О Марсовом поле в Риме существовала старая легенда, совершенно не похожая на ту, что очарованием поэтических воспоминаний освящала рощу Эгерии. Там листья деревьев и струи ручья рассказывали о благодетельном царе-законодателе и доброй музе его. Здесь вооруженные отряды, готовящиеся к военным учениям и смотрам, скрежетом оружия и шумом учебных и показательных сражений в течение долгих веков напоминали о кровавой борьбе народа, освобождающегося из-под жестокой длани Тарквиния Гордого[34]. Красноречивая римская летопись излагает эту легенду такими словами: «Дело Тарквиниевой собственности вышло на суд сената. Жгучий гнев взял верх над прочими обстоятельствами... Тарквиниев луг между Тибром и городом был посвящен богу Марсу, и именно в это время покрывало его буйное, созревшее для сбора зерно. Посланная туда толпа все под корень выкосила, а колосья с зерном побросала в Тибр. Течения отнесли это зерно на отмель, дальше ил скрепил колосья, и постепенно намылся остров, на котором сегодня стоят храмы и галереи».
Наследником доброго и мудрого Нумы оказался суровый, спесивый Тарквиний — это стало для римского люда уроком, который он усвоил на долгие века. Все прошло. Звон мстительных серпов, срезающих Тарквиниев урожай, чтобы предать его водам реки, время превратило в эхо, все слабее отдававшееся в ушах и сердцах далеких поколений. Но оставалась еще горстка людей, у которых поле, носящее имя бога войны, и остров, возникший посреди реки, поддерживали память о замечательном историческом событии, коим была победоносная борьба справедливости против насилия.
Гомоном кипящей жизни и блеском огромных богатств императорский Рим наполнял сегодня древний Тарквиниев луг. С одной его стороны, за желтой полосой реки, перехваченной драгоценными скрепами мостов, и словно мерцающим драгоценным камнем того самого острова, «на котором сегодня стоят храмы и галереи», широкой базальтовой полосой шла дорога, называемая Триумфальной, а над ней — Ватиканский холм проходил по голубому фону небес волнистым склоном и спускал к реке темные заросли садов, усеянных серебрящимися под солнцем стенами легких построек.
Со стороны реки с ее мостами и островом, Триумфальной дороги и покрывавших Ватикан садов, со склонов Квиринала и Капитолия спускались широкие улицы, вымощенные затвердевшей лавой, обрамленные бесконечными рядами дворцов и аркад, спускались до самых берегов, к широкому пространству, всегда покрытому зеленью травы, освежаемой росой фонтанов, жемчужное воркование которых соединялось с шепотом лавров и миртов, а бриллиантовые их дожди падали к стопам белоснежных, бронзовых, позолоченных статуй — приговоренной к неподвижности драматичной толпы богов, героев, властителей и поэтов. Столбы, снопы и дуги вод били из огромных раковин, которые в бронзовых руках несли тритоны с мощными телами полузмей-полулюдей, из раскрытых пастей дельфинов, из чаш, которые в стройных руках держали девственные нереиды.
Обрамленные самшитами и фиалками, виясь в непостижимом, казалось бы, хаосе среди по-весеннему свежей травы, множество тропинок окружали миртовые и лавровые рощи и стекались к стопам самого большого из римских портиков — к трехэтажной галерее, столь широкой, что внизу легко разъезжались квадриги, а вверху могла разместиться и прогуливаться многотысячная толпа. Большой портик выходил над самым берегом реки из-под свода массивных ворот, ажурной резьбой рельефов и колонн своих перерезая по ширине все пространство древнего Тарквиниева поля, и исчезал аж у самых склонов Капитолийского холма за мощными стенами цирка Фламиния, увенчанного будто бы гирляндой из пламени, — капители колонн из коринфской меди ярко горели в солнечных лучах. Здесь, под стенами Капитолия, вокруг цирка Фламиния, теснились постройки самых разных размеров и назначений. Храмы Геракла и Минервы, воительницы Беллоны и египетской Изиды, Пантеон с большим куполом, огромные термы Нерона, полукруглые крипты трех театров, ряды аркад, заполненных драгоценным товаром, дворцы вельмож, длинные колоннады, выступающие перед нижними этажами дворцов, — все эти в разное время и с разными целями возведенные шедевры архитектурного искусства создавали невообразимое скопление мрамора, бронзы, слоновой кости и драгоценных металлов, изобилующее живописными и скульптурными работами. Рельеф гирляндами каменных цветов и листьев вился по ажурной прозрачности колоннад, множеством каменных изображений людей, детей, животных стремился вверх по мощным стенам, с крыш, фризов, карнизов, из-под порогов и стен, манил или страшил фигурами веселых фавнов, фиглярных амуров, задумчивых сфинксов и не встречающимися в природе сочетаниями звериных и человеческих тел.
Крыши портиков и дворцовых крылец несли на себе воздушные цветущие сады, окна храмов и верхних этажей дворцов сверкали хрусталем, и колыхалось разноцветье занавесок; опорные столбы аркад выставляли на всеобщее обозрение несметные богатства и умопомрачительную пестроту восточных ковров и тканей, золотой, серебряной, чеканной, расписной греческой посуды, александрийских стекол и кристаллов, окрашенных самыми разными способами, самых разных форм; ценные породы дерева, мозаики, драгоценные камни, жемчуг, янтарь, ониксы, агаты, черепаховые панцири и слоновая кость, примененные в изысканных работах столярного, резного и ювелирного искусства.
