Часть вторая

Глава четвертая МОГИЛЬЩИК

До войны с Бонапартом жизнь была совершенно другая: время как будто текло медленнее и восемнадцатый век отступал не торопясь, с оглядкой, повсюду расставляя свидетельства своего несомненного присутствия. Позднее все это было сметено громом пушек, проникшим, казалось, в самые умы человеческие, — и все сразу побежало иначе, куда быстрее, так что молодой человек уже успевал рассказать целую историю там, где пожилой едва завершал вступление и переходил собственно к делу. Так и говорили, не слыша друг друга, каждый о своем.

Но до наступления перемен оставалось еще два года; Бонапарт хоть и свирепствовал в Европе, а русская глубинка жила совершенно по-старому и о многих вещах знать не желала.

И все оставалось неизменным, так что никому даже и фантазия не придет что-то сдвинуть с места или переменить: и большая липовая подъездная аллея, и барский дом, деревянный, с классическими колоннами, выкрашенными белой краской, и большим балконом по всему второму этажу, и новогодняя суета, когда отчаянные головы без шубейки, в одном только платке поверх платья или наброшенном камзоле выбегают на снег и что-то веселое кричат — а звезды пылают так ярко, что впору перепутать их со святочными, носимыми на палках.

В поместье Михаила Арсеньева — того, что женился на девице Столыпиной, бывшей его на восемь лет старее, — был в заводе театр, и гости любили съезжаться сюда на праздники: всегда случалось большое веселье.

Театр служил истинным отдохновением души Михайлы Васильевича. Сам он был человеком веселым и довольно беспечным — полная противоположность своей супруге. Все девицы Столыпины, надо сказать, уродились как на подбор гренадерского роста, с нравом генеральским, так что достойной своей супруги Михайла Васильевич побаивался и предпочитал проводить время со своими актерами, псарями да соседскими помещиками, такими же охотниками до невинного удовольствия переброситься в карты.

Единственным плодом этого супружества стала девочка, которую нарекли Марией. Могучая Елизавета Алексеевна беременность переносила тяжело, почти все время лежала и отказывалась даже разговаривать с мужем, не то что подпускать его к себе. Ей было обидно, что такое с нею случилось — когда кругом сплошь да рядом бабы ходят брюхаты и как будто даже не замечают этого. Главным виновником своей беды она полагала мужа. А тот, получив несколько раз отпор, утешился своим театром и даже отыскал для того забавную пьесу с песнями и плясками «Муж-картежник и жена-ханжа».

Ребенок долго не хотел появляться на свет и измучил свою мать до последней крайности. Когда наконец Елизавета Алексеевна произвела на свет это дитя, то поразилась его малости и ничтожности. И как только крошечный комочек мог доставить ей столь много хлопот и бедствий! Да еще оказалось, что новорожденный — девочка.

Арсеньев, едва ему сообщили о начале схваток, точно обезумел. Он не мог бы сказать со всей определенностью, что любил жену всей душой или видел в ней идеал женщины; но тут как будто что-то перевернулось в его груди, и захотелось совершить какой-нибудь величайший подвиг во славу Елизаветы Алексеевны.

Поэтому Арсеньев взял с собой двух собак и удрал на охоту, вознамерившись набить побольше дичи и порадовать роженицу горой кровавых птичьих тушек, а то и добыть нарочно для нее оленя.

Барина хватились не сразу, но когда и на второй день он не явился, начали беспокоиться и отрядили погоню. Барыне ничего не сообщали, дабы не беспокоить, но она вовсе не была так уж бесчувственна и неприметлива и скоро поняла, что Арсеньев куда-то скрылся.

Обида проникла в ее сердце. К вечеру первого дня, когда пошло молоко, Елизавета Алексеевна велела перевязать себе грудь и вытребовала из деревни кормилицу. Девочка вдруг сделалась ей ненавистна, и боясь этого чувства, мать постаралась отдалить ее от себя.

На четвертый день барин явился. Это произошло на рассвете. Собаки заметили в конце подъездной аллеи всадника и с лаем бросились ему навстречу. На шум вышло несколько человек, Михаила Васильевич тем временем прибыл, грязный донельзя, с обветренным лицом. Добыча висела через плечо: связка битой птицы. Собака с ним вернулась лишь одна — вторая утонула в болоте, о чем он неустанно скорбел.

— Ну! — закричал Михаила Васильевич с седла. — Народился?

— Дите народилось, — осторожно ответил псарь, давний друг Михаилы Васильевича. — С наследницей вас, батюшка.

— С какой наследницей?

— Думают Марьей назвать, — продолжал псарь. — Вас ожидали — как соблаговолите. Барыня были очень плохи, едва не отошли…

— А! — сказал Михаила Васильевич. — Дай мне водки, быстро! Я собаку утопил случайно. Жалко — мочи нет. Девка, значит?.. А, что барыня?

— Барыня хворают, но повитуха говорит — не к смерти.

— Ну! — молвил барин. — А меня спрашивала?

— Случилось, — степенно отвечал псарь.

— И что сказали?

— Что барин в отлучке — скоро будет.

— Где водка? — возмутился Арсеньев. — Что я тут, век ждать буду? И птицу прими, снеси на кухню. Ей надо много кушать кровавого. А что девка — хороша?

— Оченно синяя, — сказал псарь и удалился с битой птицей.

Марья совершенно разочаровала своего родителя: и девочка, и хиловатая, и кричит все время с недовольным видом.

— Плакса, — подытожил несколько минут созерцания счастливый родитель. — Ну, смотри. Вырастешь — другой болван с тобой нянчиться будет, а я уж не стану.

С этим он отправился к супруге.

Елизавета Алексеевна хоть и была бледна и слаба, но учинить мужу бурю сил у нее хватило.

— Где тебя, Михайла Васильевич, носили лешие? — осведомилась она.

— Точно, лешие, Лизанька, — сказал он. — Я тебе битой птицы нанес, чтобы ты кушала.

— Я и без твоей птицы отменно кушаю, — возразила жена. — А вот ты где был? Померла бы без тебя, не простившись — как бы ты со мной на том свете встретился?

«Уж верно, не спустила бы мне — хоть на том свете, хоть на этом, — подумал муж. — Никакой благодарности, я ведь о ней заботился».

— Так ведь обошлось, Лиза, — проговорил Арсеньев примирительно. — Устроим крестины, гостей позовем — весело… А тут и птица всякая уже готова для праздника.

— Тебе только бы гостей нагнать и брюхо набить, — сказала Лиза. — Сил моих нет! Пока я умирала, ты по болотам в свое удовольствие шастал! Дите видел?

— Другой раз будет мальчик, — сказал Арсеньев простодушно (водка уже оказывала на него свое благотворное действие).

— Другой раз? Какой еще другой раз? А Марья тебе что, не годится? Это твое дите, Михайла, так что нечего от девки нос воротить! Какое семя ты в меня вложил, такое семя я и на свет произвела… Мальчика ему!

Она немилостиво отвернулась к стене.

Михайла Васильевич потоптался у входа, затем неловко уточнил:

— Так мальчика… что же — не будет?

— Сперва девочку полюби, а уж потом подумаем…

Но что тут думать! Хоть никто вслух этого не произносил, а девица Столыпина Елизавета Алексеевна замуж выходила уже перестарком. И то диво, что одно дитя сумела на свет произвесть.

И пока супруг ее входил в самый пышный мужской возраст, Елизавета Алексеевна старела и зачатия новых детей избегала с ловкостью поразительной. «Глупости это, что бабы забывают все свои страдания, — говорила она соседкам-помещицам, которые заезжали к ней с визитами. — Кто это такое говорит? Разные молодые вертихвостки — они, может, и забывают, а я женщина зрелая и на голову трезвая, я отлично все помню: и как едва не померла, и как дите синее родилось и долго дышать не хотело, пока повитуха его трясла — ох, я страху натерпелась! — а больше всего мне запомнилось, как муж мой все это время по болотам гулял и наслаждался жизнью».

— Господь так устроил, — мирно рокотал отец Модест, открывая охоту на скользкий засоленный груздочек, бегающий от него по всей тарелке. — Все мы терпим различные скорби, а скорби для нас спасительны.

— Уж у меня-то скорбей, отец Модест, повыше крыши! — объявила Елизавета Алексеевна. Она протянула руку к тарелке вкушающего батюшки, взяла хитрый груздь пальцами и самолично насадила на батюшкину вилку.

Батюшка неспешно проглотил груздочек и прибавил:

— Впрочем, при нежелании иметь детей довольно лишь воздержания… В вашем возрасте это уже не грех.

Елизавета Алексеевна пошла пятнами и вознамерилась было сказать нечто язвительное, но тут вошла Марьюшка, и мать разом обмякла.

Первая обида на ребенка давно прошла и сменилась любовью почти тигриной. За спиной у барыни говорили, что гора родила мышь, и отчасти это вполне соответствовало действительности. Машенька была крохотная, кисленькая, с очень хорошеньким личиком и грустными глазами, излучающими печаль по-неземному. Елизавета Алексеевна, глядя в эти глаза, иной раз думала о том, что доченька ее до сих пор видит светлых ангелов и скучает по ним, небесным своим друзьям: должно быть, действительно грустно ей на земле, среди обыденностей. «Приберет ее Господь раньше срока — что я делать буду! — размышляла она, со страстной нежностью рассматривая своего ребенка и даже не решаясь к нему прикоснуться. — Разве живут такие души подолгу? И почему она не унаследовала ни моего здоровья, ни крепости? Нет, слишком хороша и слишком слаба… Страшно!»

Советом батюшки касательно воздержания — которое в ее возрасте, стало быть, уже не грех — Елизавета Алексеевна, однако же, не пренебрегла. Неожиданно перед Михайлой Васильевичем явилось огромное количество постов и обетов; к среде и пятнице прибавился понедельник

— Ты, Лизанька, просто протопоп какой-то, — пытался поначалу увещевать жену ошеломленный Арсеньев. — Ну, ладно, положим, есть и постные дни, но у тебя что ни день — то своя причина.

— Положено от Святой Церкви, — сердито возражала жена.

— Так не то положено, чтобы супруга мучить, а только для поддержания благочестия…

— Я и без того рыбу к трапезе дозволяю — что еще надобно!

Разговор был окончен, и Михайла Васильевич окончательно погрузился в свой театр. Должно быть, что-то случалось между ним и иными актерками, но поскольку это были крепостные, то Елизавета Алексеевна до разборов не снисходила.

У Арсеньева был небольшой, но талантик. Он предпочитал комедийные роли — и никогда не главные. Для главных у него имелся псарев старший сын, Трифон Лопарев, за которым барин охотно признавал множество достоинств: и красивую внешность, и голос «исключительной мягкости и ворсистости» (по выражению одного из соседей, слышавших, как Трифон исполняет «Поля, леса густые…»), и умение эдак встать да повернуться на сцене, что душа так и рвется вылететь из груди.

Разумеется, Трифона Арсеньев избаловал страшно, приучил беречь руки и горло, надарил перчаток, шарфов и своих старых рубашек, через что сделался Трифон высокомерным и стал говорить «пфуй» с настоящим, как уверял Арсеньев, парижским прононсом.

Время никуда не спешило, и каждый год тянулся так долго, словно был не годом, а целым веком, и жизнь проходила незаметно, безболезненно. Не было такого, чтобы только еще вчера цветущая девушка открыла поутру глаза, глянула в зеркало и внезапно увидела там увядающую матрону. И если оглядываться назад, то можно было увидеть бесконечную анфиладу, заполненную мириадами событий, крошечных и покрупнее, но одинаково значимых, ибо из них всех ткалась плотная, ровная ткань бытия.

Только Машенька росла, то и дело прихварывая, — цветочек болезненный, но все же жизнестойкий, — а Елизавета Алексеевна и Михайла Васильевич задержались в неизменном состоянии.

Арсеньев давно махнул рукой и на попытки управлять имением, и на несбыточную возможность семейного счастья с законной супругой, и вел жизнь бесполезную и лишенную спасительных скорбей.

Все переменилось с приездом новой соседки, княжны Мансыревой, которая вдруг решилась бросить все, что окружало ее в Москве, и поселиться в сельской глуши — зализывать душевные раны и поправлять пришедшие в упадок дела. Первую неделю она никуда не выезжала — осваивалась на месте; понимая обстоятельства, соседские помещицы также не тревожили ее визитами. Все выжидали.

Тем временем Арсеньев, разъезжая по окрестностям, встретил в лесу всадницу. Поначалу ему почудилось, что это — Тришка, главный его актер, пренебрегая обычными правилами, отправился на прогулку.

— Ну, я тебя! — сказал Арсеньев, глядя с изумлением, как всадник лихо несется по полю. — И лошадь взял! Да еще, кажется, орет что-то? Горло застудит! Пьесу мне сорвет! А гости уж приглашены… Высеку!

Приняв такое благое решение, Арсеньев бросился нагонять дерзкого всадника. А ветер тем временем вновь донес до его слуха резкий, отчаянный визг: верещали не от страха, а от дикой, первобытной радости. «Нет, не Тришка, — ошеломленно подумал Михайла Васильевич. — Тришка так не может…»

Тем временем всадник заметил погоню и ударил коня пятками. Мелькнули красные сапожки, конь поднялся на дыбы и вновь помчался по полю.

Арсеньев припал к гриве милого Гнедка и заулюлюкал так, словно гнал оленя. Расстояние между ним и чужаком сокращалось. Вдруг чужак остановил коня и развернулся к преследователю. От резкого движения шапка упала с головы незнакомца, и следом за шапкой развилась и обрушилась на спину его коса. Такой огромной косищи Арсеньев в жизни не видывал.

Всадник засмеялся и шагом поехал к нему навстречу.

Михайла Васильевич разглядывал женщину в мужской одежде, ее широкоскулое лицо с чуть раскосо поставленными темными глазами, ее раздувающиеся от возбуждения ноздри, пухлые бледные губы. «Татарка, — подумал Михайла Васильевич. — Должно быть, это Мансырева и есть… Татарка».

Всадница сказала:

— Я — Анна Мансырева — соседка ваша… Простите, если заставила вас попусту сердиться.

— Я вовсе не сердился, — возразил Михайла Васильевич, разглядывая ее со всех сторон. Вдруг он понял, что, как ребенок, таращится на незнакомую женщину, и покраснел.

Госпожа Мансырева засмеялась:

— Должно быть, вас сбил с толку мой костюм… Но я так засиделась в этой Москве! Ску-учно… — Она протянула последнее слово и фыркнула. — Здесь такой простор! И никто не видит, как я гоняю на лошади, точно дикий татарин.

— Вот уж точно, госпожа Мансырева, истинный вы татарин и есть, — сказал Арсеньев. И спохватился: — Я ведь не представился…

Он назвал свое имя, показал, где находится усадьба, и разъяснил, как лучше туда проехать.

— У нас бывают представления на театре. Вообразите, дорогая Анна…

— …Михайловна, — подсказала татарка, лукаво улыбаясь.

