Гроза уползала, напоследок ворча; дождь уже не накрапывал, но лишь изредка срывался с веток, усугубляя вкрадчивыми падениями капель наступившую тишину; властный розовый свет разливался над горами и неожиданно отразился от грани темно-зеленой рюмки, забытой со вчера на подоконнике. День заканчивался.
Пятигорский комендант Василий Иванович Ильяшенков, уже в халате, удобно расположился в креслах, намереваясь насладиться остатком дня в обществе маленькой трубки и ленивой старой собаки, никакими достоинствами, кроме выслуги лет, не обладавшей, как вдруг неприятная возня у прихожей заставила его немного изменить свое прежнее настроение.
Ильяшенков потянулся было уже к звонку, но надобность о чем-либо вопрошать отпала сама собою: дверь открылась, и на пороге, отталкивая казака здоровой рукой, показался неурочный посетитель, корнет Глебов. Он был застегнут на все пуговицы, прям и строг, однако Василий Иванович с удивлением отметил про себя, что волосы его совершенно мокрые. «Должно быть, под дождем гулять изволил, — подумал Ильяшенков, сердясь. — Так-то господа раненые офицеры поправляют свое здоровье».
Добрая половина находящихся на излечении вовсе не нуждалась ни в каком поправлении здоровья — ни в серных ваннах, ни в питии целебных вод. Они сваливались на Ильяшенкова по дороге в свои отряды и начинали вымогать разрешение подольше задержаться в веселом Пятигорске. Василий Иванович пытался выслать их на место служения, но к услугам господ офицеров всегда был доктор Ребров, который не отказывался давать им свидетельства о болезни. Таковые страдальцы укладывались дня на два в госпиталь, после чего отправлялись к себе на съемную квартиру — поскольку в госпитале никогда не хватало места. И вскоре их уже видели фланирующими по Пятигорскому бульвару…
Но корнет Глебов действительно был серьезно ранен около года назад и даже и теперь плохо действовал левой рукой.
Ильяшенков проговорил:
— Вы, Михаил Павлович, дурно выглядите. Сядьте, я велю чаю.
Глебов остался стоять. Его лицо, маленькое, большеглазое, словно у куколки, вдруг старчески сморщилось.
Ильяшенков прогневался окончательно.
— Да сядьте же! — прикрикнул он.
Как надломленный, корнет опустился на стул. Собака ткнулась на пробу носом в его ладонь, однако затем сразу утратила к нему всякую симпатию и отвернулась.
Ильяшенков, крупный, круглолицый, с несмываемым густым загаром, взирал на хрупкого, точно девочка, корнета и всем своим существом ощущал, как темнеет в комнатах. Мрак расползался по всей квартире, начиная с того места, где находился Глебов. Тьма загустевала, становилась вязкой, и только беспечная зеленая рюмка на окне все пыталась светиться; но в конце концов погасла и она.
Глебов решился, встал.
— Господин полковник… — начал он сиплым, нехорошим голосом. Чуть кашлянул и продолжил: — Имею доложить, что сегодня, в шесть с половиной часов пополудни… — Он вздохнул, словно перешагивая через высокое препятствие, и натужно вытолкнул последние слова: — Отставной майор Мартынов имел дуэль с поручиком Тенгинского полка Лермонтовым…
Затем снова опустился на стул и уставился в стену, мимо Ильяшенкова.
Василий Иванович почернел.
— Дуэль?.. Стрелялись?.. — И закричал: — Под арест! Обоих! И вас — тоже!.. Кто еще? Всех!
Слезы брызнули из его глаз. Ильяшенков даже не заметил этого. Вскочил. Поднялся и Глебов. Ильяшенков вдруг заметил, что ему трудно стоять.
— Что же вы натворили… Миша, — сказал ему Василий Иванович тихо.
Он и сам не мог бы объяснить, почему вдруг назвал Глебова вот так, по имени. Корнет, точно придушенный задраенными пуговицами, сделался так мал и жалок, что у коменданта невольно сорвалось.
Глебов подумал, без всякого чувства глядя на подрагивающие, потемневшие, с крохотными лиловыми прожилочками щеки огорченного Ильяшенкова: «Малоросс… С заслугами, пузатый… Арбузы любит…»
Ильяшенков спросил, поуспокоившись:
— Он… жив? Лермонтов?
— Когда я уезжал, был еще жив…
— Под арест его! — снова закричал Ильяшенков с видимым облегчением. — Сразу на гауптвахту! За ним отправились? Кто распорядился? Сделано?
Глебов молча кивнул.
Василий Иванович протянул руку и позвонил. Явился казак.
— Чаю, — велел Василий Иванович. И прибавил машинально: — Смотри, каналья, сахару не пожалей!
— Как можно-с, — фыркнул казак и исчез.
Обычный диалог, повторяющийся всякий раз, когда Ильяшенков требовал чаю, немного успокоил Василия Ивановича: не все, стало быть, с этой дуэлью полетело вверх копыльями, кое-что сохранилось и в первобытном виде. Но затем он вновь обратил взоры к застывшему Глебову, и опять ему сделалось нехорошо.
— Кто были секунданты? — спросил Ильяшенков, почему-то чувствуя страшную неловкость.
— Я, — сказал Глебов.
— Вы один?
— Именно.
— И других свидетелей при том не было?
— Нет, — сказал Глебов, морщась. — Я один.
— Хотите меня уверить, что и господин Столыпин в этом деле никак не участвовал?
Алексей Аркадьевич Столыпин, давний друг и близкий родственник Лермонтова, прибыл вместе с Мишелем в Пятигорск и вместе с ним же и поселился. Вопрос коменданта был более чем закономерен: вряд ли господин Столыпин оставался в стороне, когда Мишель взялся за дуэльный пистолет.
Глебов сказал, очевидно страдая:
— Чего вы от меня добиваетесь, ваше высокоблагородие? Капитан Столыпин достаточно замешан в разных других историях; к чему еще лишняя? Говорю вам, я один был свидетелем у обоих и видел, как отставной майор Мартынов стрелял в поручика Лермонтова…
— И не донесли об их намерении?
— Не донес.
Добрейший Василий Иванович посмотрел Глебову прямо в глаза — и лучше бы он не делал этого, потому что как-то особенно нехорошо стало на сердце у полковника, тяжкая тень опустилась на душу.
— Не донесли… не остановили, не уберегли… — почти машинально добавил Василий Иванович, сразу же пожалев о сказанном.
К счастью, в ту же минуту, уничтожая неловкость, вернулся казак, с ним прибыл чай. Глебов взял чашку, сел обратно на свой стул, поставил блюдце на сдвинутые костлявые колени.
— Сядьте к столу, — строгим тоном приказал Ильяшенков.
Глебов встал, чтобы пересесть, блюдце разбилось.
— Вы арестованы, Михаил Павлович, — проговорил Ильяшенков. — Извольте ждать в приемной. Вас отведут.
Глебов криво повел плечом и стоя проглотил чай, точно водку. Потом поставил чашку на стол и вышел из комнаты.
Отставной майор Мартынов возвращался с места дуэли вместе с князем Васильчиковым. Гроза рокотала у них за спиной, постепенно растворяясь в небе, и время от времени посылала дальние, слабые молнии. Был восьмой час вечера.
Неожиданно Мартынов остановил коня и неловко завертелся в седле, пытаясь повернуть животное и поехать в обратном направлении.
Остановился и Васильчиков, красиво откинувшись в седле, приблизился к своему товарищу.
— Куда вы?
— Назад, — сказал Мартынов. По его бледному лицу стекала вода, такая прозрачная и неживая, что и само лицо казалось под нею мертвым. — Туда…
— Для чего? — спросил Васильчиков строго.
Мартынов вдруг быстро повел полными дрожащих слез глазами из стороны в сторону:
— Я там… черкеску забыл.
— Что, правда забыли? — нахмурился Васильчиков.
Мартынов с покаянным видом кивнул.
— Где? Там?
— Возле… тела… — сказал Мартынов.
— Плохо, — проговорил Васильчиков, оглядывая темные небеса. — Однако за ней вы сейчас не поедете. Отправляйтесь домой.
— Но ведь черкеска… возле тела, — слабо возразил Мартынов.
— Пошлете за ней завтра человека, — сказал Васильчиков. — Скажете, без черкески вам к коменданту явиться невозможно… Впрочем, у вас ведь, кажется, есть еще одна, белая… — Он чуть сжал бока коня коленями, надвинулся на отставного майора и навис над ним, высокий, тонкий, как хлыст, светленький далее в этом вечернем, послегрозовом сумраке. — За той вашей черкеской я после съезжу…
— Нет, я лучше сам… — Мартынов беспокойно озирался, всматриваясь в ночную темноту.
— Что это вы задумали? — тихо и неожиданно близко произнес Васильчиков.
Мартынов молчал. Потом пошевелил губами — голос как будто опоздал: губы уже сомкнулись, а в воздухе тихо прозвучало:
— К ним… горцам…
— С ума сошли? — загремел Васильчиков.
Мартынов глянул на него жалко и вместе с тем зло, как будто страшась наказания. Это показалось Васильчикову странным: как-то не ожидаешь увидеть смущение на лице античной статуи, подумалось ему мимолетно. Все равно как если бы мраморный Антиной вдруг смутился. Нечто против природы — будь то живая натура или же созданная искусной рукой ваятеля.
— Ничего с вами не будет, — сказал Васильчиков безжалостным тоном. — Поверьте. Ничего не будет. Нужно возвращаться в город. Сразу ступайте на квартиру и ни с кем не разговаривайте.
— Меня ведь арестуют, — глухо пробормотал Мартынов.
— Вот и хорошо, — сказал Васильчиков. — Посидите пока в остроге, наберитесь терпения, а потом я скажу вам, что говорить и как поступать. Потом.
Он потянул за повод мартыновского коня, и оба вновь поехали в сторону Пятигорска.
Спустя несколько времени Мартынов крикнул своему спутнику:
— Надо врача прислать!
Васильчиков промолчал.
Мартынов повторил — настойчивее:
— Надо врача прислать, хоть для формы, иначе ведь это будет убийство!
— Это и есть убийство, — сказал Васильчиков.
Но о враче мысль засела в его голове — поскольку оставался еще Мишка Глебов, — и потому по дороге, едва лишь показались первые строения, они свернули к дому одного из медиков.
Вышел хмурый лакей, недовольный отчаянным стуком в дверь и ставни и вместе с тем — выкриком, донесшимся с господской половины: «С ума они посходили, что ли?!»
— Чего надобно? — спросил хмурый лакей.
— Врача, быстро! — сказал Мартынов. — Раненый за городом, у подошвы Машука!
— Сейчас, что ли? — спросил лакей, почесав за ухом.
— Что там? — надрывались с господской половины. — Филька, что там? Чего хотят?
Явился доктор — в домашней куртке, недовольный.
— В такую погоду, — сказал Васильчиков, извиняясь, — мы и сами понимаем, что это невозможно… Но, может быть…
Доктор поразмыслил мгновение и покачал головой.
— Нет смысла, — проговорил он сквозь зубы. — Везите на квартиру, где хоть горячая вода есть… Я буду. Только позовите и скажите, куда ехать.
— Дом Чилаева, — сказал Мартынов. — Знаете?
Доктор кивнул и без лишнего слова скрылся в глубине дома.
— Этот не поедет, — молвил Васильчиков, снова садясь на лошадь.
— Надо найти дрожки, — сказал Мартынов. — Перевезем… в дом придут.
Васильчиков покосился на своего спутника, однако промолчал. Они проехали еще с полверсты и наконец нашли извозчика. Мартынов остался в седле; о чем Васильчиков разговаривал с извозчиком и сколько предлагал ему денег за поездку по такой дьявольской погоде в горы — осталось неизвестным; только славный малый кивнул головой и отправился запрягать лошадей.
Васильчиков приблизился к Мартынову.
— Подождем здесь, — предложил он.
«Здесь» — было на почтовой станции, где в изобилии имелись тараканы, во всем сходный с тараканами местный лакей и очень жидкий чай в стаканах. Все эти блага окружили обоих, но не произвели ни малейшего впечатления: Мартынов расхаживал по тесной комнатке взад и вперед, высматривая что-то, одному ему известное, в темном маленьком оконце, а Васильчиков сидел неподвижно и наблюдал за ним без особенной тревоги.
Однако спустя полчаса все переменилось: извозчик вернулся и, еще не распрягая лошадей, с дороги, закричал:
— Ехать невозможно: колеса вязнут!
Васильчиков быстро встал, вышел на крыльцо.
Дождя больше не было, но под ногами страшно хлюпало. Мартынов показался вслед за своим товарищем.
— Что? — спросил он.
— Поищем другого, — отозвался Васильчиков и быстро, не оборачиваясь, зашагал к своей лошади.
Они снова двинулись в путь.
— Помещик Мурлыкин держит биржевых лошадей! — крикнул им в спину добросердечный извозчик. — Может, у него спросить? У него и линейка получше!
— Слыхали? — обратился Васильчиков к Мартынову.
Тот кивнул безмолвно.
— Вы, голубчик, ни о чем пока не заботьтесь, — с неожиданной ласковостью сказал ему Васильчиков. — Ступайте к себе, хорошо? Я распоряжусь. Я и к Мурлыкину съезжу. А вы — ступайте.
Мартынов снимал комнаты во флигеле дома генеральши Верзилиной вместе с корнетом Глебовым. Когда он вернулся к себе, Глебова там уже не было.
Где теперь Михаил Павлович и куда отправился, Мартынов не знал. Он повернулся в комнате несколько раз, плохо понимая, для чего это делает; затем зажег свечу и сразу с какой-то мучительной растерянностью уставился в зеркало, озарившееся теплым, покойным светом.
«Уходите же, вы сделали свое дело». Мартынов повторил эти слова несколько раз, пробуя их на звук, — на русском и на французском, так, как они были сказаны в первый раз. В обоих случаях они заключали в себе непонятную сладость. Как от гниловатого яблока откусить, согнав с него сладострастную осу, — честное слово!
В детстве Мартынов любил, чтоб яблоки непременно были подгнившие. Нарочно их околачивал или мял, катая ладонью о стол, а после оставлял на пару часов. И сейчас ему мучительно захотелось такого яблока. «Какие глупости в голову идут», — подумал он, приглаживая бритую на горский манер голову. Немного отросшие светлые мягкие волосы щекотали ладонь.
Мартынов вновь повернулся к зеркалу. Стекло отразило, хоть и с неизбежными искажениями, но довольно верно, очень красивого молодого человека с правильным лицом. Классические черты, чуть водянистые глаза. «Началась моя новая жизнь, — старательно подумал он. — Я — убийца. Я должен что-то почувствовать».
Однако никаких чувств не было, и в своем внешнем облике никаких перемен он тоже высмотреть не сумел. Напротив, начали представляться картины будущего, одна другой безотраднее. Смерть, черная подруга, зловещая красавица в траурной бахромчатой мантилье, обернулась казенным мурлом. Тишина, прохладные ласковые пальцы на висках, стройное пение, шум кипарисов над могилой — все это умершему; к живущим же повернут совершенно иной лик смерти: разбирательство, скучное сидение в тюремной камере, бесчисленные вопросные листы, бесчувственный часовой при входе… и так на долгие годы.
«Обманули! — хотелось крикнуть. — Где шорох кожистых крыл? Где дыхание хладное могилы? Где вся та красота, что в стихах?»
Только удушливое казенное сукно. С этим и живи.
Мартынов опустился на стул, надломившись в талии. Стал ждать — стука в дверь, прихода солдат. Глебов, наверное, уж отправился с докладом к коменданту.
Мартынов содрогнулся всем телом, подумав о том, что означает это для него лично, для Николая Соломоновича Мартынова. Убийство сделано, оно позади, оно теперь навсегда ляжетна сердце — хорошо, если не похоронит под своей тяжестью…
К Мартынову постучали:
— Николай Соломонович, вы дома?
Мартынов поднял голову. Он узнал голос — пришел их с Глебовым сосед по квартире, полковник Зельмиц, немолодой, очень заслуженный офицер, начинавший военную карьеру еще при Александре Благословенном.
— Входите, Антон Карлович.
— А я вижу — у вас свет… Что так тускло? Где Михаил Павлович? Вы собираетесь к генеральше? Моя мадам уже при полной боевой выкладке — готова, — сказал Антон Карлович, оглядывая растерянного Мартынова. Постепенно веселость покидала почтенного полковника. — Что это с вами, Николай Соломонович? Где ваша замечательная черкеска?.. Что с вами? — спросил он, вдруг мрачнея. — Что случилось?
