Часть четвертая

Глава седьмая ОБОЛЬЩЕНЬЯ СВЕТА

— Лермонтов! — закричали в первых рядах уже строившегося эскадрона. — Лермонтов! Бабушка!

Царское Село поутру — блистательно; здесь всегда много золота, на решетках садов, на куполах и крестах церквей, на гусарских эполетах; и осень здесь настает раньше и длится дольше — разумеется, куда более золотая, нежели в суконном Петербурге.

До падения листьев Елизавета Алексеевна проживала на даче в Царском, с таким расчетом, чтобы «заветный» эскадрон проходил как раз мимо ее окон. В городе у нее была квартира, всегда открытая для молодых людей — друзей внука.

Соскучившись, она являлась прямо в полк и подъезжала на старой карете, которая бренчала при каждом движении, запряженной пожилыми лошадьми, от возраста тощими, и тут гусары принимались кричать: «Бабушка, бабушка!», пока из строя не выскакивал на отличнейшей лошади сам Лермонтов. Подлетев к карете, он поднимал своего Парадира на дыбы и хохотал из поднебесья, в то время как бабушка, крестясь и сердясь, пряталась в карете: она, конечно, знала, что внук не упадет — он недурно ездил верхом, да и Парадир отлично выезжен, — но все-таки всегда опасалась и потому предпочитала не видеть выходку внука.

Успокоившись, Лермонтов гарцующим шагом приближался к карете, наклонялся в седле и всовывал голову.

— Ну что ты, в самом деле, — укоризненно шептала бабушка и, совершенно понизив голос, добавляла: — Юрочка…

Она целовала его в лоб и крестила, а после, выглядывая до самых плеч, принималась крестить мелкими крестиками и прочих гусар, и каждый начинал чувствовать себя «внучком», втайне размякая и умиляясь.

Хорошее время — счастливый возраст, когда почти не задают друг другу вопросов и мало интересуются подробностями чужой семейной истории; довольно лишь того, что видно собственными глазами: добрый малый этот Лермонтов, похабник и сквернослов, буян отчаянный, любитель и ненавистник женщин: одних красавиц порицает за то, что дают, других — за то, что не дают, а вообще же, кажется, для него «женщина» и «давать» представляются одним и тем же…

Бабушке про это знать, разумеется, не обязательно; а по рукам ходили списки непристойнейших стишков, кое-как сляпанных, но популярных ради запредельных непристойностей, в них содержавшихся. «Лермонтов» — был мужская тайна среди молодых офицеров; ни сестры, ни жены, ни матери ни строки, им написанной, не читали, хотя все до единой знали об их существовании.

Знал Мишель, живущий то в Тарханах, то на бабушкиной квартире: хмурый, потаенный. Несколько раз между братьями проходил разговор насчет поэзии.

— Ты хотел, чтоб я умел слепить мадригальчик, — напомнил как-то раз Юра. — Я от тебя кой-чему научился… Я даже гекзаметром теперь могу — и сплошь о дурном и дурными словами!

— Вот будет история, если мои стихи вообще запретят, всем скопом! — фыркнул Мишель. И скроил неприятную физиономию, изображая некое брюзгливое (и, несомненно, высокопоставленное) лицо, беседующее с дочерыо-девицей: — «Это который? Лермонтов? Пьяница и сквернослов? Ой — фу-фу- фу — изъять, не давать…» — «Ах, папенька, ну что-о вы, у этого Лермонтова такие дивные, сериозные, религиозные пиесы…» — «Религиозные? У Лермонтова? А ну, немедленно дай сюда — где ты достала эту гадость?!»

— У нас как-то раз подсунули гусару Н. вместо водки чистой воды в стакане, — задумчиво проговорил Юра и возвел глаза к нему, как бы в молитвенном раскаянии. — Он, бедняга, от неожиданности чуть не умер…

Мишель подтолкнул его кулаком:

— Ты небось сам и подсунул…

— А? — Юра очнулся от раскаяния. — Может, и я, — рассеянно сказал он и почесал голову. — Мое дело — изводить гусаров родниковой водой, а твое — проделывать то же самое с благонамеренными людьми при помощи поэзии…

— Глупо устроен человек, если до сих пор никто про нас не догадался, — сказал Мишель.

— Глупо, — подтвердил и Юра. — Мы с тобой, думаю, можем запросто и вместе повсюду появляться, никому в голову не придет заподозрить.

— Нет уж, давай хоть немного соблюдать осторожность, — возразил Мишель. — Бабушка заповедала, и пока жива — дай ей Бог сто лет прожить! — огорчать ее не станем.

— А ее никто и не огорчает… Лично мне такая игра очень даже нравится, — объявил Юрий. — Ты что сейчас пишешь? Про своего Демона?

— Может быть, — таинственно сказал Мишель. — Я про него, может быть, всю жизнь буду писать…

— Охота тебе! Лучше бы про баб сочинял что-нибудь эдакое — воздушное…

— «В силах ли дьявол раскаяться?» — проговорил Мишель протяжно. И усмехнулся криво: — Иные девицы в романтической экзальтации полагают, что — в силах, особенно если какая-нибудь привлекательная молодая особа решится пожертвовать собой и полюбит несчастного падшего духа…

— Охота им, — отозвался Юрий очень добродушно. — Когда кругом полным-полно симпатичных молодых гусаров, добродетельных, крещеных, у исповеди и причастия бывающих… и, возможно, готовых жениться.

— А вот, представь себе, охота, — вздохнул Мишель. — Есть такие, которые только тем и заняты, что мечтают. Начнешь волочиться, после наговоришь дерзостей — и тут-то ее разбивает томность, она начинает тебя «спасать» от какого-нибудь ею же вымышленного демона…

— Бабы, — подытожил Юрий, махнув рукой в безнадежности.

В довершение всех различий между братьями, Юрий вырос немного выше Мишеля, и оттого разница в возрасте — год с малым — окончательно изгладилась, по крайней мере, зрительно. Но и будучи выше Мишеля, Юра оставался маленького роста, и на рослом, красивом Парадире смотрелся совершенно как кошка на заборе, вцепившаяся в свой насест отчаянно выпущенными когтями. (Роль когтей играли — зрительно — шпоры, хотя замечательному Парадиру от всадника шпорами никогда не доставалось.)

— Я думаю, ты оттого непристойности сочиняешь, что желаешь форсировать «гусарскость», — сказал Мишель.

Юрий посмотрел на брата с подозрением:

— Сейчас нравоучение начнется?

— Скорее, поучение… Я о тебе много думаю. И о гусарах — тоже.

— Благодарю за заботу.

— Не благодари… коль скоро ты — это я.

— Так, да не так, — не согласился Юрий. — Хоть круг общения здесь совсем другой, чем в Москве… Но все равно находятся люди, которые делают замечание: «Как ты переменился, Мишель, по сравнению с Москвой… Был серьезный, всегда такой грустный, много читал — хоть Байрона вспомни (а его действительно было многовато! — добавлю от себя), а нынче тебя не узнать, пьянствуешь и делаешь глупости…» Кто более философически настроен, прибавляет: «Молодость должна перебеситься». Другие, морального направления, качают головой с укоризной.

— А тебе смешно? — быстро спросил Мишель.

— Конечно!

— Мне, пожалуй, тоже, — сказал Мишель. — И это смешнее всего! — Он откинул голову назад и громко, отрывисто хохотнул, после чего уставился на брата с преувеличенной мрачностью: — А все же выслушай поучение и от меня, если тех не перебивал…

— Я и тебя не перебиваю.

— Молчи! Молчи и внемли, как будто я — Призрак Датского Принца.

(При этом упоминании о Шекспире Юра досадливо поморщился — несколько лет кряду Мишель изводил его английскими шедеврами и даже заставлял изучать этот язык, — а для чего? — и французского довольно!)

— У всякого жизненного состояния есть свое звездное время, свой истинный час, — сказал Мишель. — Быть Царскосельским Гусаром — важная роль, да только она уже сыграна. Целое поколение выросло в легких забавах и дерзких выходках лишь для того, чтобы явить все свои блистательные эполеты, шнуры, ташки с вензелями, кивера, перья и прочую павлинью экипировку в сраженьях против Бонапарта — звероподобного и экзотического, вроде рыцарского Зверя Рыкающего или Ветряной Мельницы, считай как хочешь. Гусарские вензеля схлестнулись с бонапартовскими, создался чудный по красоте и роковым сплетениям узор, а после — разорвался, распался на клочки… Остались только воспоминания, прекрасные, волшебные. Однако нынешние гусары против тех — все равно что Дон Кихот против Амадиса Галльского, если ты понимаешь, о чем я говорю.

— Каждый член твоего рассуждения мне как будто ясен, — сказал Юрий, морща гладкий лоб, — но их совокупность от меня ускользает.

— Не время сейчас быть роскошным гусаром — если говорить кратко, — сказал Мишель. — Война, для которой они создавались, миновала. Вот ты и бесишься, как будто можно воплями, гримасой и непристойностями вызвать из небытия прекрасные призраки былого.

— Загнул и заврался! — заявил Юрий.

— А хоть бы и так, — не стал спорить Мишель. — Кстати, твои творения, особенно те, где нет похабностей, вполне достойны таких призраков… Лучше прочего показывают.

