Часть третья

Глава шестая ГЕРЦОГ ЛЕРМА, ФОМА ЛЕРМОНТ И КУЗИНЫ

В восьмом часу вечера, когда уже стемнело, у Чертова моста, незаметно для прочих обитателей имения, встретились двое…

Бог знает, отчего этот красивый, надежный мост, в духе римских акведуков, переброшенный через незначительную большее время года речку, именовался «Чертовым». Его украшали мраморные барельефы в виде гирлянд, обозначавших, должно быть, изобилие; романтическое воображение видело в них погребальные венки. По местному преданию, когда-то светлейший князь Потемкин бывал в этих местах и, оступившись на мосту, гневно воскликнул: «Чертов мост!» Так это название за мостом и закрепилось. Имелись и другие варианты, один другого фантастичнее.

Усадьба называлась Середниково и принадлежала тетушке Катерине Аркадьевне Столыпиной, и здесь проводили лето бабушка Арсеньева с Мишелем после того, как перебрались в Москву.

Округа кишела кузинами подходящего (или, точнее сказать, совершенно неподходящего возраста, сплошь лет семнадцати-восемнадцати): в четырех верстах — одна, в трех — другая, а в полутора — их подруга. В иных усадьбах вместо одного цветка имелся целый букет, и все они задались единой целью — сладостно мучить Мишеля.

В Москве эти цветники также находились все очень близко к Мишелю; то, что в Москве — жить за две улицы, в подмосковных — жить за четыре версты; а если учесть, что в обширном отечестве нашем и сто верст за расстояние не считается, то компания не бывала рассеяна ни на миг и вечно клубилась где- нибудь неподалеку от Середникова.

— Наконец-то ты! — проговорила темная тень у Чертова моста, поднимаясь из густых зарослей лопуха. — Я уже заждался — и ноги онемели.

— Как будто ты можешь скучать в одиночестве, — возразила другая тень, тихо посмеиваясь.

— Положим, я и не скучал… Почему ты опоздал?

— Я не опоздал.

Молодые люди наконец сблизились, один подтолкнул другого, а луна, появившись в виде огромного колеса над краем леса, осветила их лица.

Любопытный наблюдатель (которого здесь не имелось) увидел бы двух юношей лет шестнадцати, один чуть повыше, другой чуть пониже. Когда они стояли рядом, в глаза бросались различия между ними. Тот, что был пониже, сутулился и в иные мгновения напоминал злого карлу, поверенного тайн и скрытого врага какой-нибудь прелестной инфанты; другой представлял собой симпатичного мальчика с открытым лицом и ясными глазами, совершенно обыкновенного, но вместе с тем милого, как бывают милы почти все мальчики в этом возрасте.

Но стоило им разойтись хотя бы на несколько шагов, как явственным делалось сходство: одинаковые темные глаза, задумчивый рот — и, что самое примечательное, оба прихрамывали на левую ногу. Низкорослый был таким от рождения: он страдал худосочием и золотухой, и бабушка прилагала титанические усилия, чтобы хоть как-то исправить изъяны его кривых ног. Второй в возрасте четырнадцати лет неудачно упал с лошади и — вот удача! — повредил ту же самую ногу. По этому поводу он, человек счастливого характера, немало шутил.

Мишель сорвал травинку, сунул в угол рта и уставился на брата искоса.

— О твоем приезде никто не знает?

— Бабушка, во всяком случае, пока не знает.

— Ей бы лучше оставаться так, потому что если до нее дойдут слухи…

— Ты писал, что дело важное, вот я и приехал, — сказал Юрий, весело улыбаясь.

— Важнее не бывает, — подтвердил Мишель. — Слушай, Юрка: здесь полно девиц, одна другой лучше, и во всех я влюблен.

— Для поэта такое весьма полезно, — вполне серьезно отозвался Юрий. — Необходимо тренировать душу, как бы возлагая на нее различные ноши. Чем тяжелее ноша, тем мощнее душа и тем мелодичнее вопли, которые она испускает из себя при этих упражнениях.

— Ты становишься теоретиком, — заявил, смеясь, Мишель.

* * *

Два года, с четырнадцати до шестнадцати лет, Мишель обучался в Благородном университетском пансионе в Москве, где бабушка Арсеньева сняла квартиру и тем самым поместила внука в тот самый цветник кузин, о котором только что шла речь между братьями. Юрий Петрович время от времени появлялся в Первопрестольной — Мишель проводил с ним время, гулял, показывал свои рисунки и сочинения, чему бабушка не препятствовала. С зятем она предпочитала в таких случаях не встречаться: как бы ни были тесно они связаны деньгами и заговором, но подобные встречи обоим стали бы в тягость.

Единственный разговор произошел между ними на шестнадцатом году Мишеля, весной 1830 года, когда по приказанию государя был закрыт Благородный пансион, переименованный отныне в гимназию. Юрий Петрович желал бы, чтобы его сын продолжал образование — хоть за границей; но тут уперлась бабушка.

— У меня два внука, Юрий Петрович, не забыл ты этого?

— У вас, многочтимая Марфа Посадница, два внука, и этого я не забыл, — ответил Лермонтов, пожалуй, резковато, — да у меня всего один сын.

«Марфа Посадница» поджала губы. Юрий Петрович глядел на нее неприязненно и вдруг поймал себя на том, что менее всего нравится ему в теще ее неожиданный расцвет. До пятидесяти лет рослая, грубоватая с виду госпожа Арсеньева все ходила в дурнушках: некрасивой была невестой, неприятной супругой, властной, несимпатичной, увядшей матерью… и вдруг, сделавшись бабушкой, достигла своего настоящего призвания. Она превратилась в красивую, величественную старуху.

Прежний белокурый красавчик Юрий Лермонтов, напротив, изрядно растерял свое обаяние. Утрата жены оставила на его лице отпечаток вечной растерянности, бедность проложила под глазами морщинки озабоченности, густые белокурые волосы поредели, отступили со лба, но и лоб, открытый таким образом, не выглядел умудренным — всего-навсего плешь заядлого неудачника.

Он еще пытался настаивать на своем.

— Разве не можете вы взять за границу обоих внуков, коль скоро вам необходим запасной вариант — на случай смерти Мишеньки?

Коснулся больного. «Марфа Посадница» крепче стиснула губы — точно кровавая нитка пробежала по ее напудренному лицу.

— Вот что, Юрий Петрович, ты особо не рассуждай. С Мишей видишься — что тебе еще надобно? Юра желает послужить отечеству, его мечта — стать военным; а тут и пансион как назло закрыли. Поедем в Петербург, Юрку определим в школу гвардейских подпрапорщиков, а Мишель пусть пока поправляет здоровье… В Москве только девок на выданье откармливать, а настоящая служба — в Петербурге.

Так и не переспорил ее Юрий Петрович. Расстались в худом мире, который лучше доброй ссоры.

Еще одно обстоятельство, которое ставило Юрия Петровича в тупик, была глубокая, сердечная привязанность между сводными братьями. Сам Лермонтов, подобно многим другим дворянским отпрыскам, рос в окружении множества братьев и сестер, но никогда не встречал он подобной дружбы. Началась она с самого появления на свет Юрочки. И хоть Мишеля все обожали, и хоть нянчились с больным мальчиком, как только могли, и баловали его, и тискали, и потакали во всем, а все-таки никто не полюбил кривоногое золотушное дитя с красными веками так искренне, такой всеобъемлющей любовью, как этот несмышленый младенец, неведомо как зачатый. Юра потянулся к нему сразу, всем своим существом, и Мишель — чуткий, как его мать, в младенческие годы словно бы состоящий из одной только музыки, — отозвался на этот призыв.