Мартынов поглядел на него безмолвно несколько секунд, а потом глупо сказал:
— Я не хотел… Я вообще стрелять не умею… Третий раз за жизнь стрелял…
— Что? — по-птичьи вскрикнул Зельмиц.
— Лермонтов… — сказал Мартынов. — Я убил его.
— Бал, — сказал Зельмиц. — Ждут ведь.
Он зажмурился, и слезы беспомощно побежали из-под сморщенных век. Отвернувшись от Мартынова, Зельмиц выскочил из комнат и бросился прочь. Николай Соломонович слышал, как хлопнула входная дверь, как отрывисто прозвучали голоса; затем все стихло.
Мартынов пересел к окну. Воцарилась удивительная тишина. На ночное небо поднялась уже полная луна, и было светло, почти как днем. «Какой странный день, — подумал он. — Огромный. Нет ему конца, и не будет. Только в детстве, на Рождество, такое бывало. Думалось: все, отныне все пойдет теперь иначе. Стану другим, буду хорошо учиться, во всем угождать матушке, сестер лелеять… А после забывалось за суетой. Но этот день — этот не забудется».
Князь Александр Васильчиков перехватил корнета Глебова уже на подходах к комендантскому дому — и мысленно поздравил себя с везением.
— Глебов! — крикнул он, подъезжая и резко останавливая коня.
Глебов замер.
— Вы? — спросил он. — Где дрожки? Я прождал больше часа… Миша кровью истекает…
— Он жив? — быстро спросил Васильчиков.
— Когда я уезжал, был жив, — сказал Глебов. — Я думал, вы уж там, с врачом и экипажем…
— Вышла задержка, — сморщился Васильчиков. — Никто ехать не хочет — погода канальская, колеса вязнут, доктора как один отказывают. Говорят — тащите на квартиру, там и посмотрим.
— Миша, — повторил Глебов. Он опустил веки, тяжело перевел дыхание, а затем поднял взгляд на Васильчикова.
Князь Александр выдержал этот взгляд не дрогнув.
— Я сейчас к Мурлыкину, помещику здешнему, — сообщил он. — У него и лошади есть, и телеги. Насчет денег не беспокойтесь, заплачу.
— Я насчет денег совершенно не беспокоюсь, — сказал Глебов ровным тоном.
— Вы к коменданту, как я вижу? — сменил тему Васильчиков.
— Ваши наблюдения соответствуют действительности, — ответил Глебов. — Я намерен сообщить коменданту о случившемся.
— Погодите, Михаил Павлович. — Васильчиков чуть надвинулся на корнета лошадью. — Да погодите же! Минутка у вас есть?
— У меня — вся жизнь, — сказал Глебов. — Это у Миши минутка осталась. Если еще осталась.
— Вы его бросили? — спросил Васильчиков.
Глебов чуть помолчал, а затем вскинулся:
— Я ждал вас, ждал… Дождь перестал, вас все нет… Я укрыл его шинелью и поехал.
— Скоро заберем, — проговорил Васильчиков.
— Пора бы. — Глебов опустил голову, посмотрел на грязь у себя под ногами. Тихо перевел дыхание.
— Как вы намерены доложить коменданту? — осведомился Васильчиков.
— Да уж как есть, — не поднимая головы, отозвался Глебов. — По всем пунктам.
— Погодите вы! — Васильчиков еще немного передвинул коня, загораживая своему собеседнику дорогу. — Да погодите!
Глебов уставился на него с удивлением.
— Не надо, чтобы все пострадали. Скажем, что один секундант был — у обоих, — предложил Васильчиков. — К чему впутывать в дело всех? У Столыпина неприятности будут, да и у остальных…
— Что вы предлагаете?
— Кинем монетку, — быстро продолжал Васильчиков. — Орел — мне идти и во всем сознаваться и на себя дело брать; решетка — вам, и вся ответственность — тоже ваша. Нам-то с вами бояться нечего: мой отец приближен к государю, вы — заслуженный офицер, герой…
Глебов неприятно скривился, как будто вдруг надкусил что-то тухлое, но тем не менее кивнул.
Васильчиков извлек кошелек, который уже не в первый раз за вечер получал удовольствие искупаться под таинственными лучами заката и явившейся ему на смену полной луны. Монетка взлетела вверх, сверкнула и на миг пропала, а затем вновь явилась на раскрытой ладони.
— Решетка, — молвил Глебов. — Мне идти.
На миг Васильчиков представил себе, как таким же тоном Глебов объявляет о своей решимости выйти на опасное дело первым; но затем все эти мысли отошли назад. Глебов махнул ему рукой и коснулся двери комендантова дома.
— Увидимся, Александр Илларионович! — сказал Мишка Глебов, скрываясь за дверью.
— Увидимся, — сквозь зубы сказал Васильчиков и тронул коня.
Дом помещика Мурлыкина находился неподалеку — как, впрочем, и все в Пятигорске, городе маленьком и только совсем недавно благоустроенном, лет пятнадцать назад.
У Мурлыкиных сразу согласились дать дрожки — коли случилось такое дело и нужно срочно отвезти в город раненого. Старший кучер, Кузьма Чухнин, к повелению немедля ехать из города и забирать от подошвы Машука подстреленного офицера отнесся, разумеется, без всякой охоты, однако спорить не стал. Лошади покидать стойло не хотели, воротили морды и разными способами показывали свое полное нежелание трудиться: приваливались боком к стенке и норовили придавить и самого кучера, посягнувшего на их законный покой. Однако совладали и с нравной скотиной, запрягли…
— Из господ-то кто поедет? — спросил Чухнин, разбирая волоки. — Вы, ваше высокоблагородие?
— Не знаю, в силах ли я, — сказал Васильчиков, адресуясь Мурлыкину, который тоже вышел на крыльцо и захотел знать, что в точности происходит.
Голос его прервался.
Стало тихо и неловко. Чухнин чмокнул губами, лошади равнодушно тронулись с места. Дрожки покатили к дому Чилаева, где квартировал князь Александр Васильчиков.
Дорогой Чухнин помалкивал. Васильчиков гарцевал с левой стороны, изящный и стройный. Казалось, он в точности знает, как поступать и что надлежит делать, потому и Чухнин решил в случае недоразумений обращаться по преимуществу к нему.
А недоразумения непременно возникнут, это Чухнин чувствовал всей своей многоопытной душой. Что за подстреленный офицер? Почему извозчик за ним не поехал — ведь почтовая станция вроде как ближе? Где врач? Или за врачом уже послали?
Помалкивает кучер; молчит и красивый барчук на холеном коне.
Неожиданно растрепанная тень выскочила из темноты, странно, кривовато подпрыгнула и повисла, ухватившись за узду. Васильчиков отпрянул, конь захрапел, мотнув головой. Пришелец вскрикнул:
— Александр Илларионович!
— Фу-ты, — проговорил Васильчиков, успокаиваясь и поглаживая разозленного коня по шее. Лоснящаяся шкура подергивалась под ладонью, фырканье постепенно становилось тише. — Антон Карлович! Напугали… Да на вас лица нет!
Тень действительно оказалась полковником Антоном Карловичем Зельмицем, и на нем точно лица не было: седые волосы дыбом, белесые глаза блуждают, губы мокры.
— Боже мой! Правда ли то, что сказал Николай Соломонович?
— Да не напирайте вы, коня пугаете… Большая беда, Антон Карлович, это правда, — произнес довольно ровным тоном Васильчиков и неожиданно сам заплакал. — Дуэль, несчастный выстрел — и Миша убит! Нужно тело забрать… Он там лежит, на месте… С ним корнет Глебов оставался, но дождь шел, и Глебов больше сидеть один, с покойником, под ливнем, не мог — накрыл его шинелью и уехал…
— О чем речь! — промолвил Зельмиц тихо. — Я поеду. Вы только укажите место.
— Я с вами, — сказал Васильчиков. — Только коня отведу. И грузина лермонтовского позову, пусть поможет.
Зельмиц уселся на дрожки и заплакал.
Проезжали мимо горящих окон в доме генеральши Верзилиной. Самого генерала Верзилина в ту пору в Пятигорске не было — дела службы прочно удерживали в Варшаве; но Мария Ивановна с тремя прекрасными дочками оставались на Кавказе и составляли одну из главных приманок водяного общества.
Стукнул ставень; показалась хорошенькая головка, гладко причесанная, с посверкивающим украшением на волосах. Знакомый голос окликнул:
— Александр Илларионович! Ждать заставляете…
— Эмилия Александровна, — шепнул Васильчиков своему спутнику. — Боже мой, ведь ждут! Скажите им — я не в силах больше… — И обратился к возчику: — Стой пока! Погоди…
Зельмиц медленно спустился с дрожек, приблизился к окну, но Эмилия уже скрылась в глубине комнат, уверенная в том, что сейчас к ним войдут. Антон Карлович постоял мгновение, а затем решился — дернул дверь, широким шагом миновал сени и оказался в комнате, где душно было от букетов, от грозы благоухавших крепче обыкновенного.
Шум девических платьев оглушал. Обширные туалеты генеральши располагались на креслах. Яркий свет делал выпуклой каждую складку. Глаза почтенной дамы удивительно засияли при виде входящего.
— Антон Карлович! Где вы бродите? — укоризненно молвила было она — и вдруг застыла при виде его лица: выпученные глаза, растрепанные, стоящие дыбом седые волосы. — Что?.. — шепнула Мария Ивановна. — Что случилось? — Губы ее немели от страха, и, спеша донести свое вопрошание до вошедшего, она тонко, нехорошо выкрикнула: — Да что же?.. Говорите!
— Наповал, ваше превосходительство! — Зельмиц схватился ладонями за свои худые щеки, надавил, словно пытаясь таким способом сделаться еще худее, еще меньше. — Ох… Наповал! — повторил он еще раз, с отчаянием водя по сторонам водянистыми, почти белыми глазами.
— Кто? — шевельнулись накрашенные, красиво сложенные бантиком губы генеральши. Бантик расплылся, расползся, слез на сторону, сделался просто пятном.
Зачарованно глядя в середину этого пятна, Зельмиц проговорил — неожиданно спокойным, громким, уверенным тоном:
— Мишель… Лермонтов.
Шум шелков оглушил его, болезненно резанул по слуху. Не прибавив больше ни слова, не сделав ни единого жеста, Мария Ивановна сползла с кресел и повалилась на пол: гора блестящей шумливой ткани, оковы корсета, светящееся колье на увядающей, но все еще дерзкой груди, волны выпавших из прически волос — все это простерлось на полу, сорвало с насестов девиц. Поднялись крики, легонько затопотали маленькие ножки — из рук в руки перелетел флакон с нюхательной солью, хлопнул снова ставень — душный букет полетел в ночную тьму и там пропал.
Эмилия Александровна остановилась возле открытого окна, подставила лицо ветру. Затем обратила к Зельмицу сухие глаза:
— Не верю.
— Голубушка, я сам… не верю. — Зельмиц махнул рукой и неловко, боком, заспешил к выходу.
— Не верю, — повторила Эмилия, глядя на то место, откуда скрылся старый полковник. — Этого не может быть. Мишель. Ми-шель… — Она несколько раз произнесла имя, как будто оно могло помочь ей ближе осознать действительность.
Затем вздохнула и обернулась к маменьке. Младшие сестры — насмерть перепуганная шестнадцатилетняя Надя и растерянная Аграфена — тащили тяжелую Марию Ивановну под руки, а она мотала головой и низко, бессмысленно подвывала, словно умоляла оставить ее в покое.
«Гости смотрят, стыдно, — подумала Эмилия. — Боже, как стыдно! Как… странно. И бала теперь не будет. Никогда».
Зельмиц выбежал на улицу, вскочил в дрожки.
— Сказали им? — зачем-то спросил Васильчиков, хотя и без того по расстроенному виду Антона Карловича все было ясно.
Зельмиц безнадежно махнул рукой — перед глазами Васильчикова мелькнули костлявые пальцы.
— Заварил там кашу… Генеральша в обмороке…
— А девицы?
— Не знаю, — признался Зельмиц. — Мои-то барыни еще не знают, а проведают, так заплачут — подумать страшно!
Васильчиков промолчал.
Ночь становилась все глубже, но и луна светила все ярче, так что дорога расстилалась ясная, почти как днем. В сером свете одни горы казались плоскими, точно вырезанными из картона, другие же обрели невиданный объем и явили совершенно новые тени и провалы, каких нельзя заметить было днем.
Васильчиков уверенно направлял коня… и вдруг остановился. Навстречу ему шагнул какой-то человек. Только что его здесь не было, в этом Васильчиков мог бы поклясться, и однако же в следующее мгновение он отделился от скалы и метнулся навстречу дрожкам.
— Тпру! — проговорил Чухнин, натягивая вожжи.
Лошади с видом полного безразличия стали.
Было тихо, гроза миновала, и ни одна из барских затей не могла смутить безмятежного спокойствия сих бессловесных исполнителей человечьей воли.
Незнакомец вышел на лунный свет и тотчас перестал быть незнакомцем. Васильчиков недовольным тоном проговорил:
— Умеете вы напугать, Дорохов!
— Ой, — отозвался Дорохов, морща нос. — Уж не мне вас пугать! А с вами кто?
Он подошел ближе к дрожкам и довольно бесцеремонно заглянул прямо в лицо седоку. Затем выражение его лица изменилось, смягчилось, углы рта под резко очерченными усами опустились.
— Сказал бы вам «доброй ночи», Антон Карлович, но больно уж недобра ночь…
Дорохову, сыну прославленного генерала, было лет тридцать пять. Разжалованный за очередную «историю», он недавно — во второй или третий раз за свою бурную карьеру — выслужился до поручика, однако до сих пор таскал солдатскую шинель и поправлял на водах здоровье в ожидании лучшей доли. Один глаз у него после контузии головы плохо видел, и Дорохов имел обыкновение, вглядываясь, прищуривать здоровый, причем вся правая половина его лица сморщивалась. Зельмиц не слишком жаловал его: человек «отъявленной репутации», Дорохов вечно оказывался в гуще самых тяжелых и неприятных событий. Только личная храбрость да отцовские заслуги удерживали этого человека где-то на самом краю хорошего общества, откуда он то и дело срывался, повисая одной ногой в прямом смысле слова над пропастью.
Васильчиков подал коня немного назад.
— Вы все время здесь оставались?
Дорохов повернул голову на голос, усы на бледном лице шевельнулись, как живые, глаза темно блеснули:
— Вас дожидался.
— Что Мишель? — спросил Васильчиков.
Дорохов не ответил. Криво махнул рукой. Теперь
Антон Карлович заметил тело, лежащее на краю поляны, и сошел на землю. После дождя под ногами хлюпало, от свежего, напитанного озоном воздуха чуть кружилась голова.
— Погодите, я шинель дам, — сказал Дорохов, сбрасывая шинель с плеча и приближаясь к Зельмицу. — Мою не жалко…
Васильчиков спешился, подошел — словно бы для того, чтобы помочь, однако ничего делать не стал, просто остановился рядом с убитым и стал смотреть, как Дорохов с Зельмицем укладывают его на солдатскую шинель и тащат к дрожкам. Потом посмотрел еще на то место, где лежал все это время убитый. Вздохнул еле слышно и вернулся к своему коню.
— Трогай, — сказал Зельмиц, обращаясь к возчику. Затем повернулся в сторону Дорохова: — А вы, Руфин Иванович, с нами поедете?
— Нет уж, — сказал Дорохов. — Про меня и так… слухи ходят. Я после. Найдете меня, если что.
— Если — что? — спросил Васильчиков, опять в седле.
Дорохов задрал голову, глянул на всадника.
— А мало ли что, — сказал он. — Мишеля ведь застрелили. Дело будет. Может, что потребуется. Никогда не знаешь заранее. Ну, пойду я.
И скрылася в темноте — беззвучный и неуловимый будто тень.
— Хуже всякого татарина, — сказал Васильчиков вполголоса. — Вот уж человек неприятный!
— Непоседливый, это точно, — согласился Зельмиц. — Я думаю, это нрав у него такой, — против собственного нрава человеку трудно бывает идти. Так вот и какой-нибудь здешний горский дикарь: он бы и рад дружбу свести, и выгоду понимает, и торговать готов… но потом все равно натура верх возьмет. Против этого человек почти бессилен.
— А вы натурфилософ, Антон Карлович, — сказал Васильчиков и погнал коня по дороге обратно к городу.