— Анна Михайловна, я вас принял за моего человека, за Трифона — он у нас самые главные роли играет. Очень красив, подлец, и спину эдак-то выгибать наловчился… — Арсеньев шевельнулся в седле, пытаясь показать — как, но у него не получилось.

Мансырева хохотала до слез.

— Стало быть, я на вашего крепостного похожа! Ай да комплимент! Даже в Москве такого не слыхивала! Нет уж, Михаила Васильевич, теперь я точно приду смотреть на вашего Тришку… Когда представление?

Они проехались бок о бок еще немного, а затем как-то само собой вышло, что уговорились встретиться завтра и снова покататься.

Мансырева тоже была не первой молодости, но по сравнению с Елизаветой Алексеевной выглядела девочкой: пока морщины не побежали по полуазиатскому лицу, пока старость не оставила на молочно-белой коже пятен и не превратила ее в пергамент, татарка казалась бесконечно юной. Особенно трогали Арсеньева ее пухлые губы. Они то шевелились — когда Анна разговаривала, то складывались в спокойную улыбку — когда она молча смотрела на него… Он разглядывал ямочки, которыми оканчивались углы ее невинного рта, и что-то в его сердце начинало медленно таять, как ледяная сосуля за щекой.

Арсеньев рассказывал ей обо всем: к примеру, о своем желании непременно завести в имении роговую музыку. Как-то раз ему доводилось слушать таковую, и впечатление до сих пор не изгладилось из памяти.

— Представьте себе, Анна Михайловна, голубчик, как сие выглядит: каждый держит только свой рожок и отвечает за единственную ноту, но уж как эта нота должна прозвучать — тут не зевай! Дуди что есть силы да еще вовремя остановись.

— Странная, должно быть, судьба: всю жизнь дудеть одну ноту, — задумчиво молвила Анна Михайловна и с таинственной улыбкой огляделась по сторонам.

Михайла Васильевич подхватил:

— Людская судьба — дело неисповедимое! Человек даже святое имя свое забывает, так и называется: к примеру, «Си Бемоль графа такого-то…».

Анна Михайловна поглядывала на него сбоку. Ей нравилось, как Арсеньев умел увлекаться — настолько, чтобы не замечать женских взоров. Однако понимала она и другое: что без их встреч он попросту умрет… И от этого ей было сладко и интересно решительно все, о чем ни рассказывал Михайла Васильевич: и о собаках, и о здешней птице со всеми ее повадками и присвистом, и о болоте, что поглотило незабвенную Дианку в день, когда народилась Марьюшка, и о новейших театральных пьесах с нотами, кои Михайла Васильевич выписывал из Петербурга…

— Вот вообразите, Анна Михайловна, какая безжалостная скотина — человек. Отправились раз мы со Степаном Степановичем — это сосед наш, вы с ним непременно познакомитесь, только он бурбон, — бить птицу, — рассказывал Арсеньев. — Взяли с собой моего Тимошку да его Ерошку — оба продувные бестии. Нагрузили их напитками — на тот случай, если потребуется немедленно согреться, — и кое-какой закуской, все это в корзинах упаковано… Идем, хорошо. Идем. Тут — озеро. Я вам потом покажу, очень красивое. Кувшинки, лилии всякие. Мы засели в кустах. Птицы пока нет. Стало нам холодно. Подозвали Ерошку с Тимошкой, стали согреваться. Согреваемся, согреваемся — согрелись… Вдруг Степан Степаныч говорит: «А вон там, Михайла Василич, вроде как гусь сидит на воде». Я привстал: точно, что-то белое плавает, на волнах меленько так покачивается. Но что-то мне сдается, что это вовсе не гусь. Я ему говорю: «А мне сдается, Степан Степаныч, что это вовсе не гусь, а нечто иное… Вроде как человек там купается. Должно быть, девки пошли на озеро». Он присмотрелся. «Нет, говорит, должно быть, гусь. Сейчас я его сниму выстрелом». И за ружье. Я его за руку взял, остановил. «А вдруг, говорю, это вовсе не гусь, а девки купаются? Подстрелим какую-нибудь — жалко будет». Он тут прищурился и говорит: «Может, и девки… А может — и гусь!» И что бы вы думали, Анна Михайловна? Тотчас же мы с ним оба за ружья — и пальнули!

— И что оказалось? — улыбаясь, спросила Анна Михайловна.

— А кто его знает — мы промахнулись оба…

Об этих прогулках Михаилы Васильевича с соседкой княжной никто не знал, но Елизавета Алексеевна нечто почуяла. Муж перестал ходить по комнатам страдальцем, в его взгляде появилась неприятная молодцеватость, какая никогда не сопровождала его краткие увлечения актерками. Госпожа Арсеньева встревожилась и мысленно перебрала всех соседок. Ни одна на роль мужниной полюбовницы не годилась: сплошь дамы замужние, скучные, дородные. Может, дочка у кого-то из них подросла? Или племянница в гости приехала?

На представление собрался весь цвет местного общества — на чем Елизавета Алексеевна особенно настаивала. Арсеньева должна была смутить настойчивость жены, потому что обыкновенно достойная его супруга не слишком жаловала потехи театральные и хранила неизменную холодность на их счет, а тут прямо разошлась:

— Никого не пропустил, Михайла? Всем билеты разослал? Не перепутают число — верно ли проставил?

«Да что она, право, — подумал он и приосанился. — Наверное, влюбилась в меня опять… Я ведь красивый и вошел в самые лучшие лета. Пусть теперь побегает, поухаживает за мной — шутка ли, столько времени меня в пренебрежении держала!»

Театр был устроен отличный: с расписным занавесом, где розовопопые амуры играли с голубыми лентами и кудрявыми, синюшного оттенка цветами, с двумя раскрашенными задниками, один из которых изображал «богатые залы», а другой — «сельскую идиллию» (в ходе представления их заменяли — в зависимости оттого, в какие края перемещалось действие), и даже с настоящей мраморной статуей очень хорошей, почти итальянской работы.

Театр размещался в залах первого этажа. Михайла Васильевич особенно любил подчеркивать, что деревянные стены его дома наилучшим образом подходят для звучания голосов и музыки: камень никогда не бывает совершенно сухим и поглощает звук, но не отражает его, в то время как дерево идеально годится для наилучшего звучания.

Перед представлением в зал вносили кресла для самых почтенных дам и деревянные скамьи со спинками, обтянутыми алым сукном. Опустили на цепи и зажгли все свечи в большой хрустальной люстре с колбой синего стекла в середине. Приготовления шли неспешно, но никто и не торопился: все разговаривали между собой, улыбались, принимали от прислуги напитки и сладкие угощенья: лакеев не хватало, и разносили актеры прямо в театральных уборах. Елизавета Алексеевна монументально высилась посреди залы и пытливо вглядывалась в лица гостий: которая?..

Наконец объявили княжну Мансыреву; многие с любопытством повернулись ко входу, поскольку Анна Михайловна не всем еще соседям успела нанести визит и некоторые до сих пор не видали новой местной жительницы.

Вошла княжна — невысокая, широковатая в кости (не по моде фигура), с совершенно татарскими лукавыми глазами. «Правду говорят, что незваный гость хуже татарина», — подумала Елизавета Алексеевна, с неудовольствием глядя на гостью. И нехороша она была, и не шло к ней белое тонкое платье, сшитое по моде древних римлян, завезенной из Парижа (того самого, где говорят «пфуй» почище Тришки), — а все-таки улавливалась в Анне Михайловне какая-то неприятная женская победительность.

Михайла Васильевич поспешил гостье навстречу, склонился над ручкой в беленькой перчаточке, и Елизавету Алексеевну разом пронзило: она! Больше некому — только она, Мансырева! Вон, и за руку он держит ее привычно, и идет рядом, приноровившись к ее шагу (а это было бы мудрено сделать с первого раза, поскольку Мансырева семенила, а Арсеньев по обыкновению топал гигантскими шагами да еще приседал, если неловко ступал на вывихнутую в молодости ногу). Но главное — то, как они друг на друга посмотрели.

Елизавета Алексеевна величаво поздоровалась с соперницей, пригласила занять место на скамье. Михайла Васильевич проводил Мансыреву и устроил ее с краю, а сам не удержался — метнул в супругу взгляд одновременно виноватый и вороватый и в то же время полный вины. Она сделала вид, будто не замечает.

Занавес поднялся, и некоторое время на сцене никого не было. Шум в зале постепенно затих, последние несколько господ остановили наконец важную беседу о каких-то давних охотничьих спорах — и уселись.

Мерно топая, на сцену вышли двое «самнитских воинов» (как значилось в афишке — без всякого пояснения, кто таковы эти «самниты», и тем более без комментария — почему они сражаются с турками). Одним из оных был прославленный Тришка. Он был особенно хорош: в жестяном доспехе, длинной блузе с короткой юбочкой, с нитяными чулками на ногах и высоких сандалиях. Звали этого роскошного самнита Парменон. Он страстно любил прекрасную Элиссану и, собираясь на бой, надеялся, что суровые отцы самнитского государства позволят ему — после возвращения с победой — назвать красавицу своей супругой. Эти излияния произносились прозой и стихами, а затем, при помощи юных самнитянок в античных платьях — сходных с одеянием Мансыревой — и в виде короткого балета.

Затем декорации богатых комнат сменились декорациями сельской идиллии, на фоне которой возникла Элиссана, молодая красавица, новая актерка, недавно приобщенная к сцене. Краткий роман с барином явно пошел ей на пользу: например, она отучилась останавливаться посреди реплики с обезоруживающей улыбкой, говорить «эта…» и по-детски простодушно улыбаться собственной забывчивости. Арсеньев быстро охладел к ней, однако хорошие роли давал ей по-прежнему: Катя любила играть и ловила все уроки на лету.

Сильным, чуть сипловатым голосом Катя поведала зрителю о своей любви к Парменону:

— В сию минуту, быть может, он погибает на поле брани, совсем не зная о моей нежной к нему любви!

Хоть в младости нельзя мне знать,

Когда и как любовь родится,

Но в сердце пламень уже тлится,

Я тщусь надеждою себя питать!

После долгих испытаний и недоразумений, самым смелым из которых было переодевание Парменона роскошным турком (дабы проникнуть в лагерь врага и пленить военачальника) и переодевание Элиссаны воином (дабы в решительный момент спасти Парменона), все разрешилось благополучно, и возлюбленные соединились. Закончилось все опять балетом.

Аплодисменты были общие; сосед-охотник (тот самый Степан Степаныч), в очередной раз выпив после представления лишку, попытался договориться с Арсеньевым и купить у него «Катюху». Поскольку это повторялось после каждого представления, то и отказать соседу было очень просто.

Затем начались разъезды.

И только после полуночи Елизавета Алексеевна явилась к мужу и сказала ему твердо:

— Вот что, Михаила Васильевич. Я желаю, чтобы этой Мансыревой и ноги в моем доме никогда не было.

Он раскрыл рот, пытаясь что-нибудь возразить или хотя бы соврать, но супруга уже повернулась к нему спиной и вышла.

* * *

На Святках 1810 года Арсеньев по обыкновению устроил великое гуляние, которое должно было иметь своей кульминацией грандиозный праздник в имении: сперва представление — трагическая пьеса Шекспира стихами, выписанная из Москвы через знакомства (в ней и сам Арсеньев намеревался блеснуть, хоть и не в главной роли), затем — карнавал с танцами и напоследок фейерверковые огни.

О предостережении жены Арсеньев помнил, однако решил пренебречь: вряд ли Елизавета Алексеевна устроит скандал при посторонних лицах; а не пригласить Анну Михайловну потанцевать да насладиться пьесой Михайла Васильевич положительно не мог. И потому отправил ей приглашение загодя и с верным человеком.

Беда только в том, что все верные люди мужа были у Елизаветы Алексеевны наперечет. Она недаром росла на коленях у графа Орлова, с которым батюшка Елизаветы Столыпиной был давний и верный собутыльник; едва лишь Тимошка юркнул за двери, как Елизавета Алексеевна взгромоздилась в седло и помчалась его догонять. Тимошка на свою беду ехал в санях и большой беды не чуял; барыня настигла его скоро.

— Фу-ты, боже мой! — сказал Тимошка. — Или пожар случился?

— Давай письмо! — велела Елизавета Алексеевна. — Давай, дурак, не то в солдаты отправлю.

— Ну я, это, — сказал Тимошка, кося глазами. — Если, к примеру, барин…

Барыня молча огрела его хлыстиком, которым погоняла лошадь, и Тимошка скис, увял, полез за пазуху. Елизавета Алексеевна вырвала у него записку, быстро пробежала глазами, засмеялась и поверх написанного быстро начертала несколько слов свинцовым карандашом.

— Вот эдак передашь — понял?

И, не дожидаясь ответа, поехала прочь.

Вечер наступал мягкий, пушистый от снега; гости прибывали, актеры волновались; Катя, исполнявшая роль Офелии, пыталась удариться в слезы от переживаний, а Тришка, недовольный узурпацией своих привилегий, требовал, чтоб «утихомирили эту девицу». Михайла Васильевич то и дело выскакивал на крыльцо, прислушиваясь — не зазвенят ли бубенцы.

В конце концов Елизавете Алексеевне это надоело, и она явилась в гримерку к супругу, где тот прилаживал себе на голову кривой мужицкий треух.

— Я бы тебя попросила, Михайла Васильевич, прекратить эти прыжки, — сказала она с порога, нимало не стесняясь присутствием прочих актеров.

Тришка, отдыхавший в креслах, выпучил на барыню глаза, но затем счел за лучшее прикрыть лицо платком и погрузиться как бы в небытие. Девочка Анютка быстренько рисовала на носу Михаилы Васильевича ярко-красные веснушки.

Елизавета Алексеевна поморщилась. Как это похоже на ее мужа! Даже в такой мрачной и строгой пьесе, каков был «Принц Датский», Михайла Васильевич откопал едва ли не единственную комическую роль и взял ее себе!

— Если тебе охота ломать фигляра на сцене — что ж, Бог в помочь. Немало помещиков и не такие чудачества откалывали, — сказала Елизавета Алексеевна.

— Это искусство, Лизанька, — рассеянно отозвался Арсеньев, поправляя одновременно и парик, и треух, которые все норовили расползтись в разные стороны.

— До искусства мне большого дела нет, но прекрати прыгать на крыльцо, — продолжала жена. — Не приедет твоя Мансырева. Довольно меня позорить! Может, я и дурная жена, если с утра до вечера забочусь об имении и Машеньке, — вместо того, чтоб по балам скакать, как некоторые, или с чужими мужьями на стороне встречаться…

Арсеньев вскочил, сдернул с головы треух, метнул в барыню.

— Да что ты понимаешь! Лиза! В конце концов, это смешно!

— Именно, что смешно — в твои лета! О смерти подумай!

— Сама о смерти думай, старуха! — рявкнул Арсеньев. Настроение было безнадежно испорчено.

Елизавета Алексеевна закаменела лицом и медленно вышла. Девочка Анютка подняла треух и робко водрузила его обратно на голову барина. Тот помог, поправил и хмуро уставился в окно.