Такой сегодня имела вид часть того Тарквиниева поля, которое некогда золотилось и шумело посеянным для царской житницы хлебом. Но другую часть его народ-победитель, срезавший под корень и бросивший в речные воды царское зерно, предназначил для выполнения важнейших функций своей публичной жизни: на военные смотры и упражнения, на собрания, выбирающие консулов, диктаторов, цензоров, трибунов, преторов, эдилов — словом, всех тех, кто по воле и выбору народа должен был управлять государством и вершить судьбы людские. Эту часть поля, посвященную Марсу, с одной стороны омывал Тибр, с другой стороны раскинулись теперь уже похожие на лес Помпеевы и Лукулловы сады; с третьей проходила улица Лата, огибающая подножье Квиринальского холма. Это место называлось септой[35] и представляло собой открытую широкую площадь, которую от края до края заполняли когда-то звон и скрежет оружия или бурные, порой переходящие в ссоры разговоры вольного люда, пользовавшегося здесь важнейшими свободами своими. Октавиан Август был первым, кто использовал это место для публичных представлений, которые развлекали и объединяли беспокойную и жадную до впечатлений толпу. С тех пор военные учения и смотры проходили здесь, как и раньше, но народ больше никого ни на какие должности не выбирал. Все должности теперь сосредоточились в одной высшей, главной должности: императором, то есть верховным главнокомандующим, диктатором, консулом, трибуном, цензором был кесарь. Имена других, стоящих в иерархии ниже, ветры, летевшие с Палатиума[36], заносили в уши народа, а тот послушно повторял их. Зато довольно часто Марсово поле кипело радостью толпы, увлеченной играми и подкармливаемой хлебом, с безумной порой щедростью сыпавшимся на народ из руки кесаря…
Большая Фламиниева дорога[37], широкой полосой шедшая под лесистой зеленью Помпейских садов, на краю септы соединялась с улицей Лата, через которую вливалась в лоно столицы. Рядом с ней великаном над зеленью садов поднималась в голубое небо белоснежная гробница Августа с горевшим под солнцем в небесной сини огромным золотым шаром.
Словно музыкальный аккорд, в лад вторящий другому аккорду, в значительном от гробницы отдалении стоял высокий обелиск солнца, на остроконечной вершине которого в виде молодого длинноволосого юноши в короне с семью лучами-зубцами, с лирой в руке и пастушеским посохом стоял бог света, изобилия, молодости и творческого вдохновения — Аполлон. У подножия обелиска, обхватывая все пространство давнего места народных диспутов, вознеслась амфитеатром высокая лестница, а внизу располагались широкие, украшенные пурпуром и позолотой трибуны и ложи.
Самые старые из долгожителей вспоминали, что во времена их детства в этом же самом месте Октавиан Август тешил взор людской зрелищем Троянских игр. Теперь снова на обширной арене, покрытой мягким и обильно освеженным водой травяным ковром, предстояло увидеть игры, в которых принимали участие не собирающие себе на пропитание фокусники и акробаты, не грубые цирковые возницы, не рожденные в рабстве гладиаторы и даже не любимые музыканты и декламаторы, но золотая молодежь двух самых высоких в государстве сословий: сыновья из семей сенаторов и всадников. Возглавлять же их предстояло сыну императора, недавнему победителю Иудеи, прославленному своими талантами, красотой и мужеством Титу, будущему императору.
На исходе был первый час дня. Солнце, поднимавшееся за Квиринальским холмом, наполнило бледно-желтым светом полость глубокой котловины, склоны которой снизу доверху усеяли человеческие фигуры. Всю ночь на Марсовом поле шумело человеческое море, которое ожидало здесь прихода дня и значительная часть которого уже при первом блеске зари с радостным шумом расселась по полукруглым лавкам. Четырнадцать скамей для сословия всадников уже заполнены, но достоинство фигур и величавость жестов, свойственная людям высших слоев общества, а также ревностная услужливость десигнаторов, указывающих места и следящих за порядком, не допускали здесь ни толкотни, ни шума, от которых буквально кипели верхние ярусы, заполненные торговцами, хозяевами мастерских, ремесленниками, рабочим людом и служилой челядью, но главным образом — солдатами. Невозможно уже было в толпе этой отличить коренных римлян от тех, кто давно и недавно прибыл в Рим из Греции, Сирии, Малой Азии, Африки, Испании и даже из недавно покоренных Галлии и Британии, а также частично завоеванных германских провинций, теперешних союзников Рима. Среди потомков древних квиритов — смуглолицых, с низкими лбами и гордой осанкой даже в лохмотьях, среди стройных, живых, говорливых греков и сирийцев с хитрым взглядом на циничных лицах можно было заметить плечистых каппадокийцев, черных нумидийцев, белобрысых и белолицых сильных германцев, юрких, веселых, удивительно быстро впитавших в себя римскую цивилизацию галлов, полудиких понурых бриттов, испанцев с горящим взором, гибких и стройных парфян, желтокожих, умных, с проницательными глазами и саркастическими улыбками египтян — наверняка не один из этих последних, приглядываясь к окружавшим его обычаям и роскоши, с гордостью потомка великого народа угадывал их корни в своей культуре. Восточное сказание о Вавилонской башне, казалось, воплотилось в этом скоплении самых разных племен и языков, которых собрали в столице мира завоевание, жажда красивой жизни, самые разные интересы и непреодолимая сила притяжения, которую испытывают низшие цивилизации по отношению к цивилизации высшей.
Чувствовалась сила меча, собирающая весь этот хаос в послушное целое. Более того, сила была зрима: на Марсовом поле собралось огромное количество военного люда, представлявшего разные виды оружия и племена. Сегодня, перемешавшись с народом, военные вместе с ним ждали игр, но своей спесью, горделивостью, резкостью речей и свободой движений явно господствовали над ним, готовые, казалось, растоптать все, что могло бы им не понравиться, зная при этом о полной своей безнаказанности.
И действительно, их верховным командующим и судьей был сам император. А кто, если не они, сделал его императором? Кто, кроме них, мог создать такой железный фундамент, на котором Палатиум стоял в безопасности? Впрочем, только ли они? Еще и та чернь, которая при виде появившегося в одной из лож императорского сына безумствует от своего же крика в его честь; и те группы богатых бездельников, щеголей и гуляк обоего пола, которые только теперь начинают заполнять ложи и трибуны ослепительным богатством одеяний и трескотней пустых и мелких разговоров. Но наверняка среди них нет тех, чей ум даже сегодня, в день игр, в день Аполлона, не смог отрешиться от серьезности, строгости, задумчивости: у каждого в глубине души кипели вечные непримиримые бунты. Подозрительные и мстительные руки девяти прежних цезарей уже не раз изводили их мечом и изгнанием, тем не менее они все еще живы и даже присутствуют здесь, а на их мрачных лицах, казалось, все еще светится тот луч, который несколько веков назад блестел на серпах, срезавших царский хлеб на Тарквиниевом поле…
Трибуны и ложи были почти заполнены. В одной из них Цестий, предводитель войск, изведавших горечь поражения в Иудее, и яростный противник иудейского племени, обернутый в шитую золотом белоснежную тунику латиклавия[38], возлежал на богато расшитых подушках, хмурый и злой, несмотря на многочисленное окружение, состоявшее из особ обоего пола. Не было рядом с ним его молоденькой и прекрасной жены, которая уверовала в иудейского Бога. Зато без устали, громко, на латыни и по-гречески верещала там Кая Марсия, непременно сжимавшая в объятиях свою собачку; у открытой груди других женщин теснились карлики, обезьянки, попугаи и даже ученые голуби и скворцы; ленивый Стелла помахивал широкими рукавами своего женственно-прозрачного одеяния; изысканный Кар источал сильный запах духов; поэт Марциал скоренько слагал едкие эпиграммы — и гулкий смех наполнял обширную ложу.