Дрожки покатили следом. Чухнин на козлах то и дело крестился и бормотал под нос разные обрывки, какие приходили на ум из погребальной службы. Больше всего почему-то в голове его пели тонкие старушечьи голоса: «Упокой, Господи, душу рабы Твоея…». («Рабы» — потому что последнее погребение, на котором присутствовал Чухнин, было пето по старушке Мурлыкиной, совсем дряхлой барыне, господской маменьке. Пели долго, с великим тщанием, вот и засело в памяти.)
Зельмиц придерживал голову мертвого Лермонтова, чтобы не моталась. Пальцы машинально гладили висок убитого. «Миша, — подумал Антон Карлович, — вот ведь угораздило… Миша…»
Дорога тихо влилась в город, побежали по обе ее стороны домики, беленькие, крытые соломой, в ярком лунном свете синеватые. Васильчиков проговорил, неожиданно приблизившись к дрожкам и разрушая тишину:
— Велено было доставить на гауптвахту.
— Какая гауптвахта! — сказал Зельмиц. — Он ведь мертв…
Миновали здание гауптвахты, выросла впереди Скорбященская церковь. «И сюда опоздали», — шепнул Зельмиц убитому Мишелю. Чухнин чуть натянул вожжи, привстал, осенил себя крестом, затем обернулся на господ. Зельмиц покачал головой:
— Вези на квартиру, в чилаевский дом.
Дрожки пробежали еще немного — и стали перед знакомым крыльцом.
Князь Александр Илларионович Васильчиков спешил: ночь скоро закончится, а у него оставалось в горах еще одно дело…
Только под утро он вернулся к себе, измученный, почти без сил. Постучал в окно соседнего флигеля, где видел в узкую щель теплившийся свет. Спустя короткое время окно отворилось, и явился капитан Столыпин, блистательный красавец, от волнений минувшего вечера и особенно — ночи потускневший, обмякший.
— Не спите? — обратился к нему Васильчиков.
Столыпин покачал головой, затем промолвил тихо:
— Погодите, я вам открою.
Миновав сени и прихожую, Васильчиков вслед за своим провожатым прошел через две или три комнаты и оказался в той, где горело несколько свечей. У окна на столе лежал покойник, уже обмытый и переодетый в чистое. Окровавленные тряпки лежали на полу — убрать их почему-то не было времени.
— Его одежда? — спросил Васильчиков, избегая смотреть в сторону стола и указывая пальцем на груду тряпья.
Столыпин промолчал. Высокий, стройный, очень красивый, он принадлежал к тому типу людей, что не дурнеют ни от горя, ни от перенесенных испытаний. В иных случаях это служит им дурную службу. Алексей Аркадьевич приблизился к столу и остановился у покойного в головах.
Восковое лицо покойного уставилось в невысокий потолок, неживые глаза поблескивали, точно наполненные слезами, — веки упорно не желали опускаться. И окостеневшие руки никак было не скрестить на груди, поэтому они застыли в неловком положении. Это было заметно — даже несмотря на то, что тело накрыли покрывалом до подбородка.
— Что дальше? — глухо спросил Столыпин.
— Завтра пойду к Ильяшенкову, скажу на себя, — отозвался Васильчиков. — Не то вообразят, будто у Глебова с Мартыновым был сговор. Все-таки они жили на одной квартире. Решат, что корнет Глебов договорился с нашим горцем — убить Мишеля… Кстати, где пистолеты? — спохватился он.
— Забрали для следствия, — ответил Столыпин.
Васильчиков чуть покусал губу.
Пистолеты — тяжелые дальнобойные «кухенройтеры» — принадлежали Столыпину.
— Ладно, — вымолвил наконец Александр Илларионович. — Про пистолеты надо будет подумать. Хорошо еще, что Мишка Глебов — человек чести…
— Мишка, по своей обязанности секунданта, будет выгораживать Мартынова, — сказал Столыпин, тонкий знаток писаных и неписаных дуэльных обычаев. — Мишка доверчив… черт бы его побрал!
Васильчиков кривовато пожал плечами.
— Ну, так же принято, — сказал он. — Принято, вот и все… Мишелю уже не помочь, а живого нужно спасти. О вашем участии говорить не будем.
— Неужто Ильяшенков поверит?
— Ильяшенков, конечно, не поверит, но это и незачем: он человек здравомыслящий… Чем меньше народу замешано, тем лучше. Ладно, Алексей Аркадьевич, прощайте — я пойду. Завтра тяжелый день. Меня ведь как лицо штатское засадят в острог, пожалуй, к каким-нибудь варнакам…
Васильчиков мельком глянул в сторону стола и лежащего на нем мертвеца, быстро отвел глаза и стремительно зашагал к выходу. Столыпин не пошевелился даже для того, чтобы закрыть за ним дверь.
Исследование дела комендант поручил Пятигорскому плац-майору, подполковнику Унтилову. Утро началось с писания бумаг — в чем, впрочем, невелика была нужда, поскольку Ильяшенков все равно послал с самого раннего часа казака за Унтиловым и все предписания вручил ему лично.
Филипп Федорович Унтилов был приблизительно одних лет с Ильяшенковым, но в отличие от добрейшего Василия Ивановича не пользовался такой всесторонней любовью. Ильяшенков изумительно умел путаться обстоятельств, обезоруживающе хлопотал, искренне огорчался — его и высшее начальство любило, не только подчиненные. К тому же, что и говорить, Василий Иванович в своем деле разбирался замечательно и если и разводил суету, то всегда по делу и очень редко — излишнюю.
Унтилов был совершенно другой человек. Кавказская армия точно была гранильным станком, который подбирал для всякого материала свой инструмент и создавал совершенно различные огранки. Сухой и прямой, неприятно молчаливый, Филипп Федорович не располагал к долгим разговорам. Иные гадали, почему он, Георгиевский кавалер, много лет служивший на Кавказе, до сих пор остается подполковником. Передавали, впрочем, один занятный анекдот.
Будто бы вскорости после кончины Александра Благословенного состоялся у Унтилова с неким неприметным человеком один разговор. Неизвестно, о чем ратовал неизвестный; Филипп Федорович слушал его долго (беседа проходила хоть и тихим голосом, но в присутствии нескольких других господ офицеров, которые и сделались источниками распространения анекдота). Серые, комковатые — как будто неряшливые — брови Филиппа Федоровича чуть шевелились все то время, пока собеседник говорил. Со стороны казалось: к загорелому, темно-багровому тощему лицу прилипли две гусеницы и тщетно пытаются отодрать мягкое брюшко.
Затем Унтилов ответил — против обыкновения довольно громко:
— А вот был у меня тут забавный случай в лакейской… Явился Ерошка — вы его, разумеется, не знаете, но это мой кучер, — и с донесением на Ермошку. Сей почтенный человек вам также незнаком, но это мой повар. Что один, дескать, таскает у меня мелкие деньги и две бутылки хорошего шампанского тоже зачем-то спер, а другой это, значит, наблюдал и теперь как самовидец сообщает. Хэ, забавно мне стало, разумеется… — Унтилов запустил тощий узловатый палец в глубокую дырку на своем подбородке, почесал ее и немного растерянным тоном заключил: — Ну так я высек обоих, чтоб и не воровали, и не доносили, — и дело с концом! А может, он и не воровал вовсе, откуда мне знать — я же не разбирался…
Вот после этого странного разговора о двух лукавых холопах прекратилось повышение Филиппа Федоровича в чинах. Самому это странным не казалось, и жалоб никаких подполковник Унтилов не высказывал.
Получив предписание из трясущихся рук Ильяшенкова (комендант провел бессонную ночь!), Унтилов тяжело опустился на стул, заложил ногу на ногу.
— Как будем исследовать? — спросил он. — Что они говорят? Будто один секундант был?
Василий Иванович сказал немного невпопад:
— Я в штаб армии отправил донесение… И в Пятигорскую городскую частную управу…
Унтилов чуть шевельнул носом, как будто хотел поморщиться, но передумал.
— Жандармов пришлют…
— А пусть бы и прислали! — вскрикнул Василий Иванович. — Я-то думал, мальчишки друг друга поранили — и разошлись, а он… Он же помер!
— Чьи были пистолеты? — спросил Унтилов.
— Мартынов показывает, будто глебовские…
— А что еще он может показывать — если был только один секундант и никто больше о поединке не знал… — сказал Унтилов, поднимаясь. — Мне до всякой истины докапываться, Василий Иванович, или придержать коней?
Ильяшенков посмотрел на него, сидя, снизу вверх; в серых круглых глазах коменданта появилось страдание.
— Как с вами всегда трудно, Филипп Федорович! Для чего непременно так говорить, чтобы другим делалось неловко?
Унтилов кривовато пожал острыми плечами:
— Я ведь вам только то говорю, о чем думаю.
— Вы мне все рассказывайте, — решил Ильяшенков. — Там решится.
— Давайте сейчас решим, пока жандармы не понаехали, — предложил Унтилов. — Из штаба армии непременно предложат добавить в комиссию полковника-другого и сплошь в голубом.
— Ну и будете сотрудничать с полковником в голубом! — разъярился Ильяшенков. — Умные все стали! У всякого свое мнение.
Унтилов посмотрел на коменданта с непонятной ласковостью, как на огорченное дитя, после чего вздохнул:
— Я этого Лермонтова почти не знал. Скакал какой-то кузнечик по балам… Стихи — это он сочинял? Говорят, в деле был и отличился, только орденами его обошли. Равно и чинами.
— Это не наше с вами дело, Филипп Федорович. Да и поручику Лермонтову до сего уже дел никаких нет. А вот еще одно: как будем его хоронить?
— Средства-то найдутся — или все по балам раскидал? — спросил Унтилов.
Ильяшенков досадливо сморщился:
— Он ведь самоубийца… Как бы отец протоиерей вообще его хоронить не отказался.
— А мы к молодому батюшке подкатим, к отцу Василию, — сказал Унтилов. — Авось по молодости явит лихачество и отпоет вечную память нашему новопреставленному рабу Божию… Как его было святое имя?
— Михаил.
— Хорошее имя, — сказал Унтилов. — Прощайте пока, Василий Иванович.
Он резко наклонил голову, затем повернулся и вышел. Ильяшенков посмотрел ему вслед с печалью. Он предвидел долгий день, полный неприятных хлопот.
Хлопоты начались почти тотчас. Сперва прибежали из острога — со слезной мольбой от отставного майора Мартынова. Казак не знал, смеяться или плакать, когда передавал мартыновское прошение, написанное кривым почерком на неряшливом листке.
— Там, ваше высокоблагородие, кроме господина отставного майора еще два арестанта заседают… Один все ругается. Наблюдать страсть: сидит, в стену пялится и поносные слова произносит. Одним тоном, вроде как дите в люльке, когда голос пробует: агу, агу, агу… Другой Псалтирь читает — тем же тоном, на одной ноте, ровно муха. А господин Мартынов сидит там, как Спаситель меж двух разбойников… Прости, Господи…
Мартынов слезно умолял господина коменданта снизойти к былым его, Мартынова, военным заслугам и перевести на гауптвахту, под родное армейское крыло.
— Оставь пока, — сказал казаку Ильяшенков и снова оказался в одиночестве. Поглядывал то на прошение, то в окошко. День начался чудный, лазоревый, с бледно-фиолетовыми горами на горизонте — на их фоне белые дома выглядели особенно объемными и ярко-светлыми.
Досада медленно закипала: непременно нужно вмешивать в эдакое прелестное существование разные глупости! Что им всем не живется? Приехали на воды, лечатся, устраивают балы, пишут в альбомы буриме… И в одном из этих милых домиков лежит застреленный из «кухенройтера» поручик — и неизвестно еще, как хоронить его и какие в связи с этим поднимутся шумы и крики…
— Князь Васильчиков! — браво рявкнул казак и скрылся прежде, чем комендант повернул в его сторону тяжелую голову.
Васильчиков проник в комнату, расположился среди казенной мебели и разом привнес в просто убранную комнату с белеными стенами неистребимый великосветский дух.
— Слушаю вас, ваше сиятельство, — сказал комендант.
— Вчера ввечеру, — начал Васильчиков непринужденно, — корнет Глебов заявил на себя как на секунданта в злосчастной дуэли поручика Лермонтова…
— Это мне отлично известно, — ответил комендант сухим тоном.
Васильчиков ничуть не смутился. Заложил ногу на ногу. Отменно хорош собой, хоть и жидковат — слишком длинный, подумал комендант. И отец — генерал, герой Отечественной войны, светлейший князь и любимец государя Николая Павловича… Ох.
— Это не вполне соответствует действительности, — продолжал Васильчиков.
«Ничуть не сомневался» — отразилось на широком красном лице коменданта.
— Потому что, собственно говоря, секундантов было два, — продолжал князь.
— Не четыре? — спросил комендант.
— Ну… На самом деле, официально, два.
— Внимательно слушаю.
— Собственно, мы с корнетом Глебовым оба решили взять на себя эту обязанность, поскольку примирить противников никакой возможности не было…
Ильяшенков притянул к себе лист бумаги.
— Стало быть, секундантов было два, — проговорил он. — Могу ли я полюбопытствовать о подробностях?
— Сказать по правде, мы определенно не договорились, кто будет чьим секундантом, поскольку являлись общими друзьями… Однако, поскольку корнет Глебов живет на одной квартире с отставным майором Мартыновым, то секундантом Мартынова вызвался быть я… А корнет Глебов, соответственно, — секундантом поручика Лермонтова.
— А! — сказал Ильяшенков. — Отлично. Так и запишем. — Он набросал несколько слов на листке, а потом поднял на Васильчикова глаза, совершенно не добродушные и не глуповатые, как обычно, а неприязненные, полные затаенной малороссийской хитрости. — Так и запишем… Я так полагаю, имеет смысл всех вас, соколики, поместить до кучи на одной гауптвахте, чтобы удобнее было… Вот и господин Мартынов о том же хлопочет.
Васильчиков встал, раскланялся.
Лукавый хохол смотрел на него с тоской, в мыслях проклиная недостаточность своего лукавства.
Жандармский корпус отозвался на происшествие почти мгновенно, и город наводнился голубыми мундирами — как будто в Пятигорске неожиданно осела для отдыха стая перелетных птиц. Впрочем, на ход исследования по делу они никакого влияния не оказывали — больше служили для нервирования некоторых членов пятигорского общества.
В середине дня, под палящим июльским солнцем, комиссия следователей отправилась осматривать место поединка. Оба секунданта находились при этом и показывали путь, давая по мере надобности объяснения.
Странно было ехать по тому же пути и видеть те же горы как бы при новом свете. Отсутствие в мире Мишеля никак не сказалось на обличии природы: никаких перемен, и скоро исчезнут последние следы случившегося…
Васильчиков приблизился к корнету Глебову. Унтилов видел, однако не препятствовал, и Васильчиков негромко сказал:
— Будем показывать в защиту оставшегося…
«Оставшийся» — Мартынов — до сих пор находился в остроге и к месту поединка не ездил.
Глебов молча кивнул. Князь глянул на него искоса с хорошо скрытым сожалением: что честен — не всегда удобно, зато доверчив — цены такому нет.
Глебов вздохнул, отвернулся, стал смотреть на дорогу. Он всё чуть морщился, как будто от небольшой боли. Дорога вильнула, окончательно спрятав вдали город, и в дрожащем воздухе предстали новые разноцветные горы: сейчас они казались лепестками гигантского цветка. Подвижный, все время изменяющийся горизонт завораживал. Пыль, прибитая вчерашней грозой, снова воспряла, и к середине дня дорога пахла одуряюще: пылкими камнями и особенной горькой травой.
Четыре версты проделали довольно быстро. Оба секунданта остановились у полукруглой поляны, как будто нарочно обведенной кустарником сбоку от дороги.
— Это здесь, — сказал Глебов, направляя коня к кустам.
Следователи спешились. Трава на поляне вся была истоптана — там довольно долго ходили несколько человек, а возле поломанных кустов, совершенно очевидно, бились привязанные кони, испуганные грозой. Остался и след от беговых дрожек.
— А там что? — спросил Унтилов, щурясь.
За кустами что-то белело, точно кусок соли.
— Должно быть, мартыновская черкеска, — сказал Васильчиков. — Он ее вчера забыл и очень убивался. Дескать, не могу без нее к господину коменданту явиться… Как ребенок!
Унтилов несколько раз дернул углом рта, затем быстро подошел и поднял черкеску. Она вся намокла и была испачкана. Подполковник выронил ее обратно на землю.
— Потом человека надо прислать, — сказал он брезгливо.
Глебов давал объяснения касательно барьера:
— Здесь по дороге и отмерили пятнадцать шагов. С той стороны Мартынова поставили, а с этой — Лермонтова. Сходились от десяти шагов и стреляли уже от самого барьера…
— На пятнадцати шагах? — уточнил квартальный надзиратель господин Марушевский, человек сравнительно молодой, но ни за что бы не ставший стреляться — ни ради каких причин!