За минувшие годы ничего не изменилось. У Юрки оказался на редкость счастливый нрав, все его любили, стоило только с ним познакомиться. Разумеется, бабушке было обидно прятать от мира такого чудесного внука. И вместо того, чтобы скрыть второго Машиного мальчика в Тарханах, не выдавая тайны его существования никому, даже родне, вдова Арсеньева начала опасную игру: время от времени вывозила с собой Юрочку, называя его прилюдно «Мишелем».

Мальчишки скоро привыкли и к этой игре, находя ее замечательной. Их простодушно путали — люди, как не без удивления установили братья, совершенно не наблюдательны. Даже родня. Они не замечали даже того, что у братиков разный цвет волос.

Довольно было светлого клока на лбу темноволосого Мишеля, чтобы тот сошел за белокурого в глазах постороннего наблюдателя.

У Юрия Петровича хватило сдержанности не спросить Мишеля — не завидует ли он красавцу-брату. Возможно, думал Лермонтов, Мишель лучше многих, если так умеет любить.

Лермонтов расстался с сыном весной 1830 года, и больше они не виделись: холера разлучила их навек.

Бабушка не хотела отпускать Мишу на похороны в Кропотово — и опасно ехать из-за болезни, да и родня там не слишком жалует отпрыска Арсеньевой. Считают Мишу «неблагодарным», «неудачным сыном». Но тут Юра вступился, и братья наперебой стали умолять бабушку позволить Мише проститься с отцом. На несколько дней Юрий заменил Мишеля в Москве, усердно появлялся повсюду с бабушкой, а вечерами зевал над любимым Мишиным Байроном.

Мишель вернулся из Кропотова печальный, сдержанный и в глубине души — разъяренный. Перешептывания родни: «тот самый» — «где?» — «вон там стоит» — «неприятный» — «небось в мать уродился — до чего некрасив…».

— Разве что пальцем не показывали, — признался он Юре, ежась при одном только воспоминании. — Бабушка, конечно, была права…

— Нет, — возразил Юра. — Ты ведь не мог не проститься с ним.

Мишель скрипел зубами и целый день ходил мрачный — сочинял стихи. Потом успокоился.

Потеря отца еще больше сблизила братьев: теперь они остались в равном положении, оба были отныне только внуками Великой Бабушки — и никем более. Вот тогда-то Юра и заговорил о своем желании сделаться офицером.

Мишель скривил физиономию, когда брат поделился с ним мечтой.

— У тебя замечательная наружность, Юрий: ты как будто рожден для того, чтобы сделаться офицером, носить некрасивый мундир какого-нибудь заштатного полка и являться единственным его украшением.

— Скажешь! — засмеялся Юрий.

— Я буду поэтом, — объявил Мишель. — Наша словесность так бедна, что нет ничего проще, чем сделаться в ней светилом первой величины…

— А Пушкин? — возразил Юрий.

Мишель чуть раздвинул брови, и от этого движения лицо мрачного карлы озарилось улыбкой.

— Пушкин-то один, и превзойти его я не намерен, а все прочие мне, разумеется, и в подметки не годятся… Возьму за образец Байрона и Шиллера, переделаю их на русских лад, добавлю от себя — вот и готов великий российский стихотворец Мишель Лермонтов! Гляди, еще и тебя прославлю…

Бабушка дала себя уговорить и согласилась продолжить обучение внука — теперь уже не Мишеля, а Юрия — при условии: Юрий будет называться «Михаил Юрьевич» и никогда, даже намеком, не раскроет своей тайны.

— Держись, Петербург! — сказал Мишель, хохоча и тиская брата. — Ты с саблей, я со стихами — вдвоем мы будем несокрушимы! Другие в одиночку мучаются, а мы будем грызть карьеру вдвоем, авось успеем быстрее прочих.

Юрий сказал озабоченно:

— Мне тоже придется кое-что сочинять… вдруг попросят экспромт написать?

— Любой подпрапорщик в состоянии состряпать вполне приличный мадригальчик, — сказал Мишель. — Не вижу трудностей.

Юрий фыркнул, чрезвычайно похоже подражая Мальчику — терпеливой старой лошади, при помощи которой мальчиков учили ездить верхом, когда они были малы.

— А ты к тому же не «любой», — добавил Мишель, подталкивая брата кулаком. — Ты особенный.

* * *

Из бесчисленных молодых родственниц и подруг, наезжавших в Середниково каждый день (все они, независимо от степени родства, назывались кузинами), Мишель Лермонтов избрал Сашу Верещагину своим искренним другом и в нее одну не был роковым образом влюблен. Саша была высокая, с русскими покатыми плечами, удлиненным лицом и высоким, немного узковатым лбом. В Петербурге такая барышня отличалась бы желчностью и имела бы бледно-зеленый цвет лица, напоминающий о болотных невских водах; слишком длинная и узкая талия делала бы ее малопривлекательной, а красивый рот вытягивался бы уныло и менее всего вызывал бы желание приложиться к нему страстными устами. Но, по счастью, Саша Верещагина росла в Москве, и потому губки держала она бантиком, беленькое личико ее было подкрашено акварельным румянцем, и вся ее фигурка, хоть и хрупкая, не казалась ни печальной, ни кисленькой: здравомыслящая московская барышня, любительница киселей и кулебяк.

Саша была старше Мишеля на целых четыре года. Она обладала чудесным умением дружить — невзирая на разницу в летах и даже на то, что Мишель изо всех сил тщился выглядеть мужчиной, опасным соблазнителем.

Зато других кузин и подруг Миша Лермонтов решительно не щадил. Летом 1831 года он был влюблен сразу в Аннет Столыпину, Варю Лопухину и Катю Сушкову. Для каждой страсти имелись у него особенные декорации, и он как будто находился внутри непрерывно сменяющих друг друга драматических пьес. Вся эта тайная жизнь кипела и переполнялась мириадами многозначительных событий прямо перед глазами у ничего не подозревающих старших родственников. А внешне жизнь протекала совершенно обычно, с визитами, гуляниями, верховыми прогулками и богомольями, представлявшими, помимо некоторой духовной пользы, дополнительный повод для пикника.

Мишель был слегка разрываем между двумя легендами о собственных предках: когда он видел кузину Варвару, ему хотелось думать о своем происхождении от таинственного испанского герцога Лерма, воображаемый портрет которого Мишель написал красками; но в присутствии англоманки Катерины Черные Очи он разом делался наследником шотландского барда Фомы Лермонта, ученика и возлюбленного фей.

Варвара ужасно волновала его воображение: в ней Мишель угадывал нечто роковое, печальное, и при одной только мысли о грядущей судьбе этой немного грустной, всегда ласковой девушки сердце молодого человека окончательно утрачивало покой. Он явственно различал роковые признаки в изогнутой линии ее нижней губы, в тонких, изломанных, точно готические арки, бровях, в тяжелых бледных веках. И в уме Мишеля, покуда он вел вздорные разговоры за чаем, непрерывно складывалась пьеса.

