Глава III

Несмотря на то что Гельвидий Приск был высоким сановником, а Фания происходила из влиятельного сенаторского рода, дом их не принадлежал к числу самых богатых и великолепных в Риме. В прошлом их родов, как и в их собственной от предков благородной преемственности, как раз и коренились причины того, что дом их не ломился от золота, чаши и блюда не сверкали алмазами, а мебель не покрывали равные по ценности золоту с алмазами дорогие шелковые ткани. Не было здесь ни столпотворения рабов из самых разных племен, ни постоянного шума пиров, на которых широкошумными реками струится вино, а веселье поддерживается стуком бросаемых игральных костей, громкой музыкой, сладострастными танцами испанок и египтянок, представлениями смешных или бесстыдных пантомим. Не было в доме претора и его жены тех безудержных забав и той безмерной роскоши, что наполняли дворцы римлян, причастных к поддержанию публичного порядка и именно из этого своего положения извлекавших самые разнообразные, и при этом огромные, выгоды. Впрочем, даже скромные для этого места и в эту эпоху его развития богатства оказывались в результате немалыми, а перистиль, украшавший тыльную часть дома Гельвидия и Фании, со множеством колонн из желтого нумидийского мрамора, за которыми была видна зелень сада, с забранным в резные рамки крыши голубым сводом небес, с крепким ароматом растений, цветущих в белоснежных вазах, был местом очаровательным, свежим и веселым. Это было то место, где в свободное от занятий время охотнее всего собиралась семья и где принимали самых близких и дорогих гостей. На выложенных на полу из разноцветного мрамора арабесках и бордюрах весело играли солнечные лучи, рассыпаясь миллионами искр; в тени, отбрасываемой капителями колонн и пышными кустами роз и кадок с шафраном, на украшенных слоновой костью бронзовых бисселиях и скамнах сидел тесный кружок людей. Вокруг стола, опирающегося на львиные лапы и несущего резную серебряную чашу, полную фруктов, и чары, наполненные вином и водой, подслащенной ароматным аттическим медом, эти люди собрались в доверительный кружок друзей. Самое почетное и удобное место — кафедру, сиденье с пурпурной обивкой, подлокотниками и высоким мягким подножием, — занимала мать Фании, Ария, женщина уже старая, неразговорчивая, с лицом морщинистым, но нежным и белым, словно лепесток лилии, скрытым под тенью длинной паллы[18], легкие черные складки которой обвивали ее плиссированное платье. Была она особой строгой, замкнутой, и не только траурное ее одеяние, но и бледные молчаливые губы и выражение глаз, глубоко посаженных под еще черными бровями, непременно наталкивали на мысль о каких-то болезненных трагических событиях, к которым она, вероятно, была причастна.

И не ошибется тот, кому в голову пришла бы такая мысль. С того дня, когда под Филиппами последние республиканские отряды пали перед гением и счастьем наследника первого Цезаря[19], бесконечная череда заговоров, бунтов, крови и скорби последовательно прерывала правление девяти единовластных императоров. Но, как правило, не для всех человеческих душ свершившийся факт может оказаться непререкаемым императивом. Есть такие, кто, в силу разных причин, признав свершившееся, превращают его в кладезь своих утех, мощи и безопасности, но есть и такие, кто, вопреки железной неизбежности и собственному бессилию, не могут сдержать в себе, а часто и не желают сдерживать охватывающих их порывов гнева и возмущения. Так было на заре человеческой мысли, так продолжалось и в течение целого столетия в императорском Риме, возведенном на развалинах свободы, бурной и необузданной, творческой, мощной и многовековой.

К числу этих строптивцев, бившихся лбами в страшный в своей непреложности исторический факт, принадлежали отец Арии Петус Сесина и ее муж Тразей. Первый — по приказу императора Клавдия, второй — согласно воле Нерона, оба погибли преждевременной и ужасной смертью. К числу таких людей принадлежала и ее мать, которую тоже звали Ария, — она не пожелала пережить супруга и добровольной мученической смертью своей его смерть предупредила. Принадлежали к таким и многочисленные родственники и друзья ее и ее семьи, мужчины и женщины с самыми выдающимися в Риме умами и характерами, и теперь они, словно кровавые и гордые призраки, блуждали лишь в стране ее воспоминаний.

Так что ничего удивительного, что женщина, из судьбы которой историки составили столько мрачных картин, а поэты черпали бурное героическое вдохновение, выглядела так, будто ее самое по какой-то случайности вырвали из страны теней и бросили к смертным.

У ног Арии, опираясь на ее колени и поднимая к ней румяное личико, сидел маленький Гельвидий, а его щебетанье бабушке о многочисленных своих детских приключениях и впечатлениях смешивалось с оживленными голосами Фании и Музония.

За белыми одеждами Фании мелькнула головка молоденькой девушки с огненными кудрями, ее черные глаза, в которых вспыхивали тысячи улыбок и искр и которые смотрели на все и всех очень внимательно и с большим интересом. Миртала, часто приходившая в этот дом, где покупали значительную часть ее товара и где пара часов пролетала у нее, словно одно упоительное мгновение, давно уже рассказала краткую свою историю. Когда она оказалась здесь впервые, Фания обошлась с ней ласково, но любезность ее была несколько высокомерной и смешанной с тем слегка пренебрежительным любопытством, которое в римлянах возбуждали чуждые их цивилизации племена, особенно восточные. Присматриваясь к стройному стану и смышленым глазам девушки, она спросила: «А ты, девушка, случайно не имеешь греческих кровей? По отцу, может, или по матери? Имя твое звучит вполне по-гречески…»

Потупив взор, Миртала отвечала:

— Галилея, земля сынов Израилевых, родина отца моего и матери моей. Отец был рыбаком, мирно бросал сети свои в воды голубых озер, но во времена правления римлянина Феликса, замешанный в бунте зелотов[20], он был отдан Феликсом в рабство одному греческому господину, к дому которого добровольно за своим мужем отправилась мать моя Ребекка. Хорошую работницу, умеющую ткать тонкие и узорные материи, греческий хозяин принял охотно. Я родилась уже в том доме, и дали имя мне — Миртала.

Так что родилась я в неволе. Как же оказалась я свободной жительницей Тибрского заречья? — все больше оживляясь, продолжала она. — Маленьким ребенком, сиротой, выкупил меня Менахем. Эпидемия коснулась Рима и убила моего отца. Душа матери моей, которая издавна тосковала по свободе и родному голубому озеру, вскоре тоже рассталась с телом. Вот тогда-то Менахем, после многих попыток и хлопот, выкупил меня из рабства у грека. И не только меня одну. Менахем истратил все свое состояние на выкуп из едомского рабства иудейских детей. Когда-то и он был богат. Могущественный правитель Рима Помпей, первым вторгшийся со своим войском в Иудею, привел его отца военнопленным в Рим. Здесь отец Менахема находился в услужении у богатого и щедрого господина, который дал ему вольную и отписал на него значительное состояние. Менахем получил это состояние (дом в Субуре и много тысяч сестерциев), но не употребил его ни на ведение выгодной торговли, ни на пышные приемы и роскошные одежды, ни на свадебный пир. У него никогда не было ни жены, ни своих детей. В Риме, в Эфесе, в Антиохии и Коринфе — везде выискивал он маленьких иудейских ребятишек, родители которых умерли в рабстве, и долго торговался с их хозяевами, выкупая детей и возвращая им свободу. Теперь все мы уже взрослые. Одни на дальней стороне ведут торговлю, другие поселились в Иудее и занимаются хозяйством, лишь двое остались с Менахемом, потому что были самыми любимыми… я и Йонатан…

Произнеся это имя, она вдруг замолчала. Она хорошо знала, почему перед чужими людьми его нельзя произносить, и, испугавшись содеянного, снова быстро-быстро заговорила о своем названом отце. Прежде он был здоровым, полным сил и даже часто бывал веселым. Его глаза светились добротой и состраданием, а речь была ласковой и шутливой. А теперь все по-другому. Бедный Менахем похудел и сгорбился, его щеки пожелтели и покрылись морщинами, голос время от времени становился то плаксивым, то суровым, а взгляд постоянно оставался печальным. Он очень изменился. Его голову переполняли черные мысли, и гнев поселился в его сердце. Теперь он часто сердится, сетует, посылает проклятия… На глаза Мирталы навернулись слезы. Собравшийся в перистиле кружок людей внимательно слушал историю Менахема, рассказанную приемной дочерью его. Сосредоточенный на лице еврейки, взгляд Фании становился менее надменным и более дружелюбным; с алых уст Артемидора исчезла веселая улыбка, даже Ария подняла пожелтевшие тяжелые веки, и под черными бровями суровые ее глаза загорелись блеском немого сочувствия; Музоний же спросил:

— Могу попытаться угадать причину, по которой здоровье покинуло тело и горечь напоила душу этого иудея? Не после ли той страшной войны, в которой была разрушена ваша столица и храмы ваши, произошли в нем эти изменения?

— Да, господин! — тихо ответила Миртала и, закрыв лицо руками, разрыдалась. Плача, она несколько раз поднималась со своего места, будто хотела вскочить, уйти, убежать отсюда. Но не уходила, не бежала. В ее полудетской груди шла борьба. Рассказывая о Менахеме, она вспомнила все-все, в том числе и то, о чем не должна была вспоминать здесь. К этому месту ее приковывало жгучее любопытство пытливого ума, приковывал непреодолимыми чарами звонкий голос Артемидора, который, обратившись к Музонию, с более глубоким и более печальным, чем всегда, взглядом, спрашивал:

— Учитель! Как же так получается, что триумф и вечная радость одних всегда оборачивается болью и унижением других? Помню, я еще ребенком был, когда услышал слова Сенеки: «Человек должен быть для человека святыней». Иудеи, у которых вожди наши опустошили и отняли отчизну, разве они не люди? А Менахем, душа которого преисполняется горечью от нашей радости, разве он не человек?

— Ты хорошо сказал, Артемидор! — необычайно оживившись, подтвердила Фания. — Этот иудей — человек добродетельный.

Вдруг бледные и всегда молчаливые губы Арии зашевелились, и ее глубокий, выходящий из многострадальной груди приглушенный голос произнес:

— Давно, очень давно сердца наши переполнены тем же самым гневом и той же самой болью!..

Эти загадочные для любого непосвященного уха слова были здесь вполне понятны, а уже потухшие, казалось, глаза Музония полыхнули чуть ли не юношеским блеском.

— Да, достойнейшая, и той же самой борьбой, которую ведут благородные и гордые…

— …падая в ней на середине пути, словно срезанные колосья или срубленные дубы… — докончила Фания.

О ком они говорили, кого внезапно побледневшая жена претора сравнивала с преждевременно срезанными колосьями и срубленными дубами, Миртала не знала, но хорошо понимала, что тяжелой скорбью и кровавыми потерями отмечено не только прошлое, но — как знать, — может, и настоящее этого дома, в котором, несмотря на достаток, спокойствие и частое веселье, чувствовалась как бы висящая в воздухе слеза невыплаканной скорби или воздыхания о неосуществившихся высоких стремлениях.

Без всякого опасения переступала она теперь порог дома претора. Она уже знала этого римского сановника и хорошо представляла, как он выглядит. В ней еще свежи были воспоминания, как задрожала она и побледнела в первый раз, когда вбежавший в перистиль молодой слуга объявил о приближении хозяина дома. В перспективе открытой настежь колоннады, над которой, чтобы впустить летнее тепло и благоухание цветущих растений, подняли цветные покрывала, она увидела еще не старого человека, высокого, с черными, как смоль, волосами, крепкого телосложения, быстрым шагом преодолевшего два просторных зала. Уже издали она отметила его энергичные движения, прекрасные черты и черные брови, грозно сдвинутые над прищуренными в сосредоточенной задумчивости глазами. Переступив порог перистиля, он широко раскрыл глаза и взглянул на собравшихся там людей; дружеская улыбка смягчила жесткие черты его, мужественный голос, в котором чувствовалась привычка отдавать приказы и выносить приговоры среди широких пространств базилик и площадей, произнес теплое, сердечное приветствие, и, к ее несказанному удивлению, хозяин дома достал из-под складок плаща детскую игрушку. То был мяч изумительной работы, сделанный из гибких золотых обручей. Маленький Гельвидий подскочил к отцу, а тот на мгновенье поднял золотой мяч вверх на вытянутых руках, а потом, смеясь, с такой силой бросил его, что мяч, высоко подскакивая и звеня металлом, пролетел через весь перистиль и пропал в густой зелени лужайки, распростертой у подножия колонн.

Крича от радости, ребенок помчался за мячом, а Гельвидий Приск, скинув с плеч плащ, сел в кругу семьи за стол, уставленный фруктами и вином. На нем не было прекрасного платья претора, потому что прибыл он не из базилики, где отправлял высшее правосудие, а из терм, которые перед возвращением домой имел обыкновение посещать. Наверняка, когда он выходил оттуда, прежде чем сесть в носилки свои, которые несли несколько плечистых каппадокийцев[21] и сопровождала толпа друзей и клиентов, высокий сановник сей и строгий судья в одной из лавок, прилепившихся к термам, купил и с загадочной улыбкой спрятал под плащом игрушку, которой хотел обрадовать единственного своего ребенка. Теперь, в белой тунике, отмеченной пурпурной сенаторской полосой и подчеркивающей полное силы его гармонично развитое тело, он подносил ко рту чару с прохладительным напитком и уже совершенно умиротворенным взглядом озирал лица своих любимых. Однако он снова помрачнел и насупил брови, когда, отвечая на вопрос Музония, начал говорить о нашумевшем процессе Гераса. Что же натворил сей муж, стоик, давно уже живший вдали от шума столицы и блеска двора и чья голова несколько недель назад упала под секирой на Форуме, этом месте казней злодеев? Герас — злодей! О нет, это был добродетельнейший из людей, и философия стоиков, чьи взгляды он разделял, не могла сдержать его горячности, а удаление от мира превращало эту горячность в правдолюбие, не знавшее границ. Он вскипел. Публично, в цирке, указав пальцем на Беренику — когда она, вся в драгоценностях, мягко возложила голову на плечо Тита, — обратился он к сыну императора, сказав, что народ римский еще чтит семейные добродетели и что вид сих любезностей душу ему, Герасу, отравляет.

Слова его были встречены во многих местах цирка громкими рукоплесканиями, но вскоре голова Гераса рассталась с телом, а имение его Веспасиан отдал в управление Procuratora a rationibus, то есть казначея.

— Я сам посоветовал детям Гераса, — сказал Гельвидий, — чтобы они начали процесс об отцовском наследстве, и, прежде чем стороны предстанут перед сенатом, претор рассмотрит вопрос. Вчера со мной разговаривали посланцы Веспасиана, который боится выпустить из рук добычу… Сегодня в базилике Марк Регул, этот приспешник и подпевала Нерона, в течение трех оборотов клепсидры ядовитой слюной брызгал на память Гераса, а Плиний Младший, молодой человек, достойный своего великого дядюшки, выступал в защиту его детей…

Гельвидий прервал речь и отер каплю пота, которая стекала по его смуглому лбу.

— Продолжай, — шепнула Фания.

— Только поскорее, — призвал Музоний.

— Я признал правоту детей Гераса, — закончил претор.

Фания вскинула голову и побледнела.

— Правильно поступил! — сказала она и добавила тихо: — Это еще одна капля в чашу обид Веспасиана.

Огненные очи Музония стали влажными, а сжатые губы Арии дрогнули и прошептали:

— Всегда одно и то же! Всегда одно и то же!

В другой раз, сразу после прибытия претора, в перистиль вбежала женщина, уже немолодая, разодетая, с накладными рыжими волосами, с лицом, умащенным маслами, в платье, украшенном искусственными розами, поразительно похожими на настоящие не только цветом, но и запахом. Это была Кая Марсия, родственница Фании, одна из тех женщин, каких много было в Риме и которые по прошествии бурной и наполненной любовными утехами молодости старость свою тешили молодящими одеждами, пирами и упоительными зрелищами, но более всего — сбором и распространением самых разных новостей обо всех и обо всем. С самого раннего утра до сумерек, проводя время на улицах и на форумах, в портиках и садах, в храмах и термах, в прихожих и в триклиниях и при этом всех — от простого ремесленника и раба, прислуживающего в знатном доме, до высших сановников и самых изысканных щеголей, — всех зная и со всеми с удовольствием ведя беседы, они были в курсе всего раньше кого бы то ни было, а то, что они знали, они разносили по огромному городу скорее, чем императорские гонцы, которые спешат на быстроногих конях по дорогам, пересекшим страну. Благоухающая розами, легко, будто на крыльях, прижимая к груди маленькую собачку, мохнатая мордочка которой выглядывала из роз и пестрых материй одежды, Кая Марсия влетела в перистиль со словами:

— Приветствую вас, достойные! Привет тебе, претор! Я тут проходила и как раз увидела тебя, ты высаживался из носилок! Ты ведь был в базилике и наверняка не знаешь о самой важной новости дня! Сегодня ночью Домиция Лонгина пропала из дома мужа своего, Элия Ламии! Ее увел и в своем дворце держит Домициан[22], младший сын императора, да пошлют ему боги бесконечные дни жизни! Как тебе это нравится, претор? Бедный Ламия! Но мне нисколько не жаль этого слепца. Я ведь предупреждала его, а он мне только со смехом отвечал: «В каждой молодой и красивой женщине ты, Марсия, видишь самое себя, но знай, что моя Домиция ничуть на тебя не походит!» Его Домиция!

Не его она теперь, а молодого кесаря! И что теперь он сделает, этот влюбленный слепец? Я бы ему не посоветовала сражаться с Домицианом; капризам этого лысеющего молодого человека уступают и старый Веспасиан, и прекрасный Тит; теперь он добивается, чтобы его послали на войну с аланами. И у нас будет война. Ведь недаром в Сицилии прошел красный дождь, а в Вейях[23] родился поросенок с ястребиными когтями! Беды преследуют Рим. А ты, претор, будь осторожен. Я слышала, что ты жестоко оскорбил божества вынесенным тобой судебным решением по делу детей Гераса. Два дня назад за столом Веспасиана кто-то спросил: почему прекрасная Фания никогда не бывает на собраниях двора? Пророчат издание императорского эдикта, согласно которому всех философов выгонят из Рима. Цестий разводится со своей женой, Флавией, которую, кажется, иудеи научили почитать то ли ослиную, то ли козлиную голову. А вы слышали о драгоценном перстне, который Тит привез для Береники с Востока? Ни у одной из римлянок еще не было столь дорогих украшений, как те, которыми Тит одаряет свою иудейскую любовницу.

Сообщая все это, она жадными глотками опорожняла чаши вина и, рассыпавшись в сердечных излияниях перед семьею претора, вечно подвижная и веселая и при этом побуждаемая к движению скулежом своей собачки, она покинула дом Гельвидия. Она не видела, что за ее спиной остались лица, побледневшие от печали и гнева.

— Во имя Юпитера, отмщение воздающего! Не одного Ламию оскорбил Домициан, пятная и насилуя семейный очаг римских граждан! Неужели никому теперь нет спасения от капризов и посягательств сына кесаря? Нынче цензорам, этим стародавним стражам римской добродетели, не пришлось бы бездействовать на своем посту, если бы… если бы этот пост не был упразднен! Да и что вообще осталось в Риме из того, что когда-то существовало? Где достоинство и власть консулов, от которых остались лишь бледные тени минувшего? Где самостоятельность и гордость сената, который того гляди превратится в слабое эхо своего прошлого? Где народные трибуны, разум и красноречие которых в защите прав народа поднимали их над подлой угодливостью и над животным инстинктом брюха, которое больше не хотят кормить отвыкшие от работы праздные руки? Все эти гарантии защиты и достоинства Рима сосредоточились в одних руках, в одной голове…

— Несчастный, поруганный Ламия!

— Домиция Лонгина до сих пор верно и искренне любила своего супруга.

— Да! — язвительно заметил Гельвидий. — Но какая любовь и какая добродетель устоит в Риме против искушений, если их источник на Палатинском холме?

— А основа — испорченная чернь, щедро осыпаемая безумствами игрищ и подачками, а на защите всего этого мечи и копья военщины, — заметил Музоний.

Потом говорили о подлом процессе, затеянном другом Домициана, Метием Каром[24], с целью отхватить половину имущества Полии Аргентарии, вдовы поэта Лукана, приговоренного Нероном к смерти[25]. Домициан пообещал, что друг его выиграет дело, которое вскоре будет заслушано перед трибуналом претора, и получит богатые трофеи.

— Опять, Гельвидий… — вырвалось у Фании, которая тут же замолкла.

Старая Ария, неподвижная, прямая и строгая в траурных платьях своих и накидках, медленно шевелила иссохшими губами и, утомленная воспоминаниями, очередную их бусину нанизав на длинную нить памяти, прошептала:

— Всегда одно и то же! Всегда одно и то же!

В эти разговоры, в которых, казалось, глухо кипели едва сдерживаемый гнев и страсти, вмешивались долетавшие из сада всплески и переливы детского смеха. Маленький Гельвидий играл в мяч, который, в воздухе со звоном свивая свои обручи, падал на траву в виде золотого полумесяца.

Миртала больше не пряталась за Фанией, она присела на траву перистиля и сияющим взором наблюдала за веселой игрой ребенка.

— Поди сюда! — позвал ее раз маленький Гельвидий. — Я покажу тебе, как надо гонять обруч по дорожкам сада и как бросать ониксовые шары!

С этого момента она стала участвовать в играх тех, к кому в течение стольких дней она с завистью и восхищением приглядывалась издали в авентинском портике. Она бегала наперегонки с живым своевольным мальчиком за бронзовым колесом, летящим с гулким перезвоном бубенцов по гравиевым дорожкам, или посреди газона, задрав голову, вытягивала руки, чтобы поймать летящий к земле золотой полумесяц. Благоухающий свежестью воздух сада, так непохожий на воздух Тибрского заречья, переполнял грудь ее, и белизна лица отступала перед пламенем румянца. Ее губы смеялись, глаза лучились счастьем; она казалась ребенком, которому было нужно глубокое дыхание свободы и радости, выпущенной из клетки птицей, крылья которой так и рвались в полет. Гельвидий и Фания стояли среди желтых колонн перистиля, которые в зареве солнечных лучей горели, словно огненные столбы, и с улыбкой смотрели на шумные игры своего единственного сына с этой чужой, но милой девочкой. Глазами художника смотрел на нее и Артемидор, и вскоре после, держа в руке своей руку Мирталы, он вел ее по дому претора, показывая ей находившиеся там произведения искусства и рассказывая о них. В триклинии — обеденном зале — они встали перед покрывавшим стену огромным панно: на фоне свежего, как сама весна, пейзажа, на морском берегу, в зеленой роще играла с подружками прелестная и поэтичная простоволосая Навсикая. Артемидор процитировал Гомера, рассказавшего историю этой царской дочки, а смотревшая во все глаза Миртала жадно вслушивалась в звуки греческого эпоса, которые меланхолично и сладко звучали в алых устах художника.

— Ты похожа на нее, — сказал он. — А ты знаешь, кто создал эту картину? Женщина. Известная художница, которую во времена Августа чтили, как божество, греческий и римский мир. Ты тоже смогла бы создать такой шедевр.

Лицо ткачихи преисполнилось выражением глубокой печали.

— Никогда! — ответила она. — Религия моих предков запрещает кистью и резцом воспроизводить человеческий образ!

— Как же так?! Значит, в ваших домах нет скульптур?

Она отрицательно покачала головой.

— И картин тоже?

— Тоже!

— И все это вам запрещает ваша религия? Какое варварство! Какой бессмысленный и глупый предрассудок!

Он засмеялся. Грек по происхождению, рожденный и воспитанный в Риме, улицы и дворцы которого украшали тридцать тысяч искусных изваяний, высеченных из мрамора, отлитых из бронзы и золота, вырезанных из слоновой кости, — в Риме, храмы, театры, дома которого наполняло это фантастическое население из камня и металла, вызванное к жизни гением двух народов, — это дитя утонченной цивилизации, достигшей своего апогея, воспитанник философии, дарующей свободу человеческому уму, художник, мастерски изображающий птиц, цветы, детей, юношеские лица и все, что на земле зовется весной, свежестью, расцветом и смехом, он долго, звонко, горделиво и вместе с тем искренне смеялся над мрачным народом, считающим преступлением то, что для него, Артемидора, было полетом мысли, искрой сердца, лучшим из украшений и прелестью жизни. Он вдруг перестал смеяться:

— Почему ты так грустна, Миртала?

Только теперь он заметил, как она изменилась с того момента, когда он впервые увидел ее в портике. Здоровый румянец и блеск набирающей силу жизни, которым она светилась в саду среди веселой игры на фоне розового от солнечного зарева воздуха, теперь погасли и исчезли. Молодые люди стояли посредине просторного зала, дневной свет проникал через комплювий — прямоугольный проем в крыше, покоившейся на нескольких колоннах, и кусочек голубого неба отражался в закованном в мрамор зеркале кристально чистой воды. В воде плавали золотые и ярко-красные рыбки, а рядом, в резных вазах, росли широколиственные растения, и несколько бронзовых амурчиков, выглядывая из зелени, казалось, играли в золотые мячики. Проникнув через комплювий, луч заходящего солнца стоял в воздухе огненным столбом, за которым в глубокой тени колонны робко укрывалась девушка в выцветшем платье, перевязанном цветным расшитым пояском, с неподвижным тонким станом и беспомощно опущенными тонкими руками. От самой природы худые, щеки ее стали еще более впалыми, все ее лицо преобразило выражение мучительного мечтания, а в глубоко посаженных глазах, казалось, жила вся скорбь народа, который, как преступления, чурался прекраснейших проявлений жизни и там, в грязном и зловонном предместье, вел угрюмую и презренную жизнь побежденных.

Как из портика, откуда она всегда приходила веселая и живая, так и из дома претора, который казался ей раем на земле, Миртала медленно возвращалась в родное предместье, неся в груди своей едва сдерживаемые воздыхания, в голове — странные мысли, а в душе мечты. Как в сонной грезе, перед ее глазами беспрерывной чередой пролетали лица и картины, которые она оставляла позади, не зная, увидит ли их когда еще; словно искры, сверкали во мраке рубины, украшающие серебристую вуаль и иссиня-черные волосы Фании; медленно поднималось трагическое лицо Арии; легконогая Навсикая бежала по берегу моря; хоры крылатых амурчиков играли золотыми мячиками; улыбающаяся Венера приручала мощного льва; ряды желтых колонн горели в солнечных лучах, словно огненные столбы; среди белизны мрамора многоцветные завесы опадали мягкими волнами; алоэ смотрелись в кристальную гладь воды, в которой плавали золотые и алые рыбки…

— Что ты такая грустная, Миртала?

Неотступно следовал за ней этот вопрос, а вместе с ним шел тот, чьи пунцовые уста произносили его и чьи черные огненные глаза с дружеским сочувствием тонули в ее глазах. За ней и перед ней, на небе и на земле — везде ее сопровождала высокая гибкая мужская фигура в белой тунике, обнаженной рукой держащая кисть, словно жезл. О, царь!.. Кисть падала на палитру и поднималась к сверкающей белизной полосе мрамора, быстро, каким-то, казалось, чудесным образом вызывая на камне бесконечную игру жизни, весны, молодости, радости. Розы и лилии переплетались и благоухали, щебетали птицы, из-за веселых и фиглярных греческих меандров выглядывали крылатые розовотелые детишки… О, луч солнца!..

Правителем в царстве красоты, лучом солнца во мраке ее молодости казался ей этот чужой молодой человек, имя которого… Она встала у перил моста и, вознеся очи к темному небу, на котором уже горела одна большая звезда, вымолвила:

— Артемидор!

Он был так же далеко от нее и так же высоко, как та звезда.

Она вздрогнула и прибавила шагу. Из грез ее вырвала шумная какофония. Она проходила через один из бедняцких и грязных рынков Тибрского заречья, и там «Таберна мериториа», чуть ли не самая большая таверна предместья, гудела от криков и смеха мужчин и женщин, от звуков сумбуки — сирийского музыкального инструмента, от пискливых воплей флейты и глуховатого звона систо — маленьких металлических тарелочек, сотрясаемых поднятыми руками сирийских танцовщиц. Таверна была излюбленным местом увеселения черни: уличных ротозеев, сильно подвыпивших лектикариев и носильщиков, рабов, убегавших под покровом ночи из домов своих хозяев и с другой стороны реки поспешно подтягивающихся к таверне. Сюда в самом большом количестве сходились фокусники и акробаты, которые показывали за мелкие деньги трюки, дрессированных собачек, предсказывающих судьбу кур, сражающихся друг с другом перепелок и петушков; здесь под звуки сумбуки и флейты танцевали желтолицые женщины, чьи босые ноги были унизаны серебряными перстнями; здесь на огне жаровен готовили пользовавшийся неизменным спросом деликатес — свиные колбасы; дешевое вино лилось из амфор в чаши из красной глины; здесь, наконец, явилось когда-то и толпы к себе привлекло невиданное чудо: из обломка скалы текло оливковое масло, и каждый, кто хотел, мог подставить под струю сосуд. Народ с амфорами, кувшинами и чашами в руках толпился у таверны, и толпы были всегда столь многочисленны и из-за этой многочисленности своей столь смелы, что даже эдилы, призванные стеречь общественный порядок, и проходившие через весь город отряды ночной стражи отводили взгляд и обходили это место стороной.

Прижимаясь к стенам домов, Миртала, словно тонкая быстрая тень, пробегала через рынок. Она впервые оказалась в столь поздний час возле страшной таверны. Обычно она возвращалась рано, на закате солнца. Сегодня она припозднилась. Долго разговаривала с художником, отвечая на его вопросы. Постепенно она осмелела и рассказала ему о своем детстве, которое она провела на плоской крыше маленького домика Менахема рядом с помойками узкой улочки вместе с названным братом Ионатаном, который был так к ней ласков, так сильно ее любил, а потом ушел защищать Иерусалим и… больше не вернулся. Рассказала она и о своих тихих и долгих раздумьях у входа в рощу Эгерии, куда она каждый день приносила еду названому отцу своему; а потом об увлечении ткацким искусством: в ее склонившейся над станком голове мелькали все новые и новые, один лучше другого, узоры, а потом еще о печали, которой наполняло ее грязное, дурное, вонючее предместье, и о тревоге, которую нагонял на нее сириец Силас, враг ее отца, и ее саму часто донимавший нахальными жестами и словами…

Вот и теперь ей снова слышится голос Силаса! О! Этот голос вырывается из толпы, бежит за ней, сливаясь с другим каким-то голосом, женским, который она тоже слышала когда-то… Ее точно преследуют эти два хриплых глумливых голоса, чей смех подобен скорее животному гоготу и ржанию. К тому же ее преследует и не отстает от нее гул топота… У нее не осталось никаких сомнений: в прозрачных сумерках за ней гнался сидевший перед таверной Силас. Она побежала так быстро, насколько хватило у нее духу. На рыночной площади не было никого, дома в эту пору накрепко закрыты, террасы пусты, и там… этот страшный, пьяный, безумный шум таверны…

— Клянусь Молохом и Велиалом, богами предков моих, на сей раз ты не уйдешь от меня, тощая перепелка! Вот схвачу тебя и как следует попотчую свининкой и моими объятиями…

— Нет, Силас, дай-ка сперва я когти мои в нее запущу, в эту проклятую ткачиху, которая того и гляди скоро у меня работу отберет у достойной Фании! — слышался едва переводивший дыхание женский голос.

Жуткий страх не помешал Миртале узнать голос египтянки Хромии, смуглой горничной Фании, которая в доме претора часто бросала на нее испепеляющие взгляды. Она завидовала, что ее госпожа столь ласкова с Мирталой, и боялась, что ей предпочтут еврейскую девочку из Тибрского заречья.

— А ну-ка, помоги нам, Бабас! — крикнул Силас человеку, который в этот момент выбежал из таверны на рыночную площадь. — Твои ноги длиннее моих и крепче, так помоги же мне и Хромии изловить эту гадину, что выползла из змеиной норы!

Сильная, словно из железа, рука Бабаса упала ей на плечо, а из обросшего черными волосами лица носильщика дохнуло на нее луком и винным перегаром. С другой стороны ее уже хватал за пояс Силас, а Хромия, со всклокоченными волосами и сверкающими глазами, ни дать ни взять пьяная ведьма, направляла ей в лицо свои растопыренные кривые пальцы, сверкающие серебряными перстнями.

— Не трогай ее пока, Хромия, — сказал Бабас, — сперва приглядимся к ней при свете, что горит в таверне!..

— Ну уж нет! Во имя всех богов твоих и моих проведи ей по лицу своими коготочками столько раз, сколько асов заработка отбирает у меня ежедневно ее отец, Менахем!..

В этот момент над тройкой преследователей, уже было схвативших жертву, раздался звучный мужской голос:

— Клянусь Персефоной! Это же нападение на невинную и беззащитную девушку! Неужто в этом предместье все эдилы разом ослепли? Неужто здесь никогда не проходит ночная стража? Прочь, подонки! Бессовестные пьянчуги! Позор Рима! Спасайтесь, не то позову стражу! Но сперва я от своего имени одарю вас тем, что причитается вам по праву…

Сказав это, человек толкнул Силаса в спину с такой силой, что тот зашатался на полупьяных ногах и упал лицом прямо в землю; после чего он направил свой гнев против высокого и сильного Бабаса, но тот, лишь бросив взгляд на нежданного прохожего, сразу отскочил в сторону и безумными прыжками, изо всех сил длинных ног своих, понесся в сторону таверны. По длинному складчатому плащу, прикрывавшему стройную фигуру, и по чертам пылающего гневом горделивого лица Бабас узнал в этом человеке невиданное доселе в этих местах явление: римлянин с другого берега Тибра. Это мог быть высокопоставленный чиновник или богатый господин, ссора с которым была бы слишком опасным предприятием. Узнала в нем римлянина с другого берега Тибра и Хромия и с громким криком удивления и страха пала к его ногам:

— Не погуби меня несчастную, Артемидор! Ты благородный! Помилуй меня! Я тайно покинула дом госпожи моей, Фании, чтобы с друзьями своими, с Силасом и Бабасом, весело провести время! Эта проклятая девка пытается мое место занять… Подземные духи сподвигли меня на месть… Благороднейший! Не погуби меня!..

Он с отвращением отпихнул обвившую его ноги египтянку, гибкое полуобнаженное тело которой было похоже в ту минуту на извивающуюся змею, и, нежно взяв руку Мирталы в свою, не столько повел, сколько потянул ее дальше, в хаотичное хитросплетение темных улочек предместья.

— Покажи мне дорогу к дому отца твоего! Боги! Какое же мрачное это место! Умрешь — не разгадаешь, как люди могут жить в таких деревянных хибарах! Что это? Куча мусора, да еще и лужа посреди улицы! Где я нахожусь, неужели в Риме?

— Каким образом вы оказались здесь, господин?

— Когда ты вышла из дома Фании, я пошел за тобой.

— За мной?

Свой тихий вопрос она как будто проглотила. Он же, напротив, был весел — впрочем, как и всегда. Видать, забавляло его необыкновенное приключение, удивляло собственное присутствие в этом месте.

— Как только я оказался в этом пригороде, я сразу понял, почему ты бываешь грустной. Мне жаль тебя. Сделай то, чего так боится эта противная Хромия: останься при Фании, которая с удовольствием найдет для тебя место в своем доме. Красота и веселье заключат там тебя в свои творческие объятия, а я буду приходить и учить тебя живописному искусству.

Миртала высвободила свою руку из его ладони и встала, как вкопанная. В тени было видно, как ее руки молитвенно сложились на груди.

— Уходи отсюда, господин! — шепнула она.

Артемидор оглянулся.

— Не потому ли я должен уйти и оставить тебя одну в этой мрачной дыре, что снова слышу шаги погони? — спросил он шутливым тоном.

И впрямь, вот уже несколько минут кто-то неотступно следовал за ними. То был мужчина, высокий и худой, лица которого не было видно в тени широких полей шляпы; хоть и утомленным, но ровным шагом шел он в некотором отдалении от них.

— Если не ошибаюсь, — сказал Артемидор, — это тот самый головорез, с которым мне придется встретиться на обратном пути. Хоть и темно, но видать, что это оборванец и что он радостно предвкушает необыкновенную в этих местах добычу. Но это все ерунда! Он наткнется на мой кулак, а если ему покажется мало, то и на клинок моего кинжала…

Короткий острый кинжал с богатой рукояткой блеснул у него в руке. Он засмеялся:

— Сколько раз я выходил один или в компании моего Гелиаса, беру его с собой, чтобы в случае неласковой встречи собственноручно помочь опекающей меня и благосклонной ко мне до сих пор Фортуне. Сегодня я не только друзей своих, но и моего милого Гелиаса услал подальше. Мне хотелось поговорить с тобой с глазу на глаз. Поэтому-то я и отправился за тобой.

Он немного помолчал и продолжил:

— Ну что, Миртала? Сделаешь, как я советую? Останешься в доме Фании? Подумай. Искусство — это страна чудесная, обширная, полная таких наслаждений для ее обитателей, каким завидуют сами боги. Ты же можешь стать царицей в этом государстве. Там ты сможешь освободиться от преследующих народ твой глупых суеверий, от мрачных и жалких картин Тибрского заречья, от приставаний Силаса и ему подобных… Кто-то другой сказал бы тебе, что сделает тебя своей любовницей. Я — нет. Совращение невинности не мое ремесло. Я не скромник, но в Риме столько бесстыдства, что оно мне уже опротивело. Я смотрю на тебя, и до меня доходит истинный смысл слов моего учителя, Музония: «Честь мужа в том, чтобы никого не коснуться испорченностью и не оскорбить ничьей скромности». Ты, иноземная Арахна, заняла мое существо больше, чем я поначалу мог подумать… Твои глаза прекрасны и выразительны, а уста подобны кораллу. Но во сто крат прекраснее очей и уст твоих та искра творчества, которую неведомые силы в грудь твою вложили. Я эту искру превращу в пламя. Я сделаю из тебя художницу, знаменитую на весь мир, и тогда радостно окружат тебя все наслажденья славы, богатств и любви!..

Он говорил серьезно и вдохновенно. Она снова встала и, воздев сплетенные руки к нему, лишь сдавленно воскликнула:

— Артемидор!

В этом восклицании была безграничная благодарность и упоительная радость, но секунду спустя ее дрожащие губы шептали:

— Уходи отсюда! Вот двери дома Менахема. Я ведь увижу тебя завтра в портике. Но навсегда остаться среди вас… нет… никогда… — Она тихо разрыдалась. — Я ведь увижу тебя завтра в портике, Артемидор! Уходи отсюда! Вот двери дома Менахема. Я ведь увижу тебя завтра, господин!

— Да пребудет мир с тобой, и думай о том совете, который я дал тебе. Приходи завтра в портик. Я покажу тебе, как я рисую птиц, которые тебе сегодня так понравились… Приходи в портик…

— Увижу тебя завтра, господин!

Он ушел и вскоре снова столкнулся с тем самым ночным путником, и только теперь он заметил на спине его дорожный мешок, а в руке — посох. Так что это был не разбойник, а странник, искавший крова среди смолкших и заснувших улочек предместья. Он спокойно прошел мимо римлянина, и было лишь видно, что в сумраке пытался разглядеть его черты. Потом он ускорил шаг и перехватил руку Мирталы, которая уже было открыла дверь в отцовский дом. И тихо, быстро сказал на сирийско-халдейском наречии:

— Что за израильская девушка ведет ночные разговоры с чужим молодым человеком на языке римлян?

Он наклонился к ней совсем близко и тихим голосом сам ответил на свой вопрос:

— Миртала! Миртала!

Она бросилась в дом и, исчезая в его недрах, оставила дверь настежь открытой. Через эту открытую дверь была видна маленькая низкая комнатка с темными деревянными стенами, шероховатую наготу которых ничто не украшало, освещенная тусклым светом маленькой лампы, дымная от копоти, черной нитью вьющейся из наполовину обгоревшего фитиля, который плавал в растопленном жире. В темной раме стен и потолка комнатушки, в туманном и дымном свете на деревянном табурете перед столом, покрытым узкими длинными листами пергамента, сидел сгорбленный Менахем, держа в руке тростинку для письма. Заслышав быстрые шаги Мирталы, он поднял голову.

— Это ты, Миртала? Почему так поздно?

Но, войдя, девушка спряталась в самом темном углу комнаты, а в двери появился путник с мешком за спиной, в широкополой шляпе. Как только с ним встретился взор Менахема, тело старика вытянулось, как струна, и наклонилось вперед. На несколько секунд он замер с широко открытыми глазами, всматриваясь в пришедшего, а потом рванулся с табурета, зашатался, простер руки и громким голосом, в котором чувствовались и слезы, и смех, воскликнул:

— Йонатан!

Загрузка...