— Что показывают? — насторожился Юрий. Он знал манеру брата: так похвалить, что никакой ругани не нужно.

— Мою правоту! (Юрий оказался прав — Мишель наладился разбранить его…) В тот Звездный Гусарский Час, о котором я трактовал, кто был певцом гусаров?

— Ну…

Отвечать смысла не было — ответ витал в воздухе, демонстрируя обтянутые ляжки, выгнутую грудь и прочие достоинства: Денис Васильевич Давыдов, кто ж еще!

— А теперь?

— Ну…

Мишель облапил Юрия и тряхнул его несколько раз. Юрий безвольно тряхнулся.

— Теперь — ты, Юрка!

Явилась скомканная тетрадь — где только прятал!

— Я твои стихи списал, чтобы с тобой их разобрать… Да нет, это не твои кошмарные — сам знаешь что, — которые так поражают, что поэтических достоинств уже не надо, это серьезные стихи, на смерть товарища…

В рядах стояли безмолвной толпой,

Когда хоронили мы друга,

Лишь поп полковой бормотал, и порой

Ревела осенняя вьюга…

Друг мой! Что это за «поп-полковой»? Ты хоть вслух это прочитывал?

Мишель поднял на брата ясные глаза. Юрий хмурился, силясь не заплакать. Наконец он выговорил:

— Ты его не знал…

— Кого?

— Егорушку Сиверса… Того, кто умер…

— Я не о Сиверсе — парня жаль, кто спорит, да и хороший, должно быть, человек был! Я о стихах твоих говорю… И что за вьюга тобой описана? Как она могла реветь «порой»? И почему поп «бормотал»? Разве на отпевании «бормочут»? Оно на то и отпевание, что — поют… Разве батюшка пьян был?

— Нет, но…

— Слушай дальше, — беспощадно сказал Мишель.

Кругом кивера над могилой святой

Недвижны в тумане сверкали;

Уланская шапка да меч боевой

На гробе дощатом лежали…

Это хорошо — но дальше!

И билося сердце в груди не одно,

И в землю все очи смотрели,

Как будто бы все, что уж ей отдано,

Они у ней вырвать хотели!

Юра! Сколько же сердец у каждого в груди билось? Жаб туда, что ли, вы понапихали, что они скакали и бились? О чем ты пишешь?

— Отдай, — сквозь зубы проговорил Юрий и потянулся за тетрадкой.

— Не отдам, потому что там и хорошие строки есть…

— Отдай, не то поссоримся!

— Ты, Юрка, слишком близко к сердцу берешь… Знаешь, в чем общность военных и девиц? И те, и другие всегда ходят стайками, шушукаются по углам и списывают друг другу в тетрадки разные стихи по случаю… Твоя пьеса вполне достойна такой тетрадки — она только моей поэзии недостойна…

— Может, и я твоей поэзии недостоин, — проворчал Юрий.

— Нет, Юрка, ты — всего достоин, и моей поэзии, и моей фамилии, вообще — всего…

Они помолчали немного, потом Юра сказал:

— Хочешь выпить? Я знаю, где бабушка домашнюю наливку прячет, еще тарханскую. У нее бутылок сто, наверное, схоронено — я по одной таскаю, чтобы она не сразу приметила…

Вскоре после этого разговора Мишель уехал в Тарханы и засел там — сочинять, пить парное молоко и заново набираться здоровья после гнилого Петербурга; бабушка страшно боялась, как бы столичный климат не повредил Мишеньке.

— Один Бог знает, отчего покойный государь основал город в таком гибельном месте! — сокрушалась старушка. — Здесь любой комар ядовит, вон как у меня от укуса нога распухла… — С этим она указывала на несокрушимо тяжелый подол своего черного платья. — А что бы Петру Алексеевичу стоило — поставил бы свою крепость подальше от болот, где-нибудь на хорошем, сухом месте… Хоть бы у Луги, там такие луга хорошие — мне помещица Лыкова сказывала…

Мишель от души смеялся и целовал старушке ручку:

— Вы, бабушка, государственный ум! Опоздали родиться…

— А я и не отказываюсь! — не дала себя смутить бабушка. — Я бы и не то еще государю посоветовала — хуже бы не стало.

— Куда уж хуже, — согласился Мишель. Он отбыл, а бабушка осталась при непутевом Юрии, который буянил все отчаяннее и дважды едва не попадал в нешуточные истории.

* * *

Мишель больше дружил с женщинами — несмотря на все свои бесчисленные влюбленности, он был способен и на глубокую, преданную дружбу с лицом противоположного пола; Юрий, напротив, в женщинах видел исключительно добычу, а среди друзей числил одних только молодых людей, и главнейшим из них скоро сделался его близкий родственник Алексей Столыпин, которого все считали его двоюродным братом (на самом деле Столыпин, младше Юрия на год, приходился ему дядей).

Рядом с некрасивым — маленьким и сутуловатым — Лермонтовым Столыпин был особенно хорош: высокий, стройный, с удивительно правильным, прекрасным лицом. Он то служил, то выходил в отставку — и явно не стремился сделать карьеру, а занимался какой-то таинственной, глубоко сокрытой от посторонних глаз, внутренней жизнью; Бог знает, чего хотел он достичь и в чем видел свое счастье!

Он был непревзойденным знатоком обычаев чести, поскольку являлся владельцем драгоценного, вывезенного из-за границы Дуэльного Кодекса. Книга эта сберегалась у него в ящиках стола и извлекалась на свет благоговейными руками; Столыпин трактовал ее, как ученый раввин еврейские свитки, разрешая недоумения своих товарищей в мельчайших тонкостях. Считалось поэтому: если в деле участвует Столыпин, то оно безупречно, а самого Алексея никогда даже и заподозрить не могли в малейшей нечестности; холодный, сдержанный, скрытный, он умел смущать, и это тоже вызвало непроизвольное уважение. Однажды, к примеру, он отклонил вызов на поединок — и вся общественность признала за Столыпиной право так поступить, не вынеся ему ни малейшего порицания.

Буйный и непочтительный Лермонтов, неизвестно почему, придумал «кузену» прозвище «Монго» — от какого-то случайно увиденного в книге названия не то города, не то станции, не то усадьбы вообще где-то в Швейцарии… Вскоре Столыпин завел пса и наделил его тем же именем. Этот пес Монго пользовался всеобщей любовью: будучи породистым производителем, он никогда не отказывал желавшим иметь от него потомство; а кроме того, обладал похвальной привычкой выбегать на плац и хватать за хвост лошадь полкового командира, чем немало развлекал гусаров.

Юрий избежал необходимости постоянно отзываться на не свое имя, снабдив подходящим прозвищем и собственную персону: из мятой тетрадки глупейшего французского комического романа он извлек Горбуна Маёшку и заблаговременно украсился этим титулом — покуда друзья-товарищи, искусанные его шуточками, не сочинили для него чего-нибудь похуже.

Бабушка об этих прозвищах знала и относилась к ним двояко. Когда у Елизаветы Алексеевны появлялось настроение повздыхать, она сердито махала руками:

— Выдумают разные глупости! Что это за название — «Маешка»? У тебя, слава Богу, есть святое имя, данное при крещении, а ты не чтишь его, на собачью кличку поменял! Куда такое годится?

— Бабушка! — проникновенно отвечал в таких случаях Юрий и, взяв старушку за руки, умильно заглядывал ей в глаза. — Маешка, во-первых, не собачья кличка… Собачья — Монго. А во-вторых, как я могу пользоваться моим святым именем? Сами подумайте!

— Ох! — принималась пуще прежнего вздыхать бабушка, прижимая к груди голову внука. — Счастье мое! Как же мне повезло с тобой, Юрочка, какой ты хороший! И не жалуешься!

— На что мне жаловаться? — смеялся полузадушенный Юрий. — Меня все любят, и я всех люблю!

— И люби всех, люби! — горячо назидала бабушка. — Бог сохранит тебя, Юра, ради твоего доброго сердца…

В другие времена бабушка и сама прибегала к прозвищам, и на Масленой 1836 года, когда к ней ввалилась страшно пьяная компания гусар, старушка оказалась на высоте.

— Как, батюшка, тебя, говоришь, зовут? — вопрошала она одного из гостей, а тот, пошатываясь, отвечал:

— Маркиз де Глупиньон, ваше сиятельство!

— Какое я тебе сиятельство! И где такая фамилия бывает — Глупиньон?

— В России! — хохотал, подпрыгивая вокруг бабушки, Юрий. — Мы, когда ехали из Царского, на заставе так и расписались…

— А ты как записался? — осведомилась старушка. — Маешкой, как есть?

Юра выпрямился, выгнул грудь колесом:

— Российский дворянин Скот-Чурбанов! — представился он.

— Ох! — сказала бабушка, садясь на стул и обмахиваясь платком. — Идите-ка лучше ужинать — и по квартирам… Видать, много вы сегодня куролесили, довольно даже и для Масленой…

Мишель приехал в Петербург осенью того же года, и бабушка тотчас послала в Царское за Юрой:

— Пусть скажется больным… Я соскучилась — давно не видела, да и сама я едва ли долго проживу. Уважьте старуху.