Младший кузен Аким, десятилетий ребенок, усаженный — по случаю летнего приволья — за один стол со взрослыми, болтал ногами и слишком сильно дул в блюдечко, отчего чай разливался. Тетушки всполошенно кудахтали, обучая беспечного Акима хорошим манерам; добрая Варя улыбалась чуть сонно, не столько Акиму, сколько «вообще»: теплому дню, пылкому боку начищенного самовара, ерундовой болтовне Мишеля. А над левой бровью Вареньки чуть подрагивала родинка, и Мишель понимал, что сходит с ума.

— Вот удивительное свойство чая, — говорил Мишель, тоже невольно принимаясь, в такт Акиму, качать ногой (бабушка Арсеньева, по счастью, этого не заметила), — что если разлить его на бумагу, она делается коричневой. А в Китае есть и зеленый… И вот представьте, кузина (и бабушка), китайские модницы пользуют чай для притирания лиц.

— Неужто тоже зеленые становятся? — попалась бабушка Арсеньева (возможно, из желания угодить внуку, но может быть, и по простодушию).

— Басурманы, одно слово! — подтвердил Мишель, подражая кому-то из московских легковерных старушек.

Аким расхохотался неприлично и был выведен из-за стола, а Варя, еще раз дрогнув родинкой, проговорила:

— Вечно ты выдумаешь! Никакие не зеленые — в Кунсткамере в Петербурге есть портреты…

— Да, — перебил Мишель очень дерзко и сделал подвиг: вскинул на Варю взгляд и поглядел на нее прямо, в упор, — и на тех портретах у всех на лице слой пудры в палец толщиной, а зубы черные…

— Ой! — пугались легковерные московские старушки.

— Это потому, что они гнилые, а чтобы не видно было, что гнилые, то и здоровые зубы замазывали черной краской… и когда пили чай, то краска с зубов растворялась и чай тоже делался черным…

Бабушка Арсеньева чуть стукнула ложечкой о стол, и Мишель чутким музыкальным слухом мгновенно уловил этот сигнал — прекратить, но остановиться уже не мог…

Он даже сам себя понимал сейчас с трудом — язык молол невесть что, помимо разума; там, в далекой, сумрачной, инквизиторской Испании, происходили сразу все шекспировские пьесы, самые ужасные и кровавые, какие только можно вообразить.

Медленно ударял колокол, звук его плыл по знойному воздуху, раскаляя и еще более сгущая его; колокол, предвестник несчастья! Белые камни, впитавшие жар полуденного солнца, окружены слабым дрожанием воздуха. В окне мелькнул тонкий профиль, окутанный черной кружевной мантильей, вдруг стала заметна — и тотчас пропала узкая ручка. Толстые густые решетки лежат на окне без стекол, дурманяще пахнут тяжелые розы.

«Ее» Мишель видел, хоть и сквозь преграды, но довольно отчетливо: ее чувственный рот и девственный взор словно бы противоречили друг другу; под навесом мантильи сокрыта была родинка, но Мишель знал о ее присутствии.

И постоянно рядом с «нею» присутствовал «он». «Его» Мишель видеть не мог — зато хорошо ощущал все его чувства и побуждения. Отвергнутый миром стройный юноша — должно быть, он нехорош собой… или нет, напротив, чрезвычайно хорош, в испанском духе, с тонким нервным лицом, с горящим роковым черным взором… Найденыш, безродное созданье, осмелившееся полюбить…

Острая боль пронзала сердце Мишеля. Игла была столь тонкой, что не оставляла ни следов, ни раны, даже кровь не проступала, но боль — боль была почти невыносимой, до крика.

— Нет уж, бабушка, извольте слушать! — с хохотом буянил он. — Если бы у нас в моде было мазать зубы черным…

— Мишель, — тихо вмешалась Варя, — в самом деле, кузен, вы почти невыносимы…

Он тотчас остановился, словно бежал, наклонив голову бараном, и влетел в новые ворота…

Разговор перешел на другую тему — Мишель, временно растерявшийся и замолчавший, утратил власть над умами. Но тетушки недолго торжествовали победу: как нарочно, заговорили о Кате Сушковой — точнее, об ее дяде, которого откомандировали нынешним годом в Витебскую губернию производить следствие об убиении жидами христианского ребенка. Дело тянулось с мая 1828 года и конца-краю ему видно не было. Тетушки все решительно были настроены против жидов, и — пока безродный найденыш томился, как бы стремительно и в легкой растерянности водя вокруг себя очами: кто бы могли быть его истинные родители? — за столом говорилось:

— Жиды — навроде цыган: жиды велели распять Христа, а цыгане выковали для того гвозди…

— И ведь не первый случай: им для обрядов нужна кровь христианского младенца, без того князя тьмы не увидать…

— А я не верю, чтобы они это сделали, — заметила Варя.

Мишель пустил в нее тайный взор: Варвара — истинный ангел! В чем, впрочем, никогда не было сомнений.

— Я тоже не верю, — заявил Мишель и потащил к себе блюдце с вареньем. Две осы поднялись и возмущенно улетели, а одна, наиболее упрямая, поехала к Мишелю вместе с вареньем. — Я вот, бабушка, сейчас осу съем, чтобы вас убедить…

— Батюшка! — вскричала Елизавета Алексеевна. — Да это уж совсем немыслимо! Миша, да как ты себя ведешь!

— А вот стану конногвардейцем, — сказал Миша, искривив губы в ехиднейшей улыбке, — так еще и не так себя вести буду! Как наеду в Москву со своими шпорами и всеми своими манерами, так произведу там фурор во всем курятнике! — Он изобразил кудахтанье, не слишком искусно. — Это в Петербурге конногвардейцев как грязи, а в Москве они все завидные женихи.

И — о, дерзец! о, неслыханно! — чуть подмигнул, надеясь, что Варя этого не увидит.

Нахальное подмигиванье адресовалось Эмилии в мантилии… но исходило не от романтического найденыша, а от кого-то иного… от злого, неумолимого поклонника, который замыслил разрушить счастье Эмилии… обесчестить ее… похитить… Изломанная бровь и родинка над нею — предвестники несчастья, равно и тяжелый колокол в тяжелом испанском воздухе…

Еврей! Мишель чуть не вскрикнул. Разумеется, все эти разговоры об убиении христианских младенцев — полная чушь; но коль скоро нельзя тотчас поехать в Витебск и гордо потребовать освобождения невинно оклеветанных, то можно хотя бы в мечтах за них заступиться…

Положим, еще старый еврей может быть с недостатками… скуп, разумеется, и богат — чрезвычайно. Но дочь его, с огромными черными глазами, со смуглым румянцем, с гибким полным телом, — та иная: мечтательная на восточный лад и наполненная желанием любить. У красивых женщин нет ни нации, ни религии, ни сословия; они просто красивые женщины — чудная душа в прелестной оболочке. Пленив мужчину, она покорно пойдет за ним, куда он позовет ее, — как Евгения у Шекспира…

Гордый испанец, христианин, узнает о себе, что он — найден в лохмотьях на ступенях церкви, никому не нужный младенец… Да и к тому же… да, он рожден от еврейки! А тот старый еврей, кого он презирал как низшее существо, — тот отец его…

Мишель едва не заплакал, едва ему представилось все это. Стихи вскипали в уме, рвались на бумагу, чувства переполняли сердце; он вскочил, пробормотал извинение вкупе с благодарностью за чай и приятное общество — и выбежал из-за стола.