— Ну да, — сказал Глебов. — На пятнадцати… Князь Васильчиков отмерял. У него ноги длинные, он нарочно так шел, чтобы расстояние побольше. А Лермонтов так и не выстрелил…
Он чуть отошел и показал темное пятно на обочине:
— Вот здесь он и лежал…
Подполковник Унтилов все ходил по поляне, поворачиваясь то так, то эдак, а то вдруг ныряя к самой траве и высматривая в ней разные следы. Затем выбрался на дорогу и заставил Глебова еще раз повторить пояснения касательно барьера: кто отмерял шаги, какие, где лежали шапки, отмечающие самый барьер и те десять шагов, которые они прошли до последней черты.
— Стало быть, поручик Лермонтов стоял от юга к северу… — повторил Унтилов и, сделав внезапный прыжок, развернулся на дороге. — Вот так? И здесь он стоял? А как, позвольте узнать, стреляли? Я к тому, что дорога немного поднимается вверх…
— Мишель подошел и ждал, — сказал Глебов. — Стоял и ждал.
— Позвольте, это ведь вы командовали, чтобы сходились? — перебил Унтилов.
Глебов кивнул.
— Он ждал, — повторил он, — а Николай в него целил. Николай плохо стреляет…
— Позвольте, — опять перебил Унтилов, — так ведь это неважно, кто как стреляет, — с десяти шагов промахнуться мудрено.
— С пятнадцати, — поправил Глебов. — Вы не путайте меня, господин подполковник, они с пятнадцати стрелялись.
— Ну ладно, хорошо, хорошо…
— А Мартынов все смотрел и ждал чего-то, — повторил еще раз Глебов, — но после вдруг повернул пистолет эдак вот, курком в сторону — по-французски, — и быстро выстрелил…
— А позвольте, — сказал Унтилов, — это ведь правда, что у господина Мартынова и прежде была дуэль, в Вильне, кажется… И там он опять стрелял по-французски — и снова, кстати, попал…
— Я не знаю, — сказал Глебов с несчастным видом. — Может быть. Я только знаю, что Мишель — он ведь не выстрелил.
— Возможно, господин Лермонтов ждал, пока его противник произведет первый выстрел, — сказал Унтилов неприятным, скрипучим голосом и посмотрел на солнце. Затем вновь перевел взор на Глебова. По корнету плавали огненные кольца и спирали. Унтилов моргнул несколько раз, и спирали исчезли.
— Мишель, по-моему, вообще не хотел стрелять, — сказал Глебов.
— Да? — сказал Унтилов. — А из чего это явствовало?
Васильчиков приблизился и вмешался в разговор:
— Полагаю, поручик Лермонтов избрал более рискованную, зато более смертоносную тактику. Известно ведь, что стреляющий первым всегда становится пассивной жертвой перед пистолетом более хладнокровного поединщика. Он пальнет, промажет — либо даже попадет, но не насмерть… Тут-то подзывай его к самому барьеру и расстреливай в упор.
— И вы полагаете, — сказал Унтилов, поворачиваясь к Васильчикову и устремляя свои водянистые глаза прямо на него, — что поручик Лермонтов решил придерживаться именно такой тактики?
Васильчиков пожал плечами:
— Ничто не говорит об обратном.
— А! — Унтилов отскочил от Васильчикова и быстро приблизился к барьеру. — Вот здесь, как вы говорите, они начали сходиться, а тут остановились, и Лермонтов упал… Ну вот тут, где кровь. Кровь видите? Хорошо видите кровь?
Васильчиков осторожно сказал:
— Я вижу, где истекла кровь, господин подполковник. К чему вы переспрашиваете?
— Мне важно знать, ваше сиятельство, видите ли вы отчетливо это место.
— Да, — сказал Васильчиков, скрывая раздражение. — Я отчетливо вижу то место, где осталась кровь.
— Это ведь у самого барьера было, — промолвил Унтилов. — Он у самого барьера стоял, ваш Мишель.
— И Николай — тоже, — вступился Глебов.
— Стало быть, оба стояли у барьера. А после Мартынов выстрелил. Так кто кого расстрелял в упор? — спросил Унтилов.
— Нет, господин подполковник, здесь вы неправы, — сказал Глебов, приближаясь. — Они оба могли стрелять. Николай тоже рисковал.
— Отлично, — отозвался Унтилов. — Так и запишем в рапорте, что Николай тоже рисковал. Так рисковал, что черкеску забыл, — прибавил он зачем-то и не без удивления заметил, как передернуло князя Васильчикова.
Затем Унтилов окинул взглядом прочих членов комиссии: они бродили по дороге, то вскидывая воображаемые пистолеты, то вертя головами и прикидывая, с какой стороны в ту пору светило солнце, а после соображая — никакого солнца не было, шел дождь, небо было затянуто тучами…
— Ну что ж, господа, — повысив голос, произнес подполковник Унтилов, — полагаю, здесь нам больше делать нечего. После разъяснений господ секундантов касательно места поединка общая картина дуэли становится более-менее ясной. Предлагаю вернуться в Пятигорск и составить там отчет.
Ильяшенков встретил главу следственной комиссии сообщением:
— Я, Филипп Федорович, распорядился, чтобы всю компанию перевели на гауптвахту: и Мартынова, и обоих секундантов…
Унтилов замер. Затем осведомился:
— Могу я полюбопытствовать — для чего?
— Можете, Филипп Федорович. — Ильяшенков обмакнул лицо платком. — Можете. Я вам даже отвечу…
— Да не трудитесь, — резко проговорил Унтилов, — небось для того, чтоб им врать ловчее было. Что, угадал?
— А хоть бы и угадали! — Ильяшенков, очень красный, глянул устало и разозленно. Он не любил злиться, сразу утомлялся. — Ну да, разумеется, они будут врать. Принято ведь — оставшегося в живых поединщика всеми силами выгораживать. Непременно будут выгораживать! Так пусть хоть сговариваются между собой и врут складно, не то нам с вами в несколько месяцев от этого дела будет не выпутаться. Уже ведь и старому князю Васильчикову сообщение отправлено. Через недельку начнут нас с вами из Петербурга теребить — чтобы обелили, сколько возможно, господ Мартынова с секундантами и закрыли производство дела. Вы опросные листы уже составили?
— В общем и целом, — сказал Унтилов. — Осталось только их написать.
— Пусть они между собой сообщаются, а? Арестанты, — почти просительно сказал Ильяшенков. — Если попросят бумагу, не препятствуйте и дайте им. А для освидетельствования тела пригласите молодого лекаря, господина Барклая-де-Толли.
— Что не господина Реброва? — осведомился Унтилов. — Он вроде бы более опытен.
— У господина Реброва много дел с живыми, пусть покойниками молодой занимается. Покойникам все равно. — Ильяшенков фыркнул. — Был бы сей Барклай такой же мастер делать из полумертвых — живых, каков был мастер делать из живых — покойных тот, прежний Барклай… Ну, тогда бы другой разговор.
Унтилов видел, что Ильяшенков силится пересказать чужую остроту и безнадежно в ней путается, однако прерывать или огорчать коменданта не захотел, засмеялся послушно. Ильяшенков остался доволен.
— Стало быть, на молодом лекаре настаиваете?
— Не настаиваю, а просто говорю вам, как поступить, — сказал комендант. — Пусть подробно все отпишет. Сами поприсутствуйте.
— Родственники будут настаивать на церковном погребении, — начал новую тему Унтилов.
Ильяшенков, предвидя новый букет затруднений, застрадал.
— Давайте завтра этот вопрос обсудим… Ступайте, Филипп Федорович, ступайте! Отправьте господину Барклаю-де-Толлн предписание заняться этим делом, да и лично с ним поговорите. Подготовьте окончательно опросные листы… Все прочее — завтра.
— Ладно, — сказал Унтилов, вставая.
«До чего невежлив, — думал Ильяшенков, приникая к новой чашке горячего чаю, — невежлив и умеет быть неудобен. Но… понятлив и честен. Главное — понятлив. Хотя совершенно без сострадания».
Он дунул на пар, расплескал несколько капель на блюдце и шумно отпил первый глоток. Когда в брюхе от чая делается пожар, то и раскаленный полуденный воздух кажется не таким горячим. Тем Василий Иванович и целился от здешнего климата.
Эмилия Александровна, старшая дочь генеральши Верзилиной, пришла к дому капитана Чилаева ближе к вечеру шестнадцатого июля. Десятка полтора человек из местных мещан зачем-то толкались во дворе, вытягивали шеи и прислушивались к происходящему в доме. Велись вполголоса разговоры, пересказывались досужие сплетни и сообщались различные пророчества.
«Удивительное дело, — подумала про себя Эмилия Александровна, — отчего русскому человеку непременно нужно прийти и стоять поблизости от умершего? Какой-то в этом, несомненно, кроется важный смысл. Желание участвовать, должно быть… Нет, — продолжала она рассуждать, медленно приближаясь к домику и уже хорошо видя размазанные по его беленым стенам потеки после вчерашнего ливня, которых уже завтра не будет видно и следа, — нет, несомненно, для многих созерцание мертвого тела доставляет определенного рода наслаждение. Но ведь эти-то даже мертвого тела не видят, просто стоят целый день на солнцепеке у стены, за которой лежит мертвое тело…»
Тут она попыталась заранее представить себе это мертвое тело и содрогнулась. Несколько дней назад они танцевали. И в день смерти опять собирались танцевать…
— А вот ведь и она самоё, — прозвучал голос у нее за спиной.
Эмилия повернулась, но по лицам стоявших во дворе не смогла определить, кто именно это произнес.
Ясное дело, сплетничали о женщине, из-за которой два офицера стрелялись и один убил другого. Эмилия чуть прикусила кругленькую нижнюю губку. Она была красива и хорошо сознавала это. Но вместе с тем Эмилия была уже немолода — и это она тоже знала. С покойным Мишелем ровесница. Но если Мишель еще считался «юношей», то незамужняя Эмилия — уже «старая дева». Хоть поклонников по-прежнему море. Потому что был в Эмилии Александровне тот неистребимый польский перчик, унаследованный от матушки, который до пожилого возраста делает женщину привлекательной. Вот и матушка, Мария Ивановна, хоть и генеральша, хоть и солидная дама, а все равно — «дьявольски хороша». Тот же Мишель за ней полушуточно увивался, ручки целовал. Как она в обморок-то упала, когда о Мише сказали!..
Эмилия не могла бы в точности для себя определить, приятны ей все эти перешептывания и косые взгляды — или отвратительны. В конце концов — сделав еще четыре шага — решила: отвратительны. Конечно, для какой-нибудь кокетки и отрады нет иной, кроме как считать себя причиной смерти молодого, полного сил и жизни офицера. Только все это бесчеловечно и в конечном счете — глупо. Они с Мишелем были добрые друзья.
Эмилия ступила на порог и скрылась за дверью прежде, чем услышала новый голос:
— Точно говорили ведь, что примет смерть из-за спорной женки… Вчера кучер ихний рассказывали. Был такой разговор.
В комнатах было темно, так что глаза не сразу привыкли, а отрадная после каленого жара прохлада показалась едва ли не могильной. Затем все вокруг прояснилось, и Эмилия тихо пошла по комнатам: миновала столыпинские и, завернув за угол, оказалась в тех, что снимал для себя поручик Лермонтов. Там было людно и вместе с тем как-то уютно. На столе у раскрытого окна, прямо против ломящихся в дом пахучих веток, лежал Мишель, до груди закрытый покрывалом. Свечи не горели, и в комнатах не было удушливого воскового запаха, который вкупе с монотонным бормотанием читающих Псалтирь обычно наполняют помещение совершенно особенной, тоскливой атмосферой смерти. Ни старушек-богаделенок, ни монашек, ни стекшихся со всех краев нищих с их характерным запахом — ничего. Напротив, было свежо и покойно.
Эмилия остановилась на пороге, постояла, свыкаясь с обстановкой. Лермонтовский грузин — шестнадцатилетний мальчик, крепостной Чилаева, нанятый Лермонтовым вместе с комнатами, — с убитым видом сидел в головах на табурете и сгонял мух. Он был светленький, с тонким удлиненным лицом, почти акварельной наружности. Слаза и нос у него покраснели — видать, всю ночь плакал.
С другой стороны стола сидел художник Шведе. Он приехал в Пятигорск вместе с одной богатой семьей, где давал уроки живописи, и прекрасно проводил время — рисуя местные пейзажи и местных прелестниц. Сейчас он снимал портрет с покойного Мишеля. Краски, кисти, ножички для очинки свинцовых карандашей — все это позвякивало тихо, деликатно, точно медицинский инструмент.
Красавец Алексей Аркадьевич Столыпин застыл поблизости на диване. Он не переменил положения даже после того, как Эмилия вошла, только на миг встретился с ней взором и тотчас отвел глаза.
Эмилия ощутила некоторую растерянность. Она не знала, как себя вести, когда мужчина не встает, не идет торопливо ей навстречу, не целует руки и не предлагает сесть. Поэтому она избрала другое поведение — не светское, а «простонародное»: приблизилась к покойному, осенила себя крестом несколько раз и чуть приложилась губами к его лбу, а после сама уселась в единственное свободное кресло и сложила на коленях руки.
Так прошло некоторое время — в безмолвии. Затем Эмилия встала, решив, что просидела довольно и сейчас самое время уходить. Столыпин неожиданно сквозь зубы ей сказал:
— Останьтесь, Эмилия Александровна.
Она послушно опустилась опять на кресло.
— Что ваша матушка? — спросил Столыпин.
— Огорчена.
— А сестры?
— Надя испугана до полусмерти, — ответила Эмилия. — Она ведь совсем дитя, никогда не видела смерти и боится. Все повторяет: не может такого быть, чтобы Мишеля убили из пистолета! А главное, Алексей Аркадьевич, она совсем не понимает, из-за чего случилась вся ссора.
— А вы? — спросил Столыпин.
Эмилия удивилась:
— По-вашему, я должна что-то особенное понимать? Или мне, как вашим дворовым людям, повторять эти вздорные разговоры о «спорной женке»?
— Какая еще «спорная женка»? — не понял Столыпин.
— Мне-то откуда знать! — Эмилия чуть пожала плечами. Плечи у нее были очень хороши, округлые, бледные, и кружево чудесно их оттеняло.
Поразмыслив, Алексей Аркадьевич вдруг криво улыбнулся:
— Да, помню. Мишель как-то рассказывал. Будто в детстве ему цыганка нагадала. Что-то в таком роде: мол, не в бою, а из-за женщины… Одно время даже любил этим бравировать. Все высматривал — которая из столичных или московских прелестниц подходит на роковую роль…
— Мне бы не хотелось, чтобы такое говорили про меня, — сказала Эмилия.
— А что — уже начали?
— По крайней мере, в спину мне сегодня шептали…
— Они стрелялись вовсе не из-за женщины, могу вас утешить, — молвил Столыпин, глядя в сторону. — Из-за глупой шутки, которую Мишель сказал вечером в доме вашей матушки.
— Какая еще глупая шутка? — удивилась Эмилия. — Разве была какая-то ссора?
— Ссора случилась потом, когда они уже выходили из дома, — ответил Столыпин.
Эмилия поднялась.
— Мне и правда пора, — произнесла она и снова посмотрела на Мишеля. — Какой он стал… красивый. Говорят, хорошие люди после смерти делаются наружностью лучше, чем были при жизни. Это их Бог так отмечает. — Она повернулась к живописцу. — Вы, господин Шведе, надеюсь, оставите нам облик Мишеля во всей его красе!
— Большего никто уж сделать не сможет, — тихо отозвался художник.
— К священнику посылали? — спросила Эмилия.
Столыпин, страдая, кивнул. Эмилия молвила, не заметив, как омрачилось лицо ее собеседника:
— На отпевании все мы будем. И Надя — тоже, хоть она покойников до смерти боится. Прощайте пока!
И поскорее вышла из дома.
Если молодой лекарь не стал возражать, когда его привлекли к следствию и поручили ему осмотр мертвого тела, то молодой священник оказался гораздо более горьким орешком.
В Скорбященской пятигорской церкви служили двое: протоиерей отец Павел Александровский и молодой иерей, всего лишь два года в священнодействии, отец Василий Эрастов.
К этому-то отцу Василию, полагая найти его более сговорчивым, обратились Столыпин и примкнувший к нему Дорохов — последний с мрачным видом бродил по городу и то и дело останавливался. чтобы начать чертить носком сапога в пыли узоры невнятного назначения и смысла.