«Старуху» уважили — Юра прискакал в тот же день. Железной дорогой он не пользовался, хотя поезда уже начали ходить и катанье сделалось одним из любимых развлечений. Бабушка никогда не видела паровоза и смотреть на чудище решительно отказалась.

— Вся опасность будет от этой железной дороги, — объявила она. — Я, слава Богу, скоро помру и того не увижу, а сколько несчастий от этих паровозов случится — и представить страшно. Нет уж. Прожили век без паровозов — и счастливы были, и жизнь прожили, и детей на ноги поставили, и хозяйство не запустили. Выдумали!

— Это, бабушка, прогресс, — сказал Юрий. Ему хотелось прыгнуть в вагон и прокатиться под грохот колес, вдыхая жуткий черный дым. Говорили, что это захватывающе.

— Ничего слышать не хочу! — объявила бабушка и замахала руками так, точно на нее напала стая ос. — Поклянись, Маешка, слышишь — поклянись старухе, что никогда на паровоз не сядешь!

— Бабушка… — заныл Юра.

— Прокляну! — пригрозила старуха. — Поклянись перед святыми образами, иначе спокойно не помру и в гробу ворочаться буду!

— Бабушка, даже государь ездит!

— Государь — одно дело, он ради своего народа собой жертвует, а ты у меня — любимый внук…

— У вас, бабушка, еще один внук есть, про запас.

— Молчи! — Она испуганно приложила ладонь к его губам и ощутила жесткие усы. — Молчи! Что значит — «про запас»? Какой палец ни порань, все больно! Хоть бы дюжина была, а все равно больно…

И Юра, со слезами, поклялся — ногой не ступать на проклятую железную дорогу. И потому ездил к бабушке в Петербург на тройках, по-старинному.

Мишель за минувшее лето стал здоровее, крепче, и бабушка, подслеповатыми старыми глазами, сразу это разглядела. Все ходила вокруг Мишеньки, гладила его по руке.

Юра ворвался в квартиру бесом, зацепил грохочущей саблей статую в передней, зазвенел шпорами, бросил шинель через всю комнату:

— Бабушка! Мишель! Вот новость! А киселя из деревни привез?

— Какой кисель! — засмеялся Мишель. — Ну и обжора ты!

— Это ты обжора, — обиделся Юра. — Небось по дороге все и сожрал.

— Кисель бы скис, не доехал.

— Так и запишем: спаситель киселя.

— Я тебе, кормилец, здешним киселем угощу, — вмешалась бабушка. — Довольно браниться.

Оба брата повернулись к ней с совершенно одинаковым выражением похожих лиц:

— А мы и не бранимся!

Елизавета Алексеевна глубоко, от всей души, вздохнула. Она и сама не понимала, радостно ей или тревожно. Одно только утешало: ни злости, ни ревности, ни зависти между братьями не было; а там Господь как-нибудь управит… может быть, все и решится.

Мишель остался в Петербурге, начал ходить по салонам, знакомиться со светскими людьми и литераторами. Как он и предсказывал, при упоминании фамилии «Лермонтов» некоторые дамы краснели, а читающие мужчины решительно запрещали своим спутницам знакомиться с «похабником».

Фрейлина Россет, плаксивая, болтливая, с кукольным, немного восточного типа, лицом, заметила Мишеля в одной из гостиных и пожелала познакомиться. Его подвели; Маешкин мундир сидел на Мишеле горбато, и шпорами он гремел просто ужасно, но госпоже Россет это понравилось — она вообще любила «отмеченных печатью рока», а во внешности Мишеля безошибочно угадывалось то самое, «роковое», неприметно обступавшее молодого поэта со всех сторон.

— О чем вы сейчас сочиняете? — спросила она любезно.

Он посмотрел на нее большими темными глазами, и Россет мгновенно растаяла, ощущая близость родственной души, тяготящейся бренным.

— Я сочиняю о Демоне…

— Это можно ли будет прочесть?

— Я не люблю давать моих сочинений.

— Говорят, ваши сочинения расходятся в списках по городу, — заметила Россет.

— Если вам повезет, сударыня, то, возможно, вы добудете такой список… Но ради этого вам придется переодеваться гусаром или того похуже… — дерзко сказал Мишель.

Однако фрейлина Россет, искушенная в подобных играх, не столько слушала слова, сколько всматривалась в глаза собеседника и ловила интонации его голоса чутким, наплаканным сердцем. Она собирала коллекцию талантливых молодых людей, и Мишель почти въяве ощущал, как его пришпиливают к шелковой коробочке и снабжают этикеткой.

— Я слыхала другие ваши стихи — про Ангела и душу, которой были скучны песни земли… — сказала Россет негромко; голос у нее звучал чуть гнусаво, как будто она действительно недавно плакала. — Не помню точных слов, но стихи были хороши… слишком хороши!

Мишель дрогнул на мгновение, опустил ресницы, но тотчас снова уставил на фрейлину прямой взор, одновременно наглый и печальный.

— Что ж, рад, что сумел угодить, — проговорил он и, лязгнув шпорами, откланялся.

«У него грустное лицо и поразительные религиозные стихи, — говорила потом Россет, — даже странно, что он ведет такую рассеянную жизнь… Одно с другим не вяжется. Впрочем, люди вообще странны. Отчего так привлекает их все, что влечет к краю пропасти? Верно подметил Пушкин: есть упоение в бою и бездны мрачной на краю…»

Неявным, почти неуловимым для человека (пусть даже и аналитического склада!) способом болотный город Петербург творил свое обычное Алхимическое Делание, сплавляя обоих внуков Арсеньевой в единого Синтетического Внука, двуединую фигуру Андрогина, сросшуюся бедрами и боком: слева — красную, справа — черную. Сочинительствуя или пьянствуя, наращивая вокруг себя легенды, точно чешуйчатый панцирь, для защиты от врагов, несомненно, существующих, — они все тесней сливались в общий образ, и не было им уже спасения от этой неразрывности. Драконья чешуя не помогала, не укрывала; она могла лишь ослепить мгновенным блеском и сбить с толку случайного свидетеля; но внимательному наблюдателю она была бы нипочем — слава Богу, не много у нас внимательных наблюдателей!

* * *

— …Она, разумеется, нам отворила, — захлебываясь, рассказывал брату Юра (рубаха нечиста и расстегнута до пупа, под ногтями грязь, улыбка до ушей — обаятельна и неотразима, и усы топорщатся почти непристойным образом). — Мы с Монго входим. У ней фигурка, на мой вкус, плосковата: как доска — здесь широко, а здесь прижато, но если корсетом взбить, то очень прилично… «Ах, Катерина Егоровна, быстро вы забыли своего верного поклонника!» — и прочие глупости…

— Это кто говорит? — спросил Мишель рассеянно.

Юра рассердился.

— Да ты не слушаешь!

— Внимательно слушаю… Одного не понимаю: охота тебе участвовать в чужом приключении. Если бы эта Катерина Егоровна тебе давала, тогда все было бы по делу и правильно, — а то ведь она давала твоему Монго!

— Она танцорка, звезда кордебалета. Мало ты в театр ходишь. Ходил бы чаще — знал бы.

— Потому что смотреть не на что.

— Как — не на что? Третьего дня из ложи запустили в примадонну браслетиком с алмазами, но промахнулись и попали по плечу ее подруге — синяк по всей руке, скандал, купчика в театр велено больше не пускать… А подруга, в возмещение ущерба, браслетик-то прибрала себе — шуму, говорят, было между танцорками! Вот бы поглядеть, как дрались!

— А точно выявили, кто бросил?

— Да точно, точно… Говорю тебе, купчик откуда-то из Рязани…

— Вот где надобно жить — в Рязани. Там самые богатые люди.

— Ты, Мишель, невозможный человек. Слушай дальше про Катерину Егоровну и Монго. Сперва она его выбрала, что не удивительно — он такой красавец и очень любезный. Но спустя десять дней все переменилось — приехал этот господин Моисеев из Казани…

— Из Казани или из Рязани?

— Моисеев — из Казани. Не перебивай же! Словом, он забрал нашу Катерину…

— Вашу? Так она вас обоих привечала?

— Не перебивай! — Юра покраснел и беспокойно повел вокруг себя глазами.

Мишель придвинул к нему блюдо:

— Возьми пирожок и переведи дух. Успокойся, Юрка. Я слушаю с полным сочувствием.

Юра проглотил пирожок. Покосился на брата не без подозрения, но Мишель взял другой пирожок с блюда.

— У жующего человека обычно совершенно невинный вид, так что его и заподозрить в чем-либо трудно, — сказал Юрий. — Ты, брат, этим отменно пользуешься.

— Потому что я изучаю человеческую натуру, — пояснил Мишель.

— Натура возобладала, — сказал Юрий, — и мы с Монго решили навестить нашу коварную и продажную прелестницу у нее на даче. Приезжаем — ночью. Она открывать не хотела, но мы подняли ужасный шум и вломились. Меня усадили угощаться, а Монго сразу полез к ней под корсет. Сижу, ем, наблюдаю. Скучно! Но тут, ради разнообразия, подкатывает на тройках сам Моисеев! Мы прыгнули в окно, едва не убились…

— Очень поучительно, — сказал Мишель.

— Это еще не все… Несемся по дороге и видим впереди — великий князь в карете! Ну, думаем, все: сейчас прознает, что мы не в полку, не сносить нам головы! Мы — скакать во всю мочь! Великий князь — за нами!

