Она была на вершине Авентинского холма, на котором, блестя хрустальными окнами верхнего этажа и окруженный белоснежной колоннадой, стоял неподалеку от храма Юноны дом претора.
Не без труда преодолела она этот путь, ибо заполнившие улицы веселые подвыпившие группы то и дело приставали к ней с грубыми жестами и словами. Но молчаливой и быстро уступавшей дорогу никто не сделал ничего плохого. Ее голова и утонченная стать были укрыты от зноя и от взоров толпы белым льняным покрывалом, какое часто использовали иудейские женщины. Впрочем, она не ощущала ни малейшей тревоги. Ее мысль была занята не опасностью, которая могла встретить ее в пути, а совсем другим. В голове у нее с самого утра постоянно кружились фразы: где искать защиту и спасение? что делать? Никто не знал, а она знала. За защитой и спасением шла она к могущественным, добрым, мудрым…
Разве сами они не так же страдают? Сколько раз доводилось ей видеть, как бледность боли и гнева заливает лицо претора. Сколько раз была она свидетельницей, как из очей Фании на головку маленького ее сына падали слезы. А Музоний каким-то странным образом удивительно походил на Менахема. А он? Он тоже наверняка там… Он заступится за нее и за народ… Она увидит его! Как? Она увидит его? Сегодня! Сейчас! О, солнце счастья, встающее после темной ночи! Как же давно она не видела его! Может, опять, как и прежде, чудесный голос его запоет в ее ушах. Может, как прежде, он снова возьмет ее за руку и поведет в зеленую гущу сада или от картины к картине, от статуи к статуе, пойдет с ней, как добрый ангел в лучезарном царстве искусства. Она покидала ад, перед ней был рай. Она трепетала под белой накидкой, на которой искрилась серебряная вышивка… Она летела, а за ней на крыле белой накидки летел сноп серебряных искр.
Она стояла перед дверями дома претора. В доме царили столь непривычные для нее в этом месте суматоха и шум. Несколько десятков мощных чернокожих нумидийцев в золотых украшениях стояли в мрачной монументальной неподвижности, держа на плечах паланкины, похожие на маленькие домики, украшенные позолотой, слоновой костью и пурпуром. Вокруг паланкинов множество слуг разного ранга и предназначения, в белом платье, расшитом золотом, коротали время праздного ожидания оживленным разговором и случайными забавами. Некоторые из них, усевшись на мощеной дорожке, бросали монеты, на аверсе которой была изображена голова правящего ныне императора, а на реверсе — нос корабля. «Голова или корабль?» — слышались голоса, а монеты с металлическим звоном падали на базальтовые плиты. Другие посреди улицы играли в загадки и поддевали фривольными шуточками проходящих мимо женщин. Из ближайшей таверны, построенной со вкусом, выбежала молодая красивая гречанка в желтом платье, высоко перехваченном красным поясом, и, встав среди ионических колонн, откинув назад гущу каштановых волос, манила императорских слуг своей точеной фигурой, обворожительной улыбкой и высоко поднятой блестящей амфорой.
Всем прекрасно было известно, что расшитые золотом белые туники были отличительным знаком слуг императорского двора и так дозволялось одеваться только тем, кто прислуживал императору и сыновьям его. Совсем недавно говорили о страшном оскорблении, коим счел Домициан поступок Сальвидиена, богатого щеголя и племянника одного из прежних императоров: тот осмелился слуг своих приодеть в похожее платье. Но сейчас именно Домициан приехал с визитом в дом Гельвидия. Это его нумидийцы, знаменитые своей силой, словно черные колонны, подпирали богатые паланкины, это его слуги золотым шитьем своих одежд расцветили всю улицу; его многочисленная нарядная свита заполняла часть двора перед входом в дом и половину атриума, первого при входе зала, широкие и изысканные двери которого были распахнуты настежь.