Неужели не приедет? Снова звякнули бубенцы — Арсеньев дрогнул, но остался на месте, не побежал смотреть. Если приедет, они встретятся.

Да если и не приедет — все равно встретятся…

А только на сердце болезненно щекотало что-то — против всяких доводов рассудка.

Но бубенцы опять оказались чужие. Странно даже подумать, сколько на свете людей — и все не нужны, когда ждешь одного-единственного, а тот все не едет…

Тем временем Анна Михайловна действительно заложила сани и отправилась к Арсеньевым на карнавал. Значение взглядов, которыми угощала ее величественная Елизавета Алексеевна, было для княжны Мансыревой прозрачно, однако разве не отчаянная она женщина, если решилась в незамужнем состоянии встречаться с женатым мужчиной? Будь что будет: разве не старинная татарская кровь течет в ее жилах? А всяк татарин на Руси был царь и делал, что вздумалось…

Подбадривая себя таким образом, княжна неслась на санях, свободно подставляя лицо покалыванию ледяного ветра. Постепенно становилось ей весело, и отдаленная музыка начинала звучать в ее ушах: словно играли уже поблизости, хотя до усадьбы оставалось проехать несколько верст. Она стала смеяться, и пушистый святочный вечер заплясал вокруг нее снежными огоньками. Полозья скрипели по наезженной дороге — звук, похожий на густое жужжание пчелы посреди цветущего клевера. И как будто все радости жизни разом нахлынули в сердце княжны одновременно: и сладкое русское лето, и пьяная снежная зима…

Из мечтаний вырвало ее появление Тришки — арсеньевского человека. Сани стали, княжна высунулась, махнула рукой запросто:

— Что тебе? От Михайлы Васильевича?

— Да-с, — бормотал Тришка, смущенный. Как бы и от этой барыни не схлопотать, письмо-то явно не простое. И что там Елизавета Алексеевна изволила поверх каракулек супруга нацарапать? Дурное дело.

— Давай! — Мансырева вырвала записку из Тришкиных рук. Развернула — на морозе хрустнула бумага — подставила фонарю. Приглашение было составлено в нежных выражениях, просто и вместе с тем сердечно, и тем справедливее представлялись злые слова, перечеркивающие все написанное ранее. Мансырева медленно смяла записку. Увял и праздник в ее душе. Зима вокруг показалась пустой, снежные искорки потухли, невидимые зимние пчелы пали на землю ледяными комками, об которые отныне спотыкаться до конца дней ее…

— Барин не знает, — сказал Трифон, отводя глаза. — Барыня сама… Самолично, властною десницей. А ведь он ждет! — добавил верный Тришка со страданием. — Любовь ибо чувство есть неотделимое от натуры человеческой, и ежели уж отделить одно от другого, то первое скончается без последнего.

— Это правду ты говоришь, — сказала Мансырева.

Тришка чуть смутился и от авторства отрекся:

— Это не я, это Сумароков… Великий сочинитель.

— Он сочинил все из жизни, — сказала Мансырева очень спокойно. Она расправила злополучное письмо на ладони и, велев кучеру получше светить фонарем, написала на чистом месте еще несколько слов.

Вот так просто. Отделить одно от другого — и тем самым убить. «Нам не надобно более встречаться, дабы не вызывать лишних толков. По-прежнему Ваша — Анна. Прощайте, Мишель».

Так, на французский лад, она никогда его не называла. Он был для нее — «милым другом», «сердцем», «Михайлой» и даже «господином Топтыгиным», если она принималась шалить. А от «Мишеля» повеяло ледяным холодом светского, столичного кокетства, неправдой необязательного романа; это наименование любимого человека отменяло все, объявляло ложью — истину, навсегда зачеркивало путь к отступлению…

Понимала ли это Анна Михайловна или повиновалась лишь инстинкту? Бог весть; ее карандашом водила ледяная пустыня, в которую обратилась веселая святочная ночь. Медленно развернула она сани и поехала прочь, к себе.

Праздник был в разгаре. Поначалу Михайла Васильевич был огорчен энергичной сценой, которая произошла между ним и супругой. Он даже подумывал над тем, как бы ее задобрить и восстановить мир в семействе. Но потом вихрь развлечений, которых он сам был организатором, увлек Арсеньева, и он как-то сам собою забыл и о ссоре с женой, и даже о княжне. Только червячок глубоко внутри чуть шевелился: вроде опять бубенцы звякнули, далеко-далеко… вдруг она?

Но — нет, не она, не она, все время кто-то другой, ненужный…

Начинался уже «Принц Датский» — не успеет Анна Михайловна! Да и Бог-то с нею, уже некогда! Слышно было, как вносят стулья, как расставляют кресла и скамьи, как недружно пиликает, настраиваясь, оркестрик. Катерина, переживая грядущее выступление в роли, то принималась ахать и хвататься за грудь с криками «Тошнехонько!», то вдруг бросалась к зеркалу и впивалась взглядом в свои букольки и приколотые к ним живые цветы — не смялись ли.

Наконец подали сигнал, что пора начинать, и явился мрачный дух, погубивший и Датского Принца, и Офелию, и многих других — ради того, чтобы отдать несчастную Данию в руки Фортинбраса…

Михайла Васильевич то и дело оставался в гримерке один. Сидел перед мутным зеркальцем в своем смешном паричке, слушал голоса из зрительного зала. «Точно душа из загробного мира, — думал он. — Отделилась от тела, все еще витает поблизости от живых, все еще может наблюдать их, но участвовать в их жизни более она не в состоянии…»

Подобные размышления не были для Михаилы Васильевича привычны, хотя иной раз и на него накатывало. Бубенцы больше не звякали. Она не приедет. Елизавета Алексеевна где-то там, среди зрителей: холодно торжествует победу. И Марьюшка подле матери, маленькая мышечка с неземными глазюками, затянутая в бальное платьице, точно помещенная в тюрьму. Все молчит, все тишком. Ей уж пятнадцать лет. Какие мысли бродят в гладко причесанной головке, когда она остается по целым дням одна в больших комнатах? Ни отец, ни мать о том не догадываются.

Досада на жену снова поднялась. Если бы не Елизавета Алексеевна, которая наложила тяжелую руку на воспитание дочери, отец мог бы найти в Марьюшке искреннего друга. Брал бы ее на охоту, научил бы высвистывать птиц. Был бы у него близкий человек в семье. Но — нельзя. Больше всего боялась Елизавета Алексеевна, что легкомысленный ее супруг сведет вместе Машеньку с этой женщиной, с Мансыревой.

А что влюбиться в лихую татарку можно — в том сомнений нет. Вдруг и Машенька полюбит Мансыреву более родной матери? Нет уж. Ни на миг не отпускала мать от себя Машу, следила за ней ревнивыми глазами. И все недозволенное, что только могло быть для пятнадцатилетней девочки, происходило у Маши в мечтах и фантазиях, единственном месте, куда властной матери не было доступа.

Вбежала суматошная Анютка, помогавшая актерам, разом выхватила Михайлу Васильевича из философических размышлений и, так сказать, вселила «душу» обратно в «тело»:

— Барин! Пора — Могильщику черед говорить!

Михайла Васильевич взял заступ и, подражая походке старого кучера Ильи, медленно вышел на сцену. Его встретили смехом и аплодисментами, он стукнул в пол заступом и начал говорить. Елизавета Алексеевна сверлила его глазами из зала, но Могильщик этого не замечал. Роль задумывалась как комическая, но Арсеньев играл ее так яростно, с такой желчью, что в зале поневоле затихли. Никто не смеялся: жизнь в изображении Могильщика представала пустой, ненужной, бренной. Телесность, столь любимая Арсеньевым, сделалась обузой, отвратительной ношей. Но хуже всего казалось отсутствие цели: кусок мяса исходит из материнского лона, страдает и корчится, а после становится гниющей пищей для червей…

Анютка, понимавшая не столько красивые поэтические слова шекспировой драмы, сколько внутренний смысл изображаемого Арсеньевым, вдруг разрыдалась, тонко и громко, заткнула себе рот подолом юбки и выбежала прочь. Сосед Степан Степаныч рассудил, проводив ее глазами:

— Чувствительная…

И первым начал оглушительно хлопать, выкрикивая:

— Молодец, Михайла Василич! Ай, молодец!

Арсеньев солидно поклонился и нырнул за кулисы. Там его, чуть смущенный, встретил Тришка.

— Письмо, барин… Прежде отдать недосуг было — чтоб из роли не выбивать.

Такое объяснение Арсеньев нашел удовлетворительным и потому лишь взял из Тришкиных рук записку, мятую, истисканную, как будто покореженную страданиями. Ушел с нею подальше от глаз, в буфетную. Тришка сострадательно проводил его глазами; да тут уж ничего не поделаешь: попал барин между двух барынь, они его, как жернова, в муку перетрут — а помочь нельзя.

«Принц Датский» закончился настоящим пушечным выстрелом, произведенным из старой пушки времен турецкой войны. Стреляли во дворе. В прошлый раз по неосмотрительности пальнули прямо в зале, и последствия сказались: все заволокло дымом, стекла повылетали, у дам заложило уши, все кашляли и бранились, но потом решили все счесть удачной шуткой и долго еще трясли растрепанными париками, посмеиваясь. Вставление новых стекол обошлось в немалую сумму, да и последствия разгрома убирали не один день, так что отныне всякие фейерверки производились с осмотрительностью.

После пушечного выстрела начались сразу приготовления к карнавалу. Каких только костюмов не было приготовлено! Несколько дам оделись различными примечательными архитектурными сооружениями, например: Падающая Башня, Ветряная Мельница, Руина Замка. Предполагалось составить полонез из парных фигур: к Падающей Башне полагался Кавалер-Трубадур, к Ветряной Мельнице — Мельник, к Руине — Старый Рыцарь и так далее.

В суматохе заметались кружева и взмыла душистым облаком пудра, из таинственных коробок извлекалось таинственное их содержимое, и началось преображение гостей. Уже разнесли скамьи, чтобы начинать танец, и стали составляться заранее задуманные пары.

Спасаясь на миг от карнавальной сумятицы, Елизавета Алексеевна вышла на крыльцо — вдохнуть воздуха. Было тихо. Ни бубенцов, ни человечьего голоса в отдалении; казалось — можно услыхать падение снега с еловой лапы в глубине леса, над медвежьей берлогой. В разгоряченную грудь полился целебный холод. Дочь Столыпина не боялась простуды — воистину, столпом уродились сестры гренадерского росту и генеральского нрава.

От предстоящего карнавала радости не было: хоть Мансырева не была допущена, необходимость и впредь постоянно следить за мужем угнетала. Но Елизавета Алексеевна женщина сильная — справится. А Михайла Васильевич, напротив, мужчина слабый и потому рано или поздно смирится. Уйдет из его сердца нравная татарка, погаснут ее раскосые очи в его памяти, останется только слабый шрамик на сердце — да кто доживает до зрелых лет без такого шрамика! Ничего — живут.

Еще раз наполнив грудь холодом, Елизавета Алексеевна вошла в дом.

Полонез уже начинался. Ступая башмачками с каблуком по смятым бумагам и лентам, дамы разбирали плащи и накидки, выискивали своих кавалеров, поправляли перчатки, уничтожая малейшие морщиночки на пальцах.

Катя, еще в костюме Офелии, подносила господам водку в запотевших стаканчиках, поскольку некоторые из приглашенных господ наотрез отвергали шампанское. Оранжерейные цветы в прическе «утопшей Офелии» уже привяли и оттого пахли еще сильнее, еще сладостнее, и Степан Степаныч, угостившись третьей стопкой, щипнул Офелию за бочок в знак своей благожелательности.

Рослая барыня прошла сквозь толпу, огляделась. В большом зале, ярко освещенном люстрой и свечами в больших канделябрах по углам, шумели шелка и стучали каблуки; резко пахло воском, духами, потом, водкой и непревзойденной моченой клюквой, подаваемой в качестве закуски.

Дама в костюме Сельской Хижины подскочила к Елизавете Алексеевне, раскачивая широченной юбкой с фижмами и являя взору ножки в шелковых белых чулках с бантами и искусственными пышнейшими цветами:

— Голубушка Лизавета! Михаилы Васильевича все нет, а он мой кавалер — и без него полонез не начать!

Михайла Васильевич должен был обрядиться в наряд Любезного Пастушка, припомнила Елизавета Алексеевна. Сама она решила ограничиться бархатной черной маской на лице и в первых танцах не участвовала.

— Где же он? — строго вопросила Сельскую Хижину Елизавета Алексеевна.

Та пожала обнаженными плечами.

— Жду, — сказала она. — Вы уж, голубушка, поищите — где бы ему от нас скрываться?

Не промолвив ни слова, Елизавета Алексеевна быстро прошла через зал и направилась в комнаты прислуги. Ей представился Михайла Васильевич в компании верного Тришки — небось глотает тайком водку и обсуждает подробности минувшего «Датского Принца». Она чуть поморщилась.

Но в людской барина не оказалось, и тогда она прошла в буфетную. Комната эта, совсем небольшая и темная, служила обиталищем единственному существу, такому огромному, древнему и таинственному, что оно вполне могло бы считаться живым: а именно — буфету. Этот буфет, согласно домашней легенде, помнил еще государыню Елисавету Петровну, а изготовлен был в Нидерландах лучшими тамошними мастерами. Его недра содержали бездны ящичков и каморок, а там, в свою очередь, ютились различные припасы, травы, пуговицы, коленкоровые тряпицы для обвязывания горшков с соленьями, просмоленные пеньковые веревки, ножи для разных надобностей, даже, возможно, старое оружие, и, конечно, карманные платки. Никто в точности не знал всех заветных и укромных уголков буфета. Сверху имелась полка для профанов, не посвященных в сакральные тайны Безмолвного Существа, и на этой полке, множась и искажаясь в старом серебряном зеркале, почивало несколько графинов разной работы и степени наполненности. Михайла Васильевич имел обыкновение время от времени искать здесь утешение от невзгод, и Елизавета Алексеевна крепко рассчитывала обрести супруга именно возле этих полок.

Свеча горела на столике, прыгая в старых зеркалах, криво прилепленная к подсвечнику, и Елизавета Алексеевна не сразу заметила, притянутая ее неприятным тусклым светом, что в буфетной действительно находится кто-то еще. Она сделала шаг, чтобы поправить свечку и хорошенько осмотреться, но споткнулась и едва не упала. Вытянув руки и махнув длинными кружевами, свисающими с локтя, она ухватилась за край буфета и с трудом обрела равновесие.

Свернувшись, точно усталый пес, под наполовину выдвинутым ящиком лежал Михайла Васильевич — с судорожно растянутыми в улыбке губами под маской. Край бархатной маски испачкался желтоватой пеной слюны, костюм Любезного Пастушка сильно скомкался — он не был завершен, не все ленты завязаны и не хватало воротничка.

— Миша! — шепотом вскрикнула Елизавета Алексеевна. И, пав рядом горой шелков и кружев, схватила его руками: — Мишенька! Миша!