— Ушли от погони?

— Как видишь… Наутро как ни в чем не бывало в полку… Великий князь в лицо нас не видел, только мундиры приметил, так что беды не было.

— А у актерки?

— Не знаю… Должно быть, ничего.

— Достойная история, — сказал Мишель. — Я, пожалуй, изложу ее красивыми стихами.

— Эй! — засмеялся Юрий. — Не отнимай у меня славы стихотворца.

Мишель посмотрел на брата искоса:

— Это ты о чем?

Юрий пожал плечами, но не ответил. Мишель обнял его на миг и тотчас отпустил.

— Ты бы хоть рубаху переменил — невозможно грязная…

Юрий оглядел себя с недоумением:

— Только два дня ношена. Не понимаю, что тебе не нравится.

— Мне, Юрка, все в тебе нравится.

Мишель пересел к столу, набрал карандашных огрызков и начал быстро писать — прямо на той бумаге, в которую еще недавно были завернуты пирожки, доставленные поутру из кондитерской. Когда карандаш ломался под слишком сильным нажимом, Мишель не чинил его ножичком — ножичек успел куда-то исчезнуть, — а быстро обкусывал сбоку зубами.

Юра жевал и с добродушным любопытством наблюдал за братом.

— Ты в духе Василия Львовича Пушкина сочиняешь? — спросил он.

Не переставая писать, Мишель ответил:

— Можно ведь и непристойности говорить без непристойных слов, обходясь одними только приличными выражениями, — а все-таки получится удивительно двусмысленная историйка!

— Хочешь мне это доказать?

— Милый Маешка! — Мишель положил карандаш и посмотрел на брата с усмешкой. — По-твоему, довольно написать слово «п…», чтобы все кругом завизжали от восторга и начали кричать: «О, наш Мае — эротический гений! О, чудище похабности, он плохо кончит, но как хорош, бродяга!»

— Так ведь именно это и происходит, — заметил Юрий.

— Дешевая популярность, — презрительно сказал Мишель.

— Тебе хорошо, — с кислой гримасой сказал Юра. — Ты гениальный. Ты рифмуешь, как дышишь. И чувства у тебя возвышенные. А я только о бабах думаю, об их коварстве и прочем ихнем естестве. Ну и… сам понимаешь, что получается.

Мишель снова взялся за карандаш.

— Я тоже о бабах думаю, — сказал он. — В деревне — невозможно. Девки воняют. Нужно какую-нибудь фрейлину зацепить. Я для того и в Петербург приехал, знаешь ли…

* * *

Монго, герой игривой поэмы и тезка отменной собаки, безупречный красавец и эксперт в вопросах чести, явился на квартиру бабушки, но самоё Елизавету Алексеевну не застал; зато сидели там вместо одного Маешки сразу двое, и оба одинаково таращили на вошедшего темные, ехидные глаза.

Красивый Столыпин остановился в дверях и на миг опустил веки. Он не вполне понимал смысл происходящего и меньше всего догадывался, как следует на такое реагировать. Потом осторожно спросил:

— Это какая-то шутка?

— А, я говорил тебе! — обрадовался первый Маешка. И с серьезнейшим видом обратился к своему двойнику: — Видишь, Монго у нас теперь, как тот принц из сказки, которому вместо одной Прекрасной Василисы подсунули целых сорок, — и нужно распознать, которая истинная… Над кем из двоих летает муха-указательница, вот вопрос! Ты, Монго, как считаешь?

— Это шутка? — настойчивее повторил Столыпин.

— Нам, брат, не до шуток, коль скоро был один, а теперь — двое, да еще ты об этом прознал! — сказал преспокойным тоном второй Маешка. — Потому что это — тайна. И всех, кто в этой тайне замешан, мы тотчас убиваем.

— Ну так убейте и меня, — сказал Столыпин, твердо решив, что дурачить себя больше не даст. Одно — когда один только Маешка этим развлекается, иное — когда в дело вмешан кто-то еще, да еще такой неприятный!

— Мы тебя сперва напоим! — заорал первый Маешка. — Человек! Неси водки!

Столыпин схватил его за руку и больно стиснул:

— Все шутки у тебя?

— Нам, брат Монго, совершенно не до шуток… Сам видишь, до чего петербургское житье доводит: в глазах двоится, и человек начинает убегать сам от себя… Этот, которого ты видишь передо собой, — двойник мой, — сказал Юрий. — А если говорить совершенно честно и признаться тебе во всем (потому что ты и без того бы обо всем проведал!) — то это я — двойник, а он — оригинал…

Столыпин сам налил себе из графина, уверенно выпил и сел в изящной позе.

— Взялся рассказывать — иди до конца, — произнес он преспокойным тоном.

— Ура Монго! — завопил, подскакивая, первый Маешка, с мокрыми усами и мокрыми же, выпученными глазами. — Молодец! Эдак ты и в бою не растеряешься! Пред тобою — брат мой, Михаил Лермонтов, стихотворец, человек мрачный, религиозный, сериозный, чистоплюй и законный сын у маменьки и папеньки.

— Я не вполне понимаю, — с полным достоинством проговорил Монго. — Кто же, в таком случае, ты?

— Я? Шут у собственного Моего Величества, двойник самого себя, нелепое созданье, неряха и распустеха, дурной рифмоплет и бабник… и вообще неведомо кто, а ежели помру ранее тебя — поминай на службах раба Божьего Юрия, ибо таково мое святое имя, о коем печется наша бабушка…

Тот, которого назвали «Михаилом», встал и, неприятно кривя губы в улыбке, протянул Столыпину руку.

— Мы несколько раз видались, только ты меня не признавал — думал, что видишь Юрку…

— Ловко? — бесился и хохотал Юрий. Он толкал то Столыпина, то брата, принимался обнимать их, притягивая друг к другу и даже запускал Мишелю пальцы под мышку, чтобы пощекотать. — Ну, развеселитесь!

— Мне не весело, — сказал Столыпин. — И долго вы нас всех дурачили?

— Да всю жизнь! — Юрий наконец отдышался, уселся, заложил ногу на ногу, как бы для того, чтобы не позволить себе вскакивать и бегать. — Всю жизнь! Говорю тебе, Мишель — стихотворец, и стихи у него — гениальные! Мне бы так писать…

— А бабушка… — начал Столыпин. И осекся: история стала вырисовываться перед его мысленным взором и с каждым мгновением делалась все непристойнее и страшнее.

— Это была ее затея, — подтвердил догадку Монго Мишель. — Придется и нам с тобой дружить, Монго: ведь «я» — твой лучший друг!

— Не понимаю, как никто прежде не догадался, — медленно проговорил Столыпин, обводя глазами обоих.

— Люди глупы и недогадливы, — сказал Мишель. — В «Принце Датском» — помнишь? — «Вот брата два, сравни: Аполлон и Фавн…» Разумеется, Фавн — это я, у меня и прикус дурной, и лоб как у обезьяны.

— Под этим лбом живут рифмы, — возразил Юра. — А у меня только нрав игривый да е…ливый, и рожа смазливая… если, конечно, с Мишкиной ее сравнивать, а не с твоей.

Он подмигнул брату, и Монго вдруг заледенел душой. Все эти годы у человека, которого он, Столыпин, любил как самого близкого друга, имелся некто — о ком никто не знал и кто был ему ближе любого друга, любого родственника, любого самого дорогого товарища… Некто, связанный с ним не только родством, но и тайной.

— Я не понял… — спросил Столыпин с видимым спокойствием. — Вы близнецы?

— Юрка младше, — сказал Мишель и лениво улыбнулся. — Он иногда заговаривался, называл барышням истинный год своего рождения — оттого многие думают, будто мне не двадцать два, а двадцать один…

— А это существенно? — удивился Столыпин.

— В шестнадцать и семнадцать — было существенно, — ответил Мишель. — Теперь, конечно, уже нет. А когда нам будет сто и сто один…

— Тогда вообще ничто не будет иметь значения, — подхватил Юрий, — даже прикус Мишеля. Не говоря уж об обезьяньем лбе.

— Лбу, — поправил Мишель.

— Лбе, лбу, лбы… удивительно преобразуется слово, если подолгу твердить его на разные лады, — задумчиво произнес Юрий.

— В этом и состоит суть истинной поэзии, — сказал Мишель. — Рад, что ты начинаешь постигать ее.

— Сказывается родство, — вздохнул Юрий.

Оба одновременно повернули головы и посмотрели на Столыпина одинаковым взглядом. Он собрался с силами и протянул братьям руки — Мишелю левую, Юрию правую.

— Буду другом обоим, — сказал он.

— Придется! — захохотал Юрий.

А Мишель добавил, как будто понимал, что творится у Монго на душе:

— Ты уж постарайся…

* * *

В одинаковых мундирах лейб-гвардии Гусарского полка, одинаковые — если не ставить их рядом — братья собирались на маскарад.

— Будет весело, — утверждал Юрий, начесывая усы особой щеткой. — Говорят, сама императрица бывает!

— А государь знает?