В тот момент атриум представлял картину живописную и многолюдную; обращенный через несколько рядов легких колоннад, над которыми в тяжелые складки подняли цветастые ковры, взгляд утопал в анфиладе покоев, где свет и тени, играя, ложились на изящную обстановку, на мозаичный пол, на покрытые росписью стены, на длинные ряды статуй, изображавших героев и богов. В конце этой перспективы длинной открытой галереей бежал, будто цветочная гирлянда, перистиль, опоясанный желтыми колоннами, которые, словно огненные столпы, горели на солнце, оттененные густой зеленью сада. Освещенный лишь через прямоугольное отверстие в крыше, зал, носивший название атриума, пребывал в полумраке. Посредине, в венце зелени и прятавшихся в ней бронзовых амуров, стальной гладью воды блестел бассейн. В глубине зала на мраморном алтаре горел пучок благовонных растений, а вокруг языков пламени, источника ароматного дыма, стояли разной величины скульптурные изображения домовых божеств, покровителей самых разных семейных дел. Вокруг домашнего алтаря, у ног божеств, сидела семья претора и его друзья. Это была довольно многочисленная группа, из которой мрачно выделялась одетая в черное и неподвижно восседавшая на высоком стуле старая Ария. Напротив нее Фания рассеянно гладила черные волосы сидевшего у нее на коленях маленького сына. Вблизи этих двух женщин, на фоне коричневых тог клиентов дома, в окружении учеников своих стоял Музоний; Артемидор обнимал за шею саркастически ухмылявшегося Ювенала; молоденький Тацит, сурово насупив брови, всматривался в толпу, заполнившую противоположную часть зала; на эту же толпу выразительными очами печально глядел тихий и бледный, только что из пут рабства освобожденный Эпиктет.
Другую половину зала заполнил двор Домициана: военные в блестящих доспехах, слуги в традиционных цветах двора, сыновья знати и сенаторов с ухоженными лицами и подвитыми волосами, благоухающие, в разноцветных одеяниях, больше похожие на кокетливых женщин. Был там и Цестий, всегда угрюмый и пытающийся прикрыть свои военные поражения расположением молодого кесаря; был также красавчик Стелла в венке из свежих роз, при любом удобном случае он цитировал стихи известных поэтов; были еще Сальвидиен, известный гуляка и щеголь, племянник императора Отона[49], и любимчик Домициана Метий Кар, а также многие другие, наполнявшие Рим слухами о пирах своих и оргиях, неприличием роскоши и причудливостью одежд.
Они стояли там в разных позах: мягко склоняя украшенные венками головы на покрытые шелками плечи друзей, лениво опираясь о колонны, обмениваясь короткими шепотками и улыбками. Стелла показывал Цестию белые пальцы, жалуясь, что украсил их перстнями, слишком тяжелыми для такого жаркого дня; Сальвидиен, приближая чувственные губы к уху молодого префекта преторианцев, с циничным блеском глаз указывал на стоявшего за господином своим красавчика грека Гелиаса; но префект преторианцев не мог оторвать глаз от черной фигуры Арии, видно пробуждавшей в нем суеверную тревогу, и доверительно шептал одному из слуг, что предпочел бы встречу с отрядом диких хаттов[50], чем с этой трагической женщиной, и слуга сказал, что его не отпускают дурные предчувствия: выходя сегодня из дому, он споткнулся о порог, и с его ноги слетела сандалия. Впрочем, большинство присутствующих стояли неподвижно, внимательно следя за каждым движением и жестом Домициана; в рядах военных иногда звенела сталь или проникавший через комплювий луч солнца блестел на бронзе лат и золотил венки из роз.
Между этими двумя обособленными группами стояли друг против друга два человека: римский претор и императорский сын.
Высокий и сильный Гельвидий значительно превосходил ростом Домициана, стройную, но невысокую фигуру которого живописно облекала пурпурная греческая одежда. Его лицо, болезненно бледное, производило двойственное впечатление. Если смотреть анфас, то были заметны его прекрасные и мягкие черты, в профиль же Домициан походил на хищную птицу. Его голова уже лишилась половины волос, поза была скромна, а на тонких губах играла ласковая улыбка. Смелое лицо претора, казалось, было отлито из бронзы — столь неподвижными были всегда энергичные черты его — в тот момент, когда он приветствовал гостя, о прибытии которого уже с утра оповестил его гонец императорского двора.
— Приветствую тебя, Домициан! Чем могу служить тебе, достойный гость мой?
Фания поднялась со своего места, не выпуская руки сына, и приветствовала гостя вежливым поклоном. После чего сразу села вновь, спокойная, и лишь по легкому дрожанию руки, которую она положила на алую тунику маленького Гельвидия, внимательный взгляд мог угадать искусно скрываемое ею волнение.