Он не отвечал и не шевелился, глиняно-тяжелый под настойчивыми ладонями жены. Она трясла его, целовала податливые щеки, дышала в глаза, но все было бесполезно. Изо рта Арсеньева шел неприятный запах.

— А-а-а… — протянула Елизавета Алексеевна, не своим, противным слуху, бабьим голосом. — Ми- ша-а-а-а…

Она звала очень тихо, как во сне, когда хочется крикнуть во весь голос, пробудиться и избавиться от кошмара, но горло сжато и невозможно вдохнуть. Потом остановилась, мелко дыша. Коснулась руки с судорожно сведенными пальцами, вытащила клочок бумаги. «Прощайте, Мишель».

— Прощайте, — прошептала Елизавета Алексеевна, — прощайте, Мишель…

И вдруг к ней вернулись все силы, она раздула богатырскую грудь и заголосила что есть мочи:

— Сюда! Скорей! Несчастье с барином! Ми-ша!

Глава пятая ОФЕЛИЯ

Уже смеркалось, когда Юрий Петрович Лермонтов подъезжал к барскому дому. Он любил бывать у Арсеньевых в их сельце Васильевском и часто по- соседски заезжал к ним из своего Кропотова, тем более что немолодые девицы Арсеньевы, Варвара и Марья Васильевны, а также жившая с ними вдовая Дарья Васильевна гостей и любили, и зазывали, и всячески закармливали. Нравился ему и этот старый барский дом, плоский, расползшийся по земле множеством пристроек, кое-где заново обитый тесом, а кое-где выкрашенный, и к тому же худо. Он был вечно полон всякого народу. Наездами бывали здесь и братья Арсеньевы, числом четверо, — они часто навещали сестриц и помогали им с имением. А кроме того — вечно кишели разнообразные гости и странники, и всегда оставалась опасность спугнуть, точно птицу с гнезда, какую-нибудь причудливую старушку, которая убежит, ахая и причитая, да так после скроется, что еще месяц ее никто не увидит. Никто из гостей здесь толком не знал точного места своего обитания: жили везде и нигде. Имелись какие-то комнатки, где ночевать, но летом все смешивалось в большой, пестрый узор.

Юрий Петрович пришелся у девиц Арсеньевых ко двору: двадцатичетырехлетний красавец, капитан в отставке, немножко игрок, чуть-чуть волокита, несомненный шалун, но неизменно добрый и обожаемый прислугой. В Кропотове ему сидеть было скучновато — при вялой матушке и пяти сестрах-девицах, объектах неустанной заботы. Хотя в отставку вышел именно из-за них. И кстати, больно уж не ко времени вышел. Европа содрогалась от непрестанных войн, и гроза все ближе накатывала на русские границы. В обществе много говорили о Бонапарте.

— Вот вы, Юрий Петрович, офицер и должны знать, — приступали к нему любезные сестры-девицы Арсеньевы. — Правда ли, что Бонапарт как-то просился в Русскую армию, да ему отказали, вот он и злится на Россию-матушку?

Юрий Петрович любил эти посиделки с гостеприимными хозяйками — во дворе, при самоваре на цветной скатерти. Самовар источал запах еловой шишки и свежего чая, девицы заваривали густо — ценили малые радости жизни сией.

— Нет, Варвара Васильевна, насчет того, чтоб Бонапарт хотел служить в Русской армии, я впервые от вас слышу…

— Ну что вы!

И напускались с трех сторон:

— Когда в Италии австрияков воевал, против него сам Суворов выступил. И так глянулся Суворов Бонапарту, столько всего он о нашем Александре Васильевиче слыхал и доброго, и чудного, что захотел сделаться русским офицером.

Вот посылает Бонапарт своего денщика к Суворову, а денщика Бонапартова встречает суворовский денщик. «Тебе что надобно, глупый француз?» — «Так, мол, и так, мой барин хотел бы повидаться с самим графом Суворовым!» — «Мой барин, граф Суворов, его видеть сейчас никак не может: сидит у солдатского котла и кашу с солдатами ест!»

— Говорят, Бонапарт тоже из солдатского котелка всегда пробует, — задумчиво проговорил Юрий Петрович.

Девиц Арсеньевых это замечание чрезвычайно подбодрило.

— Вот видите! Стало быть, все это происшествие — истинная правда. От кого бы он научился, если не от нашего Александра Васильевича? Слушайте дальше. Решил Бонапарт лично к Суворову явиться. Приходит. Суворов как раз парик надевает. Бонапарт ему: «Ты, граф Суворов, самый великий полководец, так что хочу служить под твоим началом!» А Суворов посмотрел на него и отвечает: «Для Русской армии ты не подходишь». — «Почему же?» — «Ростом не вышел! У нас в армии все чудо-богатыри, а ты — от горшка два вершка, да и зуб у тебя изо рта торчит кривой». С тех пор Бонапарт Россию-матушку люто ненавидит…

Странной выдалась эта весна 1812 года, как бы чересчур изобильной: почти одновременно цвели и сирень, и жасмин, хотя пора их цветения обычно разделена хотя бы неделей, а чаще и двумя, и черемуха простояла в уборе почти десять дней — а ведь она, как правило, облегает за неделю…

Воздух был как будто пронизан томлением, и непонятно почему участились балы, приемы, выезды на природу с корзинками припасов и разудалым крепостным оркестриком о пяти дудках и одной сопелке.

И Юрий зачастил к девицам Арсеньевым, зачем-то просиживая у них за картами и невинно проигрывая по маленькой. Он был желанным гостем и знал, что на него не станут сердиться за позднее появление. Выбранят по-домашнему — зачем к чаю опоздал, и велят подать самовар «Юрочке».

Волшебство ночи — стояли последние числа мая — обступало Юрия, и конь его как будто шел не по земле, а по дну морскому, густо окруженный со всех сторон разнообразнейшими дивами. Одуряюще пахло сиренью. Запах накатывал волнами и отступал на миг, чтобы затем вдруг обрушиться снова, уже слегка изменившимся, с пряным добавлением жасмина.

Воздух сделался тугим. Казалось, в любое мгновение протяни руку — и схватишь нечто невидимое, обладающее собственным чудом. Такое, что лучше подолгу не удерживать: так, прикоснулся — и скорее разжимай пальцы!

Повсюду злодействовали соловьи. Их пение заполняло пространство, как бы очерчивая для каждой птицы собственный круг любовного томления. Они не перебивали друг друга, но, как и подобает истинным дуэлянтам, вежливо обменивались ударами. Выслушав трель соперника, принимался совсем близко от Юрия петь особо голосистый, совершенно нахальный соловей. В любом театре был бы тенор, исполнитель партии романтического возлюбленного. Столько завитушек и выкрутасов изливалось из крохотного птичьего горлышка, что впору остановиться и осенить себя крестом: чуден Бог во всех тварях своих!

И снова отвечал соперник, на сей раз далекий, в другой стороне: этот горазд был прищелкивать и клокотать. А первый выводил песенку простую, но такую искреннюю и нежную… Юрий вдруг всхлипнул, сам от себя не ожидая.

Неожиданно в соловьиную дуэль вступило фортепиано. Играли в темноте, совсем близко. Юрий осознал, что давно уже находится в саду, и замер в нескольких шагах от барского дома. Должно быть, играли в одной из комнат, выходивших в этот глухой уголок, — Юрий и не знал, что там есть фортепиано.

Из раскрытого окна лились тихие, ласковые звуки: клавиши как будто сочились тихой, чуть печальной нежностью. Обмана быть не могло — так говорит о себе жизнь, когда она в самом своем начале, не отягощенная ни воспоминаниями, ни сожалениями, не запятнанная тяжелыми страстями. Ни одна из тетушек не в состоянии была извлечь из фортепиано подобных звуков, в этом Юрий не сомневался. Некто юный касался клавиш, погруженный в задумчивость, сродни соловьиной, и птицы замолкали, уважительно позволяя и этому новому участнику высказаться и явить себя в красе.

Игравший как будто понял это, потому что замолчал, и тотчас взорвался фейерверком рулад тот соловей, что находился ближе всего. Невидимый певец расстарался: сирень, скрывавшая его, извергала потоки звуков, и в них было все: и упоение музыкой, и торжество любви, и ликование скорой победы.

Фортепиано ответило потоком скорым и ласковым, а вдали уже кричал, свистел еще один соловей, возмущенный тем, что ему не дали высказаться…

Юрий наконец стронулся с места. Открылась громада барского дома, но все окна в нем были темны, и стучать, заглядывать не хотелось. Он осторожно объехал дом и приблизился к крыльцу. Завтра, поутру, когда будет светло и накроют чай посреди сада, он увидит арсеньевскую гостью и наконец познакомится с нею.

Но за чаем незнакомки не оказалось, и Юрий, невпопад отвечая на вопросы своих любезных приятельниц, Дарьи Васильевны, Марьи Васильевны да Варвары Васильевны, немного рассеянно озирался по сторонам. Четвертой дамой, бывшей за столом, оказалась Елизавета Алексеевна, по себе Столыпина, Арсеньева по покойному супругу. Она высилась среди «тетушек», точно Петр Великий, и держалась так же царственно и властно.

Юрий не понравился Елизавете Алексеевне. Едва завидев его, поджала губы: смазлив, при поклоне извивается — вообще, замашки столичные, а сам голодранец. Дурно дело.

Елизавета Алексеевна понимала, что настала пора вывозить Машеньку в свет. Девочке исполнилось шестнадцать. Прошлым годом никаких визитов делать было невозможно, держали траур по умершему отцу ее. Смерть Михаила Васильевича тяжело сказалась и на Елизавете Алексеевне, и особенно на Маше, которая втайне ужасно жалела отца, видя в нем некоего страдающего романтического героя. В ее мечтах некто, похожий на отца, томился в плену и бывал вызволяем прекрасной, милосердной принцессой, — или напротив, оказывался освободителем несчастной девушки, одинокой и заброшенной посреди старинного, пришедшего в упадок замка. Эти фантазии изливались из музыкальных пьес, которыми Маша заигрывалась на фортепиано: когда ей не хватало слов, она прибегала к чистому звуку…

Пора было выезжать, и Елизавета Алексеевна положила по окончании траура направиться в Москву, где у Столыпиных имелись родственники и была возможность достойно вступить в свет. Но путешествовали они на долгих — на своих лошадях, не казенных, которых во время пути не меняли, а вместо того останавливались на отдых. И потому поездка вышла чересчур длинной.

У Арсеньевых, разумеется, застряли надолго. Маша здесь разрумянилась, похорошела, стала хорошо кушать и много гулять. На свежем молоке поднялась, точно дрожжевое тесто. И Елизавета Алексеевна не стала ее торопить.

А спустя неделю приехал Юрий. Как чуял кот, где сметаной намазано. Маша с утра ушла бродить по саду и к чаю не явилась, но Елизавета Алексеевна ни искать, ни сердиться на нее не стала. После чая ушла в комнаты — разбирать цветные нитки, о чем еще вчера просила ее Дарья Васильевна.

День накатывал по-летнему жаркий, от травы тягостно парило. Тетушки вздыхали и наливали себе чашку за чашкой, а заодно поили и Юрия Петровича, расспрашивая того о милых, необязательных вещах, которые составляли всю их жизнь: как здоровье маменьки, как здоровье сестриц, каковы виды на урожай, каково носят шляпки. Эти разговоры словно еще больше сгущали воздух, наполняя его плотскостью, — подобно тому, как вчерашнее пение можно было потрогать руками, сегодняшние беседы также становились все более материальными. Юрий ощущал себя так, точно его упаковали в ароматы трав, чая и пирогов с моченой брусникой, устроили посреди важных, основательных бесед, обвязали тугими шелковыми лентами неспешных любезностей и многозначительных пауз, во время которых тщательно перемалывалось в уме все высказанное и услышанное.

Истекали последние мгновения осьмнадцатого столетия…

Чуть ближе к полудню начало темнеть, а перед самым обедом собралась гроза, отчего обед было решено подавать на веранде, и не тотчас же, а чуть позже, когда немного стихнет.

Первые порывы ветра уже пронеслись над садом, тревожа сирень и задевая верхушки яблонь, а также шаля среди кружев и оборок

Юрий Петрович выбрался из дома, не дождавшись тетушкиных предостережений: надвигающаяся гроза притягивала его к себе, хотелось очутиться в братских объятиях сильных молодых струй, а если с ливнем последует и град — что ж! — стоит ли бояться града! Не в двадцать же четыре года, в самом деле, опасаться непогоды…

Он брел, сняв сапоги, по траве, опьяненный, как и она, ожиданием первого прохладного поцелуя дождя. Тяжелая капля, упавшая с неба, была теплой — успела нагреться, пока добиралась. Юрия пронзила дрожь, когда она, притворяясь сладкой слезой, сползла по его щеке.

Еще несколько минут — и хлынуло, заливая глаза и мгновенно промочив одежду. Юрий запрокинул голову, засмеялся. Он пробежал до аллеи, затем между старыми дубами прошел скорее за ограду и очутился на лугу. Трава уже созревала, но косить было рано. При каждом шаге она оплетала почти до пояса, полная таинственной скрытной жизни, которую возможно разглядеть, только если улечься животом и запустить взгляд между травинок, у самых корней.

Между тем дождь начался: тронув, точно на пробу, слабенько и тихо, полился уверенно и мощно. Так музыкант, усевшись за инструмент, поначалу легко прикасается к клавишам, как бы здороваясь с ними и привыкая к ним пальцами, а после начинает извлекать из фортепиано дивные сильные звуки.

Юрий то брел по траве, то останавливался, дозволяя струям стекать по лицу. Ему безотчетно было хорошо. Впереди он видел купы кустов шиповников, цветенье с них уже облетело, везде лежали смятые, полные воды, розовые и белые лепестки. Куст шевелился и дергался, как живой, и Юрий приблизился к нему в потоках воды.

И только возле самого куста он увидел наконец то, что мечтал увидеть с самого начала своего приезда к тетушкам Арсеньевым: запутавшаяся в колючих ветках, билась и жалобно сердилась молодая девушка. Шиповник обхватил ее платье, запустил коготки в легкую косынку на ее груди, одной веткой даже проник в ее прическу, а дождь довершил дело, испортив ее локоны и промочив до нитки.

— Боже мой! — воскликнул Юрий Петрович. — Подождите немного, я освобожу вас…

Она замерла, как пойманная птичка, и устремила на него сияющий, омытый дождем, взор огромных темных глаз — в тот миг они светились медовым, золотистым светом, полные жизни рядом с бледным голубым свеченьем крупных капель дождя. Девушка замерла, прижав острые локотки к талии. Юрий не видел, хороша она или дурна; он только знал, что она была участницей соловьиной дуэли. Матушка Юрия, дама вялая и печальная, иной раз бывала мудра и как-то сказала ему: «У юности, друг мой Юрий, имеются собственные привилегии. Никто так не споет романс о погибшей молодости, как девушка шестнадцати лет, и нигде ты не услышишь такого затаенного ликования при словах „погибшие мечты“, как в ее исполнении…»

— Как вас угораздило? — ворчал Юрий, бережно отцепляя ленту за лентой.