— Государь? Он — оплот нравственности и семейственности… если не считать «васильковых дурачеств»… А ты не слыхал? Ну так внимай — вот новейший анекдот. Государь гулял по столице — инкогнито, в мундире простого офицера, — и повстречал у Летнего сада некую девицу, мещанку. Девица чем-то ему глянулась, и он с нею заговорил, а та, каким-то образом, узнала его, но виду не подала — и назначила на вечер свидание…

— Откуда известно — да еще в таких подробностях?

— Не веришь? Это же столица! То, что в Москве было бы достоверно распространено между барышнями, здесь с той же скоростью и достоверностью расходится между гвардейскими офицерами… Сам же замечал наше сходство с девицами. Словом, государь, сохраняя инкогнито, назначает мещанке свидание. Вечер. Государь, опять в простом мундире, является по адресу, а там его встречает нянька или даже мать прелестницы (здесь рассказывают по-разному): «Ступай, ступай отсюда скорее, батюшка, — к моей-то Настасье сегодня сам государь должен пожаловать, а простых офицеров нам не надобно…»

— А что государь?

— Плюнул да сказал: «Передай своей Настасье, что она — дура»…

— Да, — отсмеявшись, сказал Мишель, — пожалуй, не станет государь запрещать императрице являться в маскарад…

Маскарады и притягивали его, и страшили; хотелось заглянуть в ту бездну, которая, по ощущению Мишеля, всегда таится за масками и безумным, надрывным, отчаянным весельем… потому что как можно веселиться так безоглядно, зная, что впереди ожидает только могила?

В первую свою петербургскую весну, когда ожидание тепла сделалось бесконечным — и вдруг мгновенно явилось все разом, обвалом: и жары, и цветение черемухи, яблонь, сирени, — Мишель читал Шекспира. Среди ночи, проглотив «Отелло» и, быть может, впервые позволив себе войти «внутрь» этой драмы до самой глубины души, Мишель неожиданно для самого себя разрыдался и, чтобы немного успокоиться, вышел из дому. Спустя короткое время он стоял на набережной: если город выстроен на реке, то как ни кружи, улицы выведут тебя к воде; так, должно быть, устроены и города, и люди, что тянутся к бегучей стихии!

Мосты были разведены в стороны, по Неве, мимо спящих домов, в сероватом сумраке — ни ночи, ни дня — бесшумно шли корабли…

Отчего это видение оставалось с Мишелем и прочно связывалось с «Отелло» — и с маскарадами? Еще одно заклинание Великого Алхимика, еще одно объяснение, отчего государь Петр Алексеевич — на горе бабушки Арсеньевой — основал свой град именно здесь, в этих колдовских болотах, которые хоть и заточены под гранит, в подвалах с прочными решетками, а все продолжают ворожить, испуская наружу свои ядовитые чары.

Между тем Юрий продолжал болтать:

— Государыня всегда является маскированная и интригует мужчин не хуже любой другой дамы — об этом все гусары, к примеру, знают… Обер-полицмейстеру поручают достать для нее какую-нибудь городскую карету, с лакеями в полуободранных ливреях, так что она приезжает в совершенном инкогнито. И публика обычно с достоверностью не знает, присутствует императрица или нет…

— Раздолье для всяких Яго, — пробормотал Мишель, все еще думая о своем.

Юра взял его за локоть:

— Слушай дальше.

Мишель вскинул глаза:

— Еще что-то?

— Да. Монго — влюблен.

— Опять актерка? Дорога вам известна — лезете в окно, потом скачете — опять из окна…

— Нет, не актерка… У императрицы есть подруга, Амели Крюденер, племянница (кажется) известной предсказательницы, существо совершенно роковое и странное. В эту Амели влюблены сразу несколько: во-первых, конечно, Монго, во-вторых, твой Васильчиков…

— Почему это Васильчиков — мой? — удивился Мишель.

— Ты же с ним дружил…

— Встречался и имел ничего не значащие дела…

— Это в молодости и называется — дружить, — назидательным тоном проговорил Юра. — Мне так старшие товарищи объясняли. Мол, сперва дружба слабенькая, зависящая от случайных встреч, но потом, после жизненных испытаний, она закаляется и крепнет. В общем, князь Васильчиков — два. И, самое ужасное, — это три.

— Кто?

Юрий понизил голос:

— Царь!

— Как это может быть?

Юрий обвел пальцем вокруг своего лица и выпучил глаза:

— Гусарские сплетни! Но известие совершенно точное. Он ее преследует. Под разными видами. Амели же предпочитает Монго, что не удивительно, поскольку Монго…

— Знаю, образец всех достоинств, и было бы странно для женщины не предпочесть его…

— Вот и договорились, — заключил Юрий.

Они прибыли за час до полуночи, когда бал уже был в разгаре и повсюду бродили, произнося различные вольные словеса, маскированные персонажи. У Мишеля слегка кружилась голова — он как будто очутился посреди шекспировской драмы, плохо играемой — и, самое странное, почти не узнаваемой: одна пьеса перетекала в другую, искажалась, портилась и теряла всякую форму, чтобы затем на миг блеснула другая, краткой фразой или быстрым, страстным взглядом, предназначенным кому-то другому… А после все опять смешивалось в один пестрый ком, и Мишель безвольно катился, точно его налепили на этот шар — маленький шут, то наверху шара, то под ним, символ переменчивости судьбы.

Пышная дама в голубом домино остановилась рядом с низеньким гусаром и заговорила с ним из-под маски измененным голосом:

— Кто вы, человечек? Быть может, безнадежно влюбленный?

Он поднял глаза и вдруг догадался. Это была императрица. От ее обнаженной кожи пахло усталостью и дорогими духами.

— Я не влюблен, милая маска, — сказал Мишель. — Напротив, мне отвратительны женщины. Я хотел бы, чтобы всех их раздели и высекли.

— Это бы вас развеселило? — спросило пышное голубое домино.

— Вряд ли, — сказал Мишель.

Она хлопнула его по руке веером:

— Не сочиняете ли вы стихов?

— Сочиняю, — сказал Мишель, — но никому не читаю их.

— Они так дурны?

— Они слишком хороши для того, чтобы их слушали женщины…

— Я не верю, чтобы вы были женоненавистником, — заявила дама.

— Отчего?

— Это притворство…

— Если женщина не дает мне то, чего я хочу, то я ее ненавижу.

— А чего вы хотите?

Вопрос был рискованный, но императрица понимала, что молодой гусар не станет дерзить: он наверняка уже догадался, с кем разговаривает. Императрица всегда понимала — догадывается собеседник или нет, по еле приметной паузе в разговоре — в том месте фразы, когда, ради маскарада, проглатывается обращение «ваше величество». И маленький гусар тоже делал эту паузу.

Он чуть помолчал, а затем посмотрел прямо в глаза, скрытые маской, и проговорил вполголоса:

— От женщины я хочу лишь то сокровище, которое они прячут между ног, а щедрые дары их души мне без надобности…

Домино повернулось и пошло прочь, но маленький гусар побежал рядом:

— Куда же вы, маска? Я хотел бы еще рассказать вам о себе…

— Убирайтесь! — сказала дама, приостановившись.

— Почему? — Он преградил ей путь, подбоченился, склонил голову набок.

И тут она увидела второго. Еще одного — такого же.

Юрий понял, что императрица его видит, подпрыгнул в воздухе, брякнул шпорами и замахал руками. Императрица, замерев, глядела на эту скачущую фигурку, затем обернулась туда, где только что стоял Мишель, — его уже не было, пестрая толпа поглотила его…

Братья встретились спустя четверть часа за колонной.

— Что ты наговорил императрице?

— Разных гадостей…

— Зачем?

— Затем, что она ко мне приставала. Ненавижу, когда женщины делают это первыми.

— Слушай меня. Сейчас ловишь Васильчикова. Займи его разговором, ладно? И постарайтесь все время находиться в поле зрения императрицы. Я буду отвлекать государя — он здесь и минут десять назад прижимал бедняжку Амели к стенке в кабинете с фонтаном — таковы последние данные разведки. Монго выхватит Амели — и был таков! А потом пусть их величества разбираются, где находился корнет Лермонтов на самом деле! Наверняка поссорятся, будут доказывать друг другу, что глаз с «меня» не спускали…

— Жаль, что этого нельзя увидеть, — сказал Мишель.

Юра засмеялся и нырнул в толпу.

Васильчиков легко узнавался в любом столпотворении — он был худ и чрезвычайно высок ростом, так что его голова вечно плавала над морем других голов. Заметив приятеля, он обрадовался — но как-то рассеянно, чуть печально.

— Я, брат, влюблен, а она, кажется… недоступна для меня, — сказал Васильчиков так просто, что Мишель едва не растаял.

Однако, помня просьбу брата, уцепился за локоть Васильчикова и потащил его в сторону.

— Пойдем лучше выпьем. Расскажи мне свою идею.

— Какую еще идею?

Васильчиков глядел на Мишеля сверху вниз.

— Мне стоило бы табурет подставлять, чтобы с тобой вровень разговаривать, — сказал Мишель. — Да еще когда ты — светлейший князь, а я просто лейб-гвардии гусарский корнет…

— Ладно тебе! — засмеялся наконец Васильчиков. — Разве маскарад — такое место, где стоит рассказывать идеи?

— А чем еще тут заниматься? Дамы — сплошь перестарки.

— С чего ты взял?