Едва услыхав о просьбе господ офицеров, отец Василий замахал руками.
— Вы… это… Вы, господа, должны все-таки иметь соображение! — закричал он, не желая больше слушать приводимых доводов. — Да и как это я сделаю в обход отца протоиерея? Сперва к нему надо обращаться, а уж после — ко мне, если настоятель изволит…
Он отвернулся, пожевал губами и прибавил:
— Да и кто согласится хоронить вашего ядовитого покойника… Если бы меня спросили, я бы вам так сказал: самоубийц, которые против Духа Святаго погрешили, надлежит веревкой за ноги обмотать и стащить на бесчестное место и там зарыть…
Дорохов потянул шашку из ножен, медленно оскаливая зубы. Столыпин повис у него на локте.
— Остановитесь, Руфин Иванович!
В углах рта у Дорохова вскипела желтоватая пена.
— Я его… — выдавил он с трудом и вдруг обмяк. Шашка скользнула обратно, усы опустились, зубы исчезли. — Что же, вот так и закопают — без отпевания?
Отец Василий повернулся, посмотрел прямо и бесстрашно — как враги смотрят, готовые и убить, и умереть:
— А вы как надеялись? Мы ведь что поем? «Со святыми упокой…» Со святыми! И что тут, простите меня за выражение, будет упокаиваться со святыми?
— Что? — зашипел Дорохов.
Столыпин стиснул его локоть.
— Идемте, Руфин Иванович. Здесь мы ничего не добьемся. Да и прав ведь отец Василий: нужно с протоиерея начинать, а не в обход идти.
— Самоубийц не отпевают! — сказал напоследок отец Василий. — Слышите? И у отца протоиерея ничего вы не добьетесь. Святейшим Синодом запрещено — и никто против Святейшего Синода не пойдет. Можете и не стараться.
Они отошли подальше. Столыпин сказал:
— Матушка отца Павла, протопопица, Варвара Ивановна — она ведь вроде бы была дружна с генеральшей Верзилиной?
Мария Ивановна Верзилина похлопотать о покойном Мишеньке перед протопопицей согласилась, но Варвара Ивановна — ни в какую, только головой качала и тихо прижимала руки к груди:
— Голубушка моя, и скорбь ваша мне понятна, и вас я всей душой люблю… Но и вы меня поймите: у отца Павла ведь семейство, а Святейшим Синодом действительно ведь запрещено предавать христианскому погребению поединщиков… потому как самоубийцы ведь они, истинные самоубийцы…
Мария Ивановна заплакала:
— Если Мишель и самоубийца, то странный! Говорят, и стреляться не хотел, и не верил, что тот выстрелит…
— Господь разберется, — бормотала Варвара Ивановна. — Господь все управит… А мы с вами, матушка, только молиться теперь можем…
Ничего не добившись, генеральша уплыла и по дороге домой, сопровождаемая бессловесной Эмилией, только вздыхала и прикладывала к глазам угол платка.
Приближаясь к дому, Эмилия Александровна наконец дала себе волю.
— Будь я офицером, — высказалась она, — я бы казачий полк сюда привела и под дулами заставила бы отца протоиерея Мишелю погребение петь!
Мария Ивановна обратила к старшей дочери распухшее от слез лицо.
— Да уж, вы-то, Эмилия Александровна, сущий Дорохов в юбках! Одно только для нас, грешных, везение: бодливой корове Бог рог не дал, не офицер вы и не приведете сюда казачий полк! Все меньше шуму, позора и скандалу… — И помолчав, совсем тихо вздохнула — из глубин души выпустив: — А может, и стоило бы…
И чуть повернула изящной полной рукой, словно бы готовясь стрелять из невидимого ружья.
Ординатор Пятигорского военного госпиталя Барклай-де-Толли обладал внешностью весьма заурядной — «немецкой» (то есть, точнее выразиться, «нерусской»): лицо лошадиное, взгляд неподвижный, так что и улыбка на этой физиономии являлась совершенной неожиданностью для собеседника и могла поставить его в тупик.
Получив предписание конторы Пятигорского военного госпиталя, основанное на отношении пятигорского коменданта, он приступил к делу на следующий день. Поручик Лермонтов ему нравился: не капризничал, пил те воды, какие предписано, принимал те ванны, какие рекомендовано, и перемен для своего лечения не требовал. Просил только время от времени, чтобы господин лекарь преуменьшал последствия лечения и указывал побольше болезней в листке. Но это все просили, кто желал задержаться в Пятигорске подольше.
Вся следственная комиссия в полном составе, включая и жандармского подполковника, явилась к госпиталю рано утром семнадцатого числа, до наступления сильной жары, и, подхватив с собой лекаря, направилась к дому Чилаева. Поклонники погибшего еще не поднимались с постелей, и во дворе было пока пустынно. Принесенные вчера букеты, разбросанные по двору и порогу, привяли. Несколько их хрустнуло под сапогами; кто-то шепотом выругался, и лекарь оглянулся через плечо с недовольным видом: он не любил, когда произносили бранные слова.
Алексей Аркадьевич Столыпин не спал. «Удивительно хорош собой, — подумал Барклай-де-Толли, оглядывая его мельком и сохраняя на лошадином лице полную неподвижность. — Даже сейчас, после бессонной ночи, не утратил красоты, а только потемнел… точно из светлого ангела сделался черным, как в одном стихе покойного».
— Прошу, — тихо проговорил Столыпин.
Члены комиссии вошли в небольшую комнату, распределились у стены. Лекарь быстрым шагом приблизился к столу, отогнул и снял покрывало.
— Рубашку тоже надо снять, — сказал он.
Распустили завязки и пуговицы. Затем, держа Мишеля под мышки, приподняли, открывая выходное отверстие пули. Лекарь некоторое время рассматривал оба отверстия, затем поднял глаза на Столыпина и тусклым тоном вопросил:
— Что, так и писать в отчете?
Столыпин вдруг рассердился:
— Так и писать! А что, по-вашему, вас для того призвали, чтобы вы сочиняли романы?
Барклай-де-Толли сказал:
— Позвольте лист бумаги… и можно ли воспользоваться вашим столом?
— Стол занят, — ответил Столыпин, бережно опуская покойника и снова застегивая на нем рубашку. — Как видите, здесь писать покамест невозможно.
— В таком случае я составлю отчет в конторе, — сказал Барклай-де-Толли. — Благодарю вас за содействие, ваше высокоблагородие. Господа, — он обратился к членам комиссии, повернувшись к ним для этого всем корпусом, — результаты освидетельствования тела я направлю господину коменданту, если нет иных возражений.
— Иных возражений нет, — сказал за всех Унтилов. — Пишите, как увидели.
Барклай чуть раздул ноздри, затем повернулся на каблуках и резко вышел из комнаты.
Спустя час на стол коменданта Ильяшенкова легло «Свидетельство»:
«При осмотре оказалось, что пистолетная пуля, попав в правый бок ниже последнего ребра, при срастении ребра с хрящом, пробила правое и левое легкое, поднимаясь вверх, вышла между пятым и шестым ребром левой стороны и при выходе прорезала мягкие части левого плеча, от которой раны поручик Лермонтов мгновенно на месте поединка помер».
Внизу находились «общий подпис» и герб личной лекарской печати.
Унтилов сидел напротив коменданта на кончике стула, как напроказивший ученик, вызванный для «пробора». Ильяшенков медленно читал и перечитывал «Свидетельство». Он чуть шевелил губами и ощутимо наливался гневом. Затем поднял глаза на главу следственной комиссии.
— Что это означает? — осведомился господин полковник.
Унтилов готовился к этому взрыву и встретил удар достойно, грудью.
— Это означает, что господин госпитальный лекарь увидел таковые раны на теле поручика Лермонтова. Входное отверстие — под правым ребром, выходное — в левом плече. Паф — и пал поручик бездыханен. Вот что это значит! Как там наши орлы в заточении — пишут сочинения на наши опросные листы?
— Вы разговор на каких-то там орлов не переводите! — сказал Ильяшенков. — Как я эту цидулю отправлю в Петербург? Что мне в Петербурге скажут?
— Я не вполне вас понимаю, ваше высокоблагородие, — проговорил Унтилов. — Каких действий в данном случае вы от меня ожидали? Я — человек крайне непонятливый, через что и горел неоднократно в общении с высшим начальством… Но мы-то с вами люди почти что свои, если вам что требуется — вы мне прямым языком говорите, без обиняков.
— Я без обиняков вас спрашиваю — что с этими писаниями теперь делать?
— Отправлять как есть, — отозвался Унтилов. — Не мог же я попросить господина лекаря лжесвидетельствовать. Он все-таки врач. Хота и гробит ежегодно своей тухлой водицей десятки доверчивых больных, да делает это от души и искреннего желания помочь.
— Как это — гробит? — Ильяшенков чуть растерялся.
Унтилов неожиданно фыркнул:
— А слыхали, как приезжала одна степная помещица с худосочной дочкой? Хочу, говорит, серными водами ее пользовать, чтобы растолстела и вошла в надлежащие формы. Не то, говорит, замуж ее не сбыть, а уж пора — да и надобно… В общем, стали они воды эти пить и ежедневно окунаться…
— Вы мне зубы не заговаривайте! То орлы, то степная помещица! — Ильяшенков начинал сердиться, пока что неопасно. — Как это может быть, чтобы входное отверстие было под ребром, а выходное — над плечом? На корточках он в него целил, что ли, этот ваш Мартынов?
— Господин Мартынов, при всей моей несомненной симпатии к его отставному высокоблагородию, отнюдь не мой, — возразил Унтилов. — Можно предположить, что поручик Лермонтов стоял несколько выше но склону… Впрочем, уклон на дороге невелик…
— Должно быть, секунданты плохо выбрали место, — ухватился за мысль Ильяшенков. И обхватил голову широкими, мясистыми руками. — Я с ума сойду!
— Ну, положим, непогода им мешала хорошо разглядеть место поединка, а из каких-то причин дождаться окончания грозы они не захотели… Что с них взять, они же мальчишки, — сказал Унтилов, но как-то очень уж неискренне прозвучал его тон.
Ильяшенков рявкнул:
— Мальчишки? Какие еще мальчишки? Боевые офицеры! Я точно с ума сойду! Ладно, кладите свидетельство в дело… В Петербурге разберутся, отчего это свинцовые пули, выпущенные из «кухенройтеров», вдруг начали рикошетить в мягких тканях тела…
Он вздохнул глубоко и так скорбно, что Унтилов ощутил приступ сострадания, совершенно в данном случае неуместный. Затем Филипп Федорович поднялся, откланялся и вышел. Ильяшенков остался один — осмыслять происходящее. Головная боль надвигалась на него, как грозовая туча на вершину дальней горы, и, издали ощутив ее приближение, он принял благое решение испить стопочку ледяной водки.
О предстоящем погребении убиенного поручика прознали первыми сочувствующие дамы, непрерывно приносившие к мертвому телу искусно сплетенные венки, и глухо стоявшие во дворе пятигорские мещане: те как будто обладали завидным умением глядеть сквозь стены. Общий голос сообщил, что хоронить будут — с полковой музыкой и священником, и притом в тот же час, когда случилась смерть, и практически на том же самом месте, поскольку роковая дуэль происходила совсем неподалеку от кладбища.
За четыре часа до предполагаемого события комендант получил записку от Мартынова, переведенного на гауптвахту — поближе к секундантам, которые не были так раздавлены происходящим, как самый убийца, и знали, что и как надлежит делать.
Николай Соломонович писал трясущейся рукой: «Для облегчения моей преступной, скорбящей души — позвольте мне проститься с телом моего лучшего друга и товарища». Все «превосходительства» в обращении и «остаюсь с неизменным…» в подписи были смазаны и сделаны с какими-то странными, кривыми росчерками.
Ильяшенков долго читал и перечитывал эту записку, словно пытался допросить безмолвный листок, но бумага упорствовала в молчании. Наконец комендант понял, что не в силах на что-либо решиться.
Разумеется, он не верил, что мертвое тело вновь начнет кровоточить, едва лишь убийца подойдет поближе; но вот в том, что при появлении на похоронах Мартынова непременно начнутся какие-то лишние беспорядки — в этом был уверен.
У коменданта появилось еще дополнительное беспокойство: в Пятигорск рано утром прибыл начальник штаба Кавказской Линии, флигель-адъютант полковник Траскин, человек, впрочем, очень толковый, одно только неудобство, что начальствующий.
Чувствуя, как бедный его рассудок отказывается давать какие-либо определенные ответы на мольбы заточенного в узилище Мартынова, Ильяшенков быстро начертил сбоку записки три вопросительных знака, корябнул свою подпись и попросил передать все это начальнику штаба — пусть он на свежую голову решает, как лучше поступить.
Начальник штаба, надо отдать ему должное, решение принял быстрое и здравое и поверх вопросительных знаков резким почерком написал: «Нельзя» и тоже расписался.
Военный оркестр между тем топтался на улице, поглядывая на маленький, как шкатулочка, домик и гадая — скоро ли придется играть. Ходившие вокруг поглядывали на музыкантов с потаенным любопытством, как будто завидуя тому, что им предстоит непосредственное участвие в церемонии. Само собой сгущалось праздничное настроение.
Столыпин, разжившись бумагой из канцелярии коменданта (за номером 1368) — о «неимении препятствий к погребению» и сунув в карман рублей двести ассигнациями, снова отправился к Скорбященской церкви. На сей раз, миновав непримиримого отца Василия, он постучал в домик настоятеля, протоиерея Александровского, и тихим голосом принялся звать его и матушку Варвару Ивановну.
Варвара Ивановна, несколько размякшая после совместных слез с генеральшей Верзилиной, внутренне находилась на стороне бедного Мишеля, и отец Павел это, несомненно, чувствовал. Удивительно красивый, статный, он напоминал Столыпину святителя Филиппа Колычева с одной фрески в московском храме — где св. Филипп был изображен весьма молодым, с вьющейся русой бородой и крохотным, похожим на букет маргариток, храмиком, помещенным на согнутой ладони.
Отец Павел вздыхал и грустил. Алексей Аркадьевич уже проник в дом и приступил к своему делу. Самовар охотно распахнул свое гостеприимное чрево и исторг в чашку свежего кипятка. Явились двести рублей.
— Вот вы, батюшка, говорите, будто Мишель — самоубийца, — сказал Алексей Аркадьевич и покусал губу под усами. — Ну так возьмите милостыню и просите молиться за него частным порядком, если все другое для вас запретно! Только он… не самоубийца.
Отец Павел медленно приложил ладонь к груди, накрыв часть бороды:
— Вам я верю, Алексей Аркадьевич. Но запрещение от Синода отпевать поединщиков действительно вышло. Как можно давать им честное погребение, если… — Он вздохнул, отвел глаза, и матушка Варвара Ивановна тотчас сунула ему чашку. Отец Павел глянул на чай с некоторой укоризной. Потом снова вздохнул. — Я провожу Мишеньку до могилы и помолюсь за него от души… частным порядком. А дальше — как Господь управит.
— Князь Васильчиков вас тоже об этом просит, — с нажимом добавил Столыпин, уже поднимаясь.
Он вышел из дома протоиерея, глянул на церковь, как бы окруженную со всех сторон подрагивающим жарким воздухом, с колоннами и удивительно смиренной небольшой колокольней. «Только бы Дорохов не нашумел, — подумалось ему. — Если заминка выйдет — непременно нашумит…»
И заглянул на минутку в храм — помолиться Скорбной Богородице, чтобы отвела лишнюю беду и приняла на свои материнские руки бедного раба Божия Михаила, которому даже в честном погребении теперь отказывают.
Время шло; день еще не угас, но уже появился первый признак надвигающегося вечера — легкий ветер, очень теплый и ласковый. Собравшиеся соскучились разглядывать музыкантов и друг друга. Тесная толпа расползлась по всей улице, начались порожние разговоры, и сделалось как-то неприятно: праздника все не получалось, скандала тоже не происходило, а ожидание истомило даже самых стойких.
Тем временем возле церкви происходила неприятная суета. Отец Павел, взяв в подмогу дьячка Остроумова и старенького заштатного священника отца Афанасия, отправился к церкви, намереваясь забрать в ризнице все необходимое. Однако ризница оказалась заперта, и ключ от нее не отыскался.
Отец Павел растерялся. Он точно знал, где должен находиться ключ. И однако же его там не было.
