторы представляли общество в виде иерархически выстроенной сверху донизу пирамиды. Так, по мнению педагога Дж. Нельсона (1710–1794), английское общество состояло из пяти классов — дворянства, джентри, благородных купцов (genteel trades), простых купцов (common trades) и крестьян, — причем каждый следующий класс занимал низшую ступень по сравнению с предыдущим.
Сложная и нацеленная на максимальную полноту охвата модель общественного устройства была разработана в самом конце XVII в. в недрах административного аппарата французской монархии. В это время во Франции вводился новый налог — капитация (подушная подать), и, согласно составленному в 1695 г. тарифу, все население страны — от наследника престола до поденщиков, лакеев и трактирных слуг, за исключением сохранившего налоговый иммунитет духовенства, — было разделено на 22 класса независимо от сословной принадлежности и в соответствии с размером уплачиваемого налога. Рожденный в финансовом ведомстве тариф капитации ни в коей мере не претендовал на научное описание общества и был продиктован исключительно фискальными целями. Вместе с тем в этом документе отразился свойственный администраторам абсолютной монархии утилитаристский взгляд на общество: значимым критерием у них выступало не столько происхождение и сословный статус человека, сколько его способность материально содействовать нуждам государства.
С правовой точки зрения, европейское общество XVIII в. оставалось сословным: юридический статус индивида, гражданские и политические права, которыми он обладал, зависели от его происхождения и принадлежности к тому или иному сословию. Определенные категории людей — дворяне, священнослужители, а в ряде стран также чиновники и буржуа — образовывали сословия и обладали привилегиями. Сословиям была присуща тенденция к эндогамии. Каждое отдельно взятое сословие имело свою внутреннюю иерархию. Высшими сословиями, как правило, считались духовенство и дворянство. Они представляли собой узкую прослойку населения: к духовенству принадлежало не более 1 %, а численность дворянства колебалась приблизительно от 0,5 % жителей Швеции, 1,0–1,5 % — Франции, Италии и государств, входивших в Священную Римскую империю, и до 3 % и более в Испании, Венгрии и России. Самый высокий в Европе процент дворянства среди населения (8-10 %) был в Польше. Привилегии дворянства, духовенства и прочих категорий социальной элиты, объем и характер которых в каждой стране имел свои особенности, символизировали главенствующее положение этих сословий в обществе.
Так, высокий социальный статус дворян символически утверждался через принадлежавшие им почетные права: носить шпагу, иметь особого типа герб, занимать специально отведенные для них лучшие места в церкви во время службы, на празднествах и публичных церемониях, членство в рыцарских орденах, титулы и особые формы обращения. Дворянской привилегией являлись и специфические правила наследования имущества, такие как майораты (переход земельных владений к старшему в семье по мужской линии), «дворянские разделы» (порядок, при котором один из наследников, обычно старший, получал основную часть недвижимого имущества) и фидеикомиссы, лишавшие наследников права отдавать в залог, дробить и продавать родовые земельные владения. Привилегии, связанные с порядком наследования, были нацелены на поддержание материального благосостояния дворянских родов.
Целый ряд почетных прав приносил их обладателям вполне реальные выгоды. Во многих странах представители привилегированных сословий либо освобождались от налогов, либо платили только часть их, значительно меньшую, чем остальные категории населения. В католических странах духовенство, как правило, не платило налогов. Дворяне в целом ряде стран полностью или частично утратили свои налоговые привилегии в результате возросших государственных расходов и потребностей казны в налоговых поступлениях. Наиболее широкими привилегиями, распространявшимися как на прямые, так и на косвенные налоги, по-прежнему обладали дворяне в Пруссии и Венгрии. Прусские дворяне-юнкеры уплачивали в государственную казну пошлину на экспорт зерна и (с 1717 г.) ежегодный налог за освобождение от военной службы. Только в самом конце XVIII в., в 1799 г. их обязали на общих основаниях вносить таможенные пошлины на экспорт любых товаров и на импорт предметов роскоши. В Швеции закон, принятый в 1723 г., гарантировал дворянам исключительное право на владение земельным участком, не облагавшимся налогами. В России дворяне освобождались от прямых налогов, но платили косвенные, обеспечивавшие большую часть доходов в государственную казну.
Дела, касающиеся священнослужителей, в католических странах рассматривались в особых церковных судах. В них действовали нормы не светского гражданского или уголовного, а канонического права. Однако особо тяжкие преступления, такие как оскорбление величества, бунт, чеканка фальшивой монеты или убийство, входили в компетенцию исключительно королевских судов, и церковным судам не полагалось рассматривать дела подобного рода.
Дворяне во многих странах не были подсудны судам низших инстанций; их дела разбирались в апелляционных или высших судах (в России такой порядок определялся «Жалованной грамотой дворянству» 1785 г.). В основе этой привилегии лежали традиционное право дворянина на суд короля и право быть судимым равными себе. Для дворян устанавливалась особая судебная процедура и полагались особые наказания за совершенные правонарушения. Они освобождались от таких наказаний, которые в данной стране считались позорными. Так, во Франции и Испании дворянам полагалась смертная казнь через отсечение головы; повешение и колесование считались бесчестящими и применялись только к простолюдинам. Когда в Португалии в 1758 г. первый министр С.Ж. де Помбал разрешил колесовать приговоренных к смерти дворян, современники увидели в этом оскорбление, нанесенное всему португальскому дворянству. Дворяне освобождались и от телесных наказаний. В Испании к дворянам не применялись пытки, кроме расследования дел о государственной измене. При рассмотрении дел в суде английские лорды, дворяне Австрии и Богемии освобождались от принесения присяги: одного их слова считалось достаточно. Привилегии защищали дворянскую собственность: в Кастилии кредиторы по закону не могли забрать за долги имущество дворян. В Польше и Венгрии дворяне обладали неприкосновенностью личности и имущества, пока их вина не была доказана. Вообще польские дворяне пользовались самыми широкими в Европе судебными привилегиями. Вплоть до 1768 г. они не могли быть приговорены к смертной казни за убийство крестьянина: за это им полагался только штраф. Но все перечисленные выше привилегии не означали, что дворян наказывали за совершенные проступки легче, чем простолюдинов: их наказывали по-другому, а за некоторые преступления (такие как воровство, клятвопреступление, мошенничество) — даже строже. В то же время как владельцы феодов и сеньорий дворяне сами могли обладать судебной властью и возглавлять сеньориальные суды, в которых разбирались гражданские и уголовные дела крестьян.
Для дворянства были характерны определенные типы карьеры (в первую очередь военная, а также дипломатическая и гражданская государственная служба) и особый жизненный уклад, который современники определяли как «дворянский образ жизни». Это понятие включало в себя жизнь на доходы от земельных владений, запрет на профессиональное занятие торговлей, промыслами и ручным трудом, общение с людьми своего круга, особенности быта (в частности, исключительно важное место в жизни дворянина занимала охота) и воспитания (обязательное обучение не только наукам, но и верховой езде и владению оружием). Свое социальное превосходство дворяне утверждали через престижное потребление, зачастую превышавшее их финансовые возможности. Не случайно, по словам одного французского аристократа, «большую часть знатных семей разорили дома», убранство которых должно было соответствовать не уровню доходов, а статусу их хозяев. Когда внук маршала де Ришелье, не сумевший полностью истратить подаренные ему деньги, вернул их деду, тот выбросил кошелек в окно, дав таким образом своему отпрыску наглядный урок подобающего дворянину статусного потребления.