Девушка молчала, только вздыхала подавленно, тайно. Дождь поливал обоих молодых людей неустанно, в небесах грохотало — как будто хохотало, и Юрию слышался в этом грохотании и пушечный гром, и салют по случаю виктории — и в то же время это был стук его собственного сердца. Наконец из шиповничьего плена высвобожден был последний лоскут, и соперница соловьев вырвалась на волю — не глядя на Юрия и не сказав ему ни слова, она бросилась бежать через луг, и он долго стоял на месте, ошеломленный, и глядел, как мелькают, постепенно размываясь ливнем, косынка, развившиеся локоны, бутон прозрачного мокрого платья, прилипшего к стройным девичьим ножкам.

Должно быть, в тот самый миг Юрий Петрович Лермонтов как никогда был близок своему давнему предку — шотландцу Томасу Лермонту, певцу и арфисту, который бродил по вересковым пустошам старой Шотландии и повстречал нескольких лукавых фей, коими был увлечен в полые холмы…

* * *

При следующей встрече в доме тетушек Арсеньевых Марья Михайловна держалась строго, церемонно: все локоны в порядке, косынка цела, платье свежее, ножки надежно скрыты, вопреки парижской моде, маменька Елизавета Алексеевна — поблизости и бдит.

— Дочь моя, Марья Михайловна Арсеньевна.

— Имею честь представиться — пехотного полка отставной капитан Лермонтов Юрий Петрович.

— Ах, как приятно. (Девический лепет.)

— Позвольте ручку.

— Ах, извольте. (И незабвенный взгляд медовых, бездонных, вересковых глаз — лермонтовская фея, дева из полых холмов, пленница шиповника, подруга соловьиная…)

Поздно! Не доехала вдовая поручица Арсеньева Елизавета Алексеевна до Москвы, не добралась на своих «долгих» до правильных женихов, запнулась о первого встречного, который, разумеется, согласно Машенькиным мечтам, и оказался суженым…

* * *

— А давайте, Марья Михайловна, тетушкам в клубок мышь подсунем!

Тихое, девическое хихиканье. Отряжена бойкая Дунька — красть теткины клубки, которыми те создают гобелен неслыханной красы. Гобелен этот изображает девицу с кавалером в лодке, сделанной в виде лебедя. Лодка так мала, что диву даешься: как это она еще не перевернулась, не пошла ко дну, столь туго забитая роскошным платьем девицы и мощными доспехами кавалера! Да еще девице просто так не сидится — она тянется за цветком лилии, чудесным образом возросшим посреди гобеленового озера.

Этот гобелен назывался у тетушек Арсеньевых «Валуа», поскольку вышивался так, как изобрел принц Генрих Валуа, король Польский, то есть — оборотная сторона так же хороша, как и лицевая. Ни узелков, ни неправильного переплетения нитей.

Для сего «Валуа» доставляемы были цветные шерстяные нитки из самого Петербурга, и тетушки трудились над ним неустанно. Картон, по слухам, также был сотворен кем-то из знатных французов. «Оттого и глуп, — заметила как-то раз Елизавета Алексеевна. — Знатные французы — полные дураки. Вот этот Бонапарт, смотри ты, не такой. Это оттого, что он не знатный».

«Да и не француз вовсе», — добавлял тут кто-нибудь непременно.

Елизавету Алексеевну в политических — как, впрочем, и в любых других вопросах — смутить было невозможно.

«Ну, в Россию-то он не сунется, если не глуп, потому как зубы здесь и пообломает. Но против знатных французов куда как хорош. Те даже лодку нарисовать толком, смотри ты, не сумели…»

Такие разговоры несколько задевали тетушек, чрезвычайно гордившихся своим «Валуа», но отвратить их от работы, во всяком случае, не могли.

Девка Дунька, как и вся арсеньевская прислуга, в молодом Юрии Петровиче души не чаяла. Юрий был с людьми добр: мог и о нарядах поговорить, и платок подарить — просто так, от хорошего настроения, а главное — глянет по-хорошему, приобнимет, шепнет ласковое словцо, и на сердце как будто праздник начинается. Хороший барин.

Мышь решили соорудить искусственную. Маша, девушка деревенская, мышей, разумеется, не боялась. Юрий Петрович ей сказал:

— А это вы напрасно, Марья Михайловна. Барышне положено мышей и жуков весьма страшиться.

Маша смешно жмурилась — удивлялась.

— Как это, Юрий Петрович?

— А вот так! — И отставной капитан Лермонтов, изобразив вполголоса визги, изящно вскочил на табурет, поднимая при том подол воображаемого платья. — Сие есть замечательная по невинности форма кокетства, ибо позволяет демонстрировать ножки кавалерам как бы в приступе страха!

Маша смеялась, а Юрий смотрел на ее нижний зубик, выросший неровно, как бы в попытке перечеркнуть зубик соседний, и сердце в его груди медленно, со сладкой болью, таяло…

— А знаете, Марья Михайловна, — рассказывал ей Юрий Петрович, покуда Маша, усердно склонившись над рукодельем, сотворяла из обрезков меха странное кукольное существо с длинным хвостом (хвост положили сделать непременно очень длинным и голым, дабы сильнее испугать тетушек), — знаете ли, я в детстве очень любил помогать матушке мотать клубки. У этих клубков край нитки намотан на листок картона, для удобства. И вот мне в детстве отчего-то все казалось, что клубок ниток — это такой кокон, внутри коего непременно находится прекрасная бабочка. Я держал нитки и с нетерпением ждал, когда же бабочка вырвется на волю и полетит. И вот, вообразите, наставал момент, когда край нитки делался виден и нитка дергалась и взлетала как бы сама по себе, а на конце ее летала — тоже как бы сама по себе — эта картонка, совершенно точно бабочка…

А Маша рассказывала свои истории: про зеркала, про заколдованного юношу, которого видела в их глубине, и про глубокие снега, и одинокое лето, проведенное взаперти в доме, в черном платье, в запретных мечтах, рядом со скорбной матерью, которая все чаяла замолить самоубийственную смерть мужа — да еще в карнавальном наряде, в отчаянии от отказа полюбовницы продолжать их запретный роман… Уютный, домашний батюшка отец Модест, грандиозный ценитель матушкиных соленых грибочков, сменился вдруг целым сонмищем мрачных подвижников, кои приезжали наставлять убитую горем барыню. Эти подвижники очень пугали близким концом света, предлагали разные средства для спасения грешной души Михаилы Васильевича, взяли некоторое количество денег — в своем горе Елизавета Алексеевна отнюдь не утратила рассудка и жертвовала на монастыри сдержанно, — а после надоели, и вдова Арсеньева направилась в Москву, устраивать жизнь Машеньки…

Марья Михайловна была благодарна матери за то, что та не подчинила всю ее жизнь трауру, ограничившись одним лишь годом. Юрий Петрович с удивлением замечал, что Маша глубоко и искренне любит свою мать: они были совершенно непохожи, юная голубка и старая, опытная, хищная орлица.

Желая получше узнать, можно ли надеяться ему на счастье, Юрий Петрович как-то спросил Марью Михайловну:

— А я похож ли на вашего покойного батюшку?

Она пониже склонила милую головку над шитьем:

— Очень…

Мышь была готова и обмотана нитками, после чего клубок, с виду невинный и неотличимый от прочих, улегся в корзину поверх остальных.

Ну и визгу поднялось, ну и крику, смеху было, когда сестрицы Марья, да Дарья, да Варвара Васильевны дружно побросали рукоделье и вскочили на стулья!

— Учитесь, Маша, при случае визжать, — шептал Юрий Петрович в круглое розовое ушко, а Маша вдруг повернулась к нему и окатила его сиянием своих расширенных темных глаз, и Юрий Петрович сам едва не потерял сознание.

Елизавета Алексеевна, единственная, кто сохранял самообладание во время этой сцены, глядела на Юрия Петровича взором Медузы Горгоны — без всякой, впрочем, надежды обратить молодого человека в камень.

Другим подвигом Маши и отставного капитана было подкладывание лягушки в сахарницу, следствием чего стало пролитие чаю и настоящее следствие со стороны тетушек — чья проделка? Дунька клялась и божилась, что лягушки, когда она подавала сахарницу на стол, в оной не было. Юрий Петрович рассуждал об утиной охоте, а Марья Михайловна тихо прыскала в кулак и глядела куда угодно, только не на Юрия.

Елизавета Алексеевна поднялась из-за стола и молча направилась в сад, к скамье, которую успела облюбовать за время гощения у сестер Арсеньевых. Там она и расположилась — без рукоделья, без книги, наедине с собой. Весна 1812 года безвозвратно скрылась, уступив поле битвы лету, соловьи замолчали почти одновременно, каждый обретя желанную подругу, и даже сирень отцвела: все за несколько дней. Вдова Арсеньева погружалась в сладостный июль, дыша чужой молодостью и чужой любовью; собственными она распорядиться не смогла — да и были ли они!

Юрий Петрович вскорости оказался рядом с нею, невольно принесли его к ней ноги.

— Садись, — велела ему вдова Арсеньева. И, когда он осторожно повиновался, не поворачивая головы, произнесла: — Как ты, батюшка, все это объяснишь?

— Что именно, Елизавета Алексеевна?

— Свое поведение.

— Уж вам-то, даме опытной, должно быть понятно… — не выдержал Юрий Петрович. — К чему вы ходите вокруг да около?

Тут она чуть повернула голову, и он сжался перед нею, точно мальчишка:

— Это ты ходишь вокруг да около! Влюблен ты в мою Машку?

Юрий встал, склонил голову:

— Хотел бы просить ее руки, Елизавета Алексеевна. Осчастливьте.

— А Марья — она в тебя, как ты думаешь, влюблена?

— Не смею мечтать, — сказал Юрий, чувствуя, что земля уходит из-под его ног.

Елизавета Алексеевна глядела на него, посмеиваясь сквозь зубы, невесело.

— Правда ли про тебя говорят, Юрий Петрович, что ты заядлый игрок?

Он молчал.

Арсеньева наступала, чуть топая ногой под тяжелыми юбками:

— Не из-за того ли и в отставку вышел? Говори сейчас, Юрий Петрович! Говори! Если потом что узнаю — собственными руками убью!

Он чуть поднял глаза и понял, что Арсеньева не шутит.

— У меня Марья одна осталась, — сказала она с тяжелым вздохом. — Ну, говори, игрок ты?

— Был и игрок, — сдался он, обмякая.

— Еще что? — спросила Арсеньева прямо. — Как насчет женской части?

— Уж коли вы обо мне справки наводили, так и про это знаете! — сказал Юрий Петрович. — От женщин никогда не сторонился… но Машу обожаю, истинно обожаю…

Последнее он произнес так тихо, что слова сами собою, почти помимо слуха, скользнули в черствое сердце Елизаветы Алексеевны да так там и остались.

— Имение твое, я слышала, расстроено, — спустя почти минуту проговорила Елизавета Алексеевна задумчиво и так деловито, словно брак, о котором просил Юрий Петрович, был уже делом решенным и осталось уладить бытовые вопросы. Она подтолкнула его рукой: — Да ты садись! Что ты предо мной стоишь, яко перед архиереем? Сядь! Говори — сколько раз свою Кропотовку закладывал?

Юрий Петрович опять сел. Он не то что отвечать на вопросы тиранши согласен был — он бы и землю под ее ногами поцеловал, лишь бы дала согласие. Сейчас боялся дохнуть.

— Я… закладывал, — сказал он нелепо и вдруг хихикнул.

Она покосилась подозрительно.

— Что смеешься?

— Простите… — Он покраснел. — Так вы… согласны?

— Марья должна быть счастлива, — определила Елизавета Алексеевна так мрачно, словно речь шла о последних распоряжениях перед похоронами. — А уж как я на это смотрю, то дело десятое.

Юрий Петрович тихо вдохнул, а после наклонился к шершавой руке Елизаветы Алексеевны и осторожно, нежно прижался к ней губами.

— Матушка, — сказал он.

— Какая я тебе матушка! — Она отдернула руку, покривила губы. — Ни на что ты не годен, ни имения вести толком не можешь, ни разговаривать. Даже служить не стал. Глуп! Одно только и смог — моей Машке голову вскружить… Ступай пока. Ежели войны с Бонапартом не будет и ежели тебя на этой войне, коли она все-таки случится, не убьют — благословлю вас с Марьюшкой. Уходи с глаз долой, покуда не передумала.

Он вскочил, поклонился, убежал. Елизавета Алексеевна долго еще смотрела в пустое место, где минутами раньше находился Юрий Петрович, жевала губами, думала, а потом пришел ей на ум Михайла Васильевич — как он с битой птицей к одру роженицы прибежал, в грязи, в крови, счастливый, — и без рыданий, без вздохов заплакала.

* * *

Бонапарт надвинулся, вошел в Россию и сгинул. Тульское дворянское ополчение, в которое вступил немедля отставной пехотный капитан Юрий Лермонтов, внесло посильную лепту в сие изгнание, а после вернулось назад и приступило к рассказам о всеобщем геройстве. Украдкой Елизавета Алексеевна следила за Машей: дочь сделалась еще более молчаливой, скрытной, и мать не без удивления поняла вдруг, что девушка таит в глубине своего сердца спокойное, тихое счастье. Она ждет.

И дождалась. Тульский ополченец Юрий Петрович Лермонтов, белокурый удалец, раздавшийся в плечах, с обветренным лицом, явился пред обитательницами Тархан молодец молодцом и в тот же вечер просил Машиной руки.

Елизавета Алексеевна долго смотрела на него и безмолвствовала. Глухое отчаяние неведомо откуда взялось и стиснуло могучее сердце вдовы Арсеньевой: истекали последние мгновения, когда у нее оставалась еще возможность сказать «нет» и пресечь этот нежеланный брак. Будут Машенькины слезки, а после — поездки в Москву и другие, более подходящие знакомства.

Но глянув на дочь, она задохнулась — таким неожиданным было увиденное. Детский рот Маши сложился в упрямую мальчишескую складку, глаза чуть прищурились в волнении, как будто она целила из пистолета, ноздри побелели и расширились. На миг перед Елизаветой Алексеевной как живой встал ее покойный супруг, не такой, каким она его помнила, но такой, каким жена угадывала его, когда пыталась представить себе Михаилу Васильевича ребенком, юношей.

И, чуть дрогнувшим голосом, не поворачивая головы, Елизавета Алексеевна велела:

— Дунька! Принеси икону…

Решившись на свадьбу дочери, Арсеньева не жалела средств: вся прислуга получила новые платья, вся родня явилась на торжества… и почти сразу, не минуло и месяца, Маша понесла.

Исчез мгновенно мелькнувший дерзкий, настойчивый мальчик — на смену ему явилась красноносая, с распухшими губами девочка, вечно сонная и хворая. Беременность протекала тяжело. Юрий Петрович, отчасти чувствуя себя в том виновным, много времени проводил в отлучке, чтобы не попадаться лишний раз на глаза жене и теще. Засылал к ней людей — чтобы посмотрели, какова сейчас Машенька, расположена ли к разговорам, и после этого робко входил.