Старенький батюшка Афанасий вдруг оживился и захлопотал, заходил меленькими шажочками взад-вперед перед запертой дверью. Зубов у старичка уже почти совсем не оставалось, поэтому он много говорить стеснялся — шамкал; но тут беспокойство взяло свое, и он начал хватать отца Павла за рукава и бормотать о «грабителях» и о каком-то чрезвычайно подозрительном «татарине», который ходил тут давеча и все поглядывал — «басурман вороватый».
— Они ведь руки куда хочешь запустят… им святого у нас нет… — лепетал старичок, сам путаясь высказанного.
Однако отец Павел мыслил более реалистически.
— Полагаю, иной здесь человек побывал и ключ с собой унес, — молвил он. И распорядился, чтобы дьячок немедленно ступал на квартиру к отцу Василию Эрастову и вытребовал у того ключи от ризницы.
Дьячок Остроумов тотчас отправился. Отец Павел остановился посреди храма, как бы окруженный со всех сторон укоризненными взорами образов.
Правильно ли он делает, желая хоть малым напутственным словом проводить поручика в вечность? Не правильнее ли поступать, как отец Василий, — изринуть «Мишеля» из сердца как самоубийцу и хулителя Духа Святаго, и если не на самом деле, то в душе своей привязать труп веревкой за ноги и оттащить в паскудное место (эти слова отца Василия протоиерею уже передавали, да и сам священник Эрастов не делал из них тайны).
Отец Павел вздохнул. Должно быть, так — прав молодой батюшка отец Василий. И каков храбрец — не убоялся один против всего пятигорского общества выступить. Против собственного настоятеля пошел, как в древние времена делали истинные ревнители Православия.
А образ Богородицы Семистрельной, с семью длинными тонкими стрелами, вонзенными прямо в нежное, пылающее сердце, глядел пристально, тревожаще, и под взглядом этих темных, широко раскрытых глаз отец Павел постепенно успокаивался.
— Любви не имеет, — прошептал он. — Не имеет любви. Да и кто ее имеет? Не я же, грешный…
И сразу, едва только подумал он о любви, сделалось ему светло — так светло, что он испугался: не впал ли в обольщение. Положим, прав отец Василий — да и отважен весьма; но все-таки во всем, что он творил сейчас, не было любви. Самым ужасным, самым убийственным образом не было любви.
Дьячок напрасно ломился в квартиру отца Василия — там никто не отвечал. В конце концов, соседи, наскучив криками и стуком, начали выходить и говорить, что отец Василий точно заходил домой, однако на квартире не задержался и вскорости покинул ее. А куда отправился — неизвестно.
С этим сообщением дьячок Остроумов и вернулся к отцу протоиерею.
Почти одновременно с ним с разных сторон к храму подошли — снова Алексей Аркадьевич Столыпин и неугомонный Руфин Иванович Дорохов. Дорохов был чрезвычайно мрачен и уже с порога — ни с кем не здороваясь — закричал в прохладную темноту церкви:
— Батюшка! Ждут ведь!
Отец Павел медленно вышел на порог. Старичок отец Афанасий шлепал следом.
Узрев господ офицеров, отец Афанасий чуть приосанился — насколько сумел — и прошамкал:
— Не взять ризницы — закрыта…
Столыпин не сразу понял, что происходит, зато Дорохов сообразил почти мгновенно и прогневался.
— Где он?! — заревел Руфин, топая ногой. — Изрублю как собаку!
Столыпин осторожно взял его за руку. Отец Павел, подумав, проговорил осторожно:
— Я не знаю, где отец Василий, да только ключ точно у него.
— Ломать дверь к… э… — Дорохов проглотил ругательство и с надеждой уставился на отца Павла.
— Господа, хочу вам все-таки напомнить, что кое-что мы с вами делаем с… нарушением… некоторых предписаний… хотя и не совсем… — произнес отец протоиерей, несомненно, в это мгновение думая о матушке Варваре Ивановне и прочем своем семействе. Более твердым тоном он заключил: — Двери ризницы ломать не будем, а отыщем отца Василия и уломаем его…
При слове «уломаем» Дорохов хищно зашевелил усами. Столыпин убрал руку с его локтя.
— Где в городе живет самая богомольная и нудная особа? — осведомился Дорохов. — Отец Павел, вы ведь должны таковых знать… Которые по сорок минут пересказывают наималейшую свою ссору с подобной же особой… и благословение берут даже на посещение отхожего места.
Отец Павел опустил веки, словно таким способом можно было хоть на время избавиться от Дорохова. Разумеется, описанные им особы в городе водились, и не одна, однако вряд ли отец Василий скрывался сейчас у одной из них. Не все они любили священника Эрастова, поскольку богомольность изумительным образом сочеталась в них с очень добрым отношением к себе, а отец Василий чрезвычайно любил накладывать строгие эпитимии и сурово требовал, чтобы постились. Поэтому вымогать себе послаблений все эти дамы приходили к более мягкосердечному отцу Павлу.
— Отрядим несколько человек, — предложил из-за плеча настоятеля старичок отец Афанасий. — Надобно прочесать город.
Выпалив такое, он пригладил седую, желтоватенькую бороду с очень довольным видом.
Дорохов лихо щелкнул каблуками, кланяясь ему, точно вышестоящему командиру.
И больше часа ходили по всему Пятигорску — спасибо, городок мал — в поисках скрывшегося с ключами отца Василия, пока наконец Дорохов не обнаружил его там, где меньше всего пришло бы в голову разыскивать священника: в худом трактире для извозчиков на самой окраине. Отец Василий заседал в темном углу, дул на блюдце с чаем и зыркал по сторонам.
Руфин Иванович не сразу его и приметил. Однако бежать было некуда — столик отца Василия находился в самом углу. Гремя худыми сапогами на твердой подошве, Дорохов прошел между солидными извозчиками и навис над батюшкой.
Отец Василий привскочил, увидел между потолком и своей головой дороховский кулак и вновь опустился на лавку.
Дорохов уселся напротив, развалился весьма вальяжно — что было весьма мудреным делом, ибо у лавки в силу ее конструкции не имелось ни спинки, ни подлокотников. И однако ж со стороны казалось, будто Руфин Иванович расположился в покойных креслах с подголовником.
— Ну-с, — сказал Дорохов, — свиделись, батюшка.
— Самоубийц не хоронят, — молвил Эрастов.
— Есть предписание, — сообщил Дорохов. — За номером 1368.
— А по мне — хоть за номером 666, — ответствовал отец Василий. — Самоубийц не хоронят.
— Ключ отдайте, батюшка, — попросил Дорохов. — Отдайте по-хорошему…
Отец Василий приподнял руку, пошевелил пальцами, снова опустил.
— Да что вам он сдался, этот Лермонтов? — спросил он почти дружески. — Неприятный был человек. Только и знал, что насмешничать да девицам головы морочить. Он ведь злой был. Карикатуры рисовал, я знаю. Он и на священство рисовал.
— Ключ отдай, сволочь, — сказал Дорохов и шевельнулся так, чтобы сабля рукоятью задела стол. — Отдай!
— Нет! — взвизгнул отец Василий, подскакивая. — Нет!
Дорохов встал.
— Третий раз не попрошу — возьму вместе с рукой, — предупредил он.
Отец Василий вынул из кармана ключ от ризницы и швырнул в Дорохова. Тот ловко поймал ключ на лету, повертел им в воздухе и повернулся к отцу Василию спиной.
— Прощайте, батюшка, спасибо.
— В аду сгорите, — сказал отец Василий с деланным спокойствием. — Ну да это уж не мое дело!
Все то время, пока тянулось ожидание, скука ходила волнами, то поднимаясь, то опадая, и затем окончательно сдалась, когда общий разговор стал о том, что вновьприбывший начальник штаба распорядился срочно отправить по полкам всех молодых офицеров, которые находились в Пятигорске по не вполне правдивым медицинским свидетельствам, кои раздавал доктор Ребров почти всем желающим. Скандал, вызванный дуэлью, неизбежно привлечет внимание высших сфер к Пятигорску и к различным недочетам в управлении.
Говорили также о том, что случившееся вовсе не было дуэлью, но подлым и зверским убийством, поэтому нашлось несколько горячих голов, которые изъявили желание вызвать, в свою очередь, на поединок Мартынова и пристрелить его без лишних разговоров.
Это было увлекательно и развеяло скуку до самого появления отца Павла.
Отец Павел с небольшой свитой явился, и первое, что встретило его, был военный оркестр. Утомленные ожиданием оркестранты немного подкрепились вином и порасстегивали воротнички.
— Это еще что? — вопросил отец Павел. — С ума меня свести вы задумали? Для чего здесь музыка? Мало, что я делаю вам снисхождение, так тут еще оркестр…
И он решительно повернул назад.
Прибежал полковник Зельмиц, очень огорченный, и начал упрашивать музыкантов уйти. Те, пожимая плечами, собрали инструменты, забрали остаток вина и скомканные ассигнации — и удалились.
Тем временем отец Павел уже виднелся в конце улицы. За ним побежали, настигли, ухватили за рукава и вновь принялись умолять вернуться.
— Все будет пристойно! — клялся Дорохов, отважный победитель отца Василия. — Если будет что непристойно, можете меня розгами высечь!
— Берегитесь, господин Дорохов, как бы вас на слове не поймали! — сказал отец Павел и сломал веточку у придорожного куста. — Возьмите да поглядывайте для собственного назидания. Учтите, я угрозу выполню.
Дорохов фыркнул.
Отец Павел произнес важным тоном:
— Поверю вам на этот раз.
И зашагал обратно.
Через толпу, колыхавшуюся возле двора чилаевского дома, он проходить не стал: Столыпин проводил отца Павла через соседний дом задним двором. Заштатный батюшка Афанасий, которому поручено было помогать при облачении, был совершенно затиснут собравшимися, и Дорохову пришлось его вызволять из гущи народной и провожать до крыльца.
Крутом все роптали и жаловались на промедление. Время подходило к часу дуэли, и некоторые заметили это совпадение: в котором часу помер, в том же часу и погребен будет.
Возле крыльца отец Павел уже облачился с помощью отца Афанасия. Расталкивая собравшийся народ, вошел пономарь, а следом за ним и диакон. Отец Павел передал диакону кадило, и оба разом, не сговариваясь, запели погребальным гласом:
— Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас!..
Тотчас сложилась процессия, без распоряжений и указаний. Медленно двинулись они через двор, а следом показался и гроб на плечах господ офицеров: все в мундирах, хмурые. Собравшийся народ, хоть и несколько огорченный отсутствием столь много обещавшего оркестра, повалил следом.
Могилу на пятигорском кладбище уже выкопали и приготовили камень с написанным именем — «Михаил»; предполагалось, что впоследствии тело Мишеля отправят в родовое имение, где оно и найдет свое последнее упокоение. Гора, видевшая, как он умирал, смотрела теперь на погребение: отстраненно, спокойно — как показалось впечатлительной Эмилии, с легким сожалением.
Гроб поставили. Отец Павел наклонился, поцеловал Мишеля в лоб и выпрямился, оглядывая собравшихся.
— Молитесь! — сказал он. — Господь своих знает!
И с тем оставил кладбище. Диакон ушел с ним и кадило унес, а старенький отец Афанасий остался в толпе как частное лицо. Ему жалко было Мишеньку; жалко и заплаканных девушек, и хмурых офицеров, и даже какую-то зареванную бабу, которая явно убивалась по кому-то совсем другому, кто вдруг пришел ей на память и разбередил давнишнюю сердечную рану.
Начальник штаба командующего Линией Траскин смотрел на происходящее немного шире, чем утопленный в бумагах Ильяшенков, и мыслил несколько масштабнее. Впрочем, к стремлению коменданта завершить дело как можно скорее и по возможности без лишних разбирательств Траскин отнесся с полным пониманием.
— Что трое наших арестованных между собой сообщаются — это пусть, — одобрил Траскин. — Быстрее договорятся и нагородят меньше глупостей в показаниях. А вот еще о чем следовало бы подумать — из-за чего вся ссора вышла…
А ссора, приведшая к смертельному поединку, вышла в доме ее превосходительства генеральши Верзилиной. Сам генерал находился сейчас по служебным делам в Польше. Мария же Ивановна и три ее девицы-дочери вполне могут сделаться объектами пересудов. Вот чему надлежит положить предел, раз и навсегда.
Траскин вызвал генеральшу к себе — для приватного разговора.
Генеральша явилась — заполнив юбками, духами и прической все скучное казенное помещение и самим своим присутствием придав ему совершенно другой облик. Траскин поневоле вспомнил, как покойный Мишель говорил: «Красивая полька — и к тому же полька, которая желает понравиться русскому офицеру, — сия есть страшная сила…»
Мария Ивановна как раз и была такой полькой — и весьма в свое время понравилась русскому офицеру, так что теперь была превосходительством, особой важной и чиновной, но вместе с тем по-прежнему, несмотря на лета и достигнутые цели, опасной для слабого мужского пола. Должно быть, прежде, в юности, ее красота имела наступательный характер; но и в зрелые лета не приобрела наружность Марии Ивановны характера оборонительного; скорее у нее был вид торжествующий, почивающий на лаврах победителя.
Искры этой красоты горели и в дочерях генеральши, и в юной Наденьке, и в перезрелой Эмилии; обе они сильно отличались от невзрачной Аграфены, дочери Верзилина от первого брака. «У меня две дочки, да у Марьи Ивановны — две; а всего у нас дочерей с нею три грации», — говаривал генерал всякий раз, когда собиралось дружеское общество, и сам же весело хохотал над собственной загадкой. Смеялись обычно и гости — из дружеского расположения к генералу да и от удовольствия тоже: должны ведь оставаться в жизни вещи, которые не переменяются!
Большого траура по убиенном Мишеле Мария Ивановна не учиняла и даже настаивала на том, чтобы участвовать через день в бале, устраиваемом в городе. Было совершенно очевидно, что генеральша сердилась на Лермонтова за сделанную глупость.
Свой гнев Мария Ивановна отчасти перенесла на Траскина и уставилась на него очень строго, обмахивая себя платком.
— Секунданты и сам убийца показывают, — начал Траскин, — что ссора, которая имела такое печальное завершение, произошла в вашем доме.
Мария Ивановна устремила на него пронзительный взгляд.
— А я вот никакой ссоры не помню.
Траскин придвинул к ней листок, и генеральша снизошла прочесть ровные канцелярские строки с круглыми буковками и осторожненькими росчерками:
«Ваше Высокоблагородие, в отзыве своем, на наш к Вам запрос от 17-го сего Июля номер 57, между прочего в 6-м пункте прописывается, что на вечере в одном доме, за два дня до Дуели, Поручик Лермонтов вывел Вас из терпения, привязываясь к каждому Вашему слову, на каждом шагу показывая явное желание Вам досадить. Вы решились положить этому конец. Покорнейше просим Вашего Высокоблагородия уведомить нас о сем же: чем именно этот частный дом, где Вы находились с покойным Лермонтовым на вечере?»
И внизу, другим почерком, острым и крупным: «Это случилось в доме у Генеральши Верзилиной».
Сильными пальцами в кольцах — точно маленькими крепкими рыцарями в блестящих золотых и самоцветных доспехах — генеральша оттолкнула от себя листок.
— Я не упомню никакой ссоры, — сказала она.
— Расскажите подробнее, — попросил Траскин.
Мария Ивановна посмотрела на него пристально, помолчала. Она с Эмилией уже не раз возвращалась в разговорах к тому вечеру, пытаясь понять: что же такого случилось, после чего не стало иного пути, кроме дуэли? Смеялись и пели, как обычно. Был жених Аграфены, Василий Николаевич Диков, которого покойный Миша звал «Диким человеком». Братик Дикова, мальчик Митя, все выбегал на двор и там скакал, не внимая увещаниям и не желая уходить окончательно к себе домой. Лермонтов с Левушкой Пушкиным смешили Эмилию, рассказывая ей всякий вздор и попутно чертя карикатуры мелом на ломберном столе.
Надя разговаривала с Мартыновым. Тот, в своей черкеске с засученными рукавами, с ужасными кинжалами на поясе, был дивно хорош: белокурый, статный, с правильным лицом. И стоял удивительно — «на красе», чуть изогнув талию. Мария Ивановна, разумеется, такой картиной любовалась. И Николай воинственно хорош, и Надежда, розовенькая, в локончиках, — акварелька, а не девушка.
Все здешние офицеры ухаживали за верзилинскими дочками — за всеми, кроме Аграфены, которая была просватана и держалась скучновато. Диков, конечно, не блестящий человек, но положительный и хороший. Другое дело, что с ним не так весело; но и Груша не такая попрыгунья, как остальные.
