Под недвижной лазурью небес, под золотым ливнем солнечных лучей зеленая роща Эгерии покрывала густой и неподвижной тенью поля, с которых человеческое благоговение к священному месту удалило все поселения, чтобы дать воцариться тишине. Для римлян это место было вдвойне священным: в тенистой чаще под раскидистыми ветвями вековых буков, дубов и платанов стояло белоснежное изваяние одного из самых милых сердцу божеств Вечного города и протекал ручей, журчаньем струй своих повествующий векам и поколениям о долгих уединенных беседах великого Нумы с возлюбленной его, великомудрой нимфой[1]. Некогда, а было это восемь сотен лет назад, будущий великий законодатель, обеспокоенный судьбою подвластного ему народа-младенца, прибыл в это пустынное место и, освежая тенью и тишиной свою измученную заботами грудь, поднял взоры к небесной лазури, моля о знамении свыше, о ниспослании вдохновения и наставления. Тогда с синевы небес полилась лучезарная Эгерия, ослепительная, благодатная, и долго потом в зарослях буков, дубов и платанов слышались любовные воздыхания и таинственные шепоты; прекрасная небожительница возложила длань на царское сердце и умиротворила клокотавшие в нем бурные страсти, а от поцелуя ее бессмертных уст полились в его голову прекрасные мысли о тех верованиях и законах, которым предстояло стать основой величия римского народа и вечной славы первого из его законодателей. Все прошло. Имя Нумы Помпилия время обратило в эхо, все слабее отдававшееся в ушах и сердцах далеких от него поколений; то, что некогда утвердил он, скрылось со временем в тени новых установлений; и только в простонародье сохранилась вера в божественность и бессмертие Эгерии. Но древняя роща, которую охраняли и за которой ухаживали, все еще жила в памяти людской, связывая два прекрасных и редких явления истории: деву, ниспосылающую на благородного мужа вдохновение, и царя, пекущегося о благе своего народа.
Огромный императорский Рим шумел и кипел довольно близко, тем не менее расстояние до него было достаточным, чтобы и в глубинах рощи, и на ее окраинах могла воцариться торжественная тишина, которую, впрочем, изредка нарушали шаги благочестивых странников, приходивших сюда принести дань почтения на алтарь богини или зачерпнуть воды из священного источника. В Риме было много храмов, а с течением времени их становились все больше; своим числом и красотою с ними соперничали места увеселений и прогулок, а потому часто проходили целые дни, а нога человеческая не топтала разноцветья и буйных трав священной рощи, и молитвенный глас не сливался с журчаньем ручья, испокон веков свивавшего свою серебристую ленту у подножия белоснежной статуи богини.
На краю рощи, там, где сбегались ведущие к ней обсаженные самшитами и устланные базальтом живописные тропинки, каждый день с раннего утра до позднего вечера сидел человек, по всему видать, стерегущий эти тропинки. О стражницкой службе его свидетельствовала ажурная из золоченой бронзы подвижная перегородка, закрывавшая вход в священную рощу до тех пор, пока набожный путник не вложит мелкой монетки в руку стоящего здесь на страже человека, а он перед ним заслон этот не уберет. Мелкие деньги были налогом государства для тех, кто хотел посетить священную рощу, а стороживший пересечение тропинок был сборщиком этой скромной и легкой для сбора дани.
Впрочем, этот римский сборщик ни одеждой, ни чертами лица на римлянина не походил, и довольно было беглого взгляда, чтобы распознать в нем выходца с Востока. От худой, дряблой и желтой шеи до ступней, лишь подошвы и пальцы которых были защищены сандалиями, всю его сгорбленную фигуру покрывало просторное бурого цвета платье из грубой шерсти, перехваченное пожухлым, потрепанным от долгого ношения поясом. Голову его прикрывал толстый, тяжелый желтоватый тюрбан, жесткие края которого отбрасывали тень на пятидесятилетнее увядшее лицо с длинным горбатым носом и пепельной, вьющейся жесткими кудрями бородой. Под ощетинившимися бровями ярким огнем горели большие, чернее ночи глаза и смотрели вдаль с вековечной, бездонной тоской, берущей за душу. Страстной тоске тех очей соответствовал изгиб тонких бледно-розовых губ, которые в гуще седеющей бороды беспрестанно оживлялись то задумчивыми улыбками, то горькими усмешками, а то и неслышным шепотом, посылаемым к пустому полю, к синеве небес, к недвижным букам и дубам, к кипящей столице. Укрытый от жара солнца тенью рощи, он сидел на перилах золоченой балюстрады, болтал ногами в легких сандалиях и тонкими пальцами перебирал бахрому своего пояса. Этот человек с пламенным взором и согбенным станом, казалось, был живой иллюстрацией немощи тела и силы духа. Это был еврей.