Неподалеку всеобщее внимание привлекала видная и одетая в скромную столлию Фания, жена претора. Всего лишь несколько рубинов блистало в черных, как смоль, волосах ее, с которых ниспадала серебристая накидка, легким облаком обвивавшая ее стан. Много людей окружало Фанию: женщины, молодые девушки, мужчины в коричневых накидках, с длинными бородами — в них безошибочно узнавали философов. В этой ложе фигуры и жесты, спокойные, сдержанные, точно представляли подлинный суровый типаж римского племени. Весьма оживленные, разговоры там тем не менее были тихи, полны улыбок молодых уст и огненного блеска глаз. Фания, любезная и внимательная к каждому слову своего окружения, все же казалась обеспокоенной и выглядела бледнее, чем обычно. Рядом с ней не было Гельвидия. Как претор он должен был подавать знак об открытии игр с вершины ворот. Без этого знака игры не могли быть начаты. Император Веспасиан еще не прибыл. Позволит ли порывистый и четко придерживающийся буквы закона Гельвидий начаться играм в отсутствие императора? Фигура и лицо Фании были спокойны, но ее сердце под мягкими фалдами белоснежной материи бешено колотилось. Она тихо обратилась к молодому человеку, стоявшему прямо за ее спиной:
— Мог бы ты, Артемидор, пробраться к выходу и передать Гельвидию то, что я попрошу?
— Попытаюсь, домина, — быстро ответил художник. — Что передать твоему мужу?
— Скажи ему, что я прошу его… помнить о нашем маленьком Гельвидии…
Артемидор низко склонил голову в почтительном жесте и покинул ложу претора, провожаемый взором одной молодой девушки из окружения Фании и пламенными взглядами богатой Фульвии, которую он после короткой, но наделавшей шуму в Риме любовной связи оставил год назад. Эта красивая, благородного происхождения жена старого богатого вольноотпущенника, ничуть не скрывая ни роскоши одежд, ни прелестей своих, вовсю кокетничала на той же самой трибуне, на которой Элий Ламия привлекал к себе всеобщее внимание громкой и беззаботной веселостью. С тех пор как один из сыновей императора увел его жену, он стал предметом самых разных разговоров, любопытства, сочувствий и издевок. Он знал об этом. С небрежными жестами знатного вельможи, ничуть не обеспокоенного разговорами черни, в одеянии и с обликом человека, который чувствовал себя слишком молодым и слишком богатым, чтобы полученный от судьбы удар мог ввергнуть его в отчаяние, показался он на трибуне в многочисленном и веселом окружении, весь сияющий, свободный, великолепный.
Громкие, приправленные легкой иронией, его шутки были слышны даже тем, кто сидел в приличном отдалении; он восторженно декламировал какое-то любовное стихотворение, недавно написанное одним из современных поэтов, склонялся над Фульвией и в кокетливых выражениях передавал свое восхищение ее красотой и покрывавшими ее драгоценностями. И лишь раз, единственный раз, в тот момент, когда сын императора, Домициан, — худощавый, бледный и начинающий лысеть молодой человек, окруженный должностными лицами, среди которых преобладали люди в военных одеяниях, — показался среди пурпура и золота резной императорской ложи, беззаботное и упоенное весельем лицо Ламии преобразилось, словно на мгновение с него спала маска. В это краткое, словно молния, мгновение оно показалось помятым и вспыхнувшим отчаянием и гневом. Из разгоревшегося взора опозоренного в нездоровое и злобное лицо похитителя выстрелил взгляд, полный темной и бешеной ненависти; однако тут же веселая маска снова покрыла лицо Ламии, лишь взгляд его остывал постепенно.
Пустой оставалась единственная трибуна. Просторная и не меньше императорской украшенная, она притягивала к себе взоры всех присутствовавших. Почему ее до сих пор не заполнили те, кого народ ждал с таким нетерпением? Все знали, кто должен был расположиться там. Почему не прибывала та, чье имя было на устах буквально у всех? Неужели восточная лень до сих пор держит ее в опочивальне? Или в мечтах о царственном любовнике забыла она о сегодняшнем торжестве чуждого ей народа? Может, не могла она отойти от зеркала, желая красотой своей вырвать из уст возлюбленного слово, которого она давно уже ждала, и завоевать благорасположение народа, хозяйкой которого собиралась стать? Изнутри не было видно никаких шествий в сторону амфитеатра. Люди проходили в ложи и на трибуны через коридоры, облегчающие приток и отток публики. Однако одновременно много тысяч устремленных в эту сторону глаз заметили за ажурными прорезями закрытых ворот пробегавшую вереницу людей в белых одеяниях, с обвязанными пучками веток топориками в поднятых руках. То были ликторы, которые цепочкой, один за другим, опережали в своем беге несколько великолепных паланкинов, окруженных отрядом вооруженных луками конников, покрытых звериными шкурами германцев, чьи длинные льняные волосы развевались по ветру. Так на улицах Рима всегда появлялся кортеж еврея Агриппы, правителя подаренного ему римскими властями города — Халкиды. Этим эфемерным царствованием своим он делился с сестрой и вместе с ней — а может, и благодаря ей — пользовался высшими почестями и их символами: ликторами, сенаторскими одеждами и вооруженной охраной. Кортеж промелькнул за ажурными прорезями закрытых ворот. И вот на вершине мраморной лестницы, которая вела к пустовавшей до сих пор трибуне, показалась ослепительная женская фигура, и, каким-то неведомым чувством охваченная, стояла она там некоторое время.
Может быть, в день, который должен был окончательно решить ее судьбу, вид чужого народа разбудил в ее сердце или на ее совести обычно спавшую тревогу или подавленность; а может, она хотела явиться перед этим народом во всем своем великолепии и богатстве и позволить ему разглядеть будущую властительницу с ног до головы? Она была уже немолодой, и именно зрелость, придавая формам ее силу и полноту расцвета, превращала ее великолепие в поистине царское. Сила и гордость исходили от всего ее образа, а от черт и одеяний веяло Востоком. Кто знает, какой мыслью или каким чувством ведомая, живя в Риме и с римлянами, она никогда не изменяла еврейским одеждам. Мудростью женщины, умеющей и желающей очаровывать, она наверняка угадала, что именно эти одежды сочетались с ее прелестями, наверняка помнила, что именно в них ее впервые увидел Тит.