Елизавета Алексеевна наблюдала за этим смиренным красавцем и только покачивала головой: очень ей происходящее не нравилось. Но заботы о душевном мире Маши и ее мужа отходили на задний план. Арсеньева не забыла о том, как тяжелы были ее собственные роды. Она страшилась того же испытания для Маши. Заранее начала собирать сведения о врачах и повитухах, но никого подходящего поблизости не отыскала.

Юрий Петрович, узнав о тещином намерении везти Машеньку в Москву, пришел в ужас.

— Да в уме ли вы, Елизавета Алексеевна! — сказал он сгоряча. — Куда ее такую-то и в дальнюю дорогу?

— Поедем тихо, — отвечала Елизавета Алексеевна. — Не плачь, голубь, я дело знаю.

Она знала! Юрий Петрович смотрел на нее хмуро, но перечить не мог.

С самого начала Елизавета Алексеевна подмяла молодых супругов под себя, загребла их, точно медведь лапами. Недвижимости за Марьюшкой не дали, приданое ее было малым; у Юрия Петровича дела обстояли еще хуже — Кропотовка мало что была заложена, так еще и о сестрах требовалось думать. Пять сестер. И пошел в дом к жене, под тещину власть, склонив голову. Елизавета Алексеевна была и опытнее, и умнее, и богаче. «Вы только живите, — сказала она молодым в первый же день после свадьбы, — а мать все устроит. Обо всем позабочусь».

И все было: и одежда вовремя вычищена, и трубки набиты, и слуги вежливые, ходят босиком, и выезд в порядке… не было только свободы, да ее и не всегда надобно.

В Москву выехали за несколько месяцев до ожидаемых родов. Тащились по дорогам, подолгу останавливаясь в гостях у знакомых и многочисленных родственников. Лето было на исходе, близкий сентябрь трогал липы вкрадчивым золотым дыханием. Маша глядела тусклым взглядом, не замечая окружающей красоты, и только раз, сорвав при дороге голубой цветок с тонкими, сразу мнущимися лепестками, вдруг заплакала.

Елизавета Алексеевна везла с собой целый воз провизии: по слухам, Москва чрезвычайно изменилась, о былом хлебосольстве там и речи теперь нет и все втридорога. «Небось, когда поджигали, думали только, как француза выкурить, ну а уж после, когда все позади, стали убытки подсчитывать и жалеть…» — говорила она с пониманием, но без всякого одобрения.

Белокаменная, куда прежде Елизавета Алексеевна непременно хоть раз в году, а приезжала, встретила печально. Воздух полон был, точно хлопьев гари, стаями бесприютных галок, которые утратили свои любимые насесты на колокольнях: «сорок сороков» претерпел существенный урон. Каждый пятый дом стоял пустой, с разбитыми окнами, с высаженными дверями, и народу в Москве сильно поубавилось.

Арсеньевские возки тряслись по улицам, местами неузнаваемым. Горы полуобгоревшего, выброшенного во время бегства скарба вдруг оказывались на перекрестке. Кое-где уже расчистили, но казалось, что на улицах до сих пор пахнет пожаром и бедой. От многих деревянных домов остались лишь печи да трубы, да и каменные немало обгорели.

Ближе к центру было получше. Уже почистили и кое-что отстроили. Раннее ненастье витало над городом: осень ворвалась в Москву раньше времени, точно почуяла — не стало стен, способных сдержать ее натиск…

* * *

Мальчик родился в ночь на третье октября — слабенький, кривоногий, худенький. Маша, к удивлению матери, разродилась куда легче, чем это можно было предположить, хотя появлению на свет ребенка не слишком, кажется, обрадовалась. Ей показывали живую куклу, и она долго смотрела на непонятное существо, словно пыталась понять — откуда оно взялось. Потом улыбнулась и так и заснула — с улыбкой.

С барским заморышем возилась в первые дни только выписанная из деревни кормилица Лукерья, с полного одобрения Елизаветы Алексеевны. Юрий Петрович, полностью отстраненный женщинами от всех дел, проводил время у знакомых офицеров и снова вернулся к карточной игре.

Доброхоты из числа московских знакомцев пробовали «предупреждать» вдову Арсеньеву о наклонностях зятя, но та оборвала их так решительно, что все поприкусывали языки.

Крестили ребенка только через десять дней после рождения — боялись простудить. Юрий Петрович до последнего считал, что младенца назовут Петром либо Юрием — как было принято в лермонтовском роду, но здесь и жена, и теща обе оказались непреклонны, и мальчика назвали Михайлой, в память деда.

— Не боитесь, Елизавета Алексеевна? — спросил Юрий Петрович тещу, уже потом, тайно от жены.

Та величественно подняла брови:

— Чего я, голубь мой, должна бояться, по-твоему?

— Имя несчастливое.

— С чего это имя Михайлы несчастливое? — еще высокомернее удивилась Елизавета Алексеевна.

— Супруг ваш, говорят, печальной смертью умер, — брякнул Юрий Петрович.

По щекам вдовы пробежал легкий, едва уловимый румянец.

— Как бы он ни помер, мой Михайла Васильевич, а человек он был достойный и меня страшно любил. Я счастливую жизнь с ним прожила — и внуку моему того же пожелаю.

Она помолчала немного, а после добавила совершенно другим тоном:

— Маша хочет, чтоб в память папеньки…

И Юрий Петрович смирился.

После сороковин Марья Михайловна пошла на поправку. Начала выходить из дома, вся закутанная в шубы и платки, чтобы не застудиться, и в сопровождении свиты услужливых мамушек. Не такой хотела бы показать дочери Москву Елизавета Алексеевна. С кем ни заговори — все жалуются на дороговизну, на убытки, на потери. Кто имел такую возможность — все перебрались на несколько лет в свои подмосковные; в самом городе остались лишь немногие, у кого подмосковных не имелось.

Колокола, где сохранились, звонили исправно, и Маша ходила в церковь Трех Святителей, где крестили ее сына. Простаивала службы, иной раз слушала, а иной раз и уходила мыслями в далекие думы, бессвязные, полные странных теней. Мальчик, хрупкое, незнакомое существо, тянувшееся к ней бессмысленными ручками, наполнял ее сердце звериной нежностью. В эти мгновения она понимала мать. Она могла бы, казалось, носить младенца в зубах и без устали вылизывать его, как это делают тигрицы и волчицы. Но затем мысли о ребенке смазывались, растворялись, и в душе водворялась странная глухая тоска, у которой не было наименования.

Маша и мучилась этой тоской, и ждала ее с болезненным любопытством, ибо из сердцевины этой тоски неожиданно вырастала легкая, щекочущая боль, ожидание страха и страдания едва ли не с жадным любопытством. И, как и зубная боль, и как и боль при схватках, поначалу она была даже раздражающе-приятной и лишь по прошествии нескольких часов делалась невыносимой.

И связана эта боль была с Юрием Петровичем — не потому, что он нарочно причинял жене неудобства, а лишь потому, что Марья Михайловна его любила.

Он часто уходил из дома — то по делам, то к приятелям, играть в карты. Много не проигрывал — там, куда он ходил, на крупные суммы не играли, но увлекался и иногда засиживался. Случалось, Марья Михайловна вообще почему-либо не замечала отсутствия мужа, но в тот вечер, на исходе ноября, когда еще не выпал снег и город лежал под гнилыми дождями, что-то надломилось: несколько раз в одном только пуховом платке поверх домашнего платья выходила она на крыльцо и все слушала, слушала…

Наконец Елизавета Алексеевна не выдержала:

— Будет тебе, Маша! Что ты все слушаешь? Придет твой Юрий Петрович… И ушел-то недалеко, за две улицы. Хочешь послать за ним?

— Нет, — рассеянно отвечала она, — посылать неприлично… Разве что тайно, но кто теперь тайны держит… — И вдруг напряглась: — Не слышите, матушка?

— Что? — не поняла Елизавета Алексеевна.

— Бубенцы! — сказала Маша, поворачиваясь к матери с сияющим лицом. — Бубенцы гремят! Едут сани, едут!

Елизавета Алексеевна помертвела.

— Какие сани, Марьюшка? Распутица — откуда бы взяться саням?

— Бубенцы, — упрямо повторила Маша.

Мать схватила ее за талию, потащила в дом. Маша упиралась, хваталась за дверные косяки, плакала, с неожиданной силой несколько раз вырывалась из крепких рук матери.

— Пустите! Разве вы не слышите?

— Нет бубенцов! — твердила Елизавета Алексеевна, отцепляя пальцы дочери от косяка и вталкивая ее в дом. — Нет никаких бубенцов! И не будет бубенцов, поняла ты? Забудь о них!

— Бубенцы звонили… — плакала Маша, тряся головой.

Елизавета Алексеевна закричала во все горло:

— Лукерья! Дунька! Тришка! Сюда!

Набежали слуги, испуганные, всполошенные.

Дунька уже спать наладилась, явилась в рубахе, на ходу надергивая на голову платок.

— Несите барышню в постель, пока не простудилась, — распорядилась Елизавета Алексеевна, передавая на руки слуг плачущую, растрепанную Машу. — Удумала, мужа на крыльце ждать! Явится Юрий Петрович, ничего с ним не сделается.

Маша вдруг повела глазами сонно и бело и едва не упала — еле подхватили.

— Спит, — удивленно сказала Дунька, перестав завязывать свой платок, который упал сперва ей на плечо, а после соскользнул на пол.

Юрий Петрович действительно явился под утро, с воспаленными глазами, огорченный. К его удивлению, теща не ложилась еще почивать — встретила его, величественная, в полном домашнем облачении, с рукодельем в руках.

— Зайди ко мне, Юрий Петрович, — велела она.

И когда он вошел, кивком усадила зятя в кресла.

— Много проиграл?

— Да почти не проиграл ничего… Даже, кажется, выиграл…

— Что грустен?

— Не знаю, Елизавета Алексеевна… Мне в Кропотовку пора возвращаться. Там дела накопились.

— Какие могут быть дела в распутицу? Подожди, пока дороги станут. Пока сани поедут. С бубенцами.

Юрий Петрович не понял, при чем тут бубенцы, только щекой дернул.

— Ты часто с Машей бываешь? — спросила теща.

— Она, Елизавета Алексеевна, меня до себя не допускает, — сказал зять. — Не знаю уж, для чего я вам это открыл.

— Да уж есть, должно быть, причина, — отозвалась Елизавета Алексеевна. И так тяжело вздохнула, что зятю на мгновение стало от души ее жаль. — Ты поезжай в Кропотовку, Юрий Петрович, поезжай. Я тебе и денег на дорогу дам, только не проиграй их раньше времени. А там, Бог даст, все уладится. По весне повезу Машу и Мишеньку в Тарханы.

Юрий Петрович встал:

— Пойду я спать, Елизавета Алексеевна. А за заботы спасибо.

— Не о тебе забочусь, — проговорила она сквозь зубы. — Не благодари.

* * *

Москва худо-вяло начала давать балы, и тотчас обнаружились в ней румяные барышни, отважно наехавшие в любезную свою Белокаменную из подмосковных деревенек на зиму. Прежнего блеска в былой столице пока не было, но для чуткого человека делалось очевидным, что из печали и разорения московского пожара нарождается блеск совершенно новый, как бы иной на вкус. Сохранялось, правда, былое, традиционное изобилие тетушек и кузин — удивительное дело! Кажется, только Москва и является их рассадником, а в Петербурге родни почти не встречается, зато море знакомых по службе.

Несколько раз Елизавета Алексеевна вывозила и Машу, и она запомнилась удивительной игрой на фортепиано, которой дважды наслаждались московские салоны. Будь Елизавета Алексеевна мужчиной, она непременно вступила бы в Английский клуб, который, по слухам, в Москве процветал, невзирая ни на что; но, подчиняясь естеству, вдова Арсеньева довольствовалась несколькими довольно скромными по случаю послевоенного времени гостиными.

Маша теперь нередко проводила целые дни за фортепиано. Отъезд Юрия Петровича прошел для нее как будто безболезненно. Усадив на колени ребенка, Марья Михайловна колдовала над клавишами и что-то видела таинственное и волшебное невидящими, полными сладких слез глазами, покуда музыка почти зримо расплывалась по комнатам. Ребенок на это время затихал и тоже прислушивался.

Кормилица немного тревожилась.

— Больно уж они мечтательные.

Но Елизавета Алексеевна решительно махала рукой:

— Музыка есть напоминание о дружбе души с ангелами, а дитя и без того об ангелах еще не позабыло…

Однако мысленно барыня была с кормилицей совершенно согласна. Но как бороться с мечтательностью — решительно не знала.

А Машина печаль постепенно нарастала и вдруг, неожиданно для всех и для самой Маши, сменилась страшнейшим беспокойством. Несколько дней она ничем не могла заняться, все ходила из комнаты в комнату, по-мужски заложив руки за спину, и как будто искала что-то, о чем и сама позабыла. Переставляла предметы, подзывала слуг, засматривала им в лицо и молчала, чем изрядно смущала некоторых.

Елизавета Алексеевна водила ее в церковь и на прогулки, и Маша как будто утихала, но к утру деятельная ее тревога возобновлялась. В разговоры она не вступала, отвечала невпопад.

Затем, к ночи пятого дня, она вспомнила: Юрий! И, как была в пеньюаре, выскользнула из спальни и босиком отправилась на поиски. Ее тело горело, губы пересохли, но на душе все так и пело: она вспомнила! Теперь она в точности знала, чего ей недостает.

Она пробежала гостиную, миновала комнаты матери и детскую. Где бы ему быть? Неожиданно она увидела его — возле буфета стояла темная тень стройного молодого мужчины. Булькнуло в темноте. Так и есть! Добрался до штофика и угощается!

У Маши сделалось тепло на душе. Она улыбнулась. Просто как дитя ее Юрочка — только дитя крадется за сладким, а он — за выпивкой. Да и пьет по маленькой. Видать, захотелось, а маменька строгая и не дозволяет. Маменька многого не дозволяет.

Тихо подбежав на пальчиках, Маша обхватила мужчину за плечи и прижалась к нему, выдохнула в ухо:

— А вот и я…

От неожиданности и испуга его сотрясла дрожь, и он отдернул от себя ее руки как будто даже с брезгливостью.

— Ты что? — вскрикнул он сдавленно.

— Это же я… — повторила Маша, посмеиваясь. — Ну что ты, в самом деле…

И потянулась к нему губами. Он ошеломленно ответил на поцелуй, и губы его оказались такими, какими помнила их Марьюшка: твердыми, теплыми. Всхлипнув от счастья, она вновь устроилась на его груди, и он осторожно накрыл ее хрупкую спину ладонью.

Ни с чем не сравнимое блаженство охватило ее. Разом вернулось все то, чем они с Юрием наслаждались так недолго: ощущение надежности в кольце любящих рук.