Бабушка проводила его спокойным взглядом.

— Миша — сочинитель, — заметила она невозмутимым гоном. — Должно быть, стихи в уме сложились, надобно записать.

— Балуете вы его чересчур, Елизавета Алексеевна, — осмелилась одна из тетушек, за что была вознаграждена многопудовым взором, поджатием губ и безмолвным постукиваньем ложечки о край блюдца.

— Надобно и баловать, — отрезала она в конце концов. — Может быть, кого-то баловство и испортит, да только не моего Мишу. Более доброй и честной души вы в целом свете не сыщете.

И обвела взором по очереди всех собравшихся: не найдется ли такого, кто осмелился бы возразить ей.

* * *

Возражала Катя Сушкова — но не бабушке, а своей подруге, Саше Верещагиной:

— Он — жестокий, злой! Но, быть может, Мишель мучим несчастливым роком, подобно мне?

— Да уж это почти точно, — соглашалась Саша. Она и знала Мишеля, и совершенно не знала его: он не поверял ей всех своих фантазий.

Катя, с гигантскими черными глазами, с невероятной косищей, не имела тем не менее экзотической наружности: еще одна сдобная московская барышня, в меру мечтательная, в меру остроумная, большая любительница мазурки и вальса (но особенно — мазурки).

Английское входило в моду; Мишель решительно отстаивал перед всеми Байрона и Шекспира: с этого началось его новое знакомство с Катей.

Прежде они встречались в Москве. Обе барышни-подружки обращали на некрасивого подростка внимания не больше, чем на вешалку, да и обходились с ним как с вешалкой: во время прогулок поручали ему следить за их перчатками и шалями, которые Мишель постоянно терял. Катя полагала, что Мишель из безнадежной любви к ней попросту ворует ее перчатки и складывает их у себя в каком-нибудь особом комоде, где поливает слезами; однако Мишель действительно сеял их, где только мог, отчасти с досады.

В Середникове Катерина застала совершенно иного Мишеля. Испанские страсти были тогда в разгаре; но поскольку источником этих страстей отчасти являлся Шекспир, то разговор сразу пошел об английском.

Мишель находился в саду, возле наполовину засохшей старой яблони, и выискивал в горячей траве паданцы, когда две барышни возникли перед ним — точно соткались из благоуханного полудня, два прелестных воздушных видения: беленькая, невесомая Саша и чернокосая, пышная Катя.

Мишель сразу выпрямился, дабы скрыть истинное свое занятие, и принял суровый вид.

— Не правда ли, — сказал он, — все эти нынешние попытки переделывать Шекспира для наших театров — несусветная глупость?

— О чем ты? — удивилась Саша. — Какие переделки?

Мишель некрасиво сморщился:

— Вам, Александра Михайловна, знать бы, ведь вы в театры ходите…

— Хожу, да дальше «Русалки» не бываю, — засмеялась Саша.

— Охота такую пакость смотреть.

— Оперу не смотрят, а слушают.

— Правильно, потому что смотреть там не на что… и слушать тоже. Размазывают по сцене сопли: ах, утопилась, ах, добродетель… — Мишель чуть сгорбился, прижавшись лопатками к низкому корявому стволу, отчего приобрел невероятное сходство с карлой, злым, уродливым и умным. Красавицы, по-разному наклонив головки в сторону, созерцали его и очевидно ждали продолжения речей.

Мишель сказал:

— Нет уж, если и был в драматургии гений, так это Шекспир. Разные бездарности считают, что он, невзирая на всю свою гениальность, уродлив, — тут Мишель чуть приподнял верхнюю губу, показывая остренькие зубы, — и нуждается, мол, в переделке, дабы не оскорблять чувства зрителей. Но гений не может оскорблять чувства. Разве что зрители лишены их и заменяют истинное чувство рефлексами, вроде голода и жажды, что выливается в питие шампанского и лихорадочное поедание пирожных прямо в ложах…

Саша, смеясь, пронзила себе грудь несуществующим кинжалом, но на Катерину эти речи произвели совершенно противоположное действие: ее черные глаза вдруг затуманились какой-то мечтой, и она тихо проговорила:

— Да, это верно…

Глазки Лермонтова блеснули, словно в уме его молнией пронеслась мысль: моя!

— Шекспир очень правдиво показывает страдания, которыми наполнена жизнь человеческая… — добавила Катя.

Бабочка пролетела над цветами и на миг устроилась отдыхать на Катином платье, а затем, словно поняв свою ошибку, панически снялась с места и исчезла среди деревьев.

— Для чего Господь создал нас юными и прекрасными, если впереди ждет нас скорая смерть и безобразная, печальная старость? — добавила Катя, провожая бабочку глазами. — Я иногда представляю себя в гробу… молодой. Моя мать умерла совсем молодой… Она и родилась в гробу — знаете? — это ли не предвестье вечной печали… Бабушка моя долго не могла разродиться моей матерью и наконец впала в летаргию. Ее сочли умершей и уже положили в гроб, когда вдруг, при чтении Псалтири, ножка стола подломилась, гроб выпал, и мнимая покойница тотчас очнулась и родила… Вся жизнь бедной матери моей прошла в невыносимых страданиях, и когда настал час отойти ей в мир иной, она скончалась в чужом доме, где некому было даже подержать ее за руку, принять ее последний вздох…

И пока звучал рассказ, огромные черные глаза Катерины наполнялись невероятными слезами, и слезы эти дрожали, тщась не излиться на румяные щеки, и в них дрожали отражения плодовых деревьев и огромных клумб, неухоженных и оттого еще пышнее заросших цветами…

О, Катю не хотелось жалеть, как мечталось жалеть Вареньку. Мишелю не хотелось выступать в роли Катерининого если не спасителя, то, во всяком случае, уязвленного состраданием обожателя. Напротив, Катю Сушкову хотелось мучить, быть холодным, отстраненным, едва ли не наблюдателем собственных действий. И что с того, если это мучительство Кати причинит боль и самому инквизитору! Пусть…

— Между нами есть, должно быть, некоторое сходство, — заметил Мишель нарочито холодно. — Вы потеряли мать, я — отца… поскольку мать я потерял еще прежде, едва ли не при моем рождении.

По лицу Катерины пробежала легкая тень зависти: Мишелю довелось страдать больше. Он усмехнулся — пусть.

— Впрочем, я совершенно спокоен и доволен жизнью, — добавил он с кажущимся бессердечием. И перевел глаза на дерево. — Здесь я некогда был счастлив, я любил… Вам, должно быть, смешно? — Он устремил на них злой взгляд. Довольно им считать его за дитя! Коль скоро потеря почти десятка перчаток не вразумила их, придется прибегнуть к словам. — Да, я любил, любил почти три года, любил сперва тайно, а после и явно… Под этим деревом она призналась мне в ответном чувстве, а после…

— Что? — спросила Саша, потому что Мишель замолчал.

— Дерево засохло! — ответил он и скрипуче засмеялся. — Как и любовь моя, как и все прочее! Как и мы все засохнем, рассыплемся горсткой праха — да стоит ли унывать об этом, ведь всякий год из семечек проклевываются новые деревья… Да только я хотел бы, если мне суждено умереть раньше тебя, кузина, чтобы ты похоронила меня именно под этим деревом… Прах к праху — смерть к смерти — одиночество к одиночеству… Это было бы только справедливо.