— Молодые не будут прятать личики…

— Опять убедил… — И Васильчиков, почти против воли увлекаясь, заговорил: — Я хочу участвовать в деятельности моего отца, только не в том направлении, как он действует, не в ультраконсервативном, а, скорее, в духе благотворных перемен… Скоро еду на Кавказ с бароном Ганом, для реформы и реорганизации края…

— Очень интересно, — сказал Мишель и вдруг заметил бледную даму в светло-розовом. Она выглядела смущенной и явно пыталась скрыться от кого-то в разряженной толпе.

Приметил ее и Васильчиков.

— Это она! — сказал он.

— Кто?

— Амели!

Мишель вдруг нырнул и как-то исключительно ловко пробрался между широкими юбками двух фундаментальных красавиц, которые от неожиданности сменили курс и всеми своими шелками и телесами навалились на бедного Васильчикова. Тот, худой и неловкий из-за слишком большого роста, потерял равновесие; падая, он толкнул одну из дам, машинально ухватится за ее плечо, получил веером по щеке и отскочил к колонне. Дамы проследовали мимо, то и дело оборачиваясь — не то игриво, не то угрожающе.

Мишеля и след простыл.

Амели сказала, когда крепкая ладонь схватила ее нежные пальчики:

— Это вы, Маё?

— Считайте меня — им, — был ответ.

— Куда вы меня влечете?

— Туда, куда влечет меня сердце…

— А ваше сердце — куда оно вас тянет?

— Увы, оно целиком послушно зову моей плоти…

Амели как бы ослабла и подчинилась. Мишель вытащил ее на ступени.

— Я разгорячилась — где моя шуба — я простужусь… — лепетала Амели, подчиняясь напору спутника.

— Ничего, у меня тут карета, — сказал Мишель.

Амели беспомощно обводила глазами разъезды.

— Где?

— Сейчас найму…

Не выпуская ее руки, он сбежал по ступенькам. В легких бальных туфельках Амели бежала следом, от ее обнаженных плеч поднимался пар, легкий петербургский морозец был праздничным и игривым — он покусывал кожу, так что тело покрывалось пузырьками и делалось подобным бутылке с шампанским.

Нашелся лихач с двусмысленной бородой и тусклым, все запоминающим взглядом. Лермонтов прыгнул в экипаж, втащил туда Амели, и едва лошадь двинулась, как гусарик запустил горсть своей даме под корсаж. Она тихо визгнула и обомлела.

Помчались — и не заметили впереди, в завивающемся снежном сумраке, небольшую серую фигуру: какой-то человек шел по улице, очевидно торопясь и плохо глядя по сторонам. Возница потянул вожжи, но поздно: лошадь толкнула серого человека, и он отлетел к стене дома, сильно ударившись спиной.

— Смотри, куда идешь! — закричал возница в досаде.

Женщина вздрогнула в карете, под руками нетерпеливого молодого человека досадливо шевельнулись гладкие плечи, разрушая ритм поспешной ласки, и он, оставив Амели, выглянул. Мгновение он не видел ничего, а потом почти сразу перед глазами оказались глаза: большие, темно-серые, с яркими зрачками, они глядели с такой ненавистью, что Мишель содрогнулся всем телом и поскорее вернулся обратно в карету, к испуганным объятиям Амели.

Поехали на квартиру к бабушке: той не было дома — еще не вернулась из гостей: Арсеньева любила посещать родственников и сослуживцев своей родни, а таковых имелось в Петербурге много, и на святках все желали видеть почтенную даму.

Когда Монго вбежал, сопровождаемый Юрием, в комнаты Мишеля, их встретил страшный беспорядок: повсюду валялись чулки, корсет, мундирная куртка, сапоги со шпорами лежали прямо на столе, а ментик запутался шнурами в любимом бабушкином рододендроне.

Амели сладко спала; Мишель в белоснежной рубашке и лоснящемся бархатном халате восседал на диване и курил из длиннейшей трубки. Вид у него был сытый и сонный.

— Наконец-то! — объявил он при виде входящих друзей. — А то я уж замучился тут отдуваться за двоих…

— Ты с ума сошел! — закричал Юрий, не боясь, что разбудит прелестницу. — Скоро бабушка воротится — что она скажет?

— Бабушка — из породы старых крепостников, — заявил Мишель. — Ничего она не скажет. Она считает, что молодым людям из дворянских семей полезны такого рода похождения с дамами не безупречной репутации.

Монго молчал, только бледнел с каждым мгновением все больше. Наконец он заговорил:

— Нужно разбудить Амели, одеть и увести отсюда, иначе может быть скандал.

— А! — кратко отреагировал Мишель.

А Юрий просто добавил:

— Какой уж скандал больше? Мы и императрице надерзили, и у государя из-под носа мадемуазель украли…

«Но досталась-то она Мишелю, — подумал Монго. — Странно, что Маешке это не обидно. Впрочем, может быть, она потом и Маешке достанется — разницы между ними действительно немного… если не знать их близко. Похоже, только бедному Столыпину ничего от этого пирога не достанется…»

— И еще Васильчикову, — сказал Юрий, усмехаясь.

— Что? — Монго вздрогнул.

— Ты начал вслух думать. Мол, Маешкам — все, а бедному Столыпину — ничего. Но ведь и Васильчикову, и даже… — он понизил голос, — Самому… сам знаешь — кому… ему тоже хохляцкая дуля!

Для наглядности он скрутил дулю, подержал ее немного и распустил, сконфузясь.

Монго наконец рассмеялся и махнул рукой:

— Ладно…

На Юрия он сердиться долго не мог.

Ветер выл, к утру стало наметать сугробы; Амели, полностью одетая и даже в шубе, сидела в санях: ей предстояло скрыться за границу. Карьера красивой женщины в Петербурге заканчивалась, и ничего нового не принесла она в душу поэта. И метель скрыла все следы.

* * *

Серый человек, которого Мишель едва не покалечил маскарадной ночью, был Сергей Иванович Беляев, подполковник интендантской службы, и у него имелось важное дело к светлейшему князю Иллариону Васильчикову, любимцу государя и человеку богатому — очень богатому, который желал бы стать еще богаче…

Глава восьмая СМЕРТЬ ПОЭТА

Никто не знал о Елизавете Алексеевне больше, чем образ Христа Спасителя, что находился при ней неотлучно: ему она поверяла все, что лежало у нее на сердце.

— Знаю, — говорила она, после трудов молитвы предаваясь спокойной, дружеской беседе, — за все мои грехи ждет меня еще одно наказание… но отведи, если можешь, эту беду! Ничего страшнее для меня нет, как только несчастья моих внуков. Не проси, чтобы выбрала одного и пожертвовала другим: сбереги обоих… или уж обоих погуби!

Беда сжималась вокруг «Маешек», ходила вокруг да около, приглядывалась — где ловчее нанести удар. А сердце бабушки было к тому времени уже так расцарапано, раздражено всеми предшествовавшими бедами, что ловило мельчайшее дуновение злого ветерка и испытывало постоянную боль. Эта боль, как компас, безошибочно разворачивала Елизавету Алексеевну лицом к беде…

Застав старшего внука плачущим, она перепугалась почти до обморока.

— Что с тобой, Мишенька?

А сама за притолоку держится…

Он метнулся к ней с дивана, как маленький, обхватил обеими руками, прижался — тело горячее, крепкое, содрогается от плача:

— Бабушка! Бабушка! Пушкин! Умирает — ранен…

— Какой еще Пушкин умирает?

(Слава богу — не с Юрой несчастье!)

От испуга ослабев, Елизавета Алексеевна опустилась на стул, обмахнулась платком, устремила на заплаканного внука укоризненный взор.

— Разве можно так старуху пугать? Что ты несешь — почему Пушкин ранен? Сочинитель Пушкин?

— На дуэли… французик какой-то…

— Боже мой, французик! Да тебе-то что? Дуэлисты — они против Бога идут, к самоубийцам приравнены. Виданое ли дело, так играть своей жизнью! Человек своей жизнью распоряжаться не волен, особенно если он женат и детей имеет… Дуэль! Прости, Господи!

От облегчения бабушка готова была сказать что угодно, и Мишель, насупясь, смотрел на нее и молчал.

— Я, бабушка, прогуляюсь, — сказал он наконец и, поцеловав у старухи ручку, поскорее вышел.

Юра, прикативший из Царского через два дня, застал бабушку в полном отчаянии, а Мишеля — докрасна заплаканным и совершенно больным. На приветствие младшего внука Елизавета Алексеевна только махнула рукой и, всхлипнув, поцеловала в макушку, а Мишель, даже не повернувшись в сторону вошедшего, глухо спросил:

— Уже знаешь?

— Что?

— Он умер. Пушкин — он умер… — И вскинулся: — А в Царском что говорят?

Юра чуть пожал плечами, уселся рядом с братом.

— Ну, что говорят… Этот Дантес — французик — и того похуже, что он понимает… Пальнул, не думая. Ему и дела нет до того, кого он убил… Многие, кстати, его оправдывают. Что Пушкин сам на него набросился — без особой причины. Другие еще говорят: мол, так и надо — когда Пушкин был холост, сам был изрядный ходок по чужим женам, а теперь изведал, каково это — когда к твоей жене красивый блондин лазает…

Мишель, лежа, дернул ногой с таким расчетом, чтобы попасть по собеседнику:

— Не пересказывай! Не могу этого слышать! Они все — не русские! Был бы дуэлист русский — он бы сам под пулю подставился, лишь бы только Пушкину не повредить.