Мартынов, разумеется, старательно производил впечатление на Надю. Надя ахала, покрывалась нежным румянцем и восторгалась. И каждая новая изысканная поза Николая вызывала свежий взрыв хохота с того диванчика, где восседала Эмилия, фланкированная обоими поклонниками-острословами. Мишель быстро рисовал, поглядывая на Николая. Боже мой, да он всегда рисовал! Что тут особенного? И так ловко выучился: проведет кривую линию с характерным зубцом, обозначающим кинжал, — и готов Николай: изогнутая спина, страшное оружие, горделивая посадка головы.
Генеральша была уверена, что и на нее какие-то комические портреты бывали рисованы; а что их она не видела, говорит лишь об осторожности Мишеля. Но Эмилию он тоже не щадил.
И Мария Ивановна сказала Траскину:
— Да если всех припоминать, кому досадили Мишины шутки, — дня не хватит. Хоть моя дочь, Эмилия Александровна… — Помедлив, генеральша все же допустила легкую улыбку на свои пухлые уста. — Помните — хотя откуда вы можете это помнить? — словом, ей подарили прехорошенький кинжальчик для украшения, носить на поясе. Эмилия, разумеется, показала его Мишелю, принялась хвастаться и вертеть перед его глазами. Мишель объявил, что эдакою штукой хорошо колоть детей, — каков негодник? Эмилия на это сказала, что когда-нибудь соберется с духом и застрелит его из-за угла… «Я не стала бы вас вызывать, — тут Мария Ивановна немного переменила позу, повернула голову и неожиданно на глазах Траскина преобразилась в свою дочь, да так ловко, что на мгновение он действительно увидел перед собой на креслах Эмилию, — нет, Михаил Юрьевич, я бы вас застрелила из-за угла!» — Заключив эту тираду, генеральша вновь грузновато осела и стала сама собой. — Каков огонь девица? Но тем не менее Эмилия Александровна никого из-за угла не застрелила, потому что пустая шутка — еще не повод для смертоубийства.
— Но ведь что-то произошло, — настаивал Траскин.
— Я не знаю, — сказала Мария Ивановна. — При мне они не ссорились. Мартынов ни слова Лермонтову не говорил. Уверяю вас, когда они выходили из моего дома, оба были спокойны и не сердились.
— А на крыльце? — сказал Траскин. — Возможно, самое важное произошло на крыльце.
— Меня с ними на крыльце не было, это и из показаний господина Мартынова явствует, — надменно обронила генеральша. — Впрочем, если вы настаиваете, могу сообщить вам следующее. Митенька, разбойник, — Дикова братик, — он в то время точно лазил по кустам и кое-что подслушивал. Его Эмилия Александровна наутро с пристрастием допрашивала — о чем говорили, когда выходили из дома.
— Для чего? — уточнил Траскин.
Мария Ивановна удостоила его величавым взором.
— Ни вам, господин полковник, ни мне никогда не постичь тех таинственных путей, коими блуждают соображения Эмилии Александровны… Впрочем, я полагаю, ей просто было любопытно: не говорили ли чего-нибудь о ней. Не знаю уж, в кого она влюблена — да и влюблена ли… И кто из господ офицеров неравнодушен к ней — для меня также загадка. Словом, истинный генерал нашего дома — я разумею Эмилию Александровну — поймал Митеньку и учинил ему допрос с пристрастием. Митенька охотно рассказал, что о барышнях не говорено не было ни слова…
Траскин представил себе Эмилию в гневе и улыбнулся. Представил себе и кинжальчик ее, которым хорошо колоть детей…
— Так что он открыл под пытками, этот Митенька?
Генеральша пожала плечами:
— На крыльце Николай сказал Мишелю, чтобы тот прекратил свои шутки при дамах, потому что ему, Николаю, это уже обидно. А Мишель на это сказал: «На дуэль ты меня за это вызовешь, что ли?» Николай якобы ответил: «А и вызову!»
— И что же Мишель? — подсказал Траскин, потому что генеральша на миг замолчала.
Кое-что сходилось. Мартынов приблизительно так и описывал этот диалог. И князь Васильчиков, его сиятельство, тоже на этом настаивал. Более того, на основании слов «на дуэль меня за это вызови», предлагал считать зачинщиком дуэли именно покойного Мишеля, поскольку эта фраза формально и по духу является именно вызовом.
Но генеральша, помолчав, добавила:
— А после Мишель засмеялся и предложил: «Лучше ты, Мартышка, зайди на гауптвахту и возьми там вместо пистолета орудие… Послушай, оно куда вернее и промаху не даст; а сил поднять пушку у тебя уж точно хватит».
Траскин остолбенел. «Формально и по духу вызов»? Предложение — взять вместо пистолета пушку и пальнуть в насмешника, разнеся его в клочки за глупую карикатуру?
Пушечки эти, очень старые, за негодностью служили лишь украшением гауптвахты, и здешние офицеры часто избирали их предметом своих острот…
Мария Ивановна уставилась на Траскина с хорошо продуманным и тщательно отрепетированным холодным негодованием.
— Полагаю, вас удовлетворил мой ответ, господин полковник?
Траскин молчал. Никакого вызова со стороны Лермонтова не было… Никакого оскорбления, сверх обычных шуток, коим подвергались решительно все члены верзилинского кружка, не было… Вообще ничего не было… кроме убийства.
— Я должен привести вас к присяге, ваше превосходительство, — сказал наконец Траскин, — и записать ваше показание.
— Показание о чем? — осведомилась Мария Ивановна.
— О том, что вы никакой ссоры у себя в доме не слышали.
Генеральша повела плечом:
— Разумеется.
Когда она удалилась, оставив после себя небольшой листок бумаги с подписью, из комнат как будто ушел большой, пышный праздник, и начальник штаба вновь оказался брошен на растерзание пыльным будничным дням.
Вечером того же дня к подполковнику Унтилову явился человек, назвавшийся московским книготорговцем Петром Семеновичем Глазуновым, и так настойчиво просил принять его, что требование было уважено.
Частная квартира пятигорского плац-майора мало чем отличалась от казенного помещения, где он проводил дневные часы. Темно-зеленый цвет стен словно нарочно для того был создан, чтобы являть полный отказ от роскошного, пламенного сияния здешних дней; сквозь приспущенные шторы мало лучей пробивалось. Два портрета кисти крепостного живописца прошлого столетия являли унтиловских пращуров; во всей красе были выписаны украшения их одежд, а также ожерелья, кольца и портрет государыни Екатерины, зажатый в пальцах у Унтилова-деда; что до ручек, то они на портретах были кукольно-маленькими, как будто ненастоящими. Впрочем, по семейному преданию, сохранилась дедовская перчатка — и, судя по ее размерам, живописец уклонился от истины совсем ненамного.
Других украшений в комнате не было; спальня была обставлена еще проще.
Московский книготорговец был введен в гостиную и оставлен наедине с портретами, которые и созерцали некоторое время сюртук посетителя, его немного растерянное и вместе с тем огорченное лицо.
Унтилов вышел в домашней куртке со шнурами; по всему его виду было ясно, что за день он утомлен, однако готов уделить гостю пару минут и даже угостить его чаем.
От чая, впрочем, москвич отказался — едва ли не с ужасом: должно быть, воспитанный в традициях московского хлебосольства, он мгновенно вспомнил о том, каким обязан быть истинный московский чай — и как далеки от сего идеала все прочие чаи, подаваемые в иных уголках необъятной России,
— Прошу простить вторжение, — сказал книготорговец Глазунов. — Впрочем, оно будет кратким…
— Располагайтесь, — проговорил Унтилов. — Вы меня должны извинить — я за день утомился и потому непременно должен буду сесть; так что и вы садитесь — так будет приличнее разговаривать.
Глазунов тотчас пристроился на край стула и уставился на плац-майора расширенными, немигающими глазами.
— Собственно, только один вопрос… Отчего до сих пор не предали его земле?
Унтилов закаменел. Потом очень осторожно осведомился:
— Кого, если позволите?..
Брови на лице гостя разъехались к вискам, глаза округлились, рот сложился трубочкой — как будто Глазунов намеревался произнести: «О!»
Затем он сказал:
— Поручика Лермонтова…
Унтилов молча смотрел на него. Длинные узкие морщины, тянувшиеся вдоль его носа и рта, превратились в настоящие ущелья, — как будто к кончикам усов привесили по тяжелому грузу и оттянули с их помощью щеки.
Затем Унтилов осторожно спросил:
— Однако откуда такая уверенность, что это именно поручик Лермонтов?
— Позвольте! — сказал Глазунов, пытаясь привстать и снова усаживаясь — видимо, вспомнив о предыдущих словах плац-майора. — Но я ведь его хорошо знал в Москве… Он ведь был поэт, Мишель Лермонтов, стихи сочинял — вы, верно, знали… Ими, говорят, и государь интересовался… — При назывании государя Глазунов опять привскочил и на миг выкатил глаза, после же опять опустился на сиденье. — В моей лавке виделись, да и вообще — в Москве… — Он сделал широкий неопределенный жест, характеризовавший как нельзя лучше Первопрестольную с ее неизбежными хождениями в гости по кузинам, подругам кузин, кузинам кузин, тетушкам подруг, подругам тетушек — и так далее, до бесконечности… На мгновение Унтилову представились моря чая и горы пышных кулебяк, выпекаемых в виде румяных поросят с лимончиком в пятачке. Затем видение растворилось.
Постетитель глядел на плац-майора с горестным удивлением.
— Каково же было мое огорчение, когда я увидел, что Мишель мертв!
Унтилов ухватился за последнюю фразу:
— Вы узнали, что поручик Лермонтов убит?
— Я не узнал это, — возразил Глазунов, — я увидел это.
— Вы, позвольте, визионер?
Глазунов вспыхнул, вскочил, забегал по комнате, а затем подбежал к портретам пращуров и как-то сник под их пристальным взором.
— Я не визионер! Не понимаю, отчего вы надо мной насмешничаете… Мишель лежал на обочине дороги, в десяти верстах от Пятигорска…
— В десяти? Не в четырех?
— Полагаю, я не мог бы так сильно ошибиться в расстоянии, — сказал москвич. — Я давний путешественник и хорошо знаю своих лошадей.
— И как давно вы его там видели? — очень тихо спросил Унтилов.
— Вчера! — ответил книготорговец Глазунов. — Я видел его на пути сюда. Говорю вам, так и было… Но для чего казак? Собственно, я хотел узнать, совершилось ли уже погребение, потому что сперва я поехал в Железноводск и здесь оказался только сегодня… Но сердце, — тут он осторожно коснулся своего сюртука с левой стороны, — сердце болит…
Унтилов встал, приблизился и взял его за руки. Все преграды, все барьеры между этими незнакомыми людьми вдруг оказались сломлены, сметены в единое мгновение, и в тот миг они как будто читали друг в друге: Глазунов ощущал глухое отчаяние своего собеседника, а Унтилов — недоумение и острую печаль заезжего москвича.
— Расскажите, — шепотом попросил Унтилов. — Сядьте и расскажите все… все, что вы видели.
Глазунов пожал плечами и скорее отошел от плац-майора, торопясь разрушить неприятное, болезненное их единство.
— Извольте. Я ехал сюда, чтобы поправить здоровье, — у меня есть предписание врачей, если вас это интересует…
Унтилов махнул рукой, решительно отказываясь от подробностей.
— Верстах в десяти от города… Возможно, в восьми, не ближе… Я увидел казака. Он стоял на обочине дороги, чуть в стороне, и охранял нечто. Когда я приблизился, движимый вполне естественным в подобных случаях любопытством, казак велел мне отойти. — Тут Глазунов слегка надул щеки и более низким, чем его естественный, голосом проговорил: «Проезжайте, господин, не дозволено!»
Глазунов остановился, покусал губы. Затем встретился глазами с Унтиловым и очень просто, почти по-детски добавил:
— Я ведь узнал его. Это он был, Мишель. И как лежал! Как будто летел и пал с небес, сраженный внезапным выстрелом! Руки раскинуты, лицо, одежда — все в грязи.
— Может, вы обознались? — тихо спросил Унтилов. — Лицо-то было в грязи!
— Her, — москвич горестно шлепнул губами, — не обознался. Мишель. Этот меня стал отгонять — «не положено, барин, проезжайте-ка…», но я не мог и шевельнуться.
— Вы верхом изволили приехать? — спросил Унтилов.
— Нет, в собственном экипаже… Я вышел, когда заметил казака, — пояснил книготорговец. — Он так лежал… Укоризной, — и Глазунов чуть покраснел.
Унтилов постукивал пальцами по ручке кресла.
— И каковы были ваши действия?
— Я стал говорить казаку: «Как тебе не стыдно, братец, это ведь русский офицер лежит убитый, а у него лицо грязное и не покрыто. Возьми хоть мой платок, сотри грязь!»
С этими словами Глазунов полез в карман и извлек измурзанный белый карманный платок.
— Вот, — предъявил он. — Казак меня начал отгонять, сердился, потом стал несчастный — ясное дело, боялся, что от начальства нагорит. Я и уехал прочь… Так он до сих пор там лежит?
Унтилов встал, забрал платок, навис над сидящим Глазуновым, который вдруг завертелся на стуле.
— Я вас попрошу, господин Глазунов, — медленно проговорил Унтилов, — этого происшествия никому не рассказывать… Поручик Лермонтов, погибший при печальных обстоятельствах, был достойно предан земле. Платок ваш я сохраню в память о незабвенном Мишеле. Благодарю вас… и прощайте.
Глазунов неловко откланялся и вышел.
Унтилов остался один. Платок, скомканный и грязный, лежал перед ним на столике, рядом с тонкошеим графином, на котором была искусно нарисована взлетающая цапля. Предки, с портретом покойной государыни и с тоненьким кружевным платочком в кукольных пальчиках, созерцали друг друга и одновременно с тем оглядывали испытующими глазами комнату. Потомок их схватился за седеющие волосы у висков и сильно дернул. Застонал.
— Как мог он узнать поручика Лермонтова, если Лермонтов уже погребен? — спросил сам себя Унтилов. — Обознался? Почему казак? Отчего лицо в грязи? Дождь был, не могло быть никакой грязи… Да нет, что я говорю, какая грязь, какая обочина дороги, если его тем же вечером доставили в дом Чилаева и гам обмыли… И похоронили.
Но мятый платок оставался и упорно, с московской настырностью, твердил совершенно обратное.
В комнатах совершенно стемнело, свеча угрожающе трещала, предрекая свой близкий конец, и сумрак надвигался неизбежно. Унтилов сидел не шевелясь. Белое пятно на столе не исчезало — даже когда стало совсем темно, оно сделалось бледно-серым и, как казалось, едва заметно шевелилось.
Наконец Унтилов поднялся из кресла и ушел спать.
Утром следующего дня Петр Семенович Глазунов, уже успокоенный, с приличной на лице печалью, возлагал цветы к простому камню с надписью «Михаил», установленному на кладбище.
Филипп Федорович Унтилов, напротив того, совершенно взъерошенный, после дурно проведенной ночи, седлал лошадь, намереваясь отправиться по дороге из Пятигорска и поискать загадочного казака, охранявшего загадочное тело. В одном Унтилов не сомневался: тот покойник никак не мог являться поручиком Лермонтовым, поскольку поручика Лермонтова видело множество народу в те два дня, что протекли с момента его смерти. Даже портрет остался.
Нервное состояние всадника передалось и коню; он тонко ржал, мотал головой и грыз удила — хотя обычно радовался предстоящей прогулке.
Унтилов сел в седло. До настоящей жары оставалось еще несколько часов, и если поводить лицом, то можно поймать несколько мимолетных поцелуев прохлады, залетевшей с горных вершин на краткий утренний миг.
Городок был маленький, но чистенький, беленький. Десятка два прихотливо прорезанных в различных направлениях улиц составлялись деревянными, одноэтажными домиками, погруженными в пышные зеленые садики, — должно быть, пролетающим в вышине птицам они казались похожими на взбитые с кремом пирожные… разумеется, в том случае, если бы птицы имели понятие о такой деликатной материи, как пирожные…
Впрочем, здешними каменными постройками вполне можно и гордиться: галереи и ванны, гостиницы, несколько частных домов — все как на европейских курортах, вроде Баденского, только поменьше и как-то более по-домашнему. Почти у самых минеральных источников — липовая аллея, на которую выходит двухэтажное здание канцелярии коменданта, а чуть подальше, если пройти прямо между молоденькими липками, будет большой дом Реброва, с колоннами и мезонином, — там останавливаются проходящие курс лечения. Камень — теплого золотистого цвета, как будто нарочно подобран был оттенок, чтобы гармонировать с цветом небес.