Каким же образом чужеземец смог стать здесь сборщиком священной дани? Все современники легко ответили бы на этот вопрос. Рим кишел иностранцами, а среди них находилось значительное число людей богатых и ловким промыслом богатства свои приумножавших, каковым был Монобаз, тоже еврей, в чьем банке, глядящем на Марсово поле, золотая римская молодежь брала значительные суммы в долг, в чьи руки не одна прекрасная патрицианка в обмен на горсть сестерциев отдала драгоценную посуду; с немилосердной лихвой он доил тянувшийся к роскоши патрициат; наконец, правящий ныне император отдал ему в аренду не один источник государственных доходов. А правил тогда император Веспасиан[2], старательно собиравший и рачительно, по-хозяйски расходовавший общественные деньги, преступно и бездарно в течение стольких лет растранжиренные в страшных бурях междоусобиц и в безумных Нероновых оргиях. Старый вояка, в речах и обхождении грубый, искренне заботившийся об общественном благе, он не колебался брать деньги из самых трудных источников, из самых сомнительных рук. Не претили ему и деньги, получаемые от процентщика Монобаза, руки которого, впрочем, были белыми и унизанными драгоценными перстнями. Понятно, что не сами эти белые и украшенные драгоценностями руки трудились получать от странников подать, положенную роще Эгерии. Их замещали в сем деле худые, трясущиеся, почерневшие пальцы Менахема. Почему Менахем отдался этому занятию, всей корысти от которого только и было, что кусок черствого нищенского хлеба, и даже истово, взывая к чувствам племенного родства, умолял Монобаза поставить его на эту должность? Может, бездонные думы, что отражались в его очах, на устах и изборожденном морщинами лице, не позволяли ему другим способом заработать на хлеб насущный? Может, для постоянных раздумий его хорошо подходило это место, безлюдное и тихое? Может, зелень рощи давала его пылающему взору толику отдохновения, а щебет птиц и серебряный звон ручья хоть изредка прерывали сладкой нотой радости и надежды грустные песни его души?
На золоченой балюстраде, не касаясь ногами земли, сидел он, согбенный, долгие часы и смотрел на громадный город, купающий в блеске солнечных лучей безупречную белизну своего мрамора, золотые купола храмов, великолепные арки триумфальных ворот, высокие крыши дворцов и гробниц; он смотрел, и казалось, что он никогда не сможет налюбоваться этой картиной. Но не восхищение всем этим богатством и красотой отражалось в его глазах и улыбке. В них часто проступало какое-то парализующее удивление. И тогда он заводил с кем-то тихий разговор и вопрошал:
— Открой же наконец мне глаза и объясни, почему всегда радуются и торжествуют неправые, но сильные. Открой ум мой и научи меня, каковы пути Твои, ибо понять их не могу. Неужто праведник живет лишь для того, чтобы страдать? Разве затем Ты учишь его справедливости, чтобы несправедливость сердце ему терзала? Для того ли живет на свете один народ, чтобы его попирали стопы другого народа? И кто перед Тобою правый? Грабителю или ограбленному милость Свою Ты оказываешь? Ибо первый в доме своем роскошь, богатство и долгую жизнь вкушает, а второй падает на окровавленной ниве или из земли изгнания с тоской глядит туда, где руины Сиона…
Но не было ответа из пронизанного искрами воздуха; только суматоха большого города вздымалась на мгновенье, а сверкавшие на солнце золоченые верхушки зданий рвались в небо пламенным гимном силы и торжества. Менахем перевел взгляд в другую сторону и увидел Аппиеву дорогу, которая, выходя из-под Капенских ворот, широкая, прямая, исчезающая в неоглядной дали, казалось, была рукой великана, пытающейся охватить половину мира. Целыми днями там царило шумное столпотворение людей и животных. Менахем издали наблюдал за тянущимися по большой дороге повозками: одни, движимые ослами и мулами, были гружены товаром; другие, несомые быстрыми тонконогими конями с развевающимися гривами, были богато украшены. Он видел, как меж повозок мелькали всадники, будто сросшиеся с великолепными конями в прекрасное и сильное целое, или как рабы несли на плечах носилки, переливающиеся дорогими украшениями, оттуда иногда высовывалась курчавая женская головка или болтался пурпур сенаторской тоги. Иногда дорогу занимал отряд конного или пешего войска, и тогда на щитах, панцирях, шлемах солнце разжигало ослепительный пожар, топот людских и конских ног отдавался по базальтовым плитам продолжительным гулом, воздух был заполнен россыпью отрывистых металлических звуков и сопровождающими их восклицаниями, которые сливались в многотысячный хор, поющий торжественную песнь победителей. Все там было движением, суматохой, блеском, пением, смехом, силой. И тогда Менахем судорожно воздевал к небу сжатые кулаки свои, и из груди его вылетал уже не шепот, а возглас, хриплый и короткий:
— А Иерусалим лежит в руинах!