— Это ты бы подставился, — сказал Юрий осторожно.

— А ты?

— Ну, и я…

— Любой русский не стал бы в него стрелять. Наша поэзия — как девушка-бесприданница, совсем бедна; подло отнимать у нее единственную жемчужину, — сказал Мишель.

— Вот у тебя уже и метафоры начались — стало быть, не совсем ты при смерти, — проницательно заметил Юрий. — Надежда осталась.

— На что мне надежда… — Мишель махнул рукой. И вдруг вскинулся: — Нет, ну как подло, как же все это подло! Все эти рассуждения… И юбки — все как одна за Дантеса! Еще бы! Красивый блондин! Сплошь бляди! Если бы к ним таковой в окошко стал лазить, ни одна бы не устояла…

— Когда женщина, как ты говоришь, блядь, — заметил дружески Юрий, — то ей все равно, блондин или нет… Собственно… ручно испытал.

Мишель сел:

— Дай карандаш.

— Давно бы так, — сказал Юрий и подал ему карандаш и огрызок бумаги.

— И чаю прикажи.

— Непременно.

— И бабушку успокой. Скажи — Мишелю лучше.

— Сделаю.

— Слишком уж ты, Юрка, сделался услужливый, к добру ли это?

— Ну, не знаю, — сказал Юрий.

* * *

Серый человечек Беляев сидел в креслах напротив Васильчикова-отца и рассказывал ему разные вещи — по преимуществу делился сведениями касательно обстоятельств, которые надлежит оставить как есть и ни в коем случае их не касаться. А реформации, несомые предстоящей экспедицией барона Гана, вполне могут их коснуться. Так вот, для того в экспедиции находится Васильчиков-сын, чтобы все сохранилось в неприкосновенности…

Светлейший князь кивал. Ему не слишком нравились нововведения, все эти возможные «реформы» — он любил государство Российское устроенным по старинке.

— А больше всего я не люблю, когда английские кресла работы Уолтера именуют «вольтеровскими», да еще с неправильным ударением, — как будто бы названных в честь этого проклятого безбожника и греховодника Вольтера…

Серый человек кивал. Ему нравился светлейший князь. И хоть не было никакой связи между случайным наскоком на господина Беляева наемной кареты, в которой сидел гусарский франт с похищенной молодой особой, но петля, которую сейчас забрасывал невзрачный серый человек, почему-то непременно должна была зацепить и молодого гусара: это сделалось мистически очевидным, когда они, двое случайных петербургских жителей, встретились глазами той маскарадной ночью…

* * *

О смерти Пушкина сочиняли в ту пору разные люди и разные стихи, по большей части дурные: события такого рода, как гибель известного лица, да еще при скандальных обстоятельствах, всегда вызывают всплеск активности у стихотворцев «по случаю»; и вот уже те, кто рифмовал для свадеб, крестин и тезоименитств, принимаются за скорбные строфы.

В общем потоке проплыло мимо цензуры и государя стихотворение молодого гусарского офицера: в руку Николаю Первому вложили листок, каллиграфически переписанный неизвестным, а в ухо шепнули имя — «Лермонтов».

Царь ознакомился и нашел стихи вполне уместными. Отношение его к Дантесу было двойственное: конечно, хорошего мало в том, чтобы приезжие из Франции господа убивали в Петербурге камер-юнкеров, но…

Государыня тоже ознакомилась. Она была сильно взволнована и дурно спала несколько ночей кряду. «Мне все представляется эта дуэль, две рыдающие сестры, и одна — жена убийцы другого. Это — ужасно, это самый страшный из современных романов. Но Пушкин вел себя непростительно, он написал наглые письма Дантесу, не оставляя ему возможности избежать поединка… Бедный Дантес! С его любовью в сердце — и стрелять в мужа той, которую он любит… Это положение превосходит все, что может подсказать воображение о человеческих страданиях, — а Дантес умеет любить».

Над стишками, переписанными каллиграфически, государыня вздохнула — в мыслях проскочили красивый Столыпин, красивая Амели, уродливый человечек в красном мундире, который вдруг раздвоился и начал скакать у нее перед глазами злым бесенком.

— Бедная Натали! — проговорила императрица.

Стихотворение «Смерть Поэта» было одобрено.

* * *

— Мишенька, ты бы не убивался так — чай, Пушкин тебе не родственник, — сказала бабушка.

Мишель хворал и не желал выздоравливать, и Юрий тоже застрял в Петербурге с наказом от бабушки — «влиять» на брата.

Мишель молчал, был занят — созерцал ковер на стене. У него опять начинался жар. Узорчики с ковра подпрыгивали у него перед глазами, и в неприятном ломаном танце треугольнички и завитки складывались в рожи и ухмылки.

Юрий хмуро бродил по комнате, трогал вещи, брал и снова отбрасывал книги.

Бабушка промолвила в сердцах:

— Бог ты мой, да сколько ж можно! Я была вот у Марьи Аркадьевны, и там все согласны в том, что Пушкин-то сел не в свои сани, а севши — не умел управлять конями, вот они-то его и помчали на тот сугроб, с которого один только путь — в пропасть…

Мишель вскинулся, хотел что-то ответить, но смолчал и только впился зубами в угол подушки.

— Мишенька, — проговорила бабушка, быстро сменив тон, — а вот на театре, сказывают, новая пьеса — название запамятовала… Сходи, развейся.

— Я, пожалуй, и правда — пойду, — сказал Мишель.

— Вот и хорошо, — обрадовалась бабушка.

— У Мишки жар, куда ему идти! — возразил Юрий.

Бабушка опустилась на кресла.

— Замучаете вы меня! — объявила она. — Оба! Довольно уж!..

— Я пройдусь, может, остыну, — сказал Мишель очень спокойно, избегая, однако, встречаться с Елизаветой Алексеевной глазами. — А ты, Юрка, дома побудь. Расскажешь бабушке что-нибудь о вашей замечательной гусарской жизни. Как поживает маркиз де Глупиньон, к примеру?

— А что? — сказал Юрий. — Он и на самом деле весьма маркиз де Глупиньон, и вот на днях…

— Отлично! — сказал Мишель.

— Мишенька, подойди — благословлю! — подозвала бабушка и, когда внук приблизился, принялась крестить и целовать его, как делала всегда при расставании.

Юрий пожал плечами и взял книгу. Спустя минут пять после ухода Мишеля бабушка отправилась к себе — пить чай и отдыхать, а еще спустя полчаса явился младший брат Столыпина-Монго, служивший в министерстве иностранных дел — многообещающий молодой человек. Застав дома Юрия, он устроился в креслах и, не спросивши чаю, принялся сплетничать.

— Все хвораешь? — осведомился для начала г-н Столыпин.

— Как видишь, — ответил Юрий, блистающий здоровьем. И подкрутил усы так, чтобы они обвисли книзу.

— Да, вид неважный, — согласился г-н Столыпин. — Удивительно, что на тебя так эта история подействовала.

— Гусарские офицеры, особенно младшие, вообще подобны молодым нервическим девицам, — сообщил Юрий. — Это уже научно доказанный факт. — Он тряхнул книгой, которую держал в руке. — Новейшие исследования ученых, изучающих общественные движения.

— Кстати, о движениях, — сказал г-н Столыпин, — напрасно ты двигаешься в этом направлении. Говорю как родственник и человек, желающий тебе добра.

— Ну, — сказал Юрий. — А в каком я направлении двигаюсь?

Г-н Столыпин чуть придвинулся к собеседнику:

— Эти твои стишки. Государь читал.

— Я слышал, — ответил Юрий. — Слышал также, что государь одобряет, иначе меня давно бы уж арестовали. А я убежден, — тут усы Юрия сами собою, без постороннего вмешательства, опять вздыбились воинственно, — убежден, слышишь! — что государь накажет виновников злой интриги и убийства нашего первого поэта! Потому и стихи так хорошо принял.

— Ты, Мишель, совершенно напрасно апофеозируешь Пушкина, — преспокойным тоном произнес г-н Столыпин. — И зря слишком нападешь на невольного убийцу.

— Невольного? — переспросил Юрий опасно спокойным тоном. — Кто же его, бедного, неволил?

— Говорю тебе, была затронута честь!

— Кому ты говоришь о чести? Русский человек, не испорченный, не офранцуженный, снес бы со стороны Пушкина любую обиду!

— Иностранцам нет дела до поэзии Пушкина, — горячо сказал Столыпин.

— Я не понимаю твоей позиции, — не выдержал Юрий. — Ты его защищаешь — убийцу?

— Не защищаю, но… стараюсь понять. Нельзя судить Дантеса по русским законам.

— Ты серьезно?

Г-н Столыпин кивнул и переменил в креслах позу, закинув ногу на ногу. Ему было как-то чрезвычайно удобно здесь сидеть. Отличные кресла у Елизаветы Алексеевны…

Юрий замолчал. Он молчал долго, только ноздри у него чуть раздувались, и углы рта напряглись. Потом очень тихо проговорил:

— Если нельзя по русским законам… но есть ведь и Божий суд…

И тут камер-юнкер Столыпин расхохотался:

— Ты болен, Мишель! У тебя раздражены нервы — что ты несешь?