Неожиданно мужчина начал дрожать. Марья слышала, как постукивают его зубы, сплетенные пальцы, которые она чувствовала лопатками, начали раздергиваться, точно их сводило судорогой. Еле слышно он вымолвил:

— Барышня!

Маша вскрикнула, рванулась, но, не пробежав и пяти шагов, повалилась на пол. Ее тело сотрясалось от страшных рыдании, а сухие глаза, широко распахнутые, невидяще и мертво глядели на сторону.

Все происходило тихо, и в доме никто не проснулся, кроме матери, Елизаветы Алексеевны. Та почти сразу явилась со свечой в руке и остановилась посреди комнаты, грозная и хмурая.

Тускло разлился свет свечи, разрушая лунное очарование; то, что в ночи казалось таинственным и жутким, сделалось откровенным и безобразным. Молодая женщина, почти совсем раздетая, лежала на полу, закусив рукав и пустив из угла рта пену. Любимчик прежнего барина Тришка, чуть располневший, но все еще страшно смазливый, с растерянным видом стоял возле нее, и в руке его по-прежнему поблескивала предательски похищенная рюмка господской водки.

Елизавета Алексеевна быстро глянула на него и стремительным жестом приказала мгновенно выйти вон, чему Тришка и подчинился — бежал без оглядки. Затем барыня поставила свечу на буфет, подняла Машу, бессмысленно ворочавшую глазами, и унесла в комнаты. Долго сидела возле постели дочери, гладила ее по руке, думала.

Наконец Марья заснула. Елизавета Алексеевна послушала еще несколько времени ровное дыхание дочери, а затем вышла и притворила за собой дверь.

Тришка был призван к барыне только после того, как откушали чаю. За эти часы он совершенно извелся, сочиняя в уме монологи, достойные Гамлета, в которых приводил десятки причин считать его, Тришку, невиновным.

Когда Елизавета Алексеевна вперила в него взор, весь Шекспир мгновенно испарился из Тришкиного воспаленного разума, и он с глухим воем повалился барыне в ноги.

Из всей прислуги Тришка единственный был бесполезным. Елизавета Алексеевна хотела оставить его в Москве при каком-нибудь театре, но пока оказии не вышло, держала в доме на мелких поручениях.

— Встань да объясни внятно, что вчера вышло, — велела Елизавета Алексеевна.

Гамлет, пошатываясь, поднялся и, отводя глаза, начал говорить, как бес попутал — выбрался он к буфету водки глотнуть, ибо оченно щемило сердце, как водится, от скотской осенней погоды. А тут барышня на него накинулись и стали целовать…

— Ты на барышню не вали и Иосифа Прекрасного не изображай, — оборвала Елизавета Алексеевна.

Тришка вконец расстроился.

— Они, должно быть, больны, — сказал он. — Меня не узнавали, считали за Юрия Петровича.

Барыня подумала немного. Пожевала губами. Потом распорядилась так:

— Я только одному тебе, Трифон, это скажу, а узнаю, что дальше тебя пошло, — отдам в солдаты, понял ты мене?

Трифон усердно закивал головой.

— Я так думаю, после рождения Мишеньки детей у барышни больше не будет… Если она другой раз признает тебя за Юрия Петровича, ты ей не перечь. Как бы хуже не вышло.

Тришка заморгал красивыми ресницами, побледнел.

— Это можно, — пробормотал он, — чтобы не перечить барышне, но только бы вот как бы знать…

— Ничего знать не нужно, — оборвала Елизавета Алексеевна. И укорила: — Тебе разве не жаль ее?

Тришка длинно всхлипнул — и от облегчения, что не влетит за глупую историю, и от дозволенной жалости к бедной барышне, которая вроде как повредилась умом, если его, Тришку, за Юрия Петровича считает.

Елизавета Алексеевна посмотрела на него с отвращением — как имела обыкновение смотреть на всех недостойных любимцев покойного супруга.

— Ступай, — приказала она. — И никому не сказывай.

* * *

В начале следующего лета, в июне 1815 года, Юрий встретился с семьей уже в Тарханах. Маша расцвела, от прежней зимней сосущей тоски не осталось и следа. Мишенька оставался плаксивым и худосочным, однако кормилица Лукерья, души в ребеночке не чаявшая, уверяла, что с возрастом он «выправится».

В доме все оставалось по-прежнему: тот же жасмин ломится в окна, то же фортепиано заполняет воздух волшебными звуками, и даже малыш в кружевных платьицах не казался здесь чем-то новым. Со стен смотрели портреты, созданные придворным живописцем Елизаветы Алексеевны: добросовестно нарисованные локоны, жемчуга, орденские звезды — и гигантские выпученные глаза. К ним прибавился за зиму портрет Марьи Михайловны, чуть более искусный, нежели изображение ее родителей в молодом возрасте.

Бросая играть, Марья Михайловна вскакивала и летела к мужу, хватала его за руки, понуждала танцевать с нею или тащила бродить по саду и далее, по лугу, где начинали зацветать первые цветы.

— Я эти синенькие люблю, — говорила она. — Ромашка — та почти все лето цветет, а эти — только в самом начале июня и после облетают… Как не было. Даже следа не остается. Облетают все, до последнего лепесточка. И такие крохотные. Как они называются? Кого ни спрошу, все не знают или глупости говорят…

Юрий Петрович тоже не знал и тоже говорил глупости:

— Как ты похорошела, Машенька…

В начале июля решено было повидаться с тетушками Арсеньевыми, показать им Мишеньку. Собирались весело, складывали припасы, таскали из дома корзины с Мишенькиным «приданым» — чтобы ребенка благополучно довезти до родни. Дом как будто вскипел, люди бегали взад-вперед, суетились, хватались то за одно, то за другое. Вся эта суматоха, по старинному обычаю, должна была изображать полнейшее усердие к барским приказаниям, и потому Елизавета Алексеевна наблюдала ее благосклонно.

Маша стояла возле Юрия и блаженно лепетала:

— Помнишь, как мы только встретились? Помнишь, как путали нитки у тетушек? А они-то сердились!

Настало время ехать; уселись; целый поезд двинулся по дороге, минуя сперва подъездную аллею, затем — луга и бесконечные поля с уже наливающимися колосьями. Впереди, на холме, вырастала церковка, за нею, россыпью, встречала деревня, а после вновь тянулись поля и прозрачные, хорошо обжитые леса.

Юрий смотрел не на эти красоты, а только на свою жену: что-то в ней настораживало его. Она то бледнела, то вдруг заливалась краской. Дважды приходилось останавливаться — Машу укачивало, и она выходила наружу пройтись и подышать воздухом.

Наконец Юрий не выдержал:

— Маша, что с тобой? Тебе нехорошо?

Улыбаясь и тяжело дыша, с поблескивающими зубами, она ответила:

— Напротив, друг мой, мне очень хорошо… — И вдруг засмеялась: — Помнишь, как я тебя поймала возле буфета?

— Когда? — не понял он.

— Ты водки захотел выпить и втайне от маменьки… прокрался…

Она задохнулась от смеха и замолчала. Потом вдруг веселость ушла с ее лица, губы задрожали.

— Что с тобой? — Юрий понял, что испугался.

— Мне… дурно. Останови!

Юрий закричал, высовываясь из кареты:

— Останови!

Карета стала. Маша прижалась к спинке своего сиденья, стиснула на коленях руки.

— Мне дурно, — повторила она тихо. И опять улыбнулась. — Я тебе подарок сделала. Забыла отдать. Возьми… — Она махнула рукой туда, где рядом с нею в важной коробке ехала шляпка. Эту шляпку, привезенную из Парижа дядей Столыпиным, Маша так полюбила, что ни в какую не желала с нею расставаться.

Удивленный, Юрий Петрович взял коробку, открыл, глянул на жену. Она все кивала, улыбаясь все более странно, как чужая.

— Под шляпкой посмотри, — подсказала она.

Он запустил руку и вытащил из-под вороха жестких кружев кошелечек, шитый бисером.

— Это мне?

— Бери.

Она вздохнула с таким облегчением, словно завершила какую-то странную, тяжелую работу. Он взял вещицу, расправил между пальцами. Это был премиленький кошелечек. Сверху шел ряд тех самых синеньких цветочков, которые цветут так недолго и отцветают так безвозвратно — любимых Машиных. А дальше… Дальше начиналась какая-то злая какофония, беспорядочная смесь цветов и обрывков различных узоров. Вдруг угадывался тщательно выполненный завиток, но он тонул среди кое-как налепленного бисера. В этой картине Юрию почудилось нечто жуткое — как будто Маша, не способная выразить свои чувства простыми словами, хотела таким способом передать ему ненависть, отвращение, страх.

— Что это? — спросил он, тряхнув кошелек. — Маша, ты понимаешь, что это?

— Это тебе, — сказала она с неприятным спокойствием. — Нравится?

И вдруг взялась ладонями за горло, вид у нее стал виноватый.

— Опять тошнит…

— Марья Михайловна! — Юрий бросил кошелечек, схватил жену за плечи. — Маша, что с тобой? Ты беременна? Почему ты поступила так со мной?

Она молча, диковато кося, смотрела на него. В горле у нее булькало.

Юрий Петрович, помертвев от страха, тряхнул ее.

— Маша, приди в себя! Маша!

Она застонала сквозь зубы. Юрий еще раз встряхнул ее, и вдруг она сильно ударилась головой о стенку кареты. Юрий выпустил ее, рванул дверцу и выскочил на ходу, сильно ударившись. Поезд не сразу остановился. Маша продолжала плакать и ежиться в карете, а Юрий стоял на коленях на обочине и смотрел на большое пыльное облако. И только тут он заметил, что кошелечек выпал вместе с ним и лежит в двух шагах на дороге.

Юрий кое-как встал, подобрал Машин подарок. Еще раз разложил на ладони. Уставился без единой мысли. Потом сел прямо в пыль. Солнце ласково припекало макушку — точно старый дядька пыталось утешить непутевого питомца, да только то, что спасало в детстве, в зрелые лета уже не помогало.

Елизавета Алексеевна велела наконец остановить поезд. Объявлено было возвращение назад, в Тарханы, — барышня нездоровы. Юрий устроился в возке с прислугой. Он бы уехал к себе в Кропотово, но делать это, не переговорив с тещей, было бы неразумно.

Елизавета Алексеевна приняла зятя почти тотчас по возвращении, когда Маша была устроена в комнатах под надежным присмотром. Юрий Петрович, едва переменив платье и умывшись, явился на зов барыни. Та посмотрела на него сурово, как на провинившегося.

— Правда ли то, что я о тебе поняла, Юрий Петрович: ты на мою Машу руку поднял?

— Я не хотел, — сказал он.

— Отвечай на мой вопрос, не вертись.

— Я только тряхнуть ее хотел, чтобы пришла в себя.

— Чем же это она тебе так не угодила, что ты ее, жену свою венчанную, бьешь почти прилюдно? — еще более сурово вопросила Елизавета Алексеевна.

Юрий Петрович помолчал немного, а затем спросил — от усталости прямо, без обиняков:

— Марья беременна?

Елизавета Алексеевна на миг опешила, и это краткое мгновение Юрий Петрович мог бы счесть временем своего торжества, если бы не был так опечален и растерян.

— Марья беременна? — повторила теща, как эхо. — Разве у нее теперь могут быть дети?

— Почему же нет? — удивился Юрий Петрович.

Елизавета Алексеевна обмякла. Перестала быть монументальной — ненадолго.

— Боже мой, Боже мой… — пробормотала она. — Так Марья могла еще иметь детей… — И вдруг вскинулась: — Что она тебе говорила? Что?

— Поначалу — только доброе, а после нешуточно испугала, — признался он. Теперь, взяв над тещей верх, он принудил ее разговаривать с собой как с ровней. — Утверждала, будто поймала меня возле буфета с водкой…

Теща закрыла лицо руками и посидела так немного, а после убрала ладони — и словно постарела за эти несколько минут.

— Слушай меня, Юра, — сказала она. — Маша… слегка повредилась умом. Я думала, с замужеством все глупости закончатся, но после родов стало еще хуже. Кого только она за тебя не принимала, когда ты уехал! Не обвиняй ее, она думала, что… тот человек — это ты. Она тебя очень любит.

— Тот человек? — Горло перехватило, едва хватало сил вздохнуть. — ¦ Так я не ошибся, и был «тот человек»?

— Это был ты, — сказала Елизавета Алексеевна. — Я и помыслить не могла, что от него возможно дитя…

— Что теперь? — помолчав, спросил Юрий Петрович.

— Будешь жить с нею, ездить в Кропотово, в Москву. Не позорь нас.

— А с дитем что будем делать, когда народится? — спросил он.

Теща чуть наклонилась к Юрию Петровичу. Теперь от ее растерянности не осталось и следа — ей хватило этих минут, чтобы прийти в себя и в мыслях уже принять наилучшее решение.

— Уж не отнять ли от Машеньки хочешь ты этого ребенка? — осведомилась Елизавета Алексеевна. — С ней-то что будет?

Юрий Петрович криво пожал плечами:

— Я не смогу признать его за своего.

— Может, и не придется, — сказала Елизавета Алексеевна. — Мишенька-то совсем слабый… А как помрет? Мало ли что Лукерья говорит — мол, выправится… А если не выправится? Хоть один внук у меня останется…

Юрий Петрович смотрел на эту женщину во все глаза и не хотел верить услышанному. Она страшила его — как устрашила бы любого обыкновенного человека высоченная скала или девятый вал на море, стихия, неподвластная человеку с его ничтожными силами. Хотелось выстрелить в нее из пистолета, чтобы убедиться в том, что эта плоть — такая же живая и так же подвержена страданию, как любая другая. Хотелось пасть пред нею на колени и молить о пощаде. Но больше всего хотелось бежать от нее без оглядки.

— Я уеду завтра, — сипло выговорил Юрий Петрович наконец. И проклял себя за слабость. До чего жалкое выражение получила вся та буря чувств, что едва не погребла его под собой!

Но теща, кажется, понимала его куда лучше, чем он предполагал.

— Поезжай, — сказала она и накрыла его руку своей. — Поезжай…

* * *

Второго мальчика Марья Михайловна родила куда легче, чем первого. Он появился на свет в Тарханах, 30 октября 1815 года, белокуренький и толстенький, в отличие от золотушного кривоногого братца. По настоянию счастливой Марьи Михайловны его нарекли Юрием. Она все ждала, когда явится отец, и он действительно прибыл спустя месяц, собранный, грустный. «Я вам, Елизавета Алексеевна, кажется, служить начал, точно купленный раб», — выразился он вечером, оставшись наедине с тещей.

Та только головой покачивала.

— Ненадолго, Юрочка…

Удивленный этим ласковым обращением, Юрий Петрович пытался выяснить причину, но теща отмолчалась. Только рукой махнула — ступай, ступай…

Мишенька уже начал ходить и, по мнению матери и кормилицы, «все понимал». По крайней мере, понимал он, что у него появился братик — веселая, крикливая игрушка, которая вдруг замирала, к чему-то прислушиваясь, и крепко, осторожно обхватывала крошечный пальчик старшего братца.