Со скромно опущенными веками и умильной улыбкой на устах Домициан указал на стоявшего позади него Метия Кара и мягким тихим голосом сказал:
— Если ты, знаменитый Гельвидий, соблаговолишь одарить взглядом этого моего друга, то причину, которая привела меня к тебе, легко угадаешь. Я прибыл, чтобы лично просить тебя о благоприятном для него решении в процессе, который начал он против Полии Аргентарии, вдовы недостойного памяти бунтовщика Лукана. Прошу тебя, о достойный, не колебаться между милым моему сердцу другом и семьей того, чье имя каждый настоящий гражданин Рима вспоминает с омерзением.
Во время этой речи лишь едва заметная тень пробежала по челу претора. Высший судья в государстве, на решения которого только что было оказано публичное давление, с неизменно неподвижными чертами и приятным голосом ответил:
— Прошу тебя, господин мой, не будем больше говорить о Лукане. То, что о нем сказал бы ты, не будет милым для моего слуха, а мои слова о нем обидели бы тебя. Другу твоему, Кару, гражданин Гельвидий Приск желает счастья, но претор Гельвидий Приск не помнит ни имен человеческих, ни отношений между людьми. Приговор по делу Кара и Аргентарии произнесут устами моими законы родины нашей и справедливости.
На лице императорского сына медленно стал проступать едва заметный румянец. За его спиной, в свите, послышался шепоток:
— А ведь говорили мы божественному Домициану о дерзости этого наглеца. И что он ответил на это? «Стоя со мной лицом к лицу, он смелость свою порастеряет…»
Однако Домициан продолжал вести себя скромно, а улыбка его стала заискивающей.
— Чем же я провинился, о достойный и знаменитый, что ты так сурово поступаешь со мной и с друзьями моими? — жалостливо произнес он.
В свите послышались тихие смешки:
— Клянусь головой Горгоны, от этого вопроса можно окаменеть! Сын императора спрашивает о своей вине того, кому во снах и наяву грезятся доимператорские времена!
Префект преторианцев, вояка и хитрый льстец, громко произнес:
— Спросим об этой вине у философа Музония… Как же трогательно рассказывал он недавно о прежних диктаторах, которые в руки народа отдавали власть каждый раз, как только любезный народ решал освободить их от нее!
Домициан продолжал:
— Я молод и знаю, что скромность приличествует пока еще малым заслугам моим. Скромно и с сыновним почтением прихожу я к тебе, краса Рима, а ты мне отказываешь!
С неизменно учтивым спокойствием Гельвидий ответил:
— Если бы твое, Домициан, требование было справедливым, я исполнил бы его с удовольствием, но, требуя нарушить закон от того, кто поставлен охранять этот самый закон, ты призываешь к тому, что противно как богам, так и людям…
Домициан всплеснул белыми руками, которые вдруг показались из алых складок одежд его, и жалостливым голосом заговорил:
— Пусть боги будут свидетелями, как несправедливы ко мне достойнейшие граждане отчизны! Я вижу, Гельвидий, что нет у меня ни капли твоего расположения. Ты даже не признаёшь меня достойным титула кесаря, который мне, как сыну божественного отца моего, положен по праву. Как нянька малое дитя, ты называешь меня по имени и, как педагог подростка, учишь, что противно богам и людям. Я предпочел бы, о славный, чтобы ты меня больше любил и не отказывал мне в том, что принадлежит мне по праву. Я ведь очень мягок и не злопамятен. Справедливо могу отнести к себе стих бессмертного Гомера…
Тут он с прекрасной ораторской точностью продекламировал по-гречески:
В груди у меня совсем не такое уж сердце,
Чтоб по-пустому сердиться.
Во всем предпочтительней мера[51].
И, просияв от наслаждения, которое доставила ему собственная декламация, добавил тихо:
— Любить тебя, Гельвидий, я не перестану и отца склонять не буду, чтобы он божественной подписью своей освятил эдикт, обрекающий тебя на изгнание из Рима или… из мира; ты только рассуди правильно и то, что осталось в наследство от мерзкого Лукана, приговором своим передай из рук Аргентарии в руки друга моего!
Последние слова прозвучали остро и саркастически во все еще мягкой речи его, румянец разгорался сильнее, и все менее скромной становилась поза. В демонстративно покорном ожидании ответа он скрестил руки на груди и склонил голову. Ответа не пришлось ждать долго.
Сведя полукружия черных бровей, Гельвидий повторил:
— Этот приговор, Домициан, произнесут моими устами законы родины нашей и справедливости.
Столкновение этих двух людей железной воли должно было вызвать резкий и грозный скрежет; именно он и послышался от свиты, которую будто ветром качнуло. И зазвенела сталь. Высокий ленивый голос Стеллы четко процитировал стих из Одиссеи:
Эти же медлят вокруг, приказаний твоих ожидая[52].
Кто-то энергично подхватил:
Но между тем как рассудком и духом он так колебался,
Вдруг понесен был огромной волной он на берег скалистый[53].
Кто-то злобно рассмеялся и бросил:
— Безумец!
Впрочем, и Домициан теперь выглядел иначе. Кровянисто-темный румянец не только залил его чело и ланиты, но и опустился на обнаженную шею и окрасил бледную руку, с гордым жестом выступавшую из складок хламиды, стянутых пряжкой с радужным опалом. Опал и тот игрою искр уступал яркости молний его глаз, грудь вздымалась от внезапно вскипевшей крови, с безумной спеси его вдруг упали все завесы.
Непродолжительное молчание, и голос Домициана взорвался в стенах зала, надменный и глумливый:
— Ребенку, сосущему грудь матери, завидуй, Гельвидий, завидуй его благоразумию и прозорливости! Ты, Гельвидий, вышел на войну с богами, и ты должен благодарить моего отца за снисходительность, ибо до сих пор ты еще не стал пищей подземных богов. Долго ты убеждал сенат, чтобы прибывающему в Рим Веспасиану как можно меньше отдавали почестей, которые якобы провоцируют тиранию. Это ты красноречиво поучал сенаторов законодательно поставить границы расходам господина мира. Это ты, вместе с другими посланный к нему сенатом, посмел обратиться просто «Веспасиан!» А что ты натворил в священный день Аполлона? Открыл арену для игр в отсутствие всевластного! Ты виноват в оскорблении величия кесаря, самом тяжком из преступлений. А как ты меня принял сегодня здесь, в этих стенах? Где цветы, где благовония, где лютнистки и певцы, которые возвестили бы мне о радости твоей и благодарности? Дерзкий отказ — это все, чем ты одарил меня, покорно представшего тут перед тобою, словно ягненок предо львом. Воистину мудрыми были предшественники отца моего, и я готов хоть каждый день совершать жертвоприношения на алтарях Тиберия, Клавдия и Нерона, которые от таких, как ты, ядовитых сорняков очищали землю…
Гельвидий с все более бледным лицом и плотно стиснутыми губами принимал изрыгаемые на него инвективы. Он решил молчать. Ибо не раз уже замечали ему, да и сам он тоже замечал за собой, излишнюю горячность. Он молчал, но его молчание такой было для него мукою, что вопрошающий взгляд он поднял на Музония, будто помощи или совета искал у представителя высоких идей человечества. Стоик же, окутанный плащом, огненный взор вперил в его лицо, и, когда Домициан кончил свою речь, по всему притихшему залу разнесся голос Музония, звучный и, казалось, приправленный улыбкой победителя. Продолжая смотреть на Гельвидия, стоик говорил:
— Если тебе скажут: «Закую тебя в кандалы!», а ты превыше всего ставишь добродетель, ответь: «Закуй меня, ибо в твоих кандалах я стану еще свободнее».
Последние слова потонули в гуле негодующих голосов высочайшей свиты. Глаза загорелись, уста взорвались едкими усмешками, пальцы потянулись, тыча в философа, который без тени беспокойства обводил не столько презрительным, сколько сочувственным взглядом шельмующих его и грозящих ему людей. Вдруг все замолчали, все глаза обратились к одной точке, а вернее, к одной черной линии, которая прорисовалась на фоне золотого пламени очага над окружавшим его сонмом домовых божеств.
Со своего кресла медленно поднялась Ария и, встав на подножье, которое высокий рост ее еще более высоким делало, вся в черных одеяниях, простерла руку к Домициану. И таким голосом, что его услышали даже те, кто стоял дальше всех, произнесла:
— Мертвые приветствуют тебя, сын кесаря!
Она выглядела так, будто прибыла из мира теней. Какая-то суеверная тревога затуманила расширенные зрачки Домициана и сомкнула его дрожащие от злобы уста. Трагедией дохнуло от этой женщины, чьи глубоко посаженные глаза из-под седых нахмуренных бровей горели, словно погребальные факелы.