С сильных и изящных плеч накидка, поражающая восточным хитросплетением узоров и буйством красок, ниспадала до подола платья, перехваченного богатым поясом. На белоснежной груди, которую не закрывала узорная ткань, возлежала в несколько раз свитая толстая золотая цепь с прикрепленным к ее звеньям целым роем мелких полумесяцев и звезд. Ее руки обвивали золотые змейки, внутри которых — все о том знали — скрывались в форме таинственных надписей притягивающие счастье восточные талисманы. Из-под золотой повязки, усеянной россыпью драгоценных камней, громадные косы (такие черные и такие блестящие, что цвета воронова крыла волосы римлянок по сравнению с ними тускнели), поблескивая вплетенными в них золотыми звездами и змеями, вились по ее плечам, груди, спине и доходили до края накидки, перемешиваясь и переплетаясь с алмазными, длинными до плеч серьгами, с блестящими витыми подвесками и бахромой пояса, с которого свисали украшенные алмазами и наполненные благовониями флаконы, а также полные золотых монет ажурные кошельки, искусно сплетенные из жемчуга.
Ни одна из римских женщин не носила таких накидок, поясов, цепочек, ни одна не могла похвастаться такими косами; ни одна — даже из тех, что буквально купались в роскоши, — не украшала себя таким множеством цветов, узоров, драгоценных камней и благородных металлов. Ни у одной, даже из самых кокетливых, не было на лице того выражения полусонной кротости, мечтательной и страстной, которое говорило о многом, манило и ласкало взор, — выражения, угадывавшегося на смуглом челе, подчерненных веках, длинных ресницах и в томном, чувственном взгляде Береники. Влюбленный в великолепие блеска и красок, полусонный, сладострастный Восток Дариев, Сарданапалов и Соломонов, казалось, изливался в самое сердце римского племени в образе этой женщины, при появлении которой амфитеатр погрузился в гробовую тишину, но спустя мгновение взорвался до самых верхних ярусов громом криков и рукоплесканий. Чарующая красота ее и великолепие одежд покорили заполнившую верхние ярусы чернь, которая преклонялась перед богатством и жаждала чувственных наслаждений.
— Приветствуем тебя, о Береника! Здоровья и счастья Беренике! Софос! Софос! Софос!
Так гудел разноплеменный люд, жадный до впечатлений, желая подольститься к сыну императора; люди без устали били в ладоши или размахивали в воздухе разноцветными платками. Центральные скамьи, заполненные военными, лишь изредка отзывались на рев толпы; внизу, на трибунах и в ложах патрициев, фигуры мужчин и женщин застыли в молчаливой неподвижности. Лишь в отдельных местах кто-то из свиты привстал и поприветствовал вошедшую вежливым жестом; забравшись чуть ли не на спину Цестию, Кая Марсия издавала громкие возгласы любопытства и восхищения; лица философов и сенаторов хмурились, солидные матроны потупили взор, даже на устах щеголей и щеголих проступили презрительные, издевательские усмешки. Рукоплескания и крики наверху еще продолжались, когда Береника устроилась полулежа среди расшитых золотом и жемчугом алых подушек в окружении женщин, одетых в богатые пестрые восточные одежды.
С другой стороны трибуны сели прибывшие с ней мужчины. Здесь были исключительно римские одеяния. Агриппа в сенаторской тунике, бледный, бестрепетный, молчаливый, походил на эпикурейца, не позволяющего никаким мирским делам возмутить его блаженное спокойствие. Рядом с ним, совершенно на него не похожий, показался Иосиф, еврей, который в честь царствующей в Риме семьи Флавиев взял себе фамилию Флавий, — бывший правитель Галилеи, обвиненный предводителями иудейского восстания в измене родине, писатель, известный по тем произведениям, которые он писал по-гречески и в которых то воздавал хвалу победителям, то восславлял побежденный народ свой, оговаривая и очерняя тех из сородичей, кто осмелился поднять руку на мощь Рима, вызывавшую в нем искреннее восхищение. Двойственность чувств и характера четко отражалась в живой фигуре и подвижных чертах Иосифа.
Друг Агриппы, пользующийся милостями царствующего семейства, он сел в одном ряду с царем Халкиды; за спинами этих двух людей, виднейших представителей еврейской аристократии в Риме, сидели и стояли богатые, влиятельные евреи, среди которых выделялся упитанный и сиявший самодовольством, облаченный в римскую тогу, поблескивающий золотом и драгоценностями на шее и на руках банкир Монобаз. Он и несколько подобных ему людей представляли в Риме ту часть еврейского народа, которая на родине своей носила имя саддукеев[39]. Обладатели значительных богатств, потомки древних родов, они прониклись духом греко-римского просвещения и в поведении своем подражали манерам покорителей половины мира, смиренно склоняли голову перед силой, несущей всяческие почести и блага, немного философствовали, из школы Эпикура почерпнули исключительно учение о несуетном наслаждении радостями земными; унизанными драгоценностями белыми руками они умело управлялись с огромными богатствами. Каждый из них привел сюда сыновей, родственников, писцов, помощников и первых слуг дома.
Огромный кортеж, не меньший, чем те, которые вокруг патрициев образовывали их клиенты и слуги, занял глубокую и просторную трибуну Агриппы. Среди этого многолюдья выделялся Юстус простотой одежд, равно как и грустным выражением лица. То ли самый милый сердцу Агриппы, то ли выполнявший самые важные функции при нем, он сел рядом с Агриппой и из-за пурпурных занавесей обводил присутствующих задумчивым взглядом. Внезапно чувство удивления и тревоги всколыхнуло доселе спокойные черты его, а с уст сорвалось глухое восклицание. Его взгляд, медленно разглядывавший пеструю вереницу одеяний и лиц, неожиданно наткнулся на хорошо знакомого ему человека, которого он потому, верно, заметил, что был этот человек ему дорог и своим обликом — невыразимой телесной худобой, рваными, обнажающими потемневшую кожу одеждами, смуглым лицом, покрытым красными шрамами и щетиной, — он сильно выделялся из окружающей его толпы. На одной из самых низких, предназначенных для простолюдинов скамей высокий человек этот в потрепанном платье не сидел, но стоял, и так тянулся он вперед, будто собирался прыжком разъяренного тигра броситься на зеленеющую внизу арену. Его глубоко посаженные глаза в обрамлении темных полукружий вглядывались из-под почерневших век и насупленных бровей в ложу Агриппы и Береники с выражением то бездонной скорби, то бешеной ненависти.