Иногда на его плечо ложилась тяжелая рука, и чей-то грубый голос не то весело, не то насмешливо спрашивал:
— Ну, что ты так в небо вперил свои бараньи зенки, ты, иудей, нищий грязнуля с края света? Разве не видишь, что мы хотим войти в священную рощу? Почему же ты не тянешь загребущую лапу свою за нашими асами?
И тогда Менахем выходил из задумчивости и замечал двух или трех человек, облаченных в грубошерстные коричневые тоги, с лицами, скрытыми под тенью широкополых шляп. По одежде и манерам было видно, что эти люди вовсе не принадлежали к числу богатых или влиятельных. Это были плебеи — ремесленники или параситы, живущие с подаяния, которое получали от зажиточных граждан или от государства. Но даже они имели право поносить чужака, оборванца, сына покоренной земли, столицу которой и храм два года назад мужественный и прекрасный Тит[3] превратил в руины. Разве не были они победителями? И разве тот, кто так отличался от них одеждой, обычаями, языком, верой, был человеком? На обратном пути из рощи они обратились к нему с вопросом:
— Может, ты проголодался? Угощайся: вот кусок жареной свинины, с удовольствием поделимся с тобой.
Еврей молчал и смотрел в землю.
В другой раз к нему с просьбой обратился некто похожий на одного из тех шутов, которыми полны дома римских богачей:
— Уважаемый! Не мог бы ты как-нибудь проводить меня к твоей молельне и показать мне ослиную голову, которой вы, евреи, почести воздаете? Я бы охотно посмотрел, а потом рассказал бы об увиденном достойному Криспию, который вот уже несколько дней пребывает в плохом настроении, а то, если я его ничем не развлеку, он может меня от стола своего отлучить.
Этот не шутил, он просил по-настоящему и даже слезно, а для подкрепления своей просьбы потянул Менахема за ухо так, как это делала в моменты прилива нежности жена Криспия со своей любимой собачкой. Еврей не возражал, молчал, как могила, смотрел в землю и только тихо пытался трясущейся рукой разжать пальцы, все сильнее сжимавшие его ухо.
Иные бывали более гневливыми и суровыми.
— Ах вы, чужаки, — говорили они, — за вами только глаз да глаз: чуть недосмотришь, как вы кожу у нас со спин посдираете и обуви себе понаделаете! Если бы ты, пес проклятый, дани этой с нас не собирал, кесарь уж давно упразднил бы ее и наши асы остались бы у нас в кошельках.
Менахем отвечал глухо:
— Не мои это деньги, что с вас беру. Я всего лишь слуга Монобаза и исправно отдаю ему все, что получаю от вас за вход.
— Так пусть боги подземелья поглотят господина твоего, Монобаза, который из бедного племянника моего, из Миниция, уже последнюю каплю крови высосал и купил себе на нее перстень с рубинами! На первых же играх в цирке в один голос попросим кесаря, чтобы всех вас из Рима выдворил.
Один раз изящная женская фигурка в сопровождении двух слуг проследовала тропкой, не говоря ни слова сунула деньги в руку Менахема и исчезла в глубине рощи. Потом, тихо ступая по густой траве, возвратилась; ее грустные заплаканные глаза с любопытством остановились на темном, изборожденном морщинами лице еврея. Она встала перед ним и, откинув тонкую вуаль, тихо сказала:
— Ты беден. Я сделаю тебя богатым, если ты откроешь мне, в чем я могу найти утеху и успокоение, которых ни боги наши, ни богатства дома моего дать мне не могут. Вы, азиаты, знаете много тайн, и у вас есть какой-то Бог, который вам даже в самой черной печали, похоже, посылает утешение.