— Мертвые приветствуют тебя, сын кесаря! — повторила она. — Ты прекрасно знаешь, кто сейчас говорит с тобой. Когда ты был ребенком, няньки наверняка пугали тебя историей рода моего. Видна ли тебе за мною гекатомба, которую из крови и костей самых дорогих для меня людей устроили те, кого ты посмел восславлять в доме этом?
Мрачные черты ее дрогнули, бледными руками схватила она на груди своей черные покрывала и сказала:
— Не стану плакаться перед тобой, молодой кесарь. Не доставлю тебе удовольствия смотреть на слезы достойной римской матроны. Но с трона невзгод моих скажу тебе: покинь сей дом, твое присутствие оскорбляет его. Не с веткой мира прибыл ты сюда, а с кнутом оскорблений и угроз. Уходи!..
Зал зашумел. Одни из свиты грозили, другие тревожно шептались: хорошо было бы спросить авгуров о значении этой встречи молодого кесаря с угрюмой старухой.
— Злые гении ее обуяли…
— Разлаялась, как Гекуба, когда, потеряв своих детей, она превратилась в собаку![54]
— А выглядит, будто только что вышла из Аида!
Префект преторианцев зазвенел мечом:
— Клянусь Гераклом! Неужели карканья какой-то старухи довольно, чтобы вогнать вас в суеверный страх!
Оказалось, довольно. В складках своей одежды дрожал Домициан. Сколько в этой дрожи было от страха, а сколько от гнева? Это могли знать только те, кто был с ним близко знаком. Он был насильником и трусом. Но, дрожа, он тем не менее ехидно смеялся и рвущимся из груди голосом сказал:
— Прощайся с миром, претор, недолго тебе осталось смотреть на него! Прощайся с Римом, Музоний, ты, обезьяна Минервы, потому что завтра тебя ждет изгнание согласно императорскому эдикту! Прощайте навсегда, оставленные богами!
Бурливой и клокочущей рекой вытекал из дома претора двор императорского сына с господином своим во главе, когда у выхода путь им перегородила группа нарядных женщин и мужчин. Их вела окутанная ароматами, вся в цветах, праздничном узоре одежд и драгоценностях бойкая Кая Марсия. За руку она держала маленького мальчика с красивым, нежным, чуть усталым личиком, с золотой буллой, свисавшей с шеи на дорогой цепочке. Глаза в глаза встретившись с Домицианом, римская ветреница рассыпала перед ногами императорского сына охапку крокусов и лилий, что держала в руках, а сама, изящно присев на цветах, подняла прекрасные очи к небу и заголосила:
— Благодарю тебя, о Юнона, что золотое сердце с прекраснейшим изумрудом, которое я в святилище твое принесла, сделало свое дело, — ты вняла моей просьбе. Уже давно, о солнечный Домициан, я мечтала увидеть вблизи сияние твоего лица. Я увидела паланкин твой перед дверями дома претора, и богам было угодно, чтобы именно сегодня исполнилось мое давнишнее желание. Будь любим, о бессмертный! И снизойди до меня милостью своей, о которой я молю тебя. Вот сын мой, Гортензий, ребенок, у которого еще золотую буллу с шеи не сняли…
В свите раздались тихие смешки:
— И какой же из четырех ее мужей оставил ей на память этого Ганимеда?
— Что она хочет от божественного Домициана, что он должен сделать с этим малышом?
— А она еще ничего, и клянусь Венерой, не побрезговал бы ею, довелись мне встретить ее в укромном месте…
Кая не слышала ничего. Вся ее душа тонула в лице императорского сына, которое успокоилось и разгладилось от изрядной дозы почтения. Изящным жестом он поднял женщину с колен и покровительственно возложил руку на плечо малолетнего ее сына.
— Сделай, о божественный кесарь, из моего Гортензия слугу себе и раба! — со слезами восхищения на глазах просила Кая. — Пусть он тебе вино по чарам разливает и огонь разжигает на алтаре твоих ларов[55]. Приношу его на твой алтарь…
Все более и более сияющий, благостными улыбками, фимиамом лести и прекрасными очами Каи ласкаемый, Домициан переступил порог двора и жестом благовоспитанного молодого человека пригласил Каю следовать за ним.
Они удалились. За спиной последнего из слуг, замыкавших шествие, остиарий[56] закрыл двери дома, и долго еще долетал с улицы топот и говор, похожий на улетающий вихрь.
В доме претора воцарилась тишина. Опершись на руку Фании, Ария покидала атриум, шепча побелевшими губами стих из своей вечной поэмы:
— Все то же самое! Все то же самое!
Клиенты и друзья дома, рассыпавшись между деревьями во дворе, вели тихие и грустные беседы; группка молодых людей в разноцветных туниках, усевшись у одной из стен зала, с улыбками слушала неторопливую, негромкую речь Ювенала, который, с саркастической усмешкой и огнем в глазах, дал волю сатирическому вдохновению и в словах, от которых веяло обидой и трагизмом, высмеивал Домициана, его челядь, легкомысленных женщин и безмозглую чернь.
Гельвидий приблизился к Музонию. Было видно, как содрогалось его сильное и крепкое тело.
— Учитель, — сказал он, — если и в оковах я все еще свободен, то этим обязан учению стоиков. Целый век прошел с тех пор, как среди неслыханных несчастий и гнета вы стали наставниками и утешителями праведных и независимых. По вашим советам мы живем, умираем, благодаря вашей поддержке держимся. Сегодня, Музоний, я вблизи увидел черную годину мою. Есть у меня на земле душевные привязанности, которые вскоре мне придется оборвать. Отчизна… друзья… жена… дети… О, учитель! Душа моя в смятении! Возьми ее и убаюкай духом философии, чтобы смогла она сохранить твердость гражданина и спокойствие мудреца!
На седой реснице Музония блеснула слеза, но фигура его была спокойной, и тихий свет осиял его изборожденное морщинами чело.
— Это потому, что чувства бередят твою душу, — ответил он. — Не заботься о спокойствии своем и о том, чтобы выжить. Душа сильна вовсе не холодностью и бесчувственностью. Стоицизм учит не равнодушию; он учит только тому, как добродетелью победить боль и тревогу. Лебеди, Гельвидий, когда умирают, поют; невеселая это песнь, но торжественная, и торжественной строфой она летит к солнцу…
Они сели у огня и, склонившись друг к другу, завели долгую тихую беседу.
Неподалеку стоял стройный юноша в белой тунике, с серебряной лентой, перехватившей его черные, как смоль, волосы, угрюмый взгляд свой вперив в пол. Но стоило ему поднять глаза, как вся душа его устремилась к женской фигуре, показавшейся в самом темном углу большого зала. И хотя вся она была под белой накидкой, он узнал ее. Их глаза встретились. Улыбнулись издали друг другу. Он незаметно позвал ее кивком головы и тихо сказал: «Пойдем!..»
В саду претора было одно такое место, до которого не долетали отголоски уличного шума и куда не проникали лучи знойного солнца. Из зарослей низких самшитов и кустистых миртов несколько пальм выстреливали высоко зелеными своими зонтами, сея вокруг прохладную, свежую тень. Кусты, обсыпанные цветущими розами, и густой ковер фиалок наполняли воздух упоительным ароматом; вблизи шуршал струями фонтан и осыпал бриллиантовой росой розы и фиалки. Тишину этого места нарушал только шум воды и звук двух разговаривающих голосов. Кристально чистый, певучий мужской голос говорил:
— Наконец я увидел тебя, моя Арахна! Где ты так долго пропадала? Почему не пришла на мой зов? В душе бушует буря, когда не вижу тебя.
Лежа на ковре фиалок, он нежными движениями ласкал волосы сидевшей рядом с ним девушки и взглядом пил румянец счастья, который пробивался на ее худощавом и, словно лепесток лилии, белом, нежном лице.
— Давно, давно не видала я тебя, царь мой, — начала она. — Брат мой нареченный, за которого еще в детстве я была просватана, собирается увезти меня из Рима навсегда… Все наши вчера целовали кинжал, а сегодня плачут, стонут и в страхе великом пребывают… Но теперь мне кажется, что это был всего лишь дурной сон… Предвечный пробудил меня, и вот я снова с тобою и смотрю на тебя… Артемидор!
Ее очи были полны слез. Ее тоскующая любовь наивно и страстно искала выражения во взглядах, улыбках и словах. В волнении, которое она была уже не в силах сдержать, она наклонила горящее чело и рядом с грудью Артемидора погрузила его в прохладную гущу фиалок. Две белые ладони легли на ёе хрупкие плечи и движением, полным нежности, подняли ее из цветов. Темные, глубокие глаза художника наполнились упоительным блаженством.
— Не клони лицо к земле, — начал он тихо и медленно, — посмотри лучше вверх, оглянись вокруг, взгляни на меня… Как прекрасен этот мир! Разве горящая синь небес не затем существует, чтобы светить человеческому счастью? А эти прекрасные розы, не затем ли их зажгла природа, чтобы они факелами пылали на алтарях любви?
Бабочки с осыпанными пурпуром и золотом крыльями кружились над цветами, в самшитах и миртах пели птицы; фонтан журчал и осыпал травы бриллиантовым дождем…
— Прислушайся к фонтану, Миртала! В переливах его струй я слышу звуки чар, наполненных вином, и шелест губ, слившихся в поцелуе!..
Частицей упавшего на землю рая казалось это место, а звучавший в нем тихий разговор — строфой идиллии, вплетенной в крик и стоны жизненных трагедий. Изо всех своих сил эти два юных и свежих создания пытались вырваться из трагедии. Они не хотели предаваться страданиям. Безмерное счастье, безоблачная благодать улыбались им из красоты природы и любовного соединения их рук. Воспитанник стоиков, Артемидор был далек от грубых порывов, которые могли бы ранить Мирталу и испугать. Утонченный художник, он хотел маленькими глотками пить эту минуту, и, когда глядел на молоденькую, чистую, одаренную талантом девушку, в душе его рождались чуть ли не платоновские грезы о чистой и возвышенной любви. Из-за раскидистых вееров пальм солнечный луч упал на его черные волосы и отбился искрой от серебряной ленты. Он протянул руку к цветущим вокруг кустам и, сорвав розы, осыпал ими голову, грудь и платье Мирталы.
— Послушай, девочка! Еще ни одна женщина не проникала в мою душу так, как это сделала ты. Меня не раз охватывало любовное безумие, но от его пенного кубка я быстро отворачивался с неудовольствием. Я не находил в нем того, чего искал, а искал я души чистой и вдохновенной, как твоя, Миртала!
Тот же самый огонек, который на его голове заставил искриться серебряную ленточку, зажег на ее ниспадающей накидке сноп искр. Ее румянец соперничал с розами в красоте; огненные волосы разлили золотые струи по груди и плечам. Он наклонился и возложил сплетенный из роз венок на ее прекрасные волосы и тихонько привлек ее к себе.
Но она, именно в это мгновение, внезапно побледнела и, покорно клоня свою увенчанную голову, словно окаменела..
— Мне пора… — шепнула она.
Он склонился над ее головой и стал читать стих одного из латинских поэтов:
Ты гадать перестань: нам наперед знать не дозволено,
Левконоя, какой ждет нас конец. Брось исчисления
Вавилонских таблиц. Лучше терпеть, что бы ни ждало нас, —
Много ль зим небеса нам подарят, наша ль последняя,
Об утесы биясь, ныне томит море Тирренское
Бурей. Будь же мудра, вина цеди, долгой надежды нить
Кратким сроком урежь. Мы говорим, время ж завистное
Мчится. Пользуйся днем, меньше всего веря грядущему [57].
Она еще больше побледнела и попыталась высвободить свои руки из его рук.
— Carpe diem![58] — повторил он, но уже тише и печальней; выпустил ее руки и, внезапно помрачнев, уставился в никуда.
Напрасно, напрасно, словно две влюбленные в солнце птицы, пытались они вылететь из-под тяжелых темных туч. Тучи летели за ними, крики и плач трагедии врывались в их идиллию; видно, не из тех они были, кто долго может почивать на цветах наслаждений среди блуждающих вокруг призраков погибели и горя.
— Мне пора… — вставая, сказала Миртала. И, воздев руки, заговорила каким-то сонным голосом: — Да смилостивится надо мною Предвечный! Когда я там, то умираю оттого, что не могу быть здесь. Когда я здесь, то туда стремлюсь. Два сильных ангела рвут сердце на части… Что мне делать?
Невыразимая мука проступила на ее бледных чертах, но вдруг, будто отвечая на свой же вопрос, она шепнула:
— Я пойду…
— Куда? — спросил Артемидор.
— Я к претору пришла, молить его о спасении… и… вот беда, обо всем забыла!
Горько усмехнувшись, встал и Артемидор.
— Ты пришла к претору за спасением… как будто для него самого есть спасение! Кто он такой, если не обреченный, по которому вскоре слезами горя и негодования зальются глаза всех любящих его?
В этот момент раздался мужской голос, добродушный и почти веселый:
— Кто это тут говорит о преторе и отказывает ему в могуществе? Неужели ты, Артемидор? А, и ты здесь, прелестная девочка? Так чего вы хотите от меня? Чем я стану завтра, я пока не знаю… Но сегодня я все еще римский претор. Кого я должен спасти и от чего? Не тебя ли, Артемидор, от стрел Купидона? А может, тебя, девочка, от жара, которым полыхают очи этого любимца муз?
Тропинкой, вьющейся между самшитовыми кустами, Гельвидий приближался к молодой паре. Рядом с ним шествовал Музоний, который тоже добродушно улыбался. Следом шли Фания и маленький Гельвидий, который, увидев Мирталу, подлетел к ней и с радостным криком бросился ей на шею. Щебеча, он пенял ей на то, что так долго она не приходила играть с ним, говорил, что она еще не видала его ласточку, сделанную из стали и серебра, которая, если выпустить ее в воздух, летала, как живая… как живая… что недавно ему было грустно, потому что отец разговаривал с молодым кесарем очень необычно, как-то страшно… а мать, отойдя в глубь дома, тщетно пыталась скрыть слезы, которые он заметил, и целовал ее, но теперь снова стало весело, ему стало очень весело, потому что всё как всегда, а сейчас он побежит за своей ласточкой, которую они вместе с Мирталой будут пускать в воздух, и ласточка полетит высоко-высоко, выше самшитов и миртов, а может, даже и выше пальм…
В сущности, все в этом доме было как всегда, а благолепие, разлитое на лицах его обитателей, не позволило бы никому угадать то, что было с ними час назад и что должно произойти завтра. На смелом и энергичном лице претора не было уже и следа душевного волнения, на которое он жаловался своему учителю. Чуть дальше, неподалеку от фонтана, цветастыми туниками мелькала на солнце группка молодых людей, а отголоски их разговора и проворные жесты наполняли сад жизнью и движением. Одна только Фания была тиха и бледна; голову свою с черными косами, в которых дрожали рубины, как капли крови, прислонила к плечу мужа и так к нему прильнула всем телом, будто боялась, что вот-вот ее разлучат с ним. Взглянув на уцепившегося за платье Мирталы и громко щебечущего сына, она шепнула:
— Сирота!
Видно, до ушей претора долетели эти слова: он крепче обнял ее стан рукою, но ничего не сказал. Он внимательно слушал Артемидора, который тихо говорил ему что-то о Миртале, о ее семье и о народе, над которым нависла угроза. Слушал и Музоний, и он рассказал о том, что сегодня было на Форуме. А когда он кончил, Гельвидий обратился к присутствующим:
— В беседке уже накрыли для нас прандиум. Прошу вас, дорогие мои, разделить со мною трапезу. Там мы и послушаем девочку и, видимо, в последний раз выльем чашу вина к стопам Юпитера…
В беседке, перед полукруглой скамьей, называемой гемициклиумом и составленной из искусно вырезанных кубков мрамора, на большом столе с мощными слоновьими ногами стояли в серебряной посуде свежие ароматные овощи, золотистые кратеры, наполненные вином, хлеба, благоухающие аттическим медом, хрустальные чаши с замороженным молоком, морские окуньки, осыпанные зеленью оливок. Три юноши с ниспадающими на плечи волосами, прислонившись к пальмам, ожидали участников трапезы, чтобы с ног их снять сандалии и из продолговатых амфор налить в чаши розовую и фиалковую воду.
Но Гельвидий жестом приказал им удалиться и вместе с семьей и гостями устроился на гемициклиуме. Миртала осталась стоять у входа в беседку. Рядом с ней, тоже у входа в беседку, высилось исполненное рукой мастера внушительное изваяние Юпитера — не того, что молнии и громы низвергал, а того, что от угнетения и обид освобождал. Робость и волнение низко наклонили ее зардевшееся чело, над которым полыхал сплетенный Артемидором венок из роз. Краткое мгновение она стояла молча и неподвижно; она вспомнила, что когда-то из любимых уст слышала отрывок из греческой поэмы, в которой пришедший с просьбой вставал на колени у гостеприимного очага. Вот и она тоже встала на колени и, обратив наполненные слезами очи к лицу претора, обвила руками мраморные ноги бога-освободителя…