Отличительными чертами дворянства признавались знатность происхождения, личные благородство и честь. Монтескье видел в чести основу дворянской этики и принцип монархического правления. Эта мысль Монтескье получила развитие в упомянутой выше статье шевалье де Жокура «Дворянство» из «Энциклопедии»: «Дворянство руководствуется честью, диктующей ему подчинение воле государя; но честь, в то же время, диктует ему, что государь ни в коем случае не может заставить его совершить бесчестящий поступок. Но больше всего на свете честь диктует дворянству служить государю в ратном деле: это почетная профессия, приличествующая дворянам, ибо ее превратности, подвиги и самые ее тяготы ведут к величию».
В европейском обществе XVIII в. дворянство составляло признанную элиту. Дворянские манеры, образ жизни, моды, поведение почитались образцом изысканности и хорошего тона. Преуспевающие простолюдины стремились аноблироваться, чтобы юридически закрепить свое социальное возвышение, и достижение этой заветной цели становилось бесспорным показателем жизненного успеха. Не имея дворянского звания, богатый и респектабельный простолюдин не мог претендовать на принадлежность к высшим слоям общества. Престиж дворянского звания повышал социальный статус его обладателя и помогал обзавестись нужными связями в обществе.
Правовой статус и привилегии сословий устанавливались и регулировались государством. Политика государства в отношении сословий была противоречивой. С одной стороны, правители европейских стран видели свою опору в высших сословиях и гарантировали их привилегированное положение. Так, в Швеции, согласно изданному в 1723 г. закону, дворяне обладали исключительным правом занимать высшие государственные должности. Во Франции военный ордонанс, принятый в 1781 г., оставлял право на получение высших офицерских чинов за теми, кто имел в роду не менее четырех поколений дворянских предков. В России в конце XVIII в. завершилось законодательное оформление сословной структуры общества, что нашло выражение в принятии жалованных грамот дворянству и городам (1785). В них фиксировались право дворян на владение землей и предпринимательскую деятельность, неотчуждаемость дворянских имений, освобождение дворян, купцов первой и второй гильдий и именитых граждан от телесных наказаний, освобождение дворян от личных податей.
С другой стороны, в фискальных целях правители отменяли или ограничивали налоговые привилегии высших сословий. В 1718 г. после окончания войны с Турцией Габсбурги попытались лишить налогового иммунитета венгерское дворянство. Тогда же, в начале века и Гогенцоллерны решили заставить дворянство Бранденбурга платить земельный налог. Правда, обе попытки не увенчались успехом. Испанские Бурбоны в 1716–1718 гг. обложили прямым налогом население Арагона, включая и дворян.
Во Франции дворяне с 1695 г. платили подушную подать — капитацию, с 1710 г. — десятину (прямой налог в размере 10 % земельных доходов, введенный на время войны за Испанское наследство), а с 1749 г. — сменившую ее двадцатину (5 %-ный налог). Здесь на примере взаимоотношений дворянства и государственной власти хорошо видно противоречие между желанием монархии поддержать дворянство как военное сословие (что нашло выражение в военном ордонансе 1781 г.) и необходимостью модернизировать фискальный механизм и обложить налогами привилегированных.
В 1749 г. и в Баварии государство отменило налоговые привилегии дворянства. В том же году пришел конец освобождению от прямых налогов дворян Богемии и Польши. В 1763 г. были упразднены дворянские налоговые привилегии в Саксонии, в конце века — в принадлежавших Габсбургам Ломбардии и Галиции.
В Швеции во второй половине XVIII в. вопрос об уравнении представителей различных сословий в правах стал предметом острых дискуссий в обществе и политических дебатов в риксдаге. Это произошло в условиях, когда в шведском обществе заметно выросла прослойка состоятельных и образованных людей — чиновников, предпринимателей, врачей, публицистов, школьных и университетских преподавателей. К середине века они составляли около 2 % населения страны, и сохранение дворянских привилегий вызывало у них все большее возмущение. В итоге в 1789 г. риксдаг принял постановление, серьезно ограничившее привилегии дворянства: создавался комитет, наделенный функциями правительства и наполовину состоявший из представителей податных сословий; устанавливалось правило назначать на государственные должности (за исключением высших) по способностям, невзирая на происхождение; крестьяне получили право покупать дворянские земли. Постепенно в Швеции различные государственные должности все чаще стали занимать недворяне.
Попытки налогообложения привилегированных сословий в ряде стран легли в основу фундаментального конфликта, разрушавшего консенсус между социальными элитами и абсолютной монархией. Налогообложение переросло в XVIII в. в большую социальную проблему: с одной стороны, современники осознали всю ее важность, ощущая на себе тяжесть растущего фискального бремени и размышляя над возможностями более равномерного распределения налогов и более эффективного их взимания, а с другой — элиты, обеспокоенные нарушением своих налоговых привилегий, начали оспаривать политику государства. Крайним проявлением этого конфликта стал подъем дворянской оппозиции во Франции в 1787–1788 гг., предшествовавший началу революции.
Французский социолог П. Бурдьё, размышляя о генезисе государства Нового времени, которое он вслед за М. Вебером называл бюрократическим в отличие от династического государства позднего Средневековья, придавал особое значение свойственным разным типам государства способам воспроизводства политической элиты. Основное противоречие государства Старого порядка, соединявшего в себе черты как династического, так и бюрократического государства, заключалось, по его мнению, в сосуществовании наследственной и бюрократической элит. «Династическое государство, — по словам Бурдьё, — утверждает способ воспроизводства, основанный на наследственности и идеологии крови и рода, который антиномичен способу воспроизводства государственной бюрократии (…) здесь сосуществуют два взаимоисключающих способа воспроизводства: из них бюрократический, связанный, в первую очередь, с системой образования, а следовательно, с компетенцией и заслугами, подрывает самые основы династически-генеалогического способа воспроизводства, самые принципы его легитимности — кровь и рождение».
Правда, изучая общественную и политическую жизнь XVIII в., далеко не всегда можно обнаружить столь четкое различие между династическими и бюрократическими элитами. Наследственность, кровнородственные связи, клиентелизм и профессионализм могли выступать не только как взаимоисключающие принципы, но и как взаимодополняющие стратегии сохранения и воспроизводства правящей элиты. Становление государства Нового времени способствовало обновлению правящей верхушки и дворянства в целом на основе меритократических принципов. При этом сама королевская власть выступала движущей силой обновления системы дворянских ценностей и политических практик. Абсолютная монархия, привлекая дворян в судебно-административный аппарат или жалуя дворянское звание за добросовестную государственную службу, содействовала тому, что на традиционные дворянские ценности, такие как верность суверену, воинская доблесть, слава предков, накладывались подчас трудно совместимые с ними новые, свойственные образцовым чиновникам (дисциплина, усердие, компетентность).
В большинстве европейских стран богатство, нажитое в сфере предпринимательства, не могло обеспечить тот высокий социальный статус и доступ к властным рычагам, какими обладала земельная аристократия. Престижные должности при королевских, императорских и княжеских дворах, офицерские звания в армии, высшие ступени в церковной иерархии, ключевые позиции в государственной администрации и судебной системе в центре и на местах, как правило, были заняты дворянами. Человеку незнатного происхождения, невзирая на личные заслуги, образование и компетентность, гораздо труднее было стать старшим офицером, епископом, высокопоставленным чиновником или губернатором колонии.