— Чего ты хочешь? — спросил ее Менахем.
Прекрасная римлянка с грустным взором ответила:
— Опротивели мне богатства и роскошь. Я не люблю мужа своего и никого из юношей римских полюбить не смогу. Я жажду совершенства, добродетели, которая зажгла бы жарким пламенем опустошенное сердце мое; героизма, похожего на героизм предков моих; Бога непостижимого, которому возводят алтари и который должен отличаться от наших богов, в которых я больше не верю.
Еврей внимательно слушал, а потом спросил:
— Если ты не веришь в своих богов, зачем тогда приходишь в рощу Эгерии?
— Истосковалась я по тишине и тени… И умираю я в гомоне и блеске. Мне нравится предаваться здесь думам о неземной любви и о величии человеческого сердца. Ныне любовь низка и суетна, а сердца тех, кто меня окружает, из железа или грязи!
Менахем склонился над женщиной и долго-долго шептал ей что-то, тряся седой бородой и таинственно жестикулируя. Было понятно, что приглашал он ее прибыть сюда в условленное время, и что-то ей пообещал, и что-то отчасти открыл. Римлянка отошла, а старый еврей сложил руки на коленях, и загадочная улыбка озарила его морщинистое лицо. Он думал и шептал:
— Путь безбожников темен, ибо не видят, где упадут. Так и ты, Вавилония, споткнешься о собственные богатства и роскошь, ибо постепенно пресытятся ими души детей твоих. Как олень ищет лесной источник, так и они взыскуют нового света!
Чуть позже услышал он, как два раба разговаривали о странном происшествии, имевшем место в доме их господина. Госпожа их, Флавия, уверовала в какого-то чужеземного Бога, облеклась в грубые одеяния, в пирах участвовать перестала и со своей служанкой, единственной, кому она могла доверять, зачастила в грязный и вонючий район города, в котором жили лишь азиаты — сирийцы и евреи. Рабы говорили о том с безразличием и немного насмешливо, так, как обычно говорит челядь о странных поступках и капризах господ, но морщины на лице Менахема заплясали радостно, когда слух его уловил следующие слова:
— Могущественный Цестий[4], муж Флавии, гневается и скорбит, ибо посмешище людское умаляет величие его. Над Флавией смеются ее подруги, знакомые и, кажется, даже сам кесарь, да продлятся его славные годы.
О чем они говорили дальше, Менахем не расслышал, но с победным выражением лица прошептал:
— Неисповедимы пути Твои! Так презренный червь, во прахе попираемый, каплю яда выпустил в надменное княжеское сердце.
Слегка успокоившись, он снова брал большую книгу, которую от взоров посторонних тщательно скрывал в высокой траве, и начинал медленно водить глазами по строкам, покрывавшим желтые пергаментные страницы. Его взгляд перемещался справа налево, а буквы, коими была испещрена страница, не были ни латинскими, ни греческими, а представляли собой замысловатые узоры, отличающие восточное письмо. Но недолго предавался он чтению: то ли оттого, что склонная к мистике натура его не была способна к длительному общению с чужой мыслью, то ли потому, что читаемые слова разжигали в груди его пламя вдохновения, он быстро соскочил с золоченых перил, мелкими шагами подбежал к буку, с набожным уважением положил книгу на прежнее место, а потом, взобравшись снова на твердое и высокое место свое, достал из складок одежд деревянные дощечки и острым стилом начал писать на тонком слое воска. Писал он быстро, лихорадочно, справа налево, так же, как и читал. Щеки его при этом заливал румянец, пот тек из-под тюрбана, часто сливаясь на лице его с обильными слезами. Человек сей, вероятно, был поэтом, одним из тех, кого безмерно горькая участь отчизны возносила на огненной повозке страданий к вершинам страстных мистических вдохновений.
Как-то раз, когда он предавался этим своим писательским занятиям, тропинкой меж самшитов пробрался к нему человек высокий, довольно молодой, окутанный плащом с капюшоном, который прикрывал его голову от зноя. В тени капюшона можно было разглядеть удлиненное лицо, кроткое и в чертах своих несущее печать восточного происхождения, не менее выразительную, чем та, что отмечала лицо Менахема. Но, знать, не в священную рощу стремился тот человек, ибо, остановившись в паре шагов от сборщика входной платы, он долго и доброжелательно наблюдал за тем, как тот писал. Видно, не хотел прерывать его занятия, однако, когда ожидание его затянулось сверх меры, подошел поближе и вполголоса дважды позвал:
— Менахем, Менахем!