Юрий Петрович провел с семьей зиму, а весной, перед посевной, опять уехал в Кропотово. Сложные денежные отношения с тещей окончательно запутали его: Елизавета Алексеевна и давала ему деньги из Машиного приданого, и брала векселя, уверенно удерживая зятя на тонкой грани между полным разорением и надеждой окончательно встать на ноги. Юрий Петрович нужен был ей, покорный, молчаливый и отчасти благодарный. Елизавета Алексеевна не верила в одну только силу родственного заговора — хранить Машину тайну — да в воспоминание о былой любви. Чтобы привязать зятя накрепко, ей требовались узы куда более прочные, а таковыми она, истинное порождение века осьмнадцатого, почитала лишь деньги.

Марья Михайловна внешне казалась совершенно здоровой; да и держалась посте рождения Юрочки-меньшого ровно, улыбчиво. Совсем, правда, забросила и чтение, и рукоделие, по целым дням просиживала за фортепиано. Елизавета Алексеевна обычно в таких случаях устраивалась в соседних комнатах и слушала игру дочери: в нервных, быстрых звуках музыки угадывала безотчетную тоску Машеньки, и сердце матери сжималось. Товарищем Марьи Михайловны в этих музицированиях неизменно был старший, Мишель: если Маша не устраивала его у себя на коленях, плакал, стучал ножками по полу, даже пытался кусать руки кормилицы, и та поскорее несла его туда, где источало таинственные звуки фортепиано. Только там он успокаивался и принимался улыбаться таинственной улыбкой, какая иногда появляется у совсем маленьких детей и одних взрослых нешуточно пугает, а других заставляет именовать дитя «ангелом».

Маша же и сама день ото дня делалась похожей на ангела. Ее сходство с Мишелем становилось пугающим: они одинаково смотрели, словно откуда-то очень издалека, одинаково отвечали невпопад, следуя собственным, скрытым от постороннего человека мыслям.

Юра, напротив, основную свою задачу видел в том, чтобы хорошенько кушать, поскорее отрастить себе зубы и научиться, по крайней мере, сидеть. Елизавета Алексеевна ничего не могла с собой поделать: этот второй ребенок, бурьян, выросший в семье словно собственной волей, нравился ей. Юра не мог не нравиться. При виде бабушки он сразу начинал неотразимо улыбаться беззубым ртом, его большие темные, как у Маши, глаза сияли, а пухлые ручки тянулись к родному человеку.

Придворный живописец был извлечен из небытия, дабы сотворить портреты обоих мальчиков. И к картинной галерее добавились черноволосый, с пегой прядкой на лбу, с неправильным прикусом, некрасивый мальчик Мишенька, а рядом — розовощекий белокурый Юрка, сияющий здоровьем. Сходство между братьями было отслежено скрупулезно: нос — общий, разрез глаз — один и тот же, нечто в выражении лица — похоже. Точно также тщательно было показано и различие: низкий лобик одного — ровный и гладкий лоб другого, некрасивая маленькая челюсть Мишеля — изящный, округлый подбородок Юры…

Кроме музыки Марья Михайловна увлекалась теперь целебными травами. По целым дням собирала их, едва сошел снег и явились зеленые проплешины, всю девичью завалила пучками, схваченными ниткой. Все свободное время Елизавета Алексеевна послеживала за дочерью, как бы случайно оказываясь поблизости. Иногда Марья Михайловна замечала мать, иногда — нет, но всегда на бледном Машином лице оставалась спокойная, очень тихая улыбка.

К середине лета 1816 года вдова Арсеньева почти совершенно успокоилась насчет дочери и выпустила ее из виду едва ли не на две недели. Время было важное, барыня ездила по имению, занималась делами. И раз, возвращаясь, встретила Машу — та медленно шла по лугу, который назначено было завтра начать косить. Елизавета Алексеевна, нагнувшись вперед, тронула кучера, и тот мгновенно остановил коляску. Замерли на вершине холма. Барыня привстала, вглядываясь.

Тонкая девичья фигурка брела среди высоких трав, а те оплетали ее, охватывали пояс, обвивали руки выше локтя. Маша не обращала на них внимания, выдергивалась без видимых усилий и медленно двигалась дальше. Иногда она наклонялась, срывая то одну травку, то другую, и складывала их в корзину.

Порыв ветра донес и голос ее — она что-то напевала, так же спокойно и тихо, как шла в море разноцветья. Ветерок обежал Елизавету Алексеевну, кинув ей песенку дочери, и, описав круг, возвратился к Маше, взметнул волосы, выбившиеся из прически, лизнул ее лицо, точно веселый пес, и она тотчас подставилась под его ласку и улыбнулась ему, как живому существу.

И если бы кто-нибудь сказал Елизавете Алексеевне: «Дочь ваша скоро умрет» — вдова Арсеньева не поверила бы и, пожалуй, выгнала бы дурака. Но сейчас она поняла это сама, без видимых признаков надвигающейся смерти, без примет какой-либо болезни. Прежде она не верила россказням мужчин о том, как перед боем-де опытный воин всегда заметит солдата, которому предстоит непременно пасть во время сражения. Да и многие из обреченных сами это чувствуют — и все равно идут на верную гибель, боясь поддаться суеверию и явить себя трусом.

«Боже, Боже…» — сама не заметив того, прошептала Елизавета Алексеевна. Если солдат все-таки имеет выбор, может сказаться больным, может взвалить на себя жребий труса и не пойти в роковую битву, то как же поступить молодой женщине, обреченной умереть? Откуда сбежать ей, откуда вырваться, в какое безопасное место уехать?

Нет такого места.

Неожиданно Елизавета Алексеевна поняла, что именно напевает дочь ее:

В склеп уложили его, ликом нагого,

Веселитеся и пойте!

Кто восплачет над телом милого?

Веселитеся и пойте!

Эту песню пела актерка в том представлении — почти сразу перед тем, как явился на сцену незабвенный Михайла Васильевич с заступом, изображая из себя Могильщика. Хоть была Елизавета Алексеевна к театру «невосприимчива», но и ее тогда — быть может, в безотчетном предчувствии надвигающейся беды — задела игра Кати, которая изображала на сцене Офелию. Катя была в белом платье, с распущенными волосами под покрывалом, и дважды на соблазн окрестным помещикам являла из-под подола босенькую ножку. В руках у нее были охапки искусственных цветов, она роняла их, пыталась собирать и все пела и пела, а после куда-то ушла, и явились другие актеры, дабы объявить — Офелия-де утонула.

Точных слов пьесы Елизавета Алексеевна не помнила — помнила только, что безумная девушка упала в воду, платье ее намокло и потянуло в глубину, а она даже не противилась, не пыталась спастись. Просто пела и медленно погружалась в воду, покуда не захлебнулась.

Этот образ с болезненной яркостью предстал внутренним очам Елизаветы Алексеевны, и она, желая убедиться в том, что с дочерью все в порядке, снова посмотрела на луг, но Маши там уже не оказалось.

И тогда, бросив недоумевающего кучера, вдова Арсеньева выскочила из коляски и бросилась бежать к лугу. Она не столько бежала, сколько шла быстрыми широкими, почти мужскими шагами. Сердце отчаянно колотилось в ее груди, горло перехватило — она даже крикнуть не могла.

Спустившись с холма, Елизавета Алексеевна оказалась почти по пояс в траве. Тяжелое платье не желало слушаться, охотно сплеталось с каждой корягой, с каждым густым пучком травы. Сердясь, барыня выдергивала подол. А затем увидела Машу — та лежала на лугу, поставив корзину с целебными травами рядом с собой. Солнце гладило ее бледные щеки, какая-то букашка запуталась у нее в брови, и Маша чуть щурилась от тайного смеха.

Тень Елизаветы Алексеевны упала на нее. Молодая женщина открыла глаза и увидела мать.

— Что это ты лежишь на голой земле? — сказала Елизавета Алексеевна недовольно. От облегчения у нее вдруг задрожали колени, однако она удержалась на ногах и напустила на себя сердитый вид.

— Не сердитесь, маменька, — кротко ответила Маша, садясь. — Я домой пойду.

— Да уж, изволь, — Елизавета Алексеевна протянула ей руку. — Я нарочно за тобой сюда заехала.

И потащила ее к коляске, прочь из травного плена — подальше от полых холмов, где обитали феи, заманившие к себе, в подземные хрустальные чертоги, шотландского певца и любителя вересковых медов, легкомысленного Томаса Лермонта…

* * *

Юрий Петрович приехал в Тарханы в самом начале 1817 года, за день до смерти Маши. О болезни жены он узнал из письма и сразу выехал из Москвы, где находился по делам; чахотка развивалась так быстро, что Юрий едва сумел опередить ее.

Марья Михайловна лежала в постели, у окна, очень бледная и очень спокойная. Завидев мужа, улыбнулась.

Сперва он растерялся — так же, как обычно терялся при виде младенцев: не зная, как подойти, как коснуться, чтобы не повредить столь хрупкому созданию.

— Ступай к ней, — прошипела у него за спиной Елизавета Алексеевна.

Он неловко шагнул вперед, неуклюже опустится на заранее подготовленный для него стул.

Дворня тенями клубилась по углам, готовая бежать с поручениями. Барышню ужасно жалели. Фортепиано замолчало, и отсутствие музыки в доме даже яснее окровавленных платков говорило о том, что дни Машеньки сочтены.

Юрий Петрович протянул руку, взял Машины пальцы. Она ответила слабым пожатием.

— Как я счастлива, Юрочка… — сказала Марья Михайловна.

Машу похоронили рядом с ее отцом. Юрий Петрович уехал из Тархан, отметив девятины. Оба мальчика остались при Елизавете Алексеевне.

Разлуке предшествовал долгий — прощальный — разговор зятя с тещей. Говорили открыто, не стесняясь в выражениях, в манере века осьмнадцатого. И именно тогда в последний раз минувшее столетие оживилось в душе Елизаветы Алексеевны. В те минуты, когда зять ее — чувствительный, мужественный и в то же время слабовольный человек, каких много породила эпоха бонапартовских войн, — поддержал тон фонвизинского Стародума, столь присущий вдове Арсеньевой, — именно тогда Елизавета Алексеевна ощутила: конец. Время ушло окончательно — точно последний золотой лист отвалился от ветки.

— Куда ты заберешь Мишеньку? — спросила Елизавета Алексеевна. — К себе, в Кропотовку?

— Почему же нет? — Юрий Петрович чуть пожал плечами. — Дела вроде бы пошли получше.

— С моей помощью, — напомнила теща.

— Да хоть бы и так, — не стал отпираться Юрий Петрович. — Разве я в чем-нибудь ему откажу? Вырастет дворянин и слуга Отечества, не хуже прочих.

Елизавета Алексеевна хлопнула ладонью по руке зятя:

— А Юрка? С ним как поступишь?

Юрий Петрович чуть замялся, отвел глаза. И прежде чем решился на что-либо, теща сомкнула пальцы на его ладони.

— Попался, Юрий Петрович! Ты про себя Юру ублюдком считаешь…

Он молчал. Долго не решался встретиться с тещей взглядом. Затем все-таки осмелился:

— Да, считаю.

— Переломить себя не сможешь? — Она чуть наклонилась, пытливо засматривая ему в лицо. И, безошибочно прочитав утвердительный ответ в этом красивом, огорченном лице, выпустила руку зятя. — Никогда ты Машу не простил, Юрий Петрович.

— Я не знаю… — Он выглядел немного растерянным. — Поначалу я думал, она от женской глупости. С бабами такое случается, соскучатся и начинают дурить. Но она ведь всерьез… Да и как с Юрой быть, в самом деле, ведь мать не в себе была — вдруг и дитя дурковатое?

— Стало быть, хочешь разделить их, — подытожила Елизавета Алексеевна. — Законного своего себе забрать да и уморить в голодранной Кропотовке, а ублюдка мне оставить…

— Да, — прямо сказал Юрий Петрович.

— Не отдам, — объявила Елизавета Алексеевна.

— Матушка! — взмолился он. — Да я ведь и не говорил никому о втором-то ребенке. Никто и не знает о Юре. Как я его теперь предъявлю? Дескать, вот — год назад народился и только теперь объявился…

— Хотя бы и так, — фыркнула Елизавета Алексеевна.

— Я… — Он опустил ресницы. — Я его не люблю, Елизавета Алексеевна. Противен он мне.

— Свыкнешься, — безжалостно сказала она.

— Нет!

С такой горячностью он это выкрикнул, что даже вдова Арсеньева вздрогнула.

— Да что с тобой, Юрий Петрович? Как можно младенца невинного ненавидеть?

— Не знаю… Грех это, а все-таки видеть его не могу. В нем — Машино безумие, вся беда моя в нем… Как вспомню, что из-за него на Машеньку руку тогда поднял…

— Ты не из-за младенца на нее руку поднял, — беспощадно отрезала теща. И замолчала. Надолго, тяжко замолчала.

Безмолвствовал и Юрий Петрович. Сгущалась вокруг них темнота, свечи не зажигали, и люди в доме все затихли. Какой-то зверь на мягких лапах ходил в ночи, таясь в подъездной аллее, — кошка, быть может.

Потом Елизавета Алексеевна сказала:

— Это для тебя Юрочка — ублюдок, а для меня — такой же внук, как и Мишенька. Я обоих деток у себя оставлю, Юрий Петрович, не обессудь. Мишенька здоровьем слаб, если помрет — другой мою старость утешит.

Юрий Петрович опустил голову еще ниже. Теща погладила его по виску тыльной стороной ладони:

— Ты не плачь, Юра. Не убивайся так. Машеньки нет — ты еще молод, женишься вторично. Будут у тебя другие детки. Кавалер ты смазливый, Маша признавалась — ласковый, а наше бабье племя слабое, легко к тебе прилипнет. Оставь мальчиков мне. Я их выращу.

Он взглянул на Елизавету Алексеевну:

— Нет, голубушка, другой жены, кроме Машеньки, у меня больше не будет… Оставляйте обоих мальчиков себе да следите за ними хорошенько. Я только об одном попрошу: пусть никто не знает о Юрии… Если Миша… если Миша умрет, отдайте его имя Юре, а если жив останется… спрячьте Юрия, никому его не показывайте.

— В монастырь, что ли, отдать его прикажешь? — Елизавета Алексеевна нахмурилась. — Ты видел, как они друг друга любят?

Юрий Петрович медленно покачал головой.

Елизавете Алексеевне вдруг невыносимо тягостен сделался их разговор, и она решила оборвать его. Встала.

— Ступай сейчас прочь, Юрий Петрович, и о детях не беспокойся. Машин секрет никто не узнает, и внуков у меня будет считаться — один. Но Юрку я не брошу, выращу, как положено. И образование ему дать сумею, не беспокойся. Иди, простись с могилой — завтра уже не хочу тебя встретить.

Она протянула зятю руку для поцелуя, но он взял ее за локоть, приблизился и приложился к холодным, чуть дряблым щекам тещи.

— Прощайте, Елизавета Алексеевна… Простите меня.

Загрузка...