Из уст Юстуса вырвался резкий и приглушенный возглас:
— Йонатан!
Зачем он пришел сюда? Каким образом, с какой целью просочился он в эту толпу, ведь тысячи глаз могут узнать его, а тысячи уст выдать? Какая мысль, какой безумный план мог родиться в разгоряченной голове этого человека, который видел столько крови и мук, столько испытал отчаяния и нужды, что готов был уже на все?
Юстус побледнел и какое-то время сосредоточенно думал, потом учтиво склонился над Агриппой и шепнул ему на ухо несколько слов. Агриппа молча, в равнодушном благоволении согласно кивнул головой; Юстус вместе с несколькими слугами покинул трибуну, а мгновение спустя на одной из предназначенных для простонародья скамей можно было заметить движение: вклинившись в пестрое море народа, они рассекали его, выделяя место для прохода. Слышались громкие голоса десигнаторов, освобождавших путь тому, кто, как секретарь царя Халкиды, имел право вместе с сопровождавшими его лицами занять любое место среди простонародья.
Шел третий час дня, а императора все еще не было. Старый, больной, обтесанный солдатской жизнью, но прежде всего, занятый денежными делами, Веспасиан не любил помпезности и публичных чествований. Но неужели из-за этой его нелюбви тысячным толпам приходится ждать его в жаркой давке? Можно ли такое отношение назвать почитанием обычая, который публичные увеселения наказывал начинать сразу после восхода солнца, и соблюдением предписаний, велевшим чтить посвященный богам день с самого его начала? На верхних ярусах слышался приглушенный гул нетерпеливой толпы; ниже — лица недовольно хмурились, а губы складывались в саркастические усмешки. В рядах нобилитета, сенаторов, придворных, философов, художников, щеголей и повес самые разные амбиции, антипатии, обиды, воспоминания и суеты были тем топливом, попав на которое даже самая маленькая искорка могла вызвать опасный пожар. Сам покровитель дня, Аполлон, на устремленной в небеса верхушке обелиска, казалось, сердился на людей за задержку с оказанием почестей в его праздник и с семиконечной короны своей, купающейся в солнечных лучах, метал им в глаза грозные молнии.
И тут внезапно на скамьях патрициев и во многих сенаторских ложах раздались гулкие и продолжительные рукоплескания; простонародье, которое до сих пор гудело, замолкло, а слуги окаменели. На высоких воротах появился претор. Изящно драпированный белой тогой, усеянной золотыми пальмами, с жезлом и белым платком, сильный и смелый, Гельвидий Приск появился наверху, приветствуемый рукоплесканиями одних и испуганным молчанием других.
— Софос, претор! Привет тебе, отважный! Здоровья тебе, о достойный! — снизу вверх брызнул фонтан задорных голосов.
Бледный и лысеющий Домициан бросал бешеные взгляды на ворота; то тут, то там из уст людей в военном облачении вырывались грубые ругательства; чернь очнулась и загудела:
— Кесарь еще не прибыл… Кесаря нет. Кесаря нет… В отсутствие кесаря! Как такое возможно? Как такое возможно? Как такое возможно?!..
Значит, такое было возможно. Претор возложил одну руку на серебряного орла, венчавшего его жезл, а вторую простер. Белый платок полетел большой бабочкой на зеленую арену. В этот самый момент неслыханным кощунством прогремел зычный голос Ламии, выделившийся из всеобщего гудения:
— Долгих лет жизни тебе, о Гельвидий! Долгих лет жизни! Долгих лет жизни!
Фания быстрым движением набросила на лицо серебристое покрывало, а склонившийся над ней Артемидор шептал:
— Супруг твой велел передать тебе, домина, что не достоин иметь сына тот, кто не смеет поступать по закону и справедливости.
Закон и справедливость были соблюдены. С вершины ворот раздался триумфальный звук труб, ажурные створки распахнулись настежь, многотысячная толпа затаила дыхание и окаменела.
Через распахнутые ворота на просторную зеленую арену стали медленно въезжать конные и вооруженные отряды, шеренгами в четыре коня; но прежде всех шествовал отряд самых молодых: на низкорослых белых фракийских конях ехали юноши, едва вышедшие из отроческого возраста, в украшенных пурпуром белоснежных туниках, в зеленых венках на головах, с полными стрел колчанами за спиной и легкими короткими дротиками в руках. Уже не мальчики, но еще и не взрослые, стройные, гибкие, эти полувоины-полудети тем не менее сильно и ловко удерживали серебристыми вожжами своих коней, которые, вышагивая с игривым очарованием, казалось, вовсе не касались травяного ковра арены.
За этим легким белым отрядом появился второй, поблескивающий золотистой мастью коней, из воинов постарше и с оружием потяжелее, ощетинившийся острыми пиками и, словно стальная река, текущий маленькими щитами и плоскими шлемами с бармицей. Воины третьего отряда, на манер германцев, ничем не прикрывали ни голову, ни грудь, если не считать накинутой на плечи волчьей шкуры; толстой шкурой были обернуты и ноги; в руках топорщились натянутые луки и длинные тяжелые железные копья. Был там и отряд на проворных, с нервно прядущими ушами и трепещущей шкурой испанских конях, едущий с маленькими щитами и в шлемах из искусно тисненной кожи, с короткими кривыми мечами на поясе и стальными пиками в руке; и еще один, последний отряд — черные, как ночь, африканские кони степенно вышагивали, а высокие, мощные наездники были в полном римском снаряжении: в латах, покрытых резными бронзовыми накладками, в высоких шлемах с орлиными крыльями, в сандалиях, обвивающих ноги шнуровкой из кожаных тесемок, с огромными, от плеча до колен, выпуклыми щитами и длинными обоюдоострыми мечами в золоченых ножнах. Во главе каждого из отрядов ехал командир. Но едва в распахнутых воротах показался тот, кто возглавлял последний из отрядов, амфитеатр загудел, зашумел, взорвавшись ураганом рукоплесканий и криков.
На черном коне, в золотистых доспехах, в шлеме, с верхушки которого, казалось, того и гляди взлетит золотой орел, уже расправивший крылья, легко, словно перышко, держа в руке огромный щит, украшенный резным изображением Химеры с львиной головой и хвостом змеи, прямой, статный, словно молния промчался вдоль длинного строя отрядов и, встав во главе всех них, высоко поднял свое длинное золотое копье — это был Тит.