Унтилов ехал, стараясь избегать серного запаха, который блуждал по причудливым изгибам улиц и время от времени накатывал на пешехода или конного. Впрочем, нос от этого запаха никто не морщил, поскольку он был спутником исцеления.
Уже на выезде из Пятигорска Унтилов приметил всадника, едущего шагом, и, поравнявшись с ним, признал Дорохова. Поначалу Филипп Федорович хотел миновать этого неудобного и неприятного человека, но затем другая мысль его посетила.
— Руфин Иванович, стойте! — крикнул Унтилов, нагоняя того.
Дорохов остановился, лениво повернулся в седле.
— Доброе утро, ваше превосходительство, — молвил он равнодушным тоном. — Нынче я еще ничего натворить не успел, и все мои злодейства еще дремлют в ожидании.
— Хотел вас попросить — составьте мне компанию, — сказал Унтилов. — Заодно кое о чем расскажете…
Не спрашивая больше ни слова, Дорохов присоединился к плац-майору, и они двинулись по дороге бок о бок.
— Вчера у меня был забавный посетитель, — заговорил Унтилов, когда они проехали первую версту. — Московский книготорговец. Уверяет, будто знавал покойного Мишеля.
Дорохов сделал короткий, чуть презрительный жест рукой.
— Должно быть, знавал, — согласился он. — Мишель, небось, захаживал к нему в лавку.
— Утверждал также, что видел убитого Мишеля на обочине дороги, — продолжал Унтилов.
Дорохов насторожился.
— Когда?
— В том-то и дело…
Они проехали четыре версты почти в полном молчании, затем остановились возле той поляны, где происходил поединок. Дорохов спешился, прошел несколько шагов. Место было пустынным, спокойным, чуть колебались ветки кустов, опять запыленных. Следы от колес и копыт еще сохранялись на поляне, но уже расплылись и потеряли очертания.
— Вот здесь, — сказал Дорохов. И посмотрел на своего спутника. — Он здесь его видел?
Унтилов молчал.
Дорохов походил еще немного вдоль кустов, наклонился над тем местом, где лежало тело Мишеля, повздыхал, выпрямился.
— Здесь он лежал. Секунданты ведь то же показывали? Здесь! Я хорошо помню. Я ведь помогал, когда его перевозили.
— Да? — сказал Унтилов. — Ах, ну да…
— Да, — продолжал Дорохов. — Еще помог князю Васильчикову накрыть его. Васильчиков уж не знаю, чем хотел укрывать, — а я дал мою шинель, потому что мою не жалко, она дурного сукна…
Унтилов вздрогнул.
Дорохов заметил это и подошел поближе.
— Что с вами? Вы не здоровы?
— Не знаю, — пробормотал Унтилов. — Должно быть, нездоров… Или кто-то врет больше, чем это ожидалось.
Дорохов оскорбился:
— В кого вы изволите целить?
— Да уж не в вас, Руфин Иванович… Вам уж скоро сорок, а вы все из себя строите индейского петуха. С чего вы взяли, что я о вас говорю?
Дорохов отмолчался.
Филипп Федорович вздохнул. Он чувствовал, как с каждым мгновением делается все более старым. Помедлив, чтобы собраться с силами, он прибег к испытанному средству — перешел на казенный язык:
— Вы, стало быть, утверждаете, что помогали князю Васильчикову перевозить тело убитого поручика Лермонтова?
— Именно, что утверждаю, — сердито ответил Дорохов. — И тайны из этого не делал.
— И дали ему для этого свою шинель.
— Точно так, дал ему для этого свою шинель, потому что она дурного сукна и ее не так жалко было бы испортить.
— А черкески мартыновской вы здесь поблизости не видели?
— Когда? — Дорохов прищурился.
«Все еще подозревает, что я из него дурака пытаюсь сделать, — подумал Унтилов. — Вопрос еще, кто из кого делает дурака… И как дураку впоследствии жить с этим фактом…»
— Я спрашиваю: когда вы забирали отсюда тело, не видели ли вы поблизости мартыновской белой черкески? — повторил Унтилов.
— Никакой мартыновской черкески тут и в помине не было, — объявил Дорохов. — Во-первых, я бы заметил — светло было, а она, как вы говорите, белая… Во-вторых… — Он махнул рукой, понимая, что «во-вторых» не существует. — Словом, нет, ее здесь не было.
— А вот господин Мартынов утверждал, что была. Да и потом ее отсюда забирали, — сказал Унтилов. И добавил очень задумчиво, как бы между прочим: — Ужасно он пекся о том, чтобы черкеску забрали.
— Он ведь у нас большой франт, — сказал Дорохов чуть презрительно. — Правду ли говорят, кстати, что он и из полка потому уволился, что форма некрасивая?
Унтилов криво дернул плечом:
— С него станется… Достойный повод для выхода в отставку, не находите, Руфин Иванович?
— Люди бывают различны, и побуждения их для нас по большей части тайна, — философски высказался Дорохов. — Так что с черкеской?
— А то, что господин Мартынов страдал по ней почти сутки. Не могу, говорит, без формы к коменданту явиться. Срочно, говорит, желаю ее видеть у себя.
— Да-а… — сказал Дорохов. — Разве у него другой не было?
— К тому же эта грязная, — добавил Унтилов. — Вот именно. А тут еще ваша шинель.
— Да что вы привязались к моей шинели! — взорвался Дорохов. — Далась она вам! По-вашему, застреленного офицера нельзя на солдатской шинели принести? Обида для его благородия?
— Будет вам, Руфин Иванович, — сказал Унтилов. — Что вы так кипятитесь? Я про шинель так подробно спрашиваю, потому что, как известно следствию, корнет Глебов накрыл убитого поручика своей шинелью — после чего помчался в город поторопить помощь.
— Глебов? — удивился Руфин Иванович. — Не было здесь никакой глебовской шинели.
— Стало быть, господин корнет Глебов врет.
И все кругом затихло. Даже ветер как будто не решался трогать листья и озоровать в траве. Потом где-то очень далеко крикнула птица.
Дорохов сказал:
— Глебов не будет врать.
— Однако же, кто-то из вас говорит неправду.
— Глебов врать не станет, — чуть повысив голос, повторил Дорохов. — Он честный человек, любил Мишеля… Да и вообще, такой человек не будет врать. Если Мишка Глебов сказал, что накрыл покойного своей шинелью, значит, так оно и было.
— Да? — сказал Унтилов. — А вы, Руфин Иванович, кому свою шинель пожертвовали?
Они опять замолчали. Дорохов подошел к унтиловской лошади вплотную, оттолкнул от себя мягкую лошадиную морду, которая полезла было обнюхивать его руки и ласкаться, и заглянул плац-майору прямо в глаза.
— А что еще вам странным показалось, Филипп Федорович?
— Я вам отвечу, пожалуй, — медленно проговорил Унтилов, взвешивая каждое слово. — Но только это останется между нами… Согласно заключению, которое вынес доктор, Лермонтов помер от своей раны на месте. Пуля пробила оба легкого, он даже вздохнуть толком не смог — тотчас испустил дух.
— А Мишка Глебов говорил, будто он еще жив был, когда поехали за помощью… — Дорохов побледнел, отступил на шаг, словно испугался подцепить опасную и заразную болезнь. — Мишка говорит, он был еще жив! — крикнул Дорохов. Эхо прокатилось, невнятно повторилось несколько раз и пропало в расселинах. — Как же он мог умереть мгновенно?
Унтилов тоже слез с коня. Вытянул руку, тронул Дорохова под ребром.
— Вот сюда вошла пуля, — сказал он. — А вышла, — он обошел своего собеседника кругом и коснулся его плеча сзади, — вот отсюда.
— Невозможно, — сразу сказал Дорохов, резко оборачиваясь. — Это же невозможно! На корточках он сидел, что ли, этот Мартынов?
— Или Мишель сидел на лошади, — продолжал Унтилов, — а его сняли выстрелом, подойдя близко.
— Так горцы делают, — мрачно сообщил Дорохов. — Обычное у них. Подойдут, еще и поболтают — а после пальнут. Азиаты.
— Если Мишеля убили горцы, для чего представлять все это в виде дуэли? — продолжал Унтилов. — Чтобы насолить коменданту?
Дорохов энергично замотал головой:
— Вот уж нет! Зачем это? Нет!
Они помолчали немного, после чего Унтилов предложил:
— Давайте, в самом деле, отъедем на восемь миль и поищем то место, о котором рассказывал москвич. Авось еще что-нибудь найдем… интересное. Вы еще не испуганы — а, Руфин Иванович?
Дорохов посмотрел на него мрачно и не ответил.
Они проехали еще немного, и Дорохов вдруг начал говорить: он рассказывал много, неостановимо, как иногда случается рассказывать людям, при других обстоятельствах молчаливым, — иногда лишь единственный раз в жизни такое с ними и бывает, что они размыкают уста и пускаются в воспоминания.
— Мишель с первого взгляда не нравился, — говорил Руфин, глядя перед собой на дорогу, — вот и мне он не понравился. Я до стихов не охотник, да и вообще книг не читаю… А этот приехал — холодный, нос дерет, и половина начальства пила чай у его бабушки…
Унтилов призакрыл глаза, слушая — и дивясь тому, как странным образом тон произносимого может противоречить словам. Словно женщина, тонко чувствующая и хорошо отдающая себе отчет в каждом движении своего сердца, Дорохов открывал свое отношение к погибшему Мишелю.
— Да еще наружность его, — продолжал Руфин Иванович, — ну хоть бы что оригинальное или красивое! Просто круглая приятная физиономия, усики, куделяшки надо лбом… Каждый второй офицерик с лица таков. Но что больше всего меня выводило из себя — так это то, что он не пьянел. Мне все казалось, что, пока мы пьянствуем, он сидит трезвее всех и смотрит с насмешкой… И вот что забавно! Что он был всегда трезвее меня — сущая правда, но только он вовсе не глядел косо и пил, сколько следует, просто вино на него не оказывало никакого действия… После уж мы сблизились. Он, знаете, всегда таскал эту рубашку канаусовую красную, в которой его и убили, — вечно грязная… Говорили, будто он никогда ее не стирает, такая она вечно чумазая, но это, конечно, пустые слухи, — раз или два она точно бывала стирана…
Филипп Федорович выдвинул вперед коня и загородил Дорохову дорогу. Тот стал.
— Что?..
Унтилов смотрел на него непонятно, скучным, мертвым взглядом. Дорохов чуть попятил коня.
— Да что такое?
— Что вы насчет рубашки сказали?
— То, что она у него бывала грязной. Ах, Филипп Федорович, вы меня и в самом деле пугаете! Что такого, что в походе рубашка загрязнилась? Такое со всеми бывает, и в этом ничего зазорного для памяти Мишеля нет.
— Привычки такого сорта не изживаются, — сказал Унтилов задумчиво. — Человек либо чистюля, либо грязнуля. Никакой поход, никакие обстоятельства, ни даже дюжина магометанских пророков, навроде того разбойника, что сейчас сидит в горах, — ничто этого не изменит.
— Это точно, — охотно согласился Дорохов, радуясь тому, что лицо его собеседника чуть смягчилось и сделалось живее.
«В самом деле, странный человек!» — подумалось ему.
А вслух Дорохов сказал:
— Вот у нас был один корнет, как раз страшный чистюля… Его фамилия была Смоковников. Мало, что он требовал всего чистого каждый день — так он ведь еще ухитрялся и не пачкаться! Все по уши уж в грязи, а он как будто над землей ходит… Правда, потом его убили, — добавил Дорохов с чуть виноватым видом. — И ведь как это подло получилось! Должно быть, те разбойники давно за нами следили. Шли, как шакалы, по следу, справа и слева — ждали, когда им лучше напасть. Стали мы лагерем. Хорошо. Вот стоим, готовимся на ночлег. Этот наш Саша Смоковников посылает денщика — чтоб постирал ему рубашку и портки. Не могу, говорит, ходить неаккуратным и стращать здешних дам, ежели таковые случатся. Мы сперва даже обижались: что это, получается, мы, значит, из себя страшилищ являем, а он, Саша Смоковников, один лучше всех? Но он такой простой был, добрый. Говорит: вы все — заслуженные, мол, люди, побывали в деле и показали свою удаль, а я, бедный корнет Смоковников, еще никто — так пусть хоть чистотой мундира буду отличаться. А те-то, разбойники, они все следили. Как спустился денщик к ручью — не выдержали и убили. Они, говорят, если долго не убивают, начинают болеть. Саша пождал-пождал и сам пошел к ручью. Видит — денщик убитый, рубахи в мутной воде плавают. Выдернул шашку и бросился на врага…
Дорохов помолчал немного, ожидая от слушателя реакции, но, не дождавшись, заключил:
— И побил в одиночку всех четверых. Точнее, одного зарубил, а прочие отошли… Очень храбрый был корнет. Потом, правда, все равно погиб.
Унтилов пропустил эту историю мимо ушей. Думал о своем — более важном. Молвил задумчиво:
— А Мишеля в Пятигорске никто и никогда не видел в несвежем… Кого ни спроси: он едва с дороги — и уже в белоснежной рубашке.
— Едемте дальше, — сказал Дорохов. — Похоже, ваше высокоблагородие, вам это наконец удалось — нагнать на меня страху.
Когда, по их подсчетам, они миновали восьмую версту, то начали смотреть по сторонам внимательнее, выискивая — если не таинственного казака возле таинственного трупа, то хотя бы следы их, и в конце концов старания были вознаграждены: Дорохов отыскал примятую, изломанную траву и, покопавшись в ней пальцами, извлек помятую пуговицу.
Сидя на корточках, показал находку полковнику. Тот принял, повертел, сжал в кулаке со вздохом.
— Одна пуговица, в любом случае, ничего не доказывает.
— Кроме того, что москвич прав: здесь кто-то был, — возразил Дорохов.
— Стало быть, можно утешить господина Глазунова: он не визионер и ему не почудилось… — задумчиво проговорил Унтилов. — Но для меня, Руфин Иванович, этого очень мало.
— Должно быть, судьба москвича несильно вас занимала, — сказал Дорохов с таким серьезным видом, что Унтилов на мгновение поверил в его серьезность.
— Кто-то здесь определенно был, — повторил Унтилов, оглядываясь. — В восьми верстах от города. Не в четырех… И готов поклясться, что в белоснежной рубашке.
Дорохов встал, поймал коня за узду, притянул к себе, словно хотел в большом, полном жизни теле животного почерпнуть сил и для себя.
— Что вы хотите сказать, ваше высокоблагородие?
— Только то, что убитых было двое… Одного Глебов накрыл шинелью, другого — вы. Один — в красной канаусовой рубашке, другой — в белой. Один умер на месте, застреленный из «кухенройтера», причем стреляли снизу вверх. Другой умирал почти час и истек кровью… Это если свести воедино все неувязки, которые я успел уловить, пока расспрашивал самовидцев. Впрочем, есть еще одно, самое для меня непонятное.
Дорохов молча смотрел и ждал продолжения. Он догадывался, что это будет, и у него все сжималось в груди от предчувствия.
Унтилов встретился с ним глазами.
— Мишель не хотел стреляться… Он вообще не предполагал, что это серьезная дуэль.
— Но ведь Мишель сам предложил решить все споры в поединке, когда Мартышка потребовал от него прекратить шутки, — напомнил Дорохов.
— Это они так говорят, — вздохнул Унтилов. — Мол, этот потребовал, а тот — предложил. А знаете, что на самом деле предложил Николаю Мишель? Расстрелять его из пушек — из тех, что декорируют гауптвахту… Он думал, все происходящее — только очередная выходка. Он ведь считал Николая Соломоновича своим другом, давним товарищем. До последнего удивлялся… И так и не выстрелил.
Помолчали — горестно. Затем Дорохов осторожно сказал:
— Разумеется, я не вправе вмешиваться или советовать, но… вы же оба пистолета проверили?
Унтилов махнул рукой безнадежно:
— Завтра я закрываю дело и отправляю его в штаб армии, а государю — рапорт. Обо всем, что между нами сегодня было говорено, — прошу вас, никому не рассказывайте.
Дорохов сел в седло, подождал, пока Унтилов последует его примеру. Огляделся по сторонам. Было очень тихо, как будто никогда человеческая злая воля не нарушала покой этих мест. Затем Руфин Иванович вполголоса проговорил:
— Но если убитых было двое… то кто был тот, второй?
Ветер подхватил его слова и унес их, рассеивая вместе с пылью и тонкими солнечными лучиками, так что спустя миг от них не осталось и следа…