— Ладно, — буднично обещала Саша.

А Катя воскликнула:

— Я тебе совершенно не верю! Все ты выдумал, Миша!

Он деланно пожал плечами:

— Дело твое…

И удалился.

* * *

— Из Мишеля будет поэт, — говорила Саша тем же вечером, сидя с подругой в комнатах у раскрытого окна.

— Почем ты знаешь?

— Он доверял мне кое-что из написанного… Вот увидишь! Нужно все листки хранить, которые он исписывает, с годами это будет большая ценность.

Катя не успела ничего ответить — в окно влетел камушек с привязанной к нему четвертушкой скверной серой бумаги.

— Что это? — Катя развернула листок, чувствуя втайне, как замирает в ней сердце. И точно, это оказались стихи, посвященные «Черноокой»: они были холодны и жестоки, поскольку являлись признанием в не-любви. Между строк отчетливо читалось желание мучить и страдать, и Катерина, изливая из своих «звездочных очей» воспетый поэтом пламень, невольно стиснула листок в пальцах.

— Дай посмотреть!

Катя на миг отвела руку от подруги, пристально глянула ей в глаза:

— Обещай, что не будешь смеяться!

— Не буду!

— Нет, поклянись! Саша, умоляю, не смейся!

— Не стану, ты меня знаешь. Катя! Дай.

Она решительно взяла Катерину за руку, расправила ладонь и извлекла из плена пальцев смятый, истисканный листок.

Прочла несколько раз, расправила. Волнение наполнило весь мир, и все струны эфира затрепетали, и лето сделалось точно рояль, растревоженный вальсом: предчувствие любви, предчувствие поэзии — вкупе с несомненным запахом тетушкиных чайных роз, чуть более резким, чем хотелось бы в такую ночь…

— Ну что ж, — сказала Саша, — поздравляю! Кажется, тебе дан свыше дар — производить молодых людей в поэты и вдохновлять их на бумагомарание! А там, глядишь, будет что на старости лет почитать. Вот сделаемся обе бабушками — кхе-кхе! — засядем в вольтеровских креслах, обложимся подушками, мопсами и альманахами… кхе-кхе… «Помнишь ли Мишеля, Катерина?» — «Которого?» — «Который схоронен под засохшей яблоней… Кажись, вот его стишки в старом альманахе пропечатаны…» — «Это про пламень глаз моих? Кхе-кхе, а где же мой лорнет?» — «На что тебе лорнет, ты и с лорнетом слепее курицы…»

— Противная! — Катя набросилась на подругу, и обе затеяли страшную потасовку, где в ход пошли подушки, веера и даже мокрый букет, вырванный из вазы.

— Что там у вас происходит? — раздался у двери голос тетушки Катерины Аркадьевны.

Обе девушки разом застыли.

— А? — очень естественным, спокойным тоном отозвалась Саша. — Ничего. Кажется, летучая мышь залетела.

— Вот вздор! Здесь нет летучих мышей.

— Значит, летучая кошь, — сказала Катя, и обе девушки подавились смехом.

— Баловницы! Спать немедленно — полуночницы! — строго приказала тетушка Катерина Аркадьевна.

— Да мы спим, — притворно зевнула Саша, вслед за нею зевнула и Катя. А потом обе зевнули в самом деле…

Всеми отвергнутый, безнадежно влюбленный в обреченную Эмилию, еврей-христианин-испанец мгновенно перенесся в Россию, чтобы обернуться русским юношей, дворянином, измученным тиранией отца и избранной им девушки; а сквозь этот сплав образов прорастал еще несчастный, всеми преданный горбач Вадим, сменивший — ради мести — ненужную свободу (и дворянский титул) на рабство у заклятого врага своего; все они легко и чрезвычайно дружно уживались в одном Мишеле, любимом внуке, любимом брате, любимом кузене… Перед сном он представил себе вдруг разбойничий костер в лесу и все обездоленные порождения собственной фантазии, сидящие возле этого костра: бродяги, изгои, не находящие себе пристанища, непрерывно кочующие в уме одного-единственного юноши. Случись со мной что, подумал Мишель, и они никогда не найдут своего крова…

Он привстал на постели, смял и отбросил одеяло — то-то раздолье комарам, прицельно летавшим по комнате.

— Клянусь вам! — прошептал в темноту Мишель. — Клянусь, вы обретете свой дом в моих писаниях, и не одна чуткая душа обольется слезами, читая о ваших страданиях…

И так, в слезах, он заснул, воображая меч у себя под рукой и пистолет под подушкой.

Мишель был пробужен солнечным лучом и козой, которая всунула морду в окно и пыталась сожрать из-под щеки спящего угол подушки. Молодой человек открыл глаза и встретился с вертикальным зрачком и желтым выпученным шаром. Жесткая борода затряслась, коза получила от Мишеля кулаком по носу, мекнула и скрылась.

Мишель сел. Радость наполняла его. Катя с Сашей, должно быть, уже прочитали стихи. Интересно, что они скажут? Он быстро записал то, что ему приснилось — новое стихотворение с благодарностью к девушке, которая пусть не поняла, но сделала вид, будто понимает поэта. Не перечитывая, скатал их в комок и босиком выбежал в сад.

* * *

Кузина Аннет Столыпина была младше Лермонтова на год. Как все Столыпины — высокая, еще не оформившаяся девочка с ясными глазами. Ей он даже голову морочить не мог и в своих мечтаниях представлял наряду с Сашей Верещагиной в образе чудесной, нежной, отзывчивой сестры, земного ангела. Рядом с Аннет Мишель ощущал себя не безобразным карлой, на свою и чужую беду умеющим страстно любить, но лишь некрасивым, испорченным и опасным — вроде горбача Вадима.

Аннет глядела так доверчиво, когда старший кузен поверял ей некоторые важные тайны — о преходящести земной красоты, о волнении сердца, которое начинается вместе с весенним половодьем, о пении жаворонка в небесной вышине (не удивительно ли, что птица запела тотчас в тот самый миг, когда Аннет закончила свою песню?)… На смуглой, тронутой загаром — несмотря на перчатки, зонтики и прочие предосторожности — руке девочки красовался бисерный браслетик, совершенно девический, сплетенный какой-нибудь дружественной мастерицей из девичьей. И едва Мишель глянул на этот браслетик, обвивающий тонкое запястье, как что-то оборвалось у него в груди, он задохнулся и почти до крови закусил губу, чтобы не разрыдаться. В чистых линиях руки и острого девического локотка таилась могущественная притягательная сила — и тем страшнее была она, что сама носительница ее даже не подозревала о существовании чего-либо подобного.

Аннет говорила захлебываясь:

— И тут гувернантка Марта Стефановна как придет, как скажет строго-престрого: «Я запираль в сахарниц ди муха… Кто мух выпускаль, тот сахарниц таскаль…» Выпускаль-таскаль! Ты слушаешь, Мишель? Это ведь невозможно! Выпускаль-таскаль!

Жаворонок то принимался петь, то исчезал в сияющей лазури. Усадьба высилась за садом, надежный дом в классическом стиле, с бельведером, колоннами и всем прочим, что положено, и одуряюще пахло летом, а на заднем дворе, должно быть, уже раздувают самовар…

Мишель снова глянул на браслетик кузины, и снова прежнее чувство вонзило в него все свои когти. Он понял, что умрет, если не завладеет этой вещицей, и потому пал на колени и закричал:

— Аннет, умоляю — вы можете сделать для меня важную вещь!