Из пальцев пишущего выпало стило. Дощечки он испуганным движением стал суетно прятать в одежде своей, а на прибывшего поднял взор, блестевший огнем душевного подъема и легкого беспокойства.
— Ты не узнал меня, Менахем? — спросил гость. — Я Юстус, секретарь могущественного Агриппы. Я бывал частым гостем в доме твоем, когда в нем был еще названый сын твой, Йонатан.
Менахем кивнул головой с нескрываемым удовольствием.
— Прости меня, Юстус, что я не сразу узнал тебя. Глаза мои стареть начинают…
— Пустое, — с улыбкой возразил Юстус, — ведь тебя занимала работа, которой ты целиком отдался. Пишешь…
— Я! Я! — воскликнул Менахем. — Куда мне? Разве я смог бы? Нет, то были всего лишь счета, что готовил для господина моего, для Монобаза!
— Темнишь… — засмеялся Юстус. — Но ты можешь быть спокоен; тайну твою я не стану выведывать. Недаром вот уже столько лет я сопровождаю Агриппу и царственную сестру его, Беренику[5]. Там тайн, что звезд на небе. Я научился уважать чужие тайны, или я сам не ношу своей собственной в груди моей? Да и кто в наше время не носит в себе тайн, своих и чужих? Лица — одно, сердца — другое, речи расходятся с мыслями. Так что я не спрашиваю тебя, Менахем, ни чем ты занимаешься, ни зачем ты этим занимаешься. Я пришел к тебе с важным делом.
— Слушаю тебя, — серьезно ответил вежливый Менахем.
Юстус начал:
— Дело, в сущности, простое, но не знаю, таковым ли покажется оно тебе. Так вот, друг Агриппы, господина моего, Иосиф Флавий…[6] нет нужды говорить, кто он… хочет взять к себе еще одного писца, который под его началом писал бы и переписывал начатые им великие произведения. Знаешь, что бы там ни говорили об Иосифе, он всегда любил народ свой, и многочисленное окружение его всегда состояло только из соплеменников наших. Он поручил мне найти израильтянина, умеющего писать по-гречески. Задача не из легких. Вот я и подумал о тебе. Хочешь занять выгодную и почетную должность при ученом сородиче нашем, друге Агриппы и Береники, наперснике кесаря и сына его, Тита?
Менахем прикрыл глаза и внимательно слушал, и, только тогда, когда Юстус закончил, он ответил:
— Спасибо тебе, Юстус, что вспомнил обо мне, но помощником Иосифа Флавия я ни за что не стану.
Юстус не выказал удивления и спокойным голосом продолжил:
— Жалованье, положенное к этой должности, велико. Жительство во дворце Агриппы, место за столом его и двадцать тысяч сестерциев в год… Подумай.
— Ни за что, — коротко и спокойно повторил Менахем.
— На месте этом пребывая, ты мог бы оказывать тысячи услуг собратьям нашим…
— Ни за что, Юстус!
— У тебя есть названое дитя, Миртала… молодость которой нуждается в воздухе более свежем, чем воздух предместий Тибрского заречья…
— Ни за что, Юстус!
— Старость, Менахем, старость приближается к тебе быстрыми шагами. Когда немощь прикует тебя к одру болезни, когда усталые руки твои не будут в состоянии сделать никакой больше работы, в Агриппе и в Иосифе обретешь ты щедрых благодетелей и заботливых опекунов…
— Ни за что, Юстус!
Юстус помолчал минуту, пребывая в раздумье, а потом тихо так, будто боялся, как бы дубы и буки священной рощи не услышали его, добавил:
— А если… А если Йонатан, это возлюбленное дитя твое, этот отважный герой, бедный изгнанник, которого теперь наверняка палит африканский зной и сжигает отчаяние, если он… вернется? Как тогда оградишь ты его от опасностей? Кого призовешь в защиту? Агриппа и Флавий смогли бы стать верной опорой. Одно мановение белоснежного пальца Береники отведет секиру от головы его и вырвет его из пламени костра…
Менахем затрясся всем телом, воздетые руки его затрепетали в воздухе, словно крылья раненой птицы, а из груди вырвался вопль:
— Юстус, Юстус, зачем ты искушаешь меня? Йонатан мой… Да, это правда! Его голова обречена секире… а то, может, его, как Гория, предадут пламени костра, и римская чернь будет безумствовать от радости при виде мучений и смерти одного из последних защитников Сиона… О, Юстус, что ты сказал такое! Ты заколдовал меня, упомянув имя самого милого из детей моих, которого я младенцем вырвал, выкупил из рабства едомского![7] Да, Юстус, Агриппа сможет защитить, Флавий сможет оградить, Береника… о!