Умеренные внизу, более страстные в середине, рукоплескания и крики на верхних ярусах все еще безумствовали, и от грохота их трещали подмостки и, казалось, вскипел чистый воздух, когда величественная гирлянда коней и наездников оплела зеленую арену. Золотое копье Тита снова блеснуло в воздухе, и тогда гирлянда рассыпалась, отряды снова перестроились в колонны, шеренгами в четыре коня, и, поначалу медленным, а потом все более быстрым, но по-прежнему величественным и размеренным шагом, потекли, виясь, по арене.
Без малейшего крика, без единого слова, без звона оружия и почти без топота копыт, выстроенные колоннами, конные вооруженные отряды поплыли друг навстречу другу; они расходились в разные стороны, сворачивали, свивались в круги и гирлянды, лента молодых голов в зеленых венках пересекалась с потоком бронзовых шлемов, лес дротиков и копий — с чащобой натянутых луков. То легкие и игривые, то сильные и грозные, кружились они по арене с быстротой птиц, с изворотливостью змей, с такой красотой и гармонией и так плавно, будто все их движения вторили длинной волшебной песне, некогда спетой в нездешнем мире.
Рукоплескания и крики смолкли, их сменил гул, похожий на шум моря, но и он стал постепенно затихать, пока не растворился в тишине, возмущаемой лишь горячим дыханием тысяч людей. Любопытство, уважение к старинным играм и к тем, кто в них принимал участие, сомкнули все уста и широко открыли разгоревшиеся глаза. С сидений благородного сословия и сенаторов многие из зрителей склонились к арене с побледневшими от волнения лицами, выискивая и ловя взглядом в толпе воинов своих близких и родных. За стенами амфитеатра царила мертвая тишина. На крышах портиков толпились люди, которые не смогли попасть внутрь. Совсем недавно эти толпы тоже ревели и шумели, но только зазвучали трубы, дававшие знать о начале зрелища, как они погрузились в торжественное молчание и стояли теперь на фоне небесной сини, подобные стенам, пестро изрисованным и склоненным к месту проведения игр. С небесной лазури, охлаждаемой пролетавшими вереницами белых облаков, тишина, тепло и яркий свет изливались на мураву, статуи и цветы Марсова поля. Был отчетливо слышен шум Тибра и журчание жемчужных фонтанов; вокруг цирка Фламиния медные капители колонн горели огненными коронами. На остроконечной вершине обелиска четко обрисовывались мощные формы божественного юноши; его лира, вся в солнечных бликах, оживала, дрожала, трепетала, и казалось, стоит только повнимательнее вслушаться, чтобы услыхать, как Аполлон на золотых струнах подыгрывает в небесах военным танцам, устроенным в его честь на зеленом дне огромной котловины.
Несколько голосов прорвали торжественную тишину возгласами:
— «Энеида»! «Энеида»! Божественный Вергилий!
При звуках имени любимого и давно умершего поэта многие из присутствовавших встали с мест. То, что они видели сейчас, было точной копией древнего увеселения, которое величайший из римских поэтов воспел в великой латинской эпопее. Перед зрителями оживала ее строфа. Казалось, на мгновенье из могил восстали самые давние из их предков. В этой строфе и в этой картине утонули все посторонние страстишки и вся мелкая суета. Собравшиеся в едином порыве подались телами к арене, вытянули руки и исторгли краткий страстный возглас: «Софос!»
И так же внезапно все смолкло, зато дно котловины закипело движением, загремело топотом, зазвенело оружием. Размеренный торжественный ритм менялся на бравурный и воинственный. Вместо того чтобы плавно и грациозно съезжаться и разъезжаться, отряды воинов ощетинились остриями копий, взяли на изготовку луки, подняли щиты, натянули поводья и, опьяненные дыханием бога войны, понеслись друг на друга. Еще мгновение, и эти огненные вихри схлестнутся, но вот один из них разворачивается и ищет спасения бегством. А погнавшиеся за ним тоже рассыпают свой строй. Арену усеяли воины, каждый из которых с проворством молний проделывал тысячи поворотов. Фракийские кони несли одетых в белое наездников, которые казались рассеявшейся по траве и не касающейся ее стаей лебедей. Другие, похожие на львов, точно гнались за добычей, распустив гривы по ветру; а те, что восседали на мощных черных конях, несли пожар бронзовых лат и шлемов, а над ними крылья свои распростер золотой орел Тита, и из гущи железных, стальных пик золотое его копье возвышалось над головами всех воинов, которые даже в пылу борьбы и поспешности бегства и погони не теряли его из поля зрения. Вот и теперь, по знаку, данному этим блестящим острием, отряды возвращаются из рассыпного боя, с быстротой мысли собираются, выстраиваются, разворачивают коней и в мгновение ока образуют посреди арены огромное, тесно сбитое каре из конских голов и покрытых доспехами человеческих торсов. Над этой стеной вырос ощетинившийся густыми колючими зарослями лес железных и стальных пик. Золотой орел, расправив крылья, облетел каре, и копье снова заколыхалось в вышине; стена каре раскололась, и рассеялась чаща поблескивавших клинков; кожаные, стальные, бронзовые щиты в руках воинов вознеслись над их головами: навстречу уже летел дождь стрел и копий.
Как проливной дождь, бьющий по металлической крыше, стрелы и дротики зазвенели, застучали по щитам; от густой тучи их на мгновенье потемнела арена, но потом снова стало ясно, и снова стала видна гирлянда коней и наездников, неподвижная, но, словно радугой, играющая перебрасываемым из рук в руки мечом. Так в греческом Пифийском танце[40], от которого, возможно, эти Троянские игры взяли начало, девицы играли с лютней, которую бросали из рук в руки.