— Ой, — удивилась Аннет. — Не рассказывать, как ты вчера съел все теткино печенье, да?

Мишель совершенно забыл про печенье, действительно похищенное им вкупе с Сашей Верещагиной и Катериной Сушковой и съеденное самым злодейским образом. И совесть его даже не шевельнулась при этом напоминании.

— Я знала, но никому не сказала, — добавила Аннет гордо. С нею не поделились, потому что не подозревали о том, что ей известны подробности кражи.

— Аннет, подари мне ту нитку, бисерную, что у тебя на запястье, — сказал Мишель. — Я с колен не встану, пока не подаришь.

— Для чего тебе?

— Подари, иначе украду!

— Не украдешь, я всегда на руке ношу!

— Я с рукой украду… Я женюсь на тебе, чтобы завладеть им… Или руку тебе отрежу…

— Ну тебя! — немного испугалась Аннет, снимая нитку. — Как скажешь — так жить потом не хочется…

Она бросила ему браслетик и убежала. Мишель растерянно следил за тем, как мелькает между стволами белое платье. Ему показалось, что он чем-то обидел ее. Подняв браслетик и повесив его на пальцы, он несколько минут разглядывал его, снова и снова переживая острое ощущение близкой невинности, и тут Вадим впервые открылся своей сестре, ангелу Ольге. Контраст между отчаявшимся горбачом, чья жизнь была посвящена мщению, и кроткой красавицей, угнетаемой злодеем, усугублялся любовью: почти не-братской, почти не-сестринской; это была платоническая привязанность, более крепкая и страстная, чем плотское влечение, и в некоторой степени более запретная…

Чай подали в саду, Мишель явился один из последних, был хмур и сдержан — Вадим, дворянин в обличье раба, сливался с евреем Фернандо, сгусток страдающей, обреченной на гибель плоти, а светозарный ангел в облике любящей девы нес в удлиненных, пронизанных солнцем ладонях фиал со смертью…

— Я считаю русскую еду наиболее здоровой, — сказала бабушка Елизавета Алексеевна. — И ты, Катерина Аркадьевна, меня в обратном не убедишь. Что лучше хорошей рассыпчатой каши? А курные пироги? А наши ягодники?

Другие тетушки пытались возражать, приводя в пример каких-то французских поваров, но все это не являлось для Елизаветы Алексеевны ни малейшим авторитетом.

— Баловство! — отрезала она.

Мишель вдруг вступил в разговор:

— Нет уж, бабушка, пища должна быть изысканна, в этом и смысл ее — а не просто в грубом насыщении.

— Смысл пищи в том, чтобы доставлять нам здоровье, — отрезала Елизавета Алексеевна. — Что до удовольствий, получаемых от пищи, — про то и отец Евсей говорил, что все оно бесовское…

— Это потому, что отец Евсей получает удовольствие не от брашен, а от пития, — отозвался Мишель.

Отец Евсей, местный священник, слегка грешил винопитием, что, впрочем, ничуть не убавляло ему авторитета у прихожан. Напротив — мужички толковали, что батюшка «не гордый, коли не брезгует», и всегда в трудных случаях шли к нему за разрешением от сомнений.

Елизавета Алексеевна хлопнула ладонью по столу:

— Да что ты, батюшка, в самом деле!

Мишель чуть пожал плечами и послал бабушке обольстительную улыбку, от которой «Марфа Посадница» тотчас растаяла.

— Неужто Мишель у нас гастроном? — удивилась Саша Верещагина. — Вот бы никогда не подумала!

Светозарный ангел с фиалом смерти в дланях застыл в воздухе, как бы в нерешительности болтая над головами собравшихся очаровательными босыми ножками.

— Уж я в еде разборчив! — сообщил Мишель.

Катя передвинула глаза, мелькнули синеватые белки, порхнули густые ресницы.

— А вот мне, Миша, показалось, что ты что угодно горазд слопать… Это потому, что ты еще растешь, — сказала Катя. — Когда человек растет, ему нужно много кушать. Мы вот с Сашей уже вполне старые и кушаем мало, а тебе пока что требуется…

Мишель побагровел.

— Я в свои шестнадцать пережил столько, что иному восемнадцатилетнему не снилось! — резковато проговорил он. — И прошу мне на возраст не указывать.

— Мы не возраст указываем, — заметила Саша, — а только на аппетит. Должно быть, в прошлой жизни ты был волком.

— Или вороном, — подхватила Саша.

— Ну, вороном — это жестоко, — упрекнула ее Катерина. — Положим, орлом. «Где труп, там соберутся орлы».

Мишель сказал:

— По-вашему, Катерина Александровна, я до того прожорлив и неразборчив, что могу и на труп позариться?

— Можешь! — дерзко ответила Катя.

— С меня хватит, — объявила Елизавета Алексеевна. — Миша, заканчивай чай и выходи. Сил нет слушать, что вы тут такое говорите. А ты, Александра, могла бы и пример подать. Ты старше.

— Вы, бабушка, сами невыносимы — разве можно девушке говорить, что она кого-то старше, — сказал Мишель.

— Я что думаю, то и говорю, и не ты меня учить будешь, — ответила бабушка. — Брысь!

Мишель встал, подчеркнуто вежливо поклонился и удалился от стола. Бабушка проводила его обожающим взором.

— Вишь, орел да ворон, — проворчала она себе под нос. — Жениться бы ему, что ли…

* * *

Стороннему наблюдателю могло бы показаться, будто на конную прогулку отправляются всего шесть человек: Мишель, Аннет, Катя с Сашенькой и Варвара со своим братом Алексеем, который приехал в Середниково на пару дней и, по обыкновению, чуть загостился.

Но такое виделось лишь благосклонным тетушкам, провожающим молодежь умиротворенными взорами. На самом деле эти шестеро были окружены толпой невидимых постороннему взгляду призраков, вполне осязаемых и даже в некотором роде определяющих и поведение, и образ мыслей молодых людей. Были здесь и Эмилия, и Ольга, и Фернандо, и Вадим, и Ноэми, и даже Ада (она же — Ангел Смерти) — словом, как выразилась бы бабушка Арсеньева, «разбойничья шайка в полном собрании».

Присутствие столь важных и мрачных персон отнюдь не омрачало настроения Мишеля — он сыпал остротами и экспромтами, иногда с самым серьезным и хмурым видом, что ставило в тупик собеседников; и лишь когда до них доходил смысл сказанного и они принимались хохотать, Мишель словно бы взрывался: взмахивал рукой и заливался отрывистым, как будто злым смехом. Все эти экспромты казались верхом остроумия, но почти мгновенно забылись.

Забрались далеко, за поля, в холмы, впереди уже показалось Большаково — резиденция блистательной Черноокой Катерины; но туда решили не ехать: больно уж нудные тетки у Кати.