Во Франции из 75 человек, занимавших министерские должности на протяжении XVIII в., лишь трое были недворянского происхождения. Провинциальные интенданты и губернаторы были потомственными дворянами, преимущественно старых родов. Право быть представленными к королевскому двору имели самые родовитые дворяне, способные документально подтвердить дворянское происхождение своей семьи не позднее 1400 г. Среди офицерского корпуса недворяне составляли менее 10 %, причем они имели чины младших офицеров. Примерно таким же (от 9,3 до 11,25 % в разные годы) было число магистратов недворянского происхождения в составе Парижского парламента. В некоторые провинциальные парламенты доступ недворянам вообще был закрыт. Выходцы из дворянских семей пополняли и ряды высшего духовенства. В 1789 г. только один французский епископ происходил из недворянской семьи.
Противоречие между династическим и бюрократическим принципами, на которое обращал внимание Бурдьё, было разрешено во Франции в ходе революции конца XVIII в. путем институционального и персонального обновления властных элит и утверждения, по крайней мере, в принципе бюрократического способа их воспроизводства, что на практике вовсе не исключало наследственности социопрофессионального статуса. Важную роль в этом обновлении сыграло упразднение такого своеобразного государственного института, получившего особенное развитие в этой стране, как продажа и наследование должностей в судебно-административном аппарате.
Согласно распространенному в XVIII в. мнению, в британском обществе, в отличие от французского, правили деньги и талантам была открыта дорога, но и в этой стране половину кабинета министров в 1744 г. составляли люди с герцогскими титулами, а в середине 60-х годов в числе министров оказался только один недворянин. Среди 65 человек, входивших в британский кабинет министров в 1782–1820 гг., оказались лишь шестеро недворянского происхождения. В английском парламенте, помимо аристократической по определению Палаты лордов, сыновья и другие члены семей пэров, баронеты и их родственники занимали 54 % мест в Палате общин (по данным 1784 г.), а сельские джентри преобладали среди мировых судей в графствах. Верхушку британского общества во второй половине века составляли немногим более тысячи английских пэров, баронетов и рыцарей (их число выросло с 1096 в 1750 г. до 1386 в 1800 г.), 68 шотландских пэров и 25 аристократических семейств Уэльса.
В итальянских государствах господствующее положение занимал городской патрициат. Власть в городах Италии принадлежала узкому, замкнутому кругу аристократических семей. Например, в Милане аппарат управления держала в своих руках олигархия, состоявшая из 60 титулованных фамилий.
Своеобразную и важную роль играло дворянство, особенно высшее, в монархии Габсбургов. Представители богатых и знатных семей немецкого, чешского и венгерского происхождения вращались при дворе, занимали должности в государственном аппарате, и именно эта космополитическая среда являлась в условиях XVIII в. единственной социальной силой, объединявшей многонациональную монархию.
В юго-западной части Германии (Франконии, Швабии, Рейнской области и Гессене) сохранялось 1,5 тыс. небольших земельных владений, собственники которых — имперские рыцари — имели особый статус и привилегии. Они не подчинялись территориальным князьям и зависели непосредственно от императора. Имперские рыцари были объединены в союз; чтобы быть принятыми в ряды имперского рыцарства, требовалось предъявить доказательства нескольких поколений дворянства. Они сумели сохранить свой особый юридический статус и высокое социальное положение вплоть до 1806 г., т. е. до самого конца существования Священной Римской империи германской нации. Удалось им этого достичь во многом благодаря строго определенным матримониальной стратегии, демографическому поведению, типам карьеры и порядку наследования имущества.
На католическом юго-западе Германии были сконцентрированы церковные княжества, в которых архиепископы, епископы или аббаты осуществляли как духовную, так и политическую власть. Правящую элиту этих государств образовывали имперские рыцари. Они доминировали в соборных капитулах, назначавших князей-епископов и собиравших доходы с подвластных территорий. Ввиду того что заседание в соборных капитулах обеспечивало рыцарским кланам политическую власть наряду с ощутимыми материальными выгодами, церковная карьера стала основной в среде имперского рыцарства.
Доступ в соборные капитулы регулировала система доказательств дворянства, сложившаяся в Средние века. Каждый кандидат должен был представить на рассмотрение капитула свое генеалогическое древо с подтверждающими документами. В одни соборные капитулы принимали только высшее дворянство (имперских графов и князей), в другие — только имперских рыцарей, но повсеместно отвергали аноблированных и выдвигали жесткие требования к числу дворянских предков (как правило, требовалось дворянство в четвертом или пятом поколении и по мужской, и по женской линии). Существование подобного порядка привело к тому, что соборные капитулы удерживала в своих руках небольшая группа семей. Хотя титул главы церковного княжества и являлся выборным, фактически он переходил по наследству, как правило, от дяди к племяннику.
Отличительной особенностью демографического поведения имперского рыцарства было ограничение рождаемости. Семья доверяла биологическое воспроизводство клана одному из сыновей, который женился по достижении совершеннолетия на девушке из знатной семьи и обеспечивал продолжение рыцарского рода.
Наследование земельных владений и прочего недвижимого и движимого имущества было подчинено сложному своду правил, имевших целью воспрепятствовать растрате и отчуждению семейного достояния. Раздел наследства в XVIII в. стал редким исключением. Львиная доля имущества переходила к сыну, которому предназначено было вступить в брак, и при этом ставились многочисленные условия, ограничивавшие возможность продажи и иных способов отчуждения наследственных владений.
Сплоченный, дисциплинированный и ориентированный на церковную карьеру, клан оставлял индивиду мало свободы в выборе супруги, карьеры и в распоряжении имуществом. Каждый член семьи должен был всеми силами содействовать поддержанию высокого социального статуса рыцарского рода. Но для этого дворяне должны были обладать целым рядом определенных личностных качеств: развитым чувством долга и семейной чести, готовностью поступиться личными интересами и принести их в жертву ради блага семьи. Формированию этих качеств способствовали воспитание, регулярные встречи родственников, семейные обряды и церемонии, семейные реликвии и архивы, а также принудительные санкции в виде лишения наследства, применяемые против тех, кто не соблюдал установленных правил. Широко распространенная практика представления доказательств дворянства, со своей стороны, развивала генеалогическую память и способствовала тому, что аристократия хорошо знала свою многочисленную родню и поддерживала обширные родственные связи. Все это вместе взятое формировало представление о дворянском роде как о единой цепи, где каждый человек является звеном, связанным с предками и потомками узами семейной солидарности.
Общественные отношения в европейских странах регулировались на основе системы клиентел, пронизывавшей весь социум сверху донизу. Вокруг принцев, монарших фаворитов, министров и влиятельных аристократов группировались разветвленные клиентелы. В их состав входили придворные, чиновники центральной и местной администрации, военные, столичные и провинциальные дворяне, финансисты и негоцианты. У многих из них, в свою очередь, тоже образовывались клиентелы. Влиятельные патроны помогали сделать карьеру, получить титул, орден или иную монаршую милость, решить дело в суде, заключить сделку. Возникающая таким образом сеть социальных связей была основана на принципах личной заинтересованности, верности и выгоды.
Социальные отношения, складывавшиеся в европейских колониях в Новом Свете, отличались от тех, что существовали в метрополиях. Общество британских колоний Северной Америки отличалось высоким уровнем социальной мобильности по сравнению с Европой. Его элиту составляли плантаторы-рабовладельцы и зажиточные торговцы. Это была «аристократия богатства», не отличавшаяся родовитостью, хотя плантаторы и пытались копировать стиль жизни английского джентри. В колонии Испании и Португалии на американском континенте были перенесены характерные для этих стран сословные порядки, которые переплелись здесь с расово-этнической иерархией, основанной на идее превосходства европейцев над «цветным» населением. В результате правовой статус жителей испанских и португальских колоний зависел как от их сословной принадлежности, так и от этнического происхождения и цвета кожи.
Важным средством воспроизводства социальной иерархии была матримониальная стратегия. У представителей самых разных слоев общества при заключении браков преобладало стремление найти партнера, равного по статусу. Впрочем, знатные мужчины зачастую брали жен из богатых и влиятельных семей более низкого происхождения: хорошее приданое или занимаемая тестем должность в таких случаях компенсировали недостаток знатности, помогая жениху упрочить материальное положение и социальный статус рода. Благорасположение монарха, высокая государственная должность или богатство представляли собой социальный капитал, который мог обмениваться на престиж древнего имени. Как правило, подобные союзы не наносили урона чести знатной семьи, так как женщина в браке обретала имя и статус супруга.
Во Франции представители самой высшей аристократии, герцоги и пэры, вступали в браки с женщинами менее знатного происхождения: только 35,7 % герцогов и пэров женились на дочерях герцогов, а остальные вполне могли породниться с дворянскими семьями более низкого ранга и вступали в брак даже с девушками из семей «дворянства мантии», правда, чаще всего это были дочери министров. Подобная относительная открытость была свойственна и высшему английскому дворянству, где у половины пэров жены хотя и происходили из дворянских семей, но по рождению не принадлежали к титулованной знати. Проведенное Л. Стоуном исследование матримониальной стратегии английских дворян показало, что они предпочитали заключать браки в своей среде, могли также жениться на дочерях государственных служащих и судей, но доля браков с наследницами купеческих капиталов составляла не более 10 %, причем на протяжении века она неуклонно снижалась (подсчеты основаны на данных по графствам Нортумберленд, Нортхэмптоншир и Хертфордшир). Феномен смешанных браков часто наблюдался в некоторых германских княжествах: например, дворяне Гессен-Касселя женились на дочерях офицеров как дворянского, так и недворянского происхождения; в 1750–1799 гг. у 24 % из них жены по происхождению были простолюдинками.
Если дворяне подчас не гнушались жениться сами и женить своих сыновей на купеческих дочках, то брак женщины-дворянки с банкиром или негоциантом считался мезальянсом, так как для девушки брак с человеком ниже ее по происхождению и положению означал бы понижение прежнего социального статуса. По этой причине женщины из высших и средних слоев общества старались избегать мезальянсов и в результате выходили замуж реже, чем крестьянки и девушки из городских низов. В частности, более трети дочерей британских аристократов, которым не нашлось подходящей партии, оставались старыми девами, сберегая таким образом честь знатного рода.
Исключительно жесткими императивами регулировался матримониальный выбор у германского имперского рыцарства. Оба супруга должны были обладать безупречным генеалогическим древом: не только всем дедам и прадедам, но и всем бабкам и прабабкам как жениха, так и невесты полагалось принадлежать к родовитому дворянству. Эти предписания были зафиксированы в фамильных документах, и, согласно завещаниям и брачным контрактам, те, кто осмелился бы нарушить их, лишались наследства. В результате круг брачных связей рейнских рыцарей оказался узким и замкнутым. Кроме редких исключений, повлекших за собой санкции со стороны семей, выбор супругов происходил среди старого дворянства, не допускавшего в свои ряды аноблированных.
При выработке подходов к интерпретации процессов, происходивших в обществе XVIII в., и взаимоотношений между различными составлявшими его группами, между элитой и народом большую роль сыграли концепции «цивилизации нравов» и «придворного общества», предложенные крупным немецким социологом Н. Элиасом. Элиас обратил внимание на то, что в период, начиная с позднего Средневековья и эпохи Возрождения и заканчивая XIX в., происходили такие изменения в поведении людей, которые он назвал «процессом цивилизации», понимая под этим усиление индивидуального самоконтроля, выработку умения обуздывать грубые привычки и дикие нравы. Отмеченные изменения в бытовом поведении (усложнение правил хорошего тона, воспитание чувства стыдливости и умения подавлять естественные физиологические импульсы) Элиас связывал с происходившими одновременно политическими и социальными переменами. Формирующееся абсолютистское государство осуществляло «социальное дисциплинирование», устанавливало контроль над обществом (в первую очередь, над социальными элитами) и диктовало ему свои нормы и правила поведения. Со временем контроль, установленный извне, становился привычным и приводил к выработке индивидуального самоконтроля. Механизмы самоконтроля над чувственными импульсами вырабатывались прежде всего у дворянской и чиновничьей элиты, которую Элиас обозначил понятием «придворное общество». Именно здесь рождались нормы цивилизованного общения, которые впоследствии распространялись «сверху вниз»: сначала на буржуазию, затем на более широкие слои городского населения и в конечном счете на все общество в целом.
В современной историографии труды Элиаса сохраняют авторитет, хотя его концепции не раз подвергались критике по двум основным направлениям. Во-первых, возражения вызывает упрощенное противопоставление грубых и необузданных нравов Средневековья дисциплинированному и цивилизованному поведению человека Нового времени. Исследования ученых-медиевистов показывают, что поведение средневековых людей было не менее нормативным, хотя сами нормы, разумеется, отличались от тех, которые утвердились в более позднее время. Во-вторых, историки отказываются от представления об утверждении социальных норм как об однонаправленном движении сверху вниз: от социальной элиты к низам общества. В свете исследований последних лет картина выглядит сложнее: при всей эталонности «придворного общества» каждая социальная страта имела свои нормы поведения и стиль жизни. Стремление подражать высшим слоям общества сочеталось у тех, кто не принадлежал к ним, со следованием собственным традициям.
«Хорошее общество (…) действительно существует, но так как у нас очень часто новые слова являются выражением какой-нибудь новой нелепости, то и этим словом, явившимся на смену выражению хороший тон, в последнее время стали чрезмерно злоупотреблять. Хорошее общество не ограничивается определенным кругом людей и может состоять как из представителей самых богатых классов, так и из людей, обладающих средним достатком. Обычно оно там, где меньше притязают на это наименование, так часто упоминаемое и так трудно определимое. В настоящее время каждое общество заявляет на него свои права. Отсюда — ряд крайне забавных сцен. Председатель утверждает, что советник не обладает тоном хорошего общества. Чиновник делает такой же упрек финансисту; коммерсант находит адвоката напыщенным, а этот в свою очередь не желает разговаривать с нотариусом. И все они, вплоть до прокурора, высмеивают своего соседа — судебного пристава. Эти взаимные обвинения заслуживали бы кисти Мольера» (Луи Себастьян Мерсье. Картины Парижа, 1781–1790).
Известный французский писатель П.А.Ф. Шодерло де Лакло в романе «Опасные связи» (1782) в образах виконта де Вальмона, маркизы де Мертей и президентши (т. е. супруги председателя судебной палаты) де Турвель выразил привычные и понятные современникам представления о различных социальных типах: с одной стороны — циничных и аморальных придворных аристократах (виконт и маркиза), с другой — почитающих принципы морали и религии, воспитанных в янсенистском духе «дворянах мантии» (представленных в данном случае женой парламентского магистрата). Работы историков — от изучения матримониальных стратегий до исследования личных библиотек, структур жилища, повседневной жизни и костюма представителей разных слоев общества — также демонстрируют, что чиновники, финансисты и купцы далеко не всегда и не во всем стремились копировать стиль жизни придворной аристократии и придерживались своих особых моделей поведения и социокультурных ориентиров.
Людям самого разного социального положения были свойственны представления о чести, достоинстве и престиже. У крестьян и ремесленников тоже был свой «этикет», строго регламентировавший их поведение и внешний вид. Простой ремесленник из маленького швабского городка Лайхингена мог быть подвергнут аресту за появление на публичном торжестве в рабочей одежде. Конфликты, связанные с защитой чести и достоинства, у простонародья случались не реже, хотя и развивались по иному сценарию, чем среди дворян. Так что «цивилизация нравов», по всей видимости, представляла собой процесс более сложный, чем распространение единообразного эталона поведения «сверху вниз», от придворной аристократии до городского плебса и крестьян, и в разных социальных группах бытовали свои нормы поведения, отличавшиеся от тех, что были распространены в кругу аристократии.
При очевидном наличии резких социальных контрастов граница между элитой и народом не была непроницаемой, и существование в обществе юридических сословных барьеров не являлось непреодолимым препятствием для социальной мобильности. Ряды дворянства постоянно пополняли выходцы из других сословий, в первую очередь юристы, чиновники, лица свободных профессий, купцы. Многим удавалось обрести дворянский статус благодаря государственной службе (о роли петровской Табели о рангах в формировании дворянского сословия в России см. гл. «Становление Российской империи»). Другим распространенным каналом вхождения во дворянство была покупка дворянских земель и титулов богатыми горожанами. Процесс аноблирования в разных странах имел как общие черты, так и особенности.
Во Франции путь наверх по социальной лестнице обычно становился результатом усилий многих поколений семейства. Потомки разбогатевших крестьян переселялись в город, становились судьями, адвокатами, прокурорами, нотариусами, врачами, купцами. Они покупали дом в городе, а со временем — и земли в окрестностях и начинали «жить благородно», не занимаясь ни ремеслом, ни торговлей. «Дворянский образ жизни» составлял необходимую предпосылку будущего аноблирования. Примером характерной для Франции успешной вертикальной мобильности может служить семья министра короля Людовика XV аббата Терре. Его отец-финансист получил дворянство в 1720 г., за спиной у него остались несколько поколений мелких чиновников и буржуа, а вел свое начало род Терре от богатого крестьянина, жившего в середине XVI в.
Как полагают некоторые историки, к 1789 г. почти половина французских дворян получила дворянство после середины XVII в. По другим подсчетам, на протяжении XVIII в. во Франции дворянский статус получили приблизительно 10–11 тыс. семей, или в общей сложности около 50 тыс. человек из примерно 300–400 тыс. дворян в стране. Такие масштабы личного обновления дворянского сословия вызывались политикой французских королей, продававших большое количество должностей в судебно-административном аппарате и аноблирующих грамот. Покупка целого ряда должностей давала право на потомственное или личное дворянство. Эта политика, широко практиковавшаяся начиная с XVI в., преследовала две цели — пополнение казны и создание слоя непосредственно зависимых от короля чиновников. Так складывался слой должностного «дворянства мантии», социальные позиции которого становились со временем все более прочными. К XVIII в. потомки аноблированных при Франциске I королевских секретарей и магистратов насчитывали уже по пять-шесть и более поколений дворянских предков, что давало им право считаться родовитыми дворянами.
В Англии ряды мелкого сельского дворянства-джентри подчас пополняли богатые фермеры из крестьян. Преуспевающие горожане перенимали дворянский образ жизни, а некоторые дворяне в свою очередь могли заниматься торговлей. По мнению Даниэля Дефо, за несколько десятилетий около 500 крупных имений в радиусе ста миль от Лондона были скуплены торговцами, так что «разбогатевший купец возвышается до джентри, а разорившиеся джентри опускаются до торговли». Наблюдая, как богатые купцы выдают дочек замуж за джентльменов, писатель восклицал с горечью: «Разве будут в следующем столетии стесняться их крови, подмешанной к крови древней расы?» В то же время торговля давала возможность дворянам найти выход из финансовых затруднений: «Обедневшие джентри, чье состояние пришло в упадок, обычно подвигают своих сыновей на торговые дела, и они… зачастую восстанавливают благополучие семьи. Так купцы становятся джентльменами, а джентльмены — купцами». «Это земноводное существо под названием джентльмен-купец», как говорил о нем Дефо, стало, по его мнению, распространенным социальным типом, и далеко не все современники относились к этому «существу» с подобным снобизмом. Напротив, некоторые считали преимуществом английского общества по сравнению с континентальным то, что здесь, «если человек богат и хорошо образован, его принимают на равных с джентльменом самого древнего рода». О стремлении купцов вести дворянский образ жизни, не расставаясь при этом с привычной деловой хваткой, писал Адам Смит в 1776 г.: «Купцы обыкновенно стремятся стать сельскими джентльменами, и если им это удается, они ведут хозяйство лучше всех». В Великобритании, в отличие от стран континентальной Европы, не существовало юридических сословных барьеров и привилегий, отделявших дворян от простолюдинов. Но, с дворянской точки зрения, последние тем не менее являлись людьми второго сорта.
В целом исследования историков показывают, что представления о присущей английскому обществу XVIII в. высокой социальной мобильности были сильно преувеличенными. Что бы ни думали на этот счет современники, преуспевшие английские предприниматели в большинстве своем вовсе не стремились расстаться с привычным родом занятий и перейти в разряд сельских джентри. Изменить таким образом свою жизнь решили только 8 % лондонских купцов и банкиров. Остальные проявляли не меньший интерес к земельной собственности и тоже активно скупали имения, но это были в основном загородные виллы, призванные служить для новых хозяев лишь местом отдыха. Как свидетельствуют проведенные на региональном уровне исследования Л. Стоуна, доля людей, наживших богатство в сфере предпринимательства, среди общего числа земельных собственников была незначительной, а доля тех, кто имел какие-либо семейные связи с миром бизнеса, сильно различалась по графствам, колеблясь от менее 10 % до 40 %. Преувеличенными выглядят и представления современников о том, что младшие сыновья из дворянских семей, вынужденные сами зарабатывать себе на жизнь, активно занимались торговлей. Младшие сыновья обычно шли на военную или гражданскую службу, в адвокатуру, в священники, но крайне редко — в торговлю. Правда, бывали и исключения. Например, приблизительно половину колониальных торговцев Глазго в последней трети XVIII в. составляли младшие сыновья сельских джентри. Но следует обратить внимание на одну немаловажную деталь: это были сыновья джентри в первом поколении — те, чьи отцы сами прежде были купцами.
По своим культурным ориентациям и способам проведения досуга английские купцы и банкиры XVIII в. отчасти сближались с дворянством; все они могли общаться на приемах, балах, скачках. В то же время смешения между ними не происходило, и в Лондоне, например, они жили изолированно друг от друга. Согласно свидетельствам современников, купцы из лондонского Сити и обитатели аристократического Вест-Энда по своим обычаям, манерам и интересам отличались, подобно двум разным народам. Важным институтом английской общественной жизни были преимущественно аристократические по составу клубы, куда не принимали купцов. Так что хотя личные, семейные и деловые связи между земельными собственниками-дворянами и денежными воротилами и устанавливались, но разделявшая их социальная дистанция в английском обществе XVIII в. все же сохранялась.
В Пруссии дворян и простолюдинов разделял характер государственной службы. В этой стране традиционно на гражданской службе были заняты простолюдины, тогда как офицерские звания в армии составляли монопольную привилегию дворян. Гражданская служба — в случае успеха и милости короля — давала людям низкого происхождения шанс аноблироваться, и, таким образом, личные заслуги становились фактором социального возвышения наряду с дворянским происхождением. Фридрих II, по мнению которого воплощением истинно прусского духа был офицер-дворянин, сократил политику аноблирований и предпочитал назначать на административные посты дворян. В результате во второй половине XVIII в. возвышение простолюдинов оказалось затруднено и социальная мобильность ограничена. При этом на протяжении всего столетия значительная часть прусского дворянства предпочитала вообще не служить и жить в своих имениях.
Несмотря на наследственность привилегированного статуса, вхождение дворянства во властную элиту не было запрограммированным и требовало от представителей этого сословия выработки определенной стратегии. Дело в том, что унаследованная от предков принадлежность к благородному сословию не всегда коррелировала с материальными возможностями вести достойный дворянина образ жизни. Обедневшее дворянство представляет собой любопытный социальный феномен, демонстрирующий, как могли возникать и разрешаться (или не разрешаться) на практике противоречия между юридическим статусом и социальными реалиями. Сохранение своей дворянской идентичности и передача ее по наследству потомкам в действительности не совершались автоматически, а зависели от различных заинтересованных сил. Во-первых, от политики государства, которое само создавало чиновное дворянство, принимало различные меры в пользу дворян, поддерживало их материально и в то же время часть из них исключало из рядов сословия, внося в списки налогоплательщиков. Во-вторых, от поведения самих дворян, которые стремились разными способами предотвратить обнищание семьи.
Политика государства по отношению к бедному дворянству была двойственной. С одной стороны, монархи считали своим долгом оказывать поддержку обедневшим представителям высшего сословия. В частности, за казенный счет создавались военные школы, открывавшие путь для карьерного роста юношам из родовитых, но малообеспеченных семей. Так, места в основанной в 1751 г. Парижской Военной школе были указом короля зарезервированы для сыновей бедных дворян, которым следовало представить доказательства своего происхождения от четырех поколений дворянских предков.
С другой стороны, государство время от времени устраивало «чистки дворянства» с целью выявить лиц, незаконно пользующихся налоговыми привилегиями. И жертвами таких «чисток» зачастую становились обедневшие дворянские семьи, чей образ жизни признавался несовместимым с принадлежностью к благородному сословию. В Испании с самого начала XVIII в. государство предпринимало попытки избавиться от «дворянского плебса», и особенно эта политика активизировалась во второй половине века. В 1758 г. король Фердинанд VI установил плату за право подтверждения дворянства, а в 1785 г. Карл III обязал представлять письменные доказательства принадлежности к дворянству. В результате подобных мер численность дворянства в Испании в 1768–1797 гг. сократилась с 722 до 400 тыс. человек. Аналогичные меры принимались в Пруссии. В России в ходе податной реформы Петра I мелкие помещики-однодворцы были записаны в категорию государственных крестьян.
Возможность остаться в рядах высшего сословия во многом зависела и от самих дворян, от их активного желания сохранить свою дворянскую идентичность. Для этого важно было утвердить ее в глазах окружающих. Подтверждению дворянского статуса могли служить военная карьера и регулярное участие в работе сословно-представительных органов (в частности, обедневшие дворяне французской провинции Бретань с неизменным усердием являлись на сессии провинциальных штатов, демонстрируя тем самым свою принадлежность к высшему сословию). Большую роль играли также матримониальные стратегии: дворяне женились на дочерях чиновников, торговцев или зажиточных крестьян и поправляли таким образом материальное положение с помощью богатого приданого, другие заключали поздние браки для сокращения числа наследников, а некоторые — обычно младшие сыновья — вообще воздерживались от вступления в брак. Совместные браки между дворянами и простолюдинами зачастую интерпретируются историками как проявление характерного для общества XVIII в. «слияния элит». Однако, как показывают некоторые современные исследования, мотивы поведения дворян могли быть при этом прямо противоположными. Например, упомянутые выше бретонские дворяне выбирали такой тип брачных союзов не потому, что считали простолюдинов равными себе. Напротив, унаследованный от предков дворянский статус являлся для них высшей ценностью, и они готовы были на все во избежание деклассирования рода и ради сохранения преемственности его дворянской идентичности.
Проблема «слияния элит», широко дискутировавшаяся в историографии второй половины XX в., вряд ли поддается однозначному решению. В обществе XVIII в. сосуществовали противоречивые тенденции: если в мире парижских салонов интенсивно шла трансформация традиционной социальной иерархии и разрушались межсословные барьеры, то дворяне, жившие в небольших провинциальных городках, хранили верность традиционным сословным, ценностям, стремились к кастовой замкнутости, были закрыты для новых веяний и культуры Просвещения.
По традиции единственно достойными дворянина занятиями считались военная служба, помощь государю советом (т. е. участие в работе органов государственного управления) и жизнь сельского сеньора. Профессии, связанные с ручным трудом или нацеленные на извлечение прибыли, такие как ремесло и торговля, представлялись неблагородными, и за подобного рода занятия дворянам грозило лишение привилегированного статуса. За соблюдением «запретов на профессии» следили, в первую очередь, сборщики государственных налогов, вносившие нарушителей в списки налогоплательщиков. Особенно строгими такие запреты были в Испании, менее жесткими в других странах. В Англии вообще отсутствовали формальные запреты для дворян заниматься предпринимательством, и английские джентри могли безбоязненно торговать и владеть мастерскими. Подчас в разных провинциях одной и той же страны правила и запреты, касающиеся дворянского предпринимательства, существенно различались. Примером своеобразного местного обычая может служить «спящее дворянство» французской провинции Бретань. По традиции бретонские дворяне могли заниматься торговлей, не рискуя утратить благородный статус, — считалось, что на это время их дворянское достоинство как бы «засыпало». Обедневшим дворянам не возбранялось самим обрабатывать землю, так как это занятие считалось нацеленным на пропитание, а не на извлечение прибыли.
Постепенно запреты на предпринимательскую деятельность дворянства отменялись. Во Франции со второй половины XVII в. издавались законодательные акты, признававшие за дворянами право заниматься заморской торговлей, судостроением, владеть мануфактурами и банками, и в результате к концу XVIII в. недопустимыми для них остались лишь розничная торговля, ремесла и труд по найму. Более того, королевская власть жаловала дворянство особо преуспевшим негоциантам и промышленникам, признавая тем самым их деятельность достойной уважения и полезной для государства. Даже в Испании правительство попыталось создать «деловое дворянство»: в 1682 г. был издан закон, по которому за дворянами, участвовавшими в создании мануфактур, сохранялся их сословный статус. Впрочем, последствия этой меры были незначительными: хотя некоторые испанские дворяне и преуспели на новом поприще, но таких оказались лишь считанные единицы, а среди большинства победила приверженность традиционным образу жизни, роду занятий и сословным ценностям.
В то же время и дворяне со своей стороны в XVIII в. все более активно меняли модель поведения: участвовали в акционерных компаниях, сдавали землю в аренду, создавали мануфактуры. Тяга к предпринимательству, ранее характерная для английского дворянства, распространилась теперь и на континенте. При этом дворяне руководствовались разными мотивами. Для одних новый род деятельности был средством поправить пошатнувшееся материальное положение, для других — результатом модного увлечения экономикой и агрономией, для третьих — проявлением филантропии (богатые сеньоры учреждали промышленные предприятия, чтобы дать заработок неимущим сельским жителям и обучить их навыкам ремесла). Так, во Франции герцог Орлеанский был хозяином крупных полотняных мануфактур и поощрял внедрение в производство технических новинок, герцог де Шуазель интересовался новыми способами литья стали, а герцог де Лианкур основал в своем имении полотняную мануфактуру и прядильню, обеспечившие работой окрестных бедняков.