Воины заменили лютню на меч. Широкий меч Тита, который бросали, ловили, передавали дальше, словно по воздуху летел, сея рукояткой, украшенной алмазами, дождь кроваво-красных, зеленых, голубых сполохов. Он пролетел по громадному кругу и ни разу земли не коснулся, ни одной ладони не порезал… и вот вверх, на высоту орла на шлеме, поднял его императорский сын, и по этому знаку гирлянда воинов рассыпалась, зазвенела щитами, и снова фракийские кони белоснежными лебедями над травой понесли воинов навстречу черным скакунам с орлиными крыльями; испанские кони, нежные и чуткие, с подрагивающей шкурой и фыркающими ноздрями, мечущие пламень из глаз, перекрещивались с косматым отрядом волчьих шкур и отрядом, окованным в сталь… И снова тихо, без восклицаний и без звона оружия, почти без топота копыт отряды разъезжались, сворачивали в разные стороны, вились по арене, грациозно, слаженно и так степенно, как будто движения их были послушны волшебной, в каком-то ином мире исполняемой песне…
Так продолжалось долго. Четвертый и пятый часы дня подходили к концу, а воины и кони без отдыха и усталости силой своей и ловкостью отдавали дань богу света и красоты, прославляя себя и развлекая народ.
Народ веселился. В отрядах воинов зрители узнавали дорогие им лица, выкрикивали славные имена, короткие страстные рукоплескания взрывались, замолкали, снова взрывались, обрывались, точно подрезанные ножом любопытства: что-то будет дальше? Однако они не загремели, как это обычно бывало, при появлении императора. Веспасиан прибыл очень поздно; народ его появления почти не заметил и тогда лишь кратко, рассеянно поприветствовал его, когда Тит при виде отца потрясанием копья привел в порядок свои отряды и вместе с ними приветствовал императора. Было известно, что сын и отец симпатизируют друг другу, поддерживают друг друга. Не укрылись от любопытных глаз и колкие взгляды, которые второй сын императора бросал на старшего брата.
Но всем и так было известно, что Домициан ненавидит Тита, любимчика природы и баловня судьбы, который и от природы, и от судьбы получил все, что только может иметь человек: чарующую красоту, силу, смелость, таланты, высшее достоинство и идолопоклонническую любовь солдат. Чего еще остается желать?
Впрочем, было и у Тита желание, на которое имеет право каждый смертный: назвать законной женой любимую женщину.
Трубы на вершине ворот снова заиграли воинственно, триумфально, громко, давая знать о скором завершении зрелища. По краю арены, выстроившись длинной цепью, внушительно и гордо шествовали отряды — бодрые, свежие, и лишь редкие капли пота сбегали из-под зеленых венков на молоденькие лица, тогда как шерсть коней была покрыта пятнами белой пены. Теперь, когда напряжение спало, головы воинов потянулись вверх, выискивая на трибунах лица знакомых и любимых и посылая из-под бронзового шлема улыбку к склонившимся над ареной девичьим устам, взволнованным и вожделенно дрожащим.
Впереди ехал Тит. В одной руке он держал шлем с золотым орлом и щит, другой едва касался уздечки. Теперь народ мог вволю наглядеться на его лицо, стотрубная слава о красоте которого гремела от края до края подлунного мира. После долгих воинских состязаний на нем не было и следа триумфа или веселья. А внимательный взгляд мог бы заметить задумчивость и тревогу. Будто сросшийся с черным своим скакуном, прямой, спокойный и сильный, Тит, однако, слегка склонял смуглое чело свое, словно под тяжестью нерешенной проблемы. Полководец, одержавший множество побед, одержит ли он победу и сегодня, победу, к которой так давно стремилось сердце его и сердца многих других людей? Победу над чем? Над волей отца, в отношении него всегда столь снисходительного, но на этот раз сурового; над гордостью патрициев, над неприязнью философов и многочисленных их учеников, над прихотью черни, для которой он должен был стать господином, но которая тем не менее сама господствовала над ним. Куда ведет он отряды свои? Он вместе с отрядами уже отдал честь императорской ложе, отдал и второй, древним обычаем предписанный, поклон ряду белоснежных сенаторских тог.
Трубы трубят возвращение; широкие ворота распахнуты настежь, но отряды воинов все еще тянутся по краю арены. Многотысячная толпа прекрасно знает, где остановит своего коня командир. В течение нескольких дней кто-то распространял по столице весть, которая у одних вызывала приступы гнева, а у других лихорадку любопытства и сочувственные настроения. Наконец черный конь встал как вкопанный. Тит осадил его перед трибуной Береники; за ним, тоже словно вкопанные, встали отряды его.
Среди пурпурных драпировок, с подушек, расшитых жемчугами и золотом, неторопливо, исполненным вожделения и достоинства движением, во всем величии рослой фигуры своей, во всем богатстве одежд поднялась и встала волшебница Востока. Кто и когда смог бы угадать все мечты, беспокойства и страсти, бередившие ее душу в ожидании этой минуты? Как знать, кипела ли теперь в ее жилах любовь, или то была гордость? Под изгибами золотой цепи по ее великолепной груди пробегал страстный трепет; косы, словно черные змеи, обвивали стан, на смуглое лицо и алые уста пало выражение упоительного чувственно-экстатического вожделения. Она низко, покорно склонила голову, усыпанную алмазами, подняла темные веки, и из-под густых дрожащих ресниц взгляд черных, как ночь, ласковых покорных глаз утопила в поднятом к ней взоре любовника.
Они смотрели друг на друга. Склонившись над рельефными перилами трибуны, Береника медленно, словно в сонном упоении, робким движением влюбленной рабыни протянула лавровый венок.
Затаив дыхание, многотысячное собрание с разными чувствами ожидало конца этой сцены, которым должно было стать, если верить слухам, объявление о браке императорского сына с царицей Халкиды. Отовсюду доносился приглушенный страстный шепот, подобный мелким ручейкам, текущим через море тишины…
И тогда, словно гром среди ясного неба, откуда-то с верхних ярусов раздался крик:
— Будь проклята, Береника, позор народа своего, предательница справедливого дела и отравительница душ дщерей иудейских!..
Тут голос, выкрикивавший латинские силлабы, хриплый, но мощный той силой, которую дает бессознательная яростная страсть, оборвался на мгновение, будто рот кричащего попытались закрыть рукой. Но внезапно он взорвался снова, еще более раздраженный, еще более мощный:
— Будь проклят и ты, опустошитель чужих стран, изверг, спаливший храм…
Наверху началась возня, перешедшая в рукопашную, блеснуло оружие. Но безумец где-то там, в пестрой и тесной толпе, в припадке одержимости голосом хриплым и прерывающимся от борьбы все еще выкрикивал:
— Будьте вы оба прокляты Богом сильным и страшным! Будьте вы прокляты небом и землей! Будьте вы прокляты всеми, кто служит делу справедливости! Будьте прокляты каждой высшей силой, земной и небесной! Будьте прокляты… прокляты… прокляты!..