— Они никогда не упустят случая напомнить мне, что я живу у них из милости, точно безродная сирота, — говорила Катерина. — Сколько слез я выплакала — разумеется, тайно! — печалясь над своей несчастной долей! Утрата родителей, а потом еще и бесконечные попреки жестокой родни… Что же удивительного в том, что больше всего на свете я полюбила танцы? Только среди посторонних, на балах, в вихре мазурки и поклонников, пусть и глупых, могу я забыться! Так и живу в раздвоенности: днем плачу, а вечером — танцую и смеюсь! Всяк, со мною незнакомый, решил бы, что я беспечна и всегда весела, но это совершенно не так…

Большаково, таким образом, осталось позади, и кавалькада устремилась в другую сторону. Несколько малых, смирных русских речек бежали по полям, окруженные скромным веночком незабудок, и Катя, сорвав цветок, сказала между прочим:

— Когда я впервые выехала, у меня было прелестное платье: белое с узором из таких цветков… Я танцевала, и кавалер спросил меня, каково название цветов, что украшают мой туалет. Я сказала — «не забудь меня». Он засмеялся и ответил, что такое название излишне — забыть меня невозможно…

Мишель чуть скрипнул зубами, но Катя этого «не заметила»: была занята — окидывала окрестности задумчивым взором прекрасных черных глаз.

«„Разумеется, она не для тебя, жалкий, всеми отверженный горбач!“ — с горечью подумал Вадим. И Фернандо подхватил: „Возможно ли, чтобы она была с тобою счастлива? Кто ты? Никто… Между тем как она… она…“»

Ангел Смерти дружески вмешался в разговор — голос ее прозвучал так спокойно и ласково, что оба разнесчастных персонажа мгновенно улетучились и остался один только Мишель, милый кузен множества славных московских кузин.

— Вон там, кажется, хорошее место, под ивами — передохнем, — сказала Саша Верещагина.

Пока устраивались, пока лошади пили, а молодые люди гуляли по траве и учились плести венки — время шло. Тут заодно выяснилось, что никто не прихватил корзину с провизией, хотя Мишель мог бы поклясться: была корзина! Ее загодя еще приготовили по велению тетушки Катерины Аркадьевны. Да и бабушка Арсеньева не отпустила бы внука на голодную смерть.

Поначалу Мишель подумал, что обознался и корзина где-то прячется. Он так и спросил:

— А где наши большие коробки с едой?

Пошарили вокруг — нету. Как такое могло случиться? Почему нету? Стали выяснять: кто должен был взять запас. В конце концов, свалили все на ничего не подозревавшего Алексея Лопухина. Тот, будучи старше прочих, спокойно принял вину на себя и добродушно улыбался в ответ на все упреки. Мишель чуть не плакал с досады: он был голоден просто как зверь. Бездомный нищий Вадим, коему доводилось голодать и похуже, сейчас куда-то отлучился и не захотел утешить своего сочинителя и собрата. (Это ли не коварство людское!)

Немедленно скакать обратно в Середниково никто не захотел, и Мишель (обиженный и голодный) остался с прочими. Так минул обеденный час; только к вечеру возвратились и сразу бросились к столу. Подавая уже остывшие пирожки, няня Лукерья с какой-то особенной укоризной покачивала головой, а Саша с Катей переглядывались и тайно прыскали.

Будь Мишель постарше и поопытней, он счел бы такое сочетание пантомим подозрительным, однако чувство голода пересилило все остальные. Схватив пирожок, он отправил его в рот и, еще жуя, уже потянулся за следующим.

Лукерья махнула рукой, утерла лицо фартуком и удалилась.

— Тропический кочегар, — сказал Мишель, провожая ее глазами.

Катя засмеялась, но как-то уж слишком весело: Мишель заподозрил неладное — над его шуткой она бы так не хохотала; должно быть, имелось что- то еще.

— Оставь, Миша, — сказала Саша Верещагина, — довольно.

Она отобрала у него пирожок.

Мишель побагровел.

— Ты что?.. — начал он с набитым ртом, но Саша разломила пирожок пополам, и оттуда высыпались опилки.

— Погляди сперва, что ты ел!

Мишель поперхнулся:

— Я?

— Кулинар! — хохотала Катя. — Гастроном! Слопал пирожок с опилками и даже не заметил!

Мишель переводил взгляд с одного лица на другое, в попытке выяснить, кто из присутствующих участвовал в заговоре, а кто удивлен. Разумеется, ангел Варенька ничего не знала… как и Алексей. Это все Катька задумала. А Александра (новое доказательство коварства женской природы, даже у самых лучших из наследниц Евы!) ей помогала. Небось вдвоем соблазнили Лукерью напечь этакой пакости и подсунуть.

Не заметив ни в ком сочувствия, Мишель вскочил, уронил стул, выкрикнул: «Вы!.. Вы!..» — и опрометью бросился бежать. Вслед ему летел хор девичьих голосов, распевающих:

Возвращайся к нам назад,

Ты получишь мармелад!

Возвращайся к нам назад,

Ты получишь шоколад!

Воротишься или нет,

Мы дадим тебе конфет!

Мишель вбежал к себе в комнату, заперся и после этого огляделся по сторонам, тяжело дыша, — как бы пытаясь выяснить, не ворвался ли вслед за ним враг и не ждет ли его под кроватью засада. Все было тихо. Девицы попели-попели, посмеялись (над ним, конечно!) и успокоились.

Мишель уселся на кровать, опустил лицо в ладони. Так-то они его поймали! Сперва заставили голодать, потом подсунули пироги с опилками… Ничего, он отомстит… Постепенно лицо, скрытое в ладонях, разглаживалось, с него уходили морщины страдания, на губах зарождалась лукавая улыбка.

* * *

Мишель оставил свой добровольный затвор на третий день. Явился как ни в чем не бывало.

— Мы уж думали, ты болен, — заметила при его появлении Аннет.

— Я и был болен, — ответил Мишель.

— А теперь здоров?

— А теперь совершенно здоров, — сказал он и, по обыкновению притянув к себе вазу с вареньем, зачерпнул большой ложкой.

Катя находилась у себя, в Большакове, под пятой у деспотической (нудной) тетушки. Весть о чудесном выздоровлении Мишеля достигла ее с курьерской скоростью, и к вечеру уже и Катерина, и Александра находились в Середникове. Мишель встретил их небрежно, запустил в Катю комком серой бумаги — там находилось очередное стихотворение, на сей раз довольно жестокое: о скорой старости, которая вот-вот настигнет девицу, ибо та уже близка к роковому возрасту двадцать лет (после чего, очевидно, и начинают дряхлеть члены и угасать некогда сияющие очи).

Катя прочитала стихотворение прямо при авторе. (Мишель героически вынес это испытание.) Затем подняла глаза на поэта.

— Что ж, это только справедливо, Мишель, — проговорила она. — Движение нашей жизни — от рождения к могиле, так Господом установлено, что красота увядает и после наступает смерть. Однако я этого не боюсь… Да и любой, кто в Бога верует, не станет такого бояться, ведь смерть — это только переход, а после уж настанет иная жизнь, вечная.

— А вдруг в этой вечной жизни ждут вечные муки? — спросил Мишель, криво улыбаясь.