— А ты? — спросил Юрий. — Ты себя-то сам слышишь — что ты говоришь? Ты в Бога не веруешь?

Столыпин чуть отодвинулся — поза перестала быть уютной, выдала неприятное напряжение, — но Юрий уже вскочил и с обезьяньей цепкостью схватил своего собеседника за одежду.

— Говори! — закричал он. — Ну, говори! В Бога веруешь? А? Веруешь? Когда у Святого Причастия был? В Божий суд — веруешь?

Столыпин молчал, водя глазами из стороны в сторону и соображая — звать ли на помощь или же ждать, пока Лермонтов образумится сам собою.

Юрий разжал пальцы, с брезгливостью посмотрел на них, тряхнул кистью руки и метнулся к столу, где у Мишеля лежали ломаные карандаши и бумага. Строчки вскипали у него в уме — как тогда, после смерти и похорон Егорушки Сиверса; гнев и горе внутри Юрия кричали и рвались наружу; он чувствовал себя страшно униженным.

Столыпин смотрел на него с легкой усмешкой, как на маленького ребенка, который от криков и капризов перешел, наконец, к спокойным играм.

— О, никак поэзия рождается!.. — промолвил он, криво улыбаясь.

Юрий, не глядя, потянулся к тяжелому пресс-папье, чтобы метнуть в гостя, но тут новая строка сама собой придумалась и легла точно в рифму. Пресс-папье осталось на месте: сочинитель предпочел записать придуманное.

И только после этого, повернув голову в сторону наблюдателя, Юрий прошипел:

— Ты!.. Убирайся, слышишь? Убирайся немедленно отсюда! Ты враг Пушкина, ты — мой враг, ты — не русский… и я за себя не отвечаю!

— Да ты безумен! — сказал г-н Столыпин, кривовато пожимая плечами, однако предпочел сбежать.

Пришла девочка из бабушкиных комнат — спросить: кто сейчас тут был и не случилось ли худого, потому как барыня обеспокоились криками. Юрий ответил, что никого в доме не было и ничего не случилось.

— Просто поэзия нарождается, — добавил он. — В слабых муках. Так бабушке передай, поняла?

— Поэзия нарождается, — повторила девочка, как птичка, и удалилась.

* * *

У графини Ферзен, на многолюдном приеме, госпожа Хитрово переходила от одного гостя к другому и у всех спрашивала — читали ли они, как какой-то гусарский корнетик Лермонтов нападает в своих стишках на всю русскую аристократию?

Кое-кто читал, но находил стихи вполне пристойными, поскольку они не слишком выходили за рамки обычных сетований по случаю кончины известной персоны.

Командир лейб-гвардии Гусарского полка высказался так:

— Знаю Лермонтова — буян, но офицер будет дельный. Может, в стишках и погорячился… Не сиди Дантес на гауптвахте и не будь он назначен к высылке за границу с фельдъегерем, кончилось бы тем, что вызвал бы Лермонтова на дуэль за эти ругательства… А впрочем, что в стишках ругательного этому французишке, который срамил собой и гвардию, и первый гвардейский кавалерийский полк, в котором числился? — добавил неожиданно старый гусар с видом полного и немного растерянного простодушия.

Взрыв хохота покрыл окончание этой тирады.

Но не так-то просто было сбить с толку госпожу Хитрово.

— А вы читали последнее прибавление к стишкам? То, где всех нас называют «потомками подлецов»?

Господин Беляев, который присутствовал на вечере почти незаметно, вздрогнул. Обладая обостренным ощущением движения судеб — поскольку именно он являлся одной из скрытных пружин, приводящих в действие сложные механизмы перемещения людей, — он снова почувствовал холодное прикосновение к личности совершенно незнакомого, чуждого и неприятного ему человека, этого Лермонтова. Мишель скользнул совсем близко — и вдруг попался: коготок зацепился за сеть и увяз…

* * *

Почему Лермонтов не в месте стоянки полка, а в Петербурге? (Что доказуется нетопленой квартирой в Царском Селе, пустыми ящиками комода и стола.)

При посещении внуком престарелой бабушки он внезапно заболел — и потому остался… Старый гусар, командовавший полком, не слишком цеплялся к Мишелю: и из уважения к его почтенной бабушке (с ее многочисленной и влиятельной столыпинской родней), да и просто из обычной симпатии к молодому человеку, пылкому и искреннему.

Однако распространение возмутительных стихов требовало дополнительных разъяснений, и Мишель, под виноватым взором сильно опечаленного Юрия, тщательно выводил на бумаге:

«Невольное, но сильное негодование вспыхнуло во мне против людей, которые нападали на человека, уже сраженного рукою Божией, не сделавшего им никакого зла и некогда ими восхваляемого; врожденное чувство в душе неопытной — защищать всякого невинно осуждаемого — зашевелилось во мне еще сильнее по причине болезнью раздраженных нервов…»

— Мишка, я же не думал, что все так повернется… — пробормотал Юрий.

Мишель положил перо, повернул голову, чуть улыбнулся:

— Неважно. Я бы и сам так поступил. Может быть, чуть более красивыми словами…

Неожиданно Юрий разрыдался.

— Подло! — кричал он сквозь слезы. — Так подло! Так гнусно! И все-то они знают лучше, и во всем-то разбираются — и даже в том, что он-де не смел требовать любви от собственной жены, поскольку был ревнив и дурен собой… И человек-де он негодный… Боже мой, Боже мой!

Мишель молча смотрел на плачущего брата и покусывал губу. Наконец он сказал:

— Странно — я почти счастлив.

Юрий уставился на Мишеля; слезы замерли в его глазах, потом сорвались — тяжелые, обильные — и скатились по щекам, навсегда увязнув в жестких усах.

Мишель стиснул его руку и оттолкнул:

— Уйди: я должен закончить писать показания…

* * *

Монго ворвался на квартиру бабушки под вечер двадцать седьмого февраля 1837 года. По счастью, старушки дома не оказалось, и не пришлось с деланно-любезным лицом сидеть на краю дивана, вести ничего не значащие разговоры — ждать, пока Елизавета Алексеевна оставит его с Мишелем наедине.

— Ты! — сказал Монго, вонзив в Мишеля взор.

Лермонтов отвегил хмурым, спокойным взглядом.

Монго сел и замолчал, то и дело трогая ладонью подбородок. Потом сказал, поспокойнее:

— Это все из-за тебя.

Мишель уже знал, что после нудного следствия по делу о «возмутительных стихах» Лермонтов был тем же чином переведен в Нижегородский драгунский полк — на Кавказ. Разлука с братом огорчала его, однако он не думал, что Юрий может быть на Кавказе убит.

Бабушка тоже не тратила времени на пустые сожаления — со скоростью, достойной атакующего Бонапарта, она составила для себя целое расписание предстоящих хождений по начальству; Елизавета Алексеевна была намерена хлопотать и совершенно не сомневалась в успехе.

— Что из-за меня? — спросил Мишель.

Монго опять выдержал длиннейшую паузу, и Мишель вдруг понял: тот боится, что голос у него дрогнет.

— Его выслали. Это из-за тебя.

— Поясни, пожалуйста.

Монго вскинулся, от близких слез не осталось и следа — он был в ярости:

— Все твои стишки! Душа в нем вознегодовала! Ну, дал бы кому-нибудь по морде, сделал бы скандал — отвел бы сердце… Нет, непременно надо в рифму!

— Я ведь сочинитель, для меня так естественнее, — сказал Мишель, внешне оставаясь совершенно спокойным. — И потом, если ты помнишь, мои стихи государь нашел совершенно приличными. Это Юрка прилепил к ним хвост — и по слогу худший, и куда более ядовитый.

— Лучше бы тебя выслали, — в сердцах брякнул Монго и отвел глаза. — Если бы тебя не было…

— Стоп, — перебил Мишель. — Но я-то есть! К тому же я старше. Забыл? Целый год я существовал на белом свете без Юрия…

— Мне трудно представить себе белый свет без… Юрия, — сказал Монго.

— Мне тоже, — отозвался Мишель.

Они вновь обменялись взглядами, и обоим это не понравилось.

— Если бы ты не сочинял своих стихов, он бы тоже не стал ничего сочинять. — Монго вернулся к прежней мысли.

— Я поехал бы на Кавказ вместо него, но ведь это он — офицер, — напомнил Мишель. — Давай пожалеем Юркину честь. Не все же погибают там в сражениях. Даст Бог — скоро вернется, весь в историях, друзьях и наградах…

— Да, чтобы все это потом ты прибрал себе, — перебил Монго. — Ведь его — «не существует»…

— Нет, Алексей Аркадьевич, Юрий очень даже существует, в чем мы с тобой не раз имели случай убедиться, — сказал Мишель. — И все его награды, все его заслуги останутся при нем. Я никогда не претендовал ни на его друзей, ни на его золотое, доброе сердце. У меня ведь на самом деле ничего своего и нет, кроме моих стишков — да бабушки…

Монго молчал. Он начинал ненавидеть этого человека с его лживыми речами. Потому что главное, чем тот владел, было то самое доброе сердце Юрия — сердце, где каждому хотелось бы царствовать самовластно…

Загрузка...