Он уже не сидел на балюстраде, а растянулся у подножья бука, заложив руки за голову. Из груди его продолжали вырываться скомканные восклицания:
— Йонатан, мой Йонатан! Боец отважный! Скиталец несчастный, чем мне его оградить? Кого призвать на защиту его? О, Ты! И где же милосердие Твое?
Юстус молча смотрел на взрыв отчаяния, сотрясавшего тело и душу его старшего соплеменника. Даже глаза его слегка увлажнились, а губы сжались в выражении немой и, видно, привыкшей к молчанию боли. Постепенно Менахем успокаивался. Уткнувшись лицом в землю, он думал. Много времени прошло, прежде чем он тяжело поднялся и, горящие очи свои из-под тюрбана вперив в лицо Юстуса, повторил в который уже раз:
— Ни за что!
Юстус склонил голову:
— Хоть я и ожидал от тебя такого ответа, я тем не менее надеялся, что представления мои…
— Каковы же они, Юстус? — все еще дрожащим, но уже более спокойным голосом спросил Менахем. — Бедность? Но не она ли более к лицу сыну поверженного града? Миртала? Не ее ли, так же, как и Йонатана, вырвал я из едомского рабства? Пусть ест она черствый хлеб мой и вместе со мной дышит воздухом несчастья. Йонатан? Он первым отсоветовал мне делить богатства и роскошь тех, кто отрекся, отступил от родного и святого дела.
Его глаза блестели ненавистью, когда он произносил последнюю фразу. Юстус не сразу ответил:
— Уж слишком ты строг, Менахем, и суждения твои скоры, а скорости им придает пламень сердца твоего. Ни Агриппа, ни Иосиф, ни Береника не отступники. Они торжественно и открыто отмечают все наши праздники, щедро помогают деньгами несчастным собратьям…
— Но сердца их, Юстус, сердца, сердца! — прервал Менахем, и тысяча мерцающих усмешек расшевелила морщины его лица. — Сердца, Юстус, которые льнут к грехам и роскоши едомской; руки их, Юстус, они каждый день сердечным рукопожатием приветствуют врагов наших! Иосиф Флавий за столом Веспасиана! Береника в объятиях Тита, того самого Тита… О, Ты! Где же справедливость Твоя!.. Который головешку пожара бросил на наш храм! Агриппа ходит в облачении римского сенатора, с шестью ликторами, которые просящих подаяния собратьев его, словно псов, сгоняют с его пути! Ха-ха-ха! И ты, Юстус, смеешь говорить, что они не отступники?! Что праздники наши отмечают?! Что субботу чтут?! «Ибо я милости хочу, а не жертвы», — сказал Господь наш устами пророка[8]. Что бедных собратьев дарами осыпают?! Так во дворце Агриппы золото просто со стен капает! Сколько стоит тот драгоценный перстень, что надел на палец Береники разоритель ее родины? А какова цена подарков, которые Иосиф Флавий получил от Поппеи, этой развратной жены страшного Нерона? Сами пусть жрут и пьют свои богатства, такою ценою добытые! Мои уста их не коснутся…
Юстус выслушал эту страстную речь, не изменяя своему спокойствию, но было заметно, как под тенью капюшона лицо его залил румянец.
— Какого же мнения ты тогда обо мне, Менахем? — тихо спросил он. — Обо мне, обитающем в их златых чертогах и вкушающем за их великолепным столом?..
Менахем задумчиво склонил голову и тихо повел речь:
— Я люблю тебя, Юстус, потому что ты был лучшим другом моего Йонатана, знаю душу твою, в которой живут любовь и верность. Голод иссушил тело твое, и ты нашел спасение под кровом Агриппы. Добрым ты был всегда, приверженцем сладкого учения Гиллеля[9], которое от ненависти отвращает и кровь не приемлет… Да я и сам когда-то был гиллелистом! Сердце у меня было голубиное, и пил я только сладкий мед дружбы и согласия. Но, Юстус, ни один перец не жжет так нёба, ни одно вино не кипит в голове такой бурей, как несправедливость! И смотри, Юстус, какой еще вред наносит угнетатель угнетаемому: твоя чистая душа вынуждена пачкаться в услужении у неправедных, а мое сладкое сердце исходит ядом!
После долгого молчания Юстус продолжил разговор очень тихим голосом:
— Есть ли у тебя новости от Йонатана?
— Он жив, — кратко ответил Менахем.
— Да будет благословенно имя Господа, до сих пор отводившего от него преследователей. Прощай, Менахем.
— Да пребудет мир с тобой, Юстус.
Юстус пошел было, но, сделав несколько шагов, вернулся.
— Если… — начал он, — если Йонатан… прибудет в твой дом, дай мне об этом знать. Может, я окажусь чем-то ему полезным… позволь мне в меру моих возможностей хотя бы знаки расположения своего дать вам!
Менахем кивнул головой. Итак, он не принял выгодного поста при богатом соплеменнике своем и, как прежде, приходил сюда каждый день на восходе солнца, чтобы дотемна сторожить вход в священную рощу. И хоть место, которое он сейчас занимал, никак нельзя было назвать прибыльным, находились те, кто ему завидовал. Одним из таких завистников был Силас, босоногий сириец в грязно-красного цвета тунике, перехваченной кожаным поясом, наполовину лысый, наполовину рыжий, с хитрым, злобным и циничным лицом. Был он лектикарием, то есть наемным носильщиком паланкинов. Но, проведя значительную часть жизни в рабстве и лишь недавно, по завещанию своего господина, получив вольную, он предался бесчинству и разгулу. Таскать носилки оказалось слишком тяжело для его тела, изможденного бичами и развратом. Ему хотелось еще больше: совсем ничего не делать и целыми днями наслаждаться блаженной тенью рощи Эгерии. Уж он бы не сидел, как это делает Менахем, на твердых перилах балюстрады, а растянулся бы на мягкой прохладной траве. Его босые ноги грелись бы на солнце, а его ловкие руки направляли бы часть получаемых здесь асов в собственный кошелек; пригласил бы сюда пару приятелей, вел бы с ними веселые беседы, играли бы они на деньги в чет и нечет, а то и в кости, попивая триполинское вино, на которое хватило бы денег у сборщика священной дани и которое, даже и разбавленное, даже и не самое лучшее, благодатно разливалось бы по жилам босых вольноотпущенников. И наверняка с помощью одного из своих приятелей, слуг Монобаза, он смог бы осуществить все эти свои мечты, если бы не проклятый еврей, который сидит здесь уже несколько лет и, кажется, навечно засел.
Погруженный в тот момент в чтение или письмо, Менахем вздрогнул, соскочил с балюстрады и со страхом стал озираться вокруг. Причиной его испуга был резкий, нечеловеческий крик или свист, похожий скорее на рев зверя или клекот хищной птицы, внезапно раздавшийся над самым его ухом. Он огляделся, но ничего не заметил, и едва он успел от испуга своего отойти и снова к мыслям своим и вдохновениям вернуться, как в ногу его попал брошенный ловкой рукой камень, больно задевший ступню и сбросивший легкую сандалию на землю. И только тогда он заметил вертлявую фигуру человека в грязно-красной тунике, который, мелькая босыми ногами, скрылся среди деревьев, а из ветвей высунулось смуглое, с блестящими маленькими глазками, перекошенное язвительной ухмылкой лицо Силаса.
Как-то в другой раз, в полной тишине, из-за дерева или из-за пригорка выскочил Силас и, подбоченившись, ощерил щербатый рот и начал свои дурацкие прыжки и пляски. В искрящемся золотом голубом воздухе, на фоне чистого поля и тихой рощи юркая фигура босого, грязно одетого сирийца, мечущаяся в прыжках и циничных жестах, была по-своему прекрасна. Из выщербленного рта его градом вылетали игривые или бесстыдные слова. Менахем закрывал глаза, но уши заткнуть не мог. Он страдал и молчал. Молчал и тогда, когда в складках своего платья нашел неизвестно откуда там взявшиеся куски свинины, которые с отвращением отбросил в сторону. Но не мог смолчать, когда раз, возвращаясь в сумерки к себе домой, он заметил группу людей, преследовавших стройную и быструю девушку. И лишь когда они уже было настигли ее, девушка закричала, Менахем узнал голос приемной дочери своей, Мирталы. Он яростно бросился вперед, но в том уже не было нужды: два проходивших мимо мужчины перегородили дорогу преследователям и те убежали. Убегавшими оказались Силас и дружки его, тоже сирийцы, такие же, как и он, носильщики.
— Чего тебе надо от меня? В чем я провинился перед тобой? — спросил на следующий день Менахем Силаса, когда тот, как это часто бывало, показался вблизи рощи Эгерии.
— Я хочу, чтобы ты уступил мне это место, — ответил Силас, — а виноват ты передо мною в том, что ты — точно такая же еврейская собака, как те двадцать тысяч, которых год тому назад сирийцы убили в Антиохии. А коль скоро столько вас уже убито, неужто еще одного нельзя?
— Да смилостивится Господь над тобою, человек черных мыслей и жестокого сердца! Одумайся! Иудея и Сирия — это две родные сестры. Мы говорим на одном языке, мы почитаем одного Бога. Наше племя из одного корня род свой ведет.
— Да гори ты в объятиях Молоха! Твое единство языка и племени, и Бог твой, и Иудея вместе с Сирией меня так же мало интересуют, как протертая подошва старой сандалии. Мне пить хочется, а за те деньги, что тебе платит Монобаз, я смог бы напиться от души. Я хочу лежать, а то место, на котором я мог бы спокойно лежать, занимаешь ты. Потому я и решил либо прогнать тебя отсюда, либо выдрать у тебя из глотки твою еврейскую душу.
— Я буду жаловаться на тебя! — спокойно и решительно ответил Менахем.
— Вой, собака! Квакай, лягушка! Шипи, подлый гад! Мы еще посмотрим, сможет ли твой хозяин, Монобаз, людоед, на которого уже многие благородные римляне зубы точат, сможет ли он спасти тебя от когтей Силаса!
Менахем сходил к Монобазу, Силаса наказали, и целых десять дней его нигде не было видно. Однако вскоре он появился вновь, но больше уже не терзал Менахема. Он лишь выискивал способ встретиться с ним с глазу на глаз и, как только нашел, молча погрозил ему кулаком. Раз, столкнувшись с Менахемом нос к носу в рыночной толпе, он, проходя мимо, сказал глухим голосом:
— Тайная ненависть сильнее явной. Придет и мой час, час Силаса!
Сидя днем на перилах своих, Менахем ел хлеб, посыпанный луком, и запивал его водой, приправленной уксусом; он читал, писал, думал, безропотно сносил оскорбления и шутки прохожих, молчаливо терпел грубые насмешки и угрозы сирийца. В хаосе стен и крыш Рима он легко мог распознать то место, где высился дворец Агриппы, ставший жилищем для Иосифа Флавия, приглашавшего его в свои помощники. Но никогда, направляя взор к этому месту, он не испытывал ни сожалений, ни зависти, зато часто глаза его горели возмущением, а спина сгибалась так, будто на плечах лежал огромный груз. И тогда дрожащие уста его повторяли имя Йонатана, бойца, скитальца, гонимого…
На все тягости жизни своей и печали имел он, видно, какой-то тайный бальзам, ибо каждый день, когда огненный солнечный диск скрывался за пурпурным пологом горизонта, а блеск великого города гас и говор его утихал, когда из небесной синевы на тихие поля опускалась прозрачная вуаль сумрака, а в глубине рощи все чище и мелодичней звенели струи ручья, Менахем с блуждающим в небесных высях взором, подперев лицо руками и медленно и ритмично покачиваясь, впадал в немую блаженную задумчивость. Быть может, в эти моменты в нем вновь рождался гиллелист, человек с голубиным сердцем, презирающий распри и кровь. Морщины на его лице разглаживались, с уст исчезало выражение боли, в зрачках гасла страсть. Тихо и протяжно пел он песнь надежды:
Нечестивый — словно туча преходяща,
Праведник — словно фундамент вечный…
Путь праведника — луч света, направленный вверх, ко дням триумфа.
Ожидание — несчастных утеха.
Так исполнись терпением, народ мой, в ожидании справедливости!
Тихая радость проступала в чертах лица его, когда, обратив взор свой к небу, он говорил:
— О, Ты, имени Которого уста мои вымолвить не могут, благодарю Тебя, что Ты и на меня опустил бич, которым собратьев моих коснулся, ибо во сто, в тысячу раз лучше страдать вместе с угнетаемыми, чем вкушать роскошь с угнетателями…
Потом он вставал, доставал книгу свою из укромного места, прятал ее в складках платья и тропинкой, мощенной базальтом и обсаженной самшитами, спокойно, расправив плечи и даже с какой-то гордостью на высоко поднятом челе, поспешал к тому городскому району, что носил название Транстиберим, то есть Тибрское заречье.