Отношение общественного мнения к этим новым процессам было неоднозначным. Во Франции в середине века развернулась целая дискуссия о дворянском предпринимательстве. Споры были вызваны публикацией книги аббата Г.Ф. Куайе «Торгующее дворянство» (1756). Автор ратовал за предоставление дворянам полной свободы заниматься любыми видами деятельности и доказывал, что предпринимательство не только даст самим дворянам возможность обогатиться, но и принесет процветание всей стране. Критики возражали ему, что каждый должен заниматься своим делом: купцы — торговать, а дворяне — служить королю со шпагой в руке. Средства к существованию дворянам, по мнению этих критиков, должна давать не коммерческая прибыль, а королевские вознаграждения и доходы от имений. В противном случае произойдет смешение сословий и, следовательно, подрыв общественных устоев.
Сословные характеристики далеко не описывали всей сложности социальных реалий XVIII в. Среди духовенства, особенно в католических странах, существовал разительный контраст между богатством высшего клира — кардиналов, епископов и аббатов, — происходивших, как правило, из родовитых дворянских семей, и бедностью приходских священников. Тех и других разделяла не меньшая социальная дистанция, чем дворянина и крестьянина, судью и лавочника. Внутри дворянства существовала своя иерархия, основанная на происхождении, древности рода, титулах, богатстве, занимаемых постах, близости ко двору. В Великобритании средний уровень доходов дворянской семьи колебался от 7668 ф. ст. в год у пэров до 935 ф. ст. у низшего джентри. А от имущественного положения во многом зависел социальный статус: банкиры и негоцианты на равных общались с дворянами в салонах и масонских ложах, путем брачных союзов они могли породниться с высшей титулованной знатью, тогда как беднейшие дворяне по образу жизни уже мало чем отличались от крестьян. Современники осознавали несоответствие между официально установленной иерархией сословий и жизненными реалиями. В частности, Ф. Кенэ писал, что «дворянство темного происхождения и скромного положения большого уважения не заслуживает», тогда как «богатство и известность создают высшее дворянство, крупных собственников, наших магнатов».
Фактором социальной дифференциации являлась и принадлежность к институтам государственной власти и управления. Выдвижение на государственные посты было, как правило, делом не личным, а семейным, так как общество XVIII в. отличалось высокой степенью наследственности социо-профессионального статуса и типа карьеры, а в ряде стран, в частности во Франции, многие государственные должности продавались в собственность и переходили по наследству. Существовавшие социокультурные барьеры не совпадали с сословными: так называемая «элита Просвещения», сложившаяся на основе общих ценностей и культурных ориентаций, охватывала образованный и критически мыслящий круг людей, в который входили представители дворянства, буржуазии, духовенства, чиновников, литераторов, юристов.
Немаловажную роль в формировании различных типов социальных связей играло место проживания: город или деревня, столица или провинция. Сословные барьеры в деревне были особенно резкими (с одной стороны — сеньор, лендлорд или помещик, с другой — обязанные работать на него крестьяне), а в городе более нюансированными и внешне не столь контрастными.
Социальные различия и взаимоотношения в деревне основывались на иерархии земельных держаний. Земля оставалась фундаментальной ценностью в обществе XVIII в. Она представляла собой основной источник доходов дворянства, а в католических странах и духовенства. В разных странах в их владении находилось от 20–30 % до половины земель. В ряде стран постепенно все большее количество дворянских земель переходило в руки представителей других сословий. Высшие чиновники и богатые буржуа, подобно дворянам, как правило, являлись крупными земельными собственниками. Владение землей не только обеспечивало стабильный доход, но и открывало путь вверх по социальной лестнице, давало простолюдину возможность аноблироваться. Над основной массой сельских жителей-крестьян возвышались занимавшие привилегированное положение крупные землевладельцы (сеньоры, лендлорды, юнкеры, помещики и т. д. — соответственно национальным особенностям); ими могли быть дворяне, буржуа или монастыри. Сеньор являлся верховным собственником земли, получая на этом основании с крестьян земельные ренты, обладал почетными правами и судебной властью.
Хотя сеньориальными правами могли пользоваться представители разных сословий, в большинстве своем сеньоры были дворянами. Исключение составляла Дания, где в первой половине XVIII в. 44 % сеньорий принадлежали простолюдинам. В глазах современников сеньориальные права служили одним из важных признаков благородного статуса, поэтому простолюдины стремились их приобрести. В то же время не все дворяне были сеньорами. Правители могли жаловать своим подданным дворянство за гражданскую и военную службу (как это происходило, например, в России или Пруссии), и такие новоиспеченные дворяне не обязательно становились землевладельцами-сеньорами или помещиками. Не имели сеньориальных прав и малоимущие, безземельные дворяне, особенно многочисленные в Польше, Венгрии и Испании.
Жизнь в деревне в большинстве стран протекала в рамках общины, определявшей ритм сельскохозяйственных работ, правила землепользования и выпаса скота, порядок оказания взаимопомощи и поддержки малоимущим. Главы семейств регулярно собирались на сход для обсуждения общих дел и выбора уполномоченных, представлявших интересы общины в ее сношениях с сеньором и с государственной администрацией.
Промежуточное положение между сеньорами и крестьянами занимали в той или иной мере интегрированные в жизнь деревенской общины сельские священники, судьи, нотариусы, сборщики налогов, торговцы, фермеры, управляющие имениями. Важную роль в жизни общины играл священник: он сопровождал прихожан на главных этапах их жизненного пути (крестины, свадьба, погребение), помогал обездоленным, выступал заступником перед лицом государства и сеньора, организовывал школы, к его помощи обращались неграмотные и малограмотные крестьяне, когда требовалось написать письмо или подать жалобу. Ему были понятны нужды и чаяния прихожан, так как по образу жизни он мало от них отличался и ему зачастую, подобно им, приходилось заниматься сельским хозяйством. Приходские священники в большинстве своем были людьми незнатного происхождения, среди них встречались и выходцы из крестьянских семей.
В Европе выделялись три основных варианта сельского хозяйственного и жизненного уклада. В Западной Европе преобладал сеньориальный порядок: лично свободные крестьяне облагались рентами и повинностями в пользу сеньора за право владеть и распоряжаться своими земельными держаниями. К востоку от Эльбы — в Восточной Германии, Чехии, Венгрии, Польше, России — продолжалось «второе издание крепостничества», и крестьяне, прикрепленные к земле, юридически и фактически утратившие свободу передвижения, обязаны были отрабатывать барщину в господских владениях. Наконец, в Англии на смену исчезнувшей сеньориальной системе пришла передача земельных владений крупными собственниками-лендлордами в аренду предпринимателям-фермерам. Каждая из этих хозяйственных моделей предполагала особый тип социальных отношений.
Среди крестьян существовала своя внутренняя иерархия, основанная на размерах их земельных держаний и уровне доходов. Материальный и социальный статус едва сводивших концы с концами поденщиков и слуг был несопоставим с положением богатых фермеров, по образу жизни смыкавшихся в ряде стран с низшими слоями сельского дворянства. Велика была также разница с точки зрения социального положения и юридического статуса между лично свободными крестьянами Западной и крепостными Восточной Европы.
Социальные различия в городах, как уже отмечалось, были более сложными, но от того не менее значимыми, нежели в деревне. Там бок о бок проживали люди разных сословий: дворяне, священники, чиновники, судьи, банкиры, купцы, ремесленники, лица свободных профессий, городские низы. Правда, люди в городах предпочитали жить «среди своих» и поэтому отдельные улицы и целые кварталы имели выраженную социальную специфику. Например, в Париже дома высшей придворной знати были сосредоточены в Сен-Жерменском предместье, а магистраты Парижского парламента жили, в основном, в старом аристократическом квартале Марэ. Вместе с тем города XVIII в. еще не знали четкой социальной сегрегации по кварталам, так что ремесленные мастерские и торговые лавки зачастую могли соседствовать с дворянскими и буржуазными особняками. Ряд характерных для города форм общения и досуга — уличные праздники, карнавалы, балы-маскарады, театральные спектакли — носили публичный характер и собирали людей из самых разных слоев общества. Городское население отличалось как географической (за счет притока жителей из деревни), так и социальной мобильностью (за счет возвышения одних и обнищания других). В городе статус индивида определялся не только его происхождением и сословной принадлежностью, но и богатством, образованием, личными способностями. В большинстве стран Европы дворяне, если им позволяли средства, стремились жить в городах, а аристократия — в столицах. Россия отличалась некоторой спецификой, связанной с появлением новой столицы. Петр I в 1712 г. перевел двор в Санкт-Петербург и своим указом определил 1212 дворянских семей, которым надлежало выстроить себе здесь новые дома и переехать в них на постоянное место жительства. Дворяне вынуждены были подчиниться, но и во второй половине XVIII в. многие из них, даже имея дома в Петербурге, предпочитали по выходе в отставку уезжать в Москву или в свои имения.
Дворяне и церковные прелаты занимали высшую ступень в социальной иерархии европейского городского населения. Городскую элиту наряду с ними, составляли самые богатые и знатные жители недворянского происхождения (городские магистраты, судьи, чиновники, адвокаты, нотариусы, банкиры, купцы, крупные рантье), которые назывались по-разному: в Германии — бюргерами, во Франции — буржуа (как собирательное понятие — буржуазия).
Каждая из недворянских элитных групп характеризовалась определенным набором специфических черт и особым самосознанием. Так, адвокатов отличали общность профессии, образование, правовая культура и неписаный кодекс поведения. Все это вместе взятое превращало их в сплоченную группу, несмотря на большие различия в уровне и типе доходов. Осознание собственной идентичности и общественной пользы своей профессии на протяжении всего XVIII в. питало карьерные, литературные и политические амбиции адвокатского сословия, являвшего собой пример того, как в обществе формировалась новая элита на принципах профессионализма, компетенции, образования и личных заслуг.
В городах были сосредоточены богатства, таланты, власть, культура. Урбанизированное меньшинство в политическом, экономическом, социальном и культурном отношениях доминировало в обществе и определяло вектор его развития. Сам по себе правовой статус любого горожанина был привилегией, отличавшей его среди крестьянской массы. Этот статус и объем связанных с ним прав сильно различались в разных городах и странах. Особенно широкими привилегиями обладали городские буржуа, или бюргеры. Важнейшей из них было право избирать и быть избранным в городской совет. В большинстве крупных городов Франции буржуа не платили главного прямого земельного налога — тальи, были подсудны только местным городским судам, освобождались от постоя солдат, могли беспошлинно покупать дворянские имения и ввозить товары в город, пользовались преимуществами при вступлении в права наследования, имели право носить оружие и обладать гербом.
Разбогатевшие на торговле, финансовых операциях и других видах предпринимательства горожане, как правило, покупали землю, которая была для них, с одной стороны, надежным вложением капитала, а с другой — знаком социального восхождения семьи и залогом возможного в будущем аноблирования. Обретение в конечном счете дворянского статуса традиционно оставалось главным показателем социального успеха. Недворянская верхушка отчасти сближалась с проживавшими в городах дворянами по роду своих занятий и источникам доходов, подражала их образу жизни, соединялась с ними путем брачных союзов, стремясь в перспективе влиться с ними на равных в ряды привилегированной элиты. И те и другие могли занимать места в городских советах, судах и административных органах. Они образовывали узкую привилегированную группу. Так, все муниципальные должности в большом французском портовом городе Марселе удерживали около десятка семейств, связанных между собой брачными узами и отношениями кумовства.
В европейских городах сохранялась цеховая организация ремесла и торговли со всеми ее атрибутами: наследственными монопольными правами, статутами, дисциплиной труда, внутрицеховой иерархией, нормами поведения, взаимопомощью. В некоторых городах цеховые мастера входили в состав органов управления и являлись частью местной олигархии. Средний слой городского населения образовывали лавочники, хозяева трактиров, мелкие служащие, рантье, ремесленники, люди свободных профессий, врачи, хирурги (в XVIII в. это были две совершенно разные профессии, и социальный статус хирурга был гораздо ниже, чем статус врача, так как хирург занимался ручным трудом), аптекари. Самым предприимчивым и удачливым горожанам из средних и низших слоев удавалось разбогатеть, в основном благодаря успешной торговле, а зачастую и полулегальному ростовщичеству.
Низшие, численно преобладавшие, слои состояли из рабочих, поденщиков, уличных торговцев, слуг. Их благосостояние не было обеспечено, они жили буквально на грани нищеты и голода, и в любой момент неблагоприятные обстоятельства — плохая конъюнктура, конкуренция, невнесенная плата за товар или услуги, наконец, просто болезнь — могли отбросить их на самое дно, в ряды бездомных и нищих.
Подавляющее большинство людей в XVIII в. жили на пороге или за порогом бедности. Безземельные крестьяне, солдаты-дезертиры, беглые подмастерья, погорельцы, вдовы, сироты и калеки пополняли стекавшиеся в города толпы нищих и бродяг. В Кёльне их было 12–20 тыс. на 50 тыс. жителей, в Лилле — более 20 тыс. человек (более половины отцов семейств в этом городе были освобождены как неимущие от уплаты подушной подати), в Кракове — 30 % населения города. В Лиссабоне в середине века постоянно находились до 10 тыс. бродяг, а в Париже — более 90 тыс. человек, не имевших ни постоянного жилья, ни заработка. Отношение к ним со стороны властей и общества в то время было двойственным. С одной стороны, церковь, монархи, городские муниципалитеты и частные лица занимались благотворительностью и помогали обездоленным. С другой — власти, поддерживаемые в этом общественным мнением, старались очистить города от нищих и бродяг. Полиция их отлавливала и отправляла в тюрьмы, приюты, больницы, работные и исправительные дома, на каторжные работы, но на их место прибывали все новые и новые. Бедность в XVIII в. преимущественно рассматривалась не как фатальная неизбежность, а как социальное зло, с которым необходимо бороться. Одну из попыток найти выход предпринял Т.Р. Мальтус (1766–1834), сформулировав «естественный закон народонаселения». В «Опыте о законе народонаселения» (1798) Мальтус объяснял бедность таким образом: народонаселение растет быстрее, чем имеющиеся в его распоряжении средства существования. По его мнению, единственно возможным способом преодолеть этот разрыв могло бы стать ограничение рождаемости. В теории Мальтуса, вызвавшей признание одних и острую критику других, отразилось осознание бедности как острейшей социальной проблемы и вместе с тем бессилия справиться с ней какими бы то ни было известными способами — будь то благотворительность, политика реформ или стимулирование экономического роста.