— Будем уповать на милосердие Божье, — отозвалась Катя и вздохнула. — Вот я грешу, все вожусь с моими волосами — какие они чудные… Пока ты болел, Мишель, у нас в Большакове были гости, и я поспорила за обедом с одним старичком, князем, что у меня на голове нет ни единого накладного волоса. После обеда девицы стали распускать мою прическу и всю мою косу растрепали. Я выдержала сие испытание стоически, хотя они пребольно дергали, пытаясь сорвать мнимый шиньон… Так и осталась стоять, покрытая волосами, точно святая Агнесса…

Святая Агнесса мгновенно нарисовалась в мыслях Мишеля: раздетая на потеху толпы язычников дева-христианка, прекрасная, как заря, распустила свои пышные волосы, которые послужили ей одеждой и сокрыли ее тело от жадных взоров… Было ли так с Эмилией, когда злодей похитил ее, велел сорвать с нее одежды?..

Нет, Фернандо поспел раньше. Один удар кинжала — и жизнь Эмилии оборвалась. Она осталась чистой, нетронутой — навеки!

— Какое кокетство! — сквозь зубы проговорил Мишель. — «Святая Агнесса»!

— Лучше скажи — какая жадность, ведь я поспорила с князем на пуд конфет… Завтра их доставят в Большаково, и клянусь, Мишель, я поделюсь с тобой, если хочешь!

«Вот цена крови, — подумал Мишель со страшной, тоскливой горечью. — Цена чести! И она могла заплатить ее!..»

— Ладно, тащи свои конфеты, — милостиво позволил он.

— Вот и помирились! — обрадовалась Ада — Ангел Смерти.

— А мы и не ссорились, — высокомерно оборвал Мишель. И тут же совсем другим тоном предложил: — А пойдемте нынче ночью на старую мыльню. Там развалины, и луна будет полная… явится призрак.

— Почему ты уверен, что будет призрак? — удивилась Саша.

— Потому что в старой мыльне, да еще в полнолуние, да если верно заклясть — непременно явится призрак. «Стой! Кто ты? Объявись!» — Как Тень Отца в «Принце Датском».

— Я не пойду, — сказала Аннет, подходя к разговаривающим. Ее преимущественно заинтересовал пуд конфет, но и насчет призрака звучало волнительно.

— Юной деве там делать нечего, — объявил Мишель важно, — хотя как раз тебе, Аннет, там было бы безопасно, ведь ты еще совершенно невинна.

— В то время как мы запятнаны преступлениями! — подхватила Катя. — Непременно пойдем!

— Вот и хорошо, — сказал Мишель таинственно и удалился.

Они встретились за час до полуночи, скрытно от теток, и пробрались в сад, для чего девицы воспользовались окном.

— Так даже лучше, — одобрил Мишель. — Когда имеешь дело с силами зла, нужно выходить через окно.

— Я знаю заговор, — похвалилась Катя. — «Встану не утром, выйду из дома не дверью…»

— Отлично! — перебил Мишель. — Только сейчас не читай. Силы тьмы пробудятся раньше времени.

Подбадривая и стращая друг друга, они крались по саду, и бледные тени крались по их следам.

— Я раз видала во сне суженого, — шептала Катя. От волнения она не могла молчать и тянула бесконечную нить рассказа о том, как ей присоветовали наговорить на зеркало и положить под подушку, а среди ночи явился к ней человек и преподнес хрустальную собачку со словами — «смотри не на дар, а на его значение».

— И каково значение хрустальной собачки? — спросил Мишель чуть презрительно.

— Не то важно, — отмахнулась Катя, — а что мне через месяц действительно повстречался человек, и он подарил мне такую собачку и именно с этими же словами.

— А ты мне раньше ничего не рассказывала! — удивилась Саша.

— Потому что у меня с тем человеком ничего не вышло, — объяснила Катерина. — Он старый, скучный, небогатый… и к тому же совершенно не собирался на мне жениться.

— Словом, суженый-ряженый хоть куда, — подытожил Мишель.

Катя надулась и замолчала.

Развалины старой мыльни находились неподалеку от Чертова моста, поближе к речке. Здесь тянуло сыростью, тиной — как в погребе или внутри бочки. Лягушки вдруг прекратили свою торжествующую песнь — не то испугавшись близости предполагаемого призрака, не то пресытившись любовью. Поначалу девицы не обратили внимания на это обстоятельство, но Мишель не позволил им пройти мимо столь важного признака:

— Слышите? Вся природа замерла в ужасе ожидания…

Саша остановилась. Лунный свет рассеянно бродил по ее бледному лицу.

— Ну вот признайся, Миша: ты ведь все выдумал?

— Ничего я не выдумал, — торжественно произнес Мишель, прикладывая руку к груди. — Но вы поклянитесь молчать обо всем, что здесь увидите!

— А что мы увидим?

— Герцога Лерма!

— Это невозможно… — сказала Саша, чувствуя, что слабеет.

— А вот и возможно! Молчите теперь…

Он вышел вперед и несколько секунд стоял, вглядываясь в темноту, после чего громким голосом призвал:

— Герцог Лерма! К тебе взывает твой потомок — явись!

Ничего не последовало. Ветерок пробежал в кустах и стих. На луну наползло облачко, но вскоре скрылось, и снова темные развалины и несколько старых деревьев с громадой Чертова моста за ними были освещены ровным серым светом.

И вдруг из развалин выступила человеческая фигура. Саша ахнула и закрыла рот рукой, а Катя, побелев так, что черные глаза ее словно отделились от лица, чуть шагнула вперед и протянула к фигуре руки.

Мишель с еле заметной усмешкой наблюдал за девушками. Что они теперь скажут?

На миг фигура явила себя почти полностью. Видны были рваные кружева вокруг шеи, унылое длинное лицо с испанской бородкой и обведенные темными кругами глаза, глядевшие с мрачной угрозой. Замогильный голос прошептал:

— Ты звал меня?

— Ай! — завизжала Саша и пустилась бежать.

Катя стояла на месте, точно прикованная. Призрак пошатался немного, а после качнулся назад, и развалины поглотили его.

Катя повернулась к Мишелю с безмолвным вопросом. Мишель пожал плечами, взял ее за холодную руку и повел прочь.

Ему хотелось сказать что-нибудь ехидное, вроде: «Это тебе не хрустальная собачка», — но он понимал, что любые слова разрушат зловещую торжественность момента.

Катя вдруг принялась отчаянно дрожать, всем телом прижимаясь к провожатому. Мишель обнял ее за плечи, с острым наслаждением ощущая их наполненность, теплоту.

— Тихо, тихо, — пробормотал он, мимоходом целуя ее то в висок, то куда-то в ухо. — Ну, Катя… Катюша….

Она, казалось, не замечала того, что он делает. И только возле самого дома она отстранилась — но не затем, чтобы быть подальше от него, а лишь для того, чтобы лучше разглядеть. В темноте, после пережитого, Катерина видела не мальчика-карлу, не юного поэтика с его мятыми стишками о «звездочных» глазах и скорой роковой развязке всех жизненных страстей, — нет, перед ней стоял печальный, таинственно-прекрасный потомок благородного испанского герцога Лерма. Она читала сейчас в лице Мишеля все то, на что так явственно намекали его стихи. Он был почти прекрасен в эти мгновения… и он, должно быть, сильно любил ее!

Губы его дрогнули, глаза на миг сверкнули — невыносимым огнем, — и он проговорил:

— Прощай, Катерина… Помни эту ночь — и никому о ней не сказывай.

Он вырвал свою руку из ее холодных пальцев и убежал. Ночь растворила его…

— Никогда, — прошептала Катя, уставившись в то место, где только что он был.

Ей стало холодно, она обхватила себя руками, запоздало вспоминая прикосновение ладоней Мишