День близился к концу. Уличный шум, гомон народа, пьяного вином и разогретого страстями, летели к небу, темневшему сегодня раньше, чем обычно. А темнело оно раньше, чем обычно, потому, что, назревала одна из тех бурь, грозных и разрушительных, приближение которых наполняло толпы тревожным ожиданием, которое проистекало отчасти из имевших основание предчувствий, но в большей степени — от преувеличенной суеверной тревоги. После выставки разных диковинок, которые народ осматривал весь день, само небо, казалось, хотело удивить всех показом своих изваяний и блеска. Изваяния эти и блеск были сильны, но в бесподобном великолепии своем мрачны. На берегу Тибра большой рыбный рынок и пару соседних улиц заполнили пестрым разноцветьем одежд толпы, неподвижные от страха, с которым они смотрели на приближавшуюся драму природы.
За Яникульским холмом заходило солнце, но кровавый диск его начала заслонять громадная туча, охватывавшая горизонт черным полукругом. Навстречу ей со всех сторон тянулись тяжелые рваные клочья грязно-желтых, обляпанных слащавой белизной облаков, которые начинали раздуваться от накалявшей их красноты. С юга дул знойный сухой африкус; с моря долетали соленые дуновения, в которых ощущалось приближение ливня. Разносимое ветром благоухание роз, соединяясь в воздухе с запахами острых кореньев и пролитого вина, создавало в душной жаре тяжелую дурманящую атмосферу, от которой иссыхали нёба и горели головы.
Поднимавшуюся из-за холмов Тибрского заречья полукруглую тучу на всю ее глубину солнце расцветило тысячами оттенков и огней, превратив ее в ярко раскрашенные рельефные горы, леса, здания, в звериные и растительные чудовища. Снопы ярких и тусклых огоньков блуждали по всему пространству. Возвышавшийся над столицей Капитолийский храм[59] стоял в кровавом зареве заката. Горели полукруглые вершины ворот и арок. Зато дворцы Палатина и Квиринала погружались во тьму, словно исчезающие вдали видения, облитые тусклым бледно-желтым светом. Тучи пыли над Марсовым полем и бившую из фонтанов воду вихрь свивал в золотистые столбы, которые с шумом перелетали через реку и, точно страхом подгоняемые чудища, двигались над широкими дорогами. Темные сады шумели, словно леса; под окаймленными пеной желтыми волнами Тибра слышалось глухое клокотание вздымающихся вод. Но ни дождя, ни грома, ни молний пока не было. Случались даже минуты, когда вихри утихали, рассыпались возведенные и носимые ими столбы пыли, сады переставали колыхаться и шуметь, а в притихшем пространстве только Тибр ворчал, но тучи шли навстречу друг другу, и медленно, тяжело, но неумолимо дневной свет превращался в мрак, то и дело озаряемый неприятными отблесками.
Собравшиеся на берегу Тибра толпы, лишь наполовину трезвые, упивались ужасом сверхъестественности, который в распаленные их головы обильно лили местные прорицатели и звездочеты. Закутавшись в солидные, хоть порой и разодранные и грязные плащи, переходя торжественным шагом от группы к группе, они говорили народу то, о чем он сам ни за что не догадался бы. Прославившись в толковании предзнаменований, посылаемых природой, находясь в тесном контакте со звездами и всем небесным пространством, умея предугадать гнев и милость богов, они не только указывали на те изваяния и картины, какими тучи украсили небо, но и объясняли их смысл. У одних глаза были быстрые и хитрые; знать, в работе своей видели они выгоду. На лицах других разливалось выражение мистического экстаза, они сами верили в то, что говорили. А говорили они в разных местах, и везде слова их пожирали. Они предсказывали и толковали, запрокидывая головы и тыча в небо пальцем:
— Смотрите, квириты! Когда на небе покажется такая струйка крови, как та, что за Цезарев сад стекает, боги страшное готовят людям…
— Eheu![60] — говорил второй. — Видите эти два перекрещенных огненных меча? Верный знак того, что Аполлон за срыв празднества своего взывает к Юпитеру, чтобы он обрушил на головы ваши громы и молнии…
— Эскулап! Эскулап! — еще где-то призывал тревожный голос. — Верни очам моим те болезни, от которых ты некогда избавил их! Пусть они лучше снова ослепнут, чем будут смотреть на эти черные щиты, из середины которых струится кровь… Когда щиты ударятся друг о друга, горе Риму! Вы видите эти щиты, о квириты? Вы видите их?
Они всё видели: струи крови, перекрещенные огненные мечи, железные щиты, из которых сочилась кровь. Они видели всё это и гораздо больше этого, потому что сегодня природа разрисовывала и лепила небо с поистине непревзойденной фантазией. В самой большой из туч столкнулись два воинских отряда, которые потом быстро перетекли в две химеры, трясущие львиными гривами и сбрасывающие с себя хвосты из желтых змей. Из-за химер выглянул сатир, смеющийся и рогатый, а с другой стороны к нему плыла легкая гирлянда белых нимф. Внезапно химеры, сатир, нимфы и окружавшие их тусклые венки лесов исчезли, и тело тучи сбилось в громадную гору, с вершины которой рванулись кроваво-фиолетово-белые языки пламени. Походило на извергающийся вулкан.
— Беда, горим! — крикнули десятки голосов, в которых послышался самый страшный из всех римских страхов — страх пожара.
В это время в воздухе раздался одиночный продолжительный металлический звук. Откуда он? Наверняка что-то бытовое, чистая случайность, имевшая место в одном из ближайших домов или в какой-нибудь из мастерских Тибрского заречья. Но тысячная толпа с воплем пала на колени и воздела руки к небу. Среди всеобщего молчания один из прорицателей громко и четко объявил, что звук сей идет от небесных щитов, которые невидимы в данный момент, потому что ударили друг о друга за вулканом.
В побледневшей толпе раздались голоса:
— Великая Юнона, добровольно из Вей в Рим прибывшая и вершину Авентина стерегущая, защити свой город!
— Святая над святыми, Изида Египетская, слабых женщин защитница, смилуйся над нами!
— Аполлон! Милостивый патрон пастухов, не дай погибнуть бедному люду!
Чувство семейственности, родственности сильно и тревожно всколыхнулось в груди.
— Отец! Отец, где ты? — звал плаксивый детский голосок.
— Бальбия! Я ведь ищу тебя! Куда ты опять пропала?
— О дети мои! Я бегу к детям моим, оставленным там… в Субуре!
— Нет, мама, я не пойду с тобой… я не могу бросить моего Клавдия, я люблю его!
Сильвий, ткач с Авентина, совершенно трезвый, скептически ухмылялся, слушая слова прорицателей, бросая быстрые взгляды вокруг и обнимая за шею Вентурия, худое и изнеженное тело которого тряслось, словно в лихорадке.
— О Сильвий! — шептал он. — Мне так страшно, что лучше бы меня мать не родила!
— Глупый ты, не умнее младенца! — рявкнул ткач, но тем не менее еще сильнее обнял дрожащего дружка.
Выпученными глазами Вентурий глядел на тучи:
— Смотри, Сильвий, смотри! Пусть меня боги покинут, если я вижу над головами нашими не стадо слонов!
— Глупый ты, как амфора пустая! — повторил Сильвий и, пользуясь догадкой приятеля, простер руку к облакам. — Стадо слонов! — крикнул он. — Пусть меня боги покинут, если это не стадо слонов. Вот уж нам, квириты, мало не покажется, когда эти бестии на головы наши обрушатся! Если вы не слепы, смотрите сами, откуда, с какой стороны они к нам Летят. С востока летят! Проклятый Восток! Понаехали проклятые с Востока и гнев богов на нас навели!
Толчея умножала жару и подогревала воображение. То тут, то там слышались рассказы о недавних странных событиях, которые предвещали скорые великие беды. Все слышали, а теперь рассказывали о том, как недавно в Апулии родился теленок с головой на бедре. В Арретиуме шел дождь из камней. Но еще более страшным явлением боги отметили Самниум. Там тоже прошел дождь, но из рваных кусков мяса. В Этрурии шестимесячный младенец пролепетал на руках у матери: «Беда!» В Апулии два горящих факела средь бела дня пролетели над нивой и жнецами.
Заслуженный ветеран, проявивший на войне беспримерное мужество, Педанус в этот момент побледнел, его взор помутился, и он громким голосом изрек:
— В моем родном Бруттиуме, говорят, у одной бабы пшеничные колосья выросли из носа…
Это объявленное Педанусом чудо было воспринято со всей серьезностью. Еще утром даже самые легковерные наверняка рассмеялись бы, услышав его сообщение, но теперь одни уже были не в состоянии сомневаться хоть в чем-нибудь, другие же, меньшинство, не смели признаться в своих сомнениях. Впрочем, никто не сомневался в истинности слов Пуденса, которому сегодня ночью приснился племянник его, Приск, который с плачем упрекал Пуденса в том, что смерть его до сих пор не отомщена. Пуденсу и на самом деле все это должно было присниться, ибо, рассказывая о сне, он скорбно скривил рот, а в глазах его горела бешеная жажда мести.
Но страшнее всех чудес и снов были постоянно упоминаемые недавние события. В конце царствования Нерона боги наслали на Рим бурю, да такую, какой до той поры не видывали. В окрестностях Рима безумствовал ураган, разрушая дома, уничтожая посевы, виноградники и леса. Земля содрогнулась, море вышло из берегов и вздыбленными валами пронеслось, сметя все, что попалось на дороге. В самом Риме громы и молнии разбили множество изваяний и убили немало людей. Тибр разлился и выбросил в город огромное количество шипящих ядовитых гадов…
Наверняка это был результат вихря, который нагрянул снова, но на всех головах волосы стали дыбом. Несмотря на жару, холодный пот выступил на висках. Где-то далеко-далеко зазвучала протяжная хоровая песнь. Что это было? В той стороне, откуда обычно прибывали из Остии груженые суда, по бурливым и отороченным белой пеной волнам Тибра, под черной тучей плыла большая тяжелая галера. Ее раздутый парус в форме крылатого скелета скользил по серому пространству: вдоль бортов в два ряда сидели люди, их весла с ритмичным плеском падали на воду. Завидев порт, гребцы затянули песню, и она, медленная и безбрежная, меланхолично плыла в предгрозовом затишье. Но уже первые, пока еще далекие раскаты грома заглушили и поглотили ее.
Посредине небесного свода осталась видимой лишь узкая голубая полоска, впрочем, и она уже угасала; черные и рыжие тучи, казалось, охватывали мир двумя большими клешнями, которые вскоре должны были соединиться. Одна из них поприветствовала вторую далекими раскатами грома. Молний пока никто не видел. Кто-то из прорицателей крикнул, что это были вовсе не раскаты грома, а отголоски бубнов, которые на стенах храма Марса, как это не раз уже бывало, сами по себе зазвучали, предвещая тем самым беду. Толпы, высыпавшие на берег Тибра, безумствовали. Побледневшие уста беспрестанно страстно вопрошали о возможной причине гнева богов. Скрежещущие зубы, широко раскрытые глаза придавали человеческим лицам звериный вид. А чтобы не оказаться уничтоженными, они сами возжелали уничтожить кого-нибудь. Но кого?
Кто в этих группах и под влиянием каких побуждений или чувств вдруг заговорил об убийствах? Размеренным речитативом, громко раздавшимся в на миг установившейся тишине, какой-то низкий голос вещал:
— В Кесарии их уничтожено двадцать тысяч… В Антиохии греки и сирийцы все их дома превратили в прах. В Египте по приказу императора храм их, построенный по образцу Иерусалимского, снесли до основания.
В другом месте кто-то задыхающимся от страха или от бешенства голосом говорил:
— Они еще посмели угрожать, что во время игр сожгут амфитеатр с сорока тысячами зрителей. В Александрии так уже было. Могу свидетелей привести.
Сильвий начал:
— Вот если бы мы так же, как те в Кесарии и в Антиохии…
А еще кто-то поддержал:
— Хоры непорочных девственниц пели бы священные гимны и святой водой окропили бы Рим…
— Коль скоро они ни во что не ставят ни кесаря, ни богов… кому же они поклоняются?
— Приск мой! Пусть голова Горгоны в камень меня превратит на этом месте, если я сегодня же не отомщу за твою смерть…
Все заговорили, подзадоривая друг друга, молясь и бранясь одновременно…
Неужели берег Тибра, так страшно шумящий, был залит в эту минуту только самыми подлыми и жестокими душами? Но как нежно и сильно мужья, сами бледные, прижимали к груди своей жен и дрожащих дочерей, которые тянули руки к возлюбленным своим, будто желали если и погибнуть, то только вместе с ними. Были там друзья, обнимающие друг друга так, будто хотели огородить товарища от опасности, и враги, которые в этот торжественный момент великодушным жестом пожимали друг другу руки. Были и такие, кто горячо, искренне призывал на помощь своих ларов, обещая им обильные жертвоприношения. Ремесленные коллегии[61], объединенные общностью труда, сбивались в монолитные группы, а рабы и наемники жались под защитным крылом хозяев своих или патронов, которые снисходительно терпели прикосновения к их рукам, а порой даже и роняли какое доброе слово. Так почему же? Зачем?..
Вдруг раздался чей-то голос:
— Угомонитесь вы! Смотрите! Вон там боги посылают нам знак: вороны поднялись с Капитолия!..
С Капитолийского храма, который сейчас темной громадой возвышался над городом, действительно сорвалась стая черных птиц и в тяжелом своем полете с громким и жалобным карканьем неслась в сумрачном пространстве. Для римлян полет птиц — одно из важнейших знамений и указаний на будущее. В какую сторону повернут вороны, где сядут? Над Авентином птицы снизились. Может, они сядут на храме Юноны и укажут тем самым, что именно эта богиня ждет от народа жертвоприношений и молитв? Нет, это лишь непогодой пропитанный воздух отяжелил их крылья. Они снова взмыли ввысь… Летят… На берегу людское кипение сменилось гробовой тишиной. Тысячи бледных и распаленных лиц обратились к небу, уста зашептали молитвы, перемежая их с проклятиями. Не переставая каркать, вороны зависли над аркой Германика, но тяжелые их крылья только скользнули по ее полукруглой вершине. На берегу тишину разорвал короткий крик:
— За Тибр полетят!
И снова воцарилась тишина. Вороны летели над Тибром, низко; был слышен размеренный шум их крыльев, который вскоре смолк. Как по приказу, они спустились на сирийско-еврейский квартал и пропали среди плоских его крыш.
Над Яникульским холмом блеснула молния, и сразу берег реки взорвался громким криком:
— За Тибр! За Тибр! За Тибр!
Вскоре из-под арки Германика полилось море запыхавшихся, жестикулирующих, обливающихся потом людей, и, выплеснувшись на мост, оно рокотало:
— За Тибр! За Тибр!
Одновременно напротив моста раскрылась настежь дверь большой таверны, и наружу рванулся яркий свет горевших внутри нее факелов. В этом свете банда сирийских носильщиков и шельмецов кружилась и шумела, точно пчелиный рой, пока наконец не пустилась в поход, вроде как навстречу толпе, переходившей мост. Пьяные и разгулявшиеся, шли огромный Бабас в зеленом венке и полуголая, с всклокоченными волосами Хромия. Он был похож на сатира, она — на вакханку. Они держались за руки, танцуя в такт музыке сирийских флейтисток, которые, в клетчатых платьях и с блестящими тиарами на головах, раздувая щеки, играли на флейтах или, вскидывая обнаженные руки, бряцали металлическими систрами. Силас, в красной тунике, пляшущий около флейтисток, издалека смахивал на рыжего козла; беззубая Харопия, с платком, соскользнувшим на плечи, и седыми волосами, разметавшимися по пожухлому лицу, тоже скакала, расплескивая вино из красного кубка, что держала в руках. За ними теснилось много разгульных типов: руки хлопали в ладоши, головы, украшенные завядшей зеленью, колыхались в пьяном угаре. Таверна выплескивала в мир обычно наполнявшую ее пену. Здесь ни бури не боялись, ни о богах не задумывались; не было на устах ее посетителей ни задушевных семейных разговоров, ни даже суеверных молитв.
Толпа, сбегавшая с моста, и шайка, которая вывалилась из таверны, встретились и перемешались. Бешеные крики слились с гоготом и с пронзительными тонами флейт. Квартал, копошащийся муравейником у подножия Яникульского холма, в одночасье разделился надвое: одна его часть подвижной и бурлящей лавой заполнила все улочки и площади, вторая со стонами женщин, плачем детей и воздетыми к небу руками высыпала на плоские крыши домов.
Что там происходило, в этом человеческом шторме? Защищались ли, и если защищались, то как защищались гонимые? Из чьей груди вырывались эти пронзительные стоны, страшные проклятья, смех пополам с рыданьем, переросшие в многоязычный гам, который перекрывал даже шум вихря и реки? Что в этом гаме означали стук, грохот, треск? К чему призывали пронзительные тоны флейт, которые время от времени, словно свистящие стрелы, пронзали людской гам? Все это покрывали непроницаемым покровом тайны необъятная, вихрящаяся на тесных пространствах пучина человеческих тел и голосов и все более густой сумрак, охватывающий мир двумя громадными черными клешнями туч.
На одной из площадей, той самой, где стояли дома Сарры и Гория, происходили самые яростные стычки и шла самая ожесточенная борьба. Сильвий с ткачами и Вентурий со своими парфюмерами дали волю давно в них накипевшим гневу и зависти; внутри домов раздавался треск ломаемых сундуков и звон разбиваемой посуды. С одной стороны куски материй, тяжелых от покрывавших их узоров, падали на головы и спутывали ноги; с другой разлитые благовония наполняли воздух пряным и дурманящим запахом. Педанус и Пуденс с группой людей разного сословия искали человека, отомстить которому взывала тень убитого на войне Приска. Группка сирийцев, оторвавшись от своей банды, тянула к ближайшей таверне кричащую и вырывающуюся из их рук Мириам, младшую дочь Сарры. За ними, словно тяжелая птица, распростершая крыла, летела коренастая и тучная Сарра и кричала. Несколько молодых людей, среди которых римским одеянием своим выделялся Юстус, боролись перед домом Гория. Один из них упал; его выхватил и на руках унес ошалевший от отчаяния Горий, этот добродушный гиллелист, который теперь с горящими, как у волка, глазами кричал:
— Прости, Симеон! Простите и вы, мудрецы из Явне, что я перечил вам! Отмщения! Отмщения!
Внезапно на одной из улиц возникло движение: вновь прибывшая ватага пыталась растолкать толпу и проложить себе дорогу. Пришедшие явно пробирались к тем домам, где громче всех кричали и шныряли авентинские ткачи и парфюмеры. Серьезные, звучащие изысканной речью голоса стали выделяться среди грубого многоязычного шума. Становилось ясно, что разгорался спор, а вернее — какой-то странный разговор, который неизвестно где и как завязался, то и дело прерывался и в котором одна из сторон к чему-то призывала напряженными голосами, о чем-то просила, что-то утверждала, а другая сыпала грубыми шутками и заходилась в смехе. Ткачи и парфюмеры стали понемногу успокаиваться. Противоположная сторона площади кипела, но, кажется, и здесь был слышен громкий, спокойный, но в спокойствии своем властный голос, который в глубине толпы говорил:
— Меж вами и жителями этих домов спор. Хорошо. Но есть два способа решать споры: один — с помощью ума, другой — с помощью силы… Первый способ — человеческий, второй — звериный… Вы что, стадо скотов?
Несколько человек дружно засмеялись. Тут раздался голос, похожий на голос Педануса:
— Ты и сюда норовишь влезть, философ!.. А получишь в результате то же, что ты получил, когда вышел перед войском Вителлия[62], окружившим Рим, и болтал о том, что война — несчастье, а мир — благо…
— Я и тогда говорил им, и сейчас скажу вам, — доносился из толпы спокойный назидательный голос, — я им говорил и вам сейчас скажу: долой ненависть! В ней нет справедливости, а добра без справедливости не существует…
В это мгновение, пробивая, словно тараном, себе дорогу широкой грудью, человек, который начал эту странную перепалку, выделился среди толпы и встал у двери дома Сарры на возвышении, шатком и под ногами его трещащим, потому что стоял он на разбитых ящиках и утвари. Но на возвышении его фигура казалась высокой, плечистой, в плащ обернутой, но черт его в сумраке разобрать было невозможно. Тем не менее все его узнали. Изнутри дома, через оконный проем, из которого вынули бычий пузырь, высунулся Сильвий, такой уставший, что тогу свою был вынужден снять, вспотевший, запыхавшийся, злой на всех, кто стоял на его пути.
— А, чтоб тебя Аид поглотил, Минервин попугай! — крикнул он. — Зачем ты сюда пришел? Чтобы долдонить нам свои вечные: нет добра, а есть то, нету зла, а есть сё…
Настроение у всех, не в пример Сильвию, сделалось веселым.
— Иди домой спать, Музоний! Спокойной ночи, обезьяна богов!
А он продолжал говорить, обращаясь не к людям, а в бурливое пространство:
— Человеческое общество держится только справедливостью, оно погибнет, если его члены будут покушаться на жизнь и здоровье друг друга…
Толпа совсем развеселилась:
— Давай прослушаем его, чего он нам еще наврет…
Послышался тонкий голосок Вентурия:
— У нас у самих ума хватает. Что нам могут дать бредни твоего больного мозга?
Член коллегии обувщиков, случайно оказавшийся среди ткачей, подошел к философу и, положив тяжелые руки ему на плечи и подняв взгляд к его лицу, с гордостью довольного собою ремесленника сказал:
— Почему ты, Музоний, такой бледный и морщинистый? Сразу видно, что судьба не пожалела тебя. Так на что пригодились тебе твои ученые выводы?
— А они пригодились ему на то, — сказал кто-то из толпы, — чтобы ходатайствовать за чужеземцев, столь противных кесарю и богам…
Музоний ответил:
— Вы не понимаете меня и смеетесь надо мной, но я тем не менее не перестану говорить.
И он возвысил голос:
— Так какова же природа человека? Велит ли она ему поступать хорошо, а когда ничего другого больше не остается, то желать добра…
Из толпы, взорвавшейся смехом, молодой человек с восточными чертами лица, но в римском одеянии громко произнес:
— Не такова природа человека, Музоний, не такова она, как ты ее себе представляешь, и в этом ошибка твоя! Мудреца и чернь разделяет пропасть, которую не заполнят и века!
Пытаясь пронзить взглядом мрак и толпу, Музоний отвечал:
— Наконец я услышал слова мыслящей души! Кто бы ты ни был, ты знаешь, что стоик не отступает ни перед насмешливой чернью, ни перед угрозами сильных мира сего. Я не повелеваю людьми с помощью меча и не смущаю людей чудесами. А потому сегодня я не сделаю ничего. Но будущее — за мной. Я стою на своих принципах.
— Вот и стой на них! — раздались голоса. — У нас они из горшка не возьмут ни единого зернышка. Ты сам себе враг, иначе люди бы не говорили, что скоро кесарь выгонит тебя из Рима, а то и накинет тебе петлю на шею да потащит в тюрьму… Помогут ли тебе тогда твои принципы?
Из толпы вышел Педанус. Скорее с развязным, чем злобным смехом он показывал кулаки:
— Ну, кто из нас сильнее будет, а, философ? Посмотрите только: умный он! Да я такого умника одним пальцем с ног собью. Что твой ум против моей силы?
Какой-то щеголь поддел:
— Эй, философ! Кто из нас в жизни больше смеялся? Ты или я?
Обувщик добавил:
— А кто проживет дольше: ты, философ, или я, обувщик?
Толстый приживальщик лез из толпы и смеялся:
— У кого брюхо полнее, Музоний? У тебя или у меня?
У многих конвульсия страха сменилась на конвульсию смеха. Ни ненависти, ни желания бороться стоик в них не вызывал. Они просто смеялись над ним. Этот грубый смех звучал среди плача, рыданий, стонов и проклятий, которые слышались вокруг. Где-то близко, на улочке рядом с площадью, отозвались отрывистыми звуками пара флейт, и какой-то яростный голос крикнул:
— Педанус! Педанус! Скорее сюда! Сирийцы нашли того человека, которого вы искали! Вон ведут, а с ним какую-то пигалицу!
В этот самый момент с отдаленным и беспрестанным гулом смешался стук колес и топот конских копыт, а мост, соединяющий Авентин с Тибрским заречьем, осветился факелами, в красном свете которых скорее бежал, чем шел длинный строй людей. Какой-то вельможа в окружении многочисленной свиты быстро ехал сюда. Кто? Зачем?
— Ликторы! Клянусь Гераклом! Это ликторы! Шествуют впереди какого-то богатого выезда! Кони — орлы! Какой-то патриций на повозке стоит… другой вожжи держит! Посторонись! Прочь с дороги! Прочь с пути!
Одетые в белое ликторы с топориками в руках бежали цепью, распихивая толпу, и прокладывали путь двуконной повозке, окруженной множеством пеших, часть которых несла в руках горящие факелы. Быстро преодолев мост, кортеж притормозил на площади, запруженной народом. Действительно, на повозке стояли двое: один, рослый и сильный, в прекрасной белой тоге, усеянной золотыми пальмами, рукой опирался о жезл с серебряным орлом; второй, молодой и стройный, с серебристой лентой на черных, как смоль, волосах, держал в белых руках алые вожжи. Рядом с прекрасным возницей, точно птица, готовая сорваться в полет, находился, держась за поручень повозки, прехорошенький мальчуган с греческим профилем и длинными волосами, рассыпанными по аметистовому хитону.
— Претор! Претор! — зашумела толпа и моментально затихла. Его не посмели встретить насмешками, как Музония. В свете факелов его повозка сверкала богатством украшений, испанские кони чинно вышагивали, а их вожжи держал знаменитый художник… Кто мог отважиться насмехаться над богатством и славой? Может быть, кто-то и мог, но наверняка не те, к кому обратил сейчас речь Гельвидий.
Как знать, не для того ли он оказался здесь, чтобы в последний раз обратиться с речью к римлянам? Наверняка ему вскоре придется навеки сомкнуть уста. Но теперь его сердце клокотало… Клокотало гневом, возмущением и бесконечной скорбью. Его смелое смуглое лицо в красных сполохах факелов горело; из-под черных насупленных бровей очи метали молнии скорби. Он совершенно не был похож на Музония, человека одиноких и глубоких размышлений, это был человек дела, настоящий боец. Перекрываемый глухими раскатами грома, но сильный и к широким пространствам привычный, его голос разносился по площади. Слова падали на головы, словно камни. Он был государственным мужем и патриотом. Народу, который онемел и окаменел, он напомнил о великом и свободном его прошлом. С тонкой иронией он спрашивал: неужели уже больше нечего делать, как только набивать утробы, заливать их вином, дрожать перед бессмысленными сказками и нападать на беззащитных?
На какое-то мгновение его голос перекрыли шумы ветра, садов и реки, но голос снова вырвался громом:
— Вместо форума вам дали цирк, вместо трибунов — гистрионов[63], из места обсуждений и выборов сделали место игрищ, площади для граждан превратились в площади для свиней. «Хлеба и зрелищ!» — призываете вы и по-собачьи лижете руку, из которой сыплются именно те блага, мысли о которых только и приходят в ваши непросвещенные головы! А еще вы крови жаждете, пусть даже и невинной, а милость свою дарите тем, кто делает из вас безмозглое стадо и жестокую стаю…
В толпе раздалось ворчание:
— Оскорбляешь! Бедный народ оскорбляешь, гордый патриций!
— Смотри, смотри! — встрял Сильвий. — Как бы на голову свою топора не накликал…
Твердым взглядом обвел Гельвидий море человеческих голов, что колыхалось вокруг его повозки, и громадной болью дрогнули смелые уста его.
— Я родился вовсе не богатым и великим, — отвечал он, — а точно таким же, как и вы, я был всего лишь сыном сотника… Так что не рождением своим я горжусь, а правотой. Не оскорбления бросаю в толпу, а последние воззвания… Мне тут даже пригрозили топором… Да знаю, знаю я о нем, римляне! Я пока еще не совсем потерял ум и знаю, что делаю. Ликторы мои, вызванная мною городская стража разгонит вас по домам, как пьяную и безумную шайку… Не дано мне переделать вас, я умру раньше, но в истории отчизны запишут еще одно имя, не опороченное пресмыканием ни перед пурпуром, ни перед грязью!
Тут одна улочка из тех, что стекались к площади, взорвалась музыкой и смехом, которые дико смешивались со страшным женским криком. От звука этого голоса задрожали вожжи в руках Ар-темидора. Он передал их Гелиасу, соскочил с повозки и повернул бледное лицо к претору:
— Позволь мне, господин, поспешить туда вместе с твоими ликторами… Я узнал этот голос… О, мстительные боги!
Не успел он закончить, как на площадь вышли Хромия, Харопия, еще несколько подобных им женщин и две флейтистки, которые, раздувая щеки, играли на своих флейтах. Эта растрепанная и распоясавшаяся банда, похожая на хор фурий, тянула за руки и за разорванные одежды хрупкую девушку. При виде приближающихся ликторов они оробели. Девушка в порванной одежде с распростертыми руками и отсутствующим взглядом припала к повозке претора, опустилась на колени и лицом прижалась к резной оси колеса.
— Друзья! — обратился к свите Гельвидий. — Пусть кто-нибудь из вас отведет эту девочку в мой дом! Говорите, потеряла сознание? Тогда положи ее на повозку, Артемидор.
Бесчувственную, ее обняли гибкие руки, а склонившиеся над ухом уста страстно шепнули:
— Любимая!
Она открыла изумленные глаза, и, когда увидела над собой лицо художника, улыбка невыразимого счастья пробежала по ее побелевшим устам. Но в тот же момент перед повозкой претора появилась другая фигура. Впереди валившей из улочки толпы, которая состояла из сирийцев, сотников и солдат, бежал, едва переводя дух, старый еврей, босой, в разодранном платье, в тюрбане, сползшем чуть ли не на шею, из-под которого выбивались растрепанные волосы. Он бежал и кричал:
— Приехал важный господин… сам претор… он установит справедливость… Он вам скажет, что вы брешете, как псы… что это не он, а что я… я… Менахем…
Он остановился перед стоявшим на повозке претором и поклонился — быстро и так низко, что достал головой чуть ли не до земли. Так же быстро он выпрямился и поспешно, едва успевая поворачивать язык, затараторил:
— Не верь им, о достойнейший! Смилуйся и не верь им, о могущественный! Лгут они! Он ни в чем не виноват. Он нигде не был и ничего вам плохого не сделал… он дома всегда сидел и ткал! Он ткач… Смирный такой… Смирнее ягненка. Куда ему воевать, бунты устраивать да поносить в амфитеатрах ваши святыни и кесарей ваших… Да у него бы язык не повернулся… такой он смирный… Да и ум на такие дела нужен, а он глупый… Самый простой ткач… ха-ха-ха-ха!.. — все смеялся и смеялся старик, его босые ноги топтали песок, все тело изгибалось, то и дело принимая странные позы, а из его отуманенных отчаянием глаз в три ручья текли слезы. Он совсем близко подскочил к повозке, приподнялся на цыпочки и попытался к губам своим поднести край тоги претора. — Я правду скажу тебе, о достойнейший, — продолжал он. — Умоляю, поверь мне. О великий! Смилуйся же и поверь словам моим… Он, то есть сын мой… то есть Йонатан, которого сирийцы из дома выволокли, а сотники перед тобою собираются поставить, нигде не был и ничего не делал… Это какая-то большая ошибка… Его взяли из-за Меня… Это я ходил на войну в Иудею против вас… это я сражался против вас бок о бок с Иохананом Гисхальским… это я в Египте бунт поднял, это я в амфитеатре… Всё я… я… Менахем! А он ничего этого не делал! Не надо цепляться к нему! Умоляю тебя, о всемогущий, поверь мне… Да и как тут не поверить, если это чистая правда… Прикажи ликторам, чтобы меня вместо него, а я, как собака, тогда у ног твоих буду, пока не сдохну… Почему ты медлишь с приказом взять меня? Я ведь был вашим врагом всю свою жизнь… Ах! Сколько же я в Иудее солдат ваших положил!.. Ах! Как же громко я в амфитеатре кричал! А вы думаете, что это он… этот невинный… который всегда только дома сидел и ткал себе немножко… Ха-ха-ха-ха! Ну же, почему ты до сих пор не приказал взять меня? Ты мне не веришь? Ликторы, вяжите меня! Сжальтесь! Сжальтесь! Вяжите меня, ликторы!
Его босые ноги все топтались и подпрыгивали, он бегал от одного края повозки к другому, протягивая к ликторам готовые для веревок сложенные руки. Рваное платье обнажило худые плечи, свет факелов мерцал на его лице, помятом и потном. Но вдруг Менахем замолк, его глаза остекленели, его затрясло, как в лихорадке, и он сел у колеса повозки. Перед повозкой Педанус и Пуденс держали за обе руки Йонатана. При этом они говорили, где видели его и что он сделал. Из-за мощных их спин то и дело выскакивал Силас, напоминая, что это он его нашел и римским властям его выдает. Грубым голосом ему вторил Бабас, а Хромия подскочила и, оживленно жестикулируя, подтверждала слова приятелей.
— Ликторы! Отогнать отсюда этих тварей! — указывая на сирийцев, приказал претор. — А сотникам остаться…
Обращаясь же к Йонатану, он тише, чем обычно, сказал:
— Говори, иудей!
Никогда ранее не виданное спокойствие проступило во всей фигуре и на лице Йонатана. Как и раньше, он не вырывался из рук сотников. Слегка задрав голову, он снизу вверх пристально смотрел на претора. На мгновенье среди его черной щетины блеснули белые зубы, и это придало его лицу выражение дикой ненависти, но он собрался и начал спокойным голосом:
— Этот старик наврал тебе, претор, потому что очень любит меня. А все, что обо мне рассказали сотники, — правда. Зовут меня Йонатан. Это я сражался против вас на войне, это я поносил вас в амфитеатре, это я ношу ненависть к вам в сердце моем. Если бы мне Предвечный сто раз жить позволил, я сто раз то же самое и сделал бы, что делал. Вот и всё. Вели своим людям вести меня на смерть.
Как же похожи, как удивительно похожи были судьбы этих двух людей: того, который, стоя на богатой повозке, опирался на жезл и должен был отдать приказ, и того, который в разодранной одежде, жалкий и плененный, ожидал приговора! А потому не странно, что Гельвидий какое-то время с каменным лицом стоял в раздумье, прикрыв глаза, и что возложенная на серебряного орла рука его медленно поднялась и снова опустилась. Своим приближенным он сказал тихо:
— Старика и девочку уведите ко мне домой… Им не нужно видеть…
Но та, о судьбе которой он так беспокоился, расслышала его шепот и, вырываясь из объятий любящего ее человека, подбежала к Йонатану.
— Я с ним! — крикнула она.
Копну волос, золотых от света факелов, она обеими руками откинула с лица, по которому текли потоки слез. Грудь и плечи из-под разодранных одежд мелькали мраморной белизной. К темному народу, который в согбенных и молящих позах, едва сдерживая плач, заполнил площадь и террасы домов, протянула она руки свои:
— Я с тобой, несчастный народ мой, я с тобой!..
Упали первые, большие и редкие, капли дождя, пригашая свет факелов. Зашумел ветер, и где-то совсем близко, над Яникульским холмом, оглушительно грохнул гром. На фоне утихающего раската послышался громкий и повелительный, но дрожавший в глубине груди голос претора:
— Ликторы, связать его!
Но не успел претор произнести слова эти, как Миртала скачком газели бросилась к пленнику и, обвив его шею, к груди его прильнула.
— Я с ним! — снова воскликнула она.
Но на этот раз за ней устремилось несколько человек, и с ними молодой римлянин с серебряной ленточкой на голове, и уже он стана ее было коснулся, когда в руках Йонатана блеснула сталь… Все случилось в мгновение ока. Вперив взор в лицо Артемидора, Йонатан снова в диком оскале обнажил белые зубы и глухо вымолвил:
— Вы завтра убьете меня… только я не уйду без нее… Не будешь ты обладать ею, римлянин!
О, непостижимая генеалогия безумств от горя и преступлений от обид! Кинжал героя справедливости утонул в груди невинной, беззащитной девушки.
В этот момент посреди неба громадные клешни туч соединились, сделав мир похожим на душный, плотно закрытый котел. Окутанное густым дымом, пламя факелов ослабло, поникло, ветер рвал его во все стороны, а тяжелые капли дождя старались сбить. Небо осветилось молниями. Тысячи огненных змей беспрестанно вились по черным разбухшим тучам, изливая ослепительный блеск на землю. В этих вспышках была видна рыночная площадь Тибрского заречья, полная людей, но безмолвная, как могила. Мост на Тибре был занят ожидающим приказов отрядом солдат. Ужас, отвращение, скорбь и страх сомкнули уста толпы, которая, словно неподвижная стена, стояла на площади и на плоских крышах. Несколько поодаль на возвышении стоял Музоний. Юноша в белой тунике обнял его колени и спрятал лицо в его плаще. Громом жизни пораженный, припал он к стопам философии, у нее ища утешения и силы. Среди безумствующих бурь небесных и земных один лишь он, стоик, был спокоен, хоть и бледным было его лицо и очи полны безбрежной печали. Лицо и руки медленно воздев к небу, возопил:
— Светила небесные! Неужели над вами нет никого, кто бы смилостивился над бедным человечеством? Доколе, доколе еще картины такие освещать будете?
Со страшным грохотом гром прокатился над водами Тибра, и по вспененным волнам долго еще носился гул его…