Охрипший, прерывистый, безумный голос все отдалялся, отдалялся и ослабевал, как будто выкрикивавшего проклятия уводили все дальше и дальше. На трибунах, в ложах среди благородных римлян воцарилось молчание, которое было во сто крат красноречивее любых громких аплодисментов. Это было молчание злорадства, которое оказалось сильнее всех иных чувств и которое невозможно было скрыть никакими пристойными минами на лицах. Все, что по каким бы то ни было причинам содержало хотя бы каплю яда и уязвляло нынешние порядки в Риме или его виднейших особ, и все, кто, с пренебрежением глядя на чужие народы, презирал осыпанную драгоценностями представительницу того из них, который был ненавистен больше остальных; все, что было в Риме чистым, непокорным, гордым, завистливым или уязвленным, с равнодушием, более красноречивым, чем рукоплескания, приняло оскорбление, брошенное каким-то неизвестным на головы императорского сына и его любовницы.
Вместе со свитой молчал и метал триумфаторские взгляды Цестий, ненавидевший иудеев, которых победить он не смог и которые увели у него жену; молчали, но иронически улыбались в ложе Элия Ламии, чье лицо, прикрытое беззаботной маской, интрижки императорского сына бороздили тем не менее отчаянием и гневом; зловеще и чуть ли не в голос смеялись родственники и друзья Марсии Фурмилии, брошенной Титом супруги. Однако угрюмым и грозным стало обычно добродушное лицо Веспасиана; Домициан порывистым движением выбросил вперед руку, призывая:
— Кесарь! Прикажи, чтобы завтра же отрубили голову этой мрази!
Но в то время как жест его и уста грозили, глаза смеялись злорадством, причиной которого стал тот удар, что настиг его брата. Для самого же Тита ударом оказались не крики и проклятия неизвестного нахала, а рукоплескания, с которыми приняла происшедшее значительная часть тех, кого он именно сегодня собирался удивить и покорить. Он не склонил головы, совсем напротив: его глаза, которые только что с упоением тонули в очах любовницы, полыхнули огнем страшного гнева. Мягкий Тит, которого все наперечет уже начинали называть «усладой рода человеческого», во гневе, в скорби, почувствовал себя любимым сыном властелина мира и испепеляющим взглядом полубога обвел всех вокруг. Береника исчезла в свите Агриппы, которая быстро окружила ее, закрыв от глаз людских.
Однако все, что творилось внизу, было тихой идиллией по сравнению с бурей, которой гудели верхние ярусы. Находившиеся там солдаты любили Тита как полководца, который приводил их к победе, а народ, пораженный его красотой, силой и достоинством, готов был воздвигать во славу его алтари и поместить его в ряду бессмертных богов. И там тоже самая искренняя ненависть кипела к иудейскому племени. А не иудей ли тот нахал, который, оскорбив полубога и, самое главное, прервав народное веселье, не позволил удовлетворить всеобщее любопытство? Впрочем, Береника ведь еврейка, а из числа всех смертных ее выделила любовь императорского сына, чувственной красотой ее упивались людские очи, и она лучилась притягательной силой богатства. А тот оборванец, нищий, смотревший на представление с лавки для простонародья и свойственным еврейской черни способом коверкавший латинские слова, — кто он?
— Это еврей! Еврей! Еврей! — громко кричал Сильвий, хозяин ткацкой мастерской на Авентине. — Пусть мне божественный Аполлон лиру свою с обелиска на голову сбросит, если я не узнал в нем одного из ткачей, что живут за Тибром!..
— Ты немного ошибся, Сильвий, — пытался перекричать приятеля парфюмер Вентурий. — Еврей-то он еврей, только не ткач. Клянусь, что он из тех, кто в Тибрском заречье производит духи!..
Через плотную толпу, топча людские ноги и здоровенными кулаками расталкивая плечи и спины, пробивался сотник громадного роста, разгневанный и недоуменный, изрыгая страшные ругательства.
— Где он? — кричал сотник. — Куда он делся? Его разве уже схватили и посадили в тюрьму? Я давно его заметил… Кто он такой? Я его где-то видел! Уже где-то видел! Где я его видел?..
Множество голосов заговорило одновременно:
— Не схватили его и не посадили в тюрьму!
— За ним стоял какой-то человек и пытался закрыть ему рот…
— Тоже еврей какой-то, только в тогу одетый…
— Людей с собой привел, много людей…
— Влезли на наши места… и уселись вокруг него…
— А когда он рот раскрыл и понес свои глупые проклятья, потянули его назад, но он сопротивлялся им… Худой, словно перепелка, три дня не евшая, а сильный вроде тебя, Педанус…
— Окружили его так, что мы не могли даже кулаками дотянуться до боков его, ни руками вцепиться в него…
— Обступили его… защитили… увели…
— Где же я видел его? Клянусь Геркулесом, где-то раньше я уже видел эту безумную морду! — ударяя себя мощным кулаком в лоб, с которого пот лил градом, все повторял сотник.
И тогда из толпы выскользнул ужом, будто костей у него не было, и встал перед сотником едва доходивший ему до пояса человечек в грязнокрасной рубахе, плешивый, с клочками рыжеватых волос, обутый в какое-то подобие сандалий. Он поднял свои маленькие желтые глазки к толстому и громадному лицу великана и с кошачьей хитростью заговорил:
— Где и когда ты эту бешеную морду видел, Педанус, о том тебе расскажет Силас, носильщик паланкинов с той стороны Тибра. А видел ты его во главе иудейского войска, выступившего против кесаря… Это враг императора и богов… Это еврей, который с удовольствием поджарит тебя, Педанус, и съест в свой шабат… Это беглец, которого давно разыскивают римские власти…
— Вспомнил! — воскликнул Педанус. — Клянусь Геркулесом, ты напомнил мне все, носильщик, хоть и видом ты невзрачнее червя! Я видел его во главе проклятых бунтовщиков, рядом с Иохананом Гисхальским… Он всегда там был, рядом с этим азиатским леопардом… Да и сам как леопард!..
— Проклятие ему! — заревела толпа. — Проклятие взбунтовавшемуся племени его!
— Где он живет, лысый? Где он скрывается, червяк? А ну, говори, оборванец! Раскрой грязную свою пасть, сириец! А ну, веди нас… И тогда мы в жертвенной дани зарежем его на алтаре Аполлона… Веди нас!.. И тогда мы свяжем его и передадим в мстительные руки Тита…
Но не было ответа. Коротенький, согбенный, словно уж юркий, Силас смешался с многошумной, пестрой и подвижной толпой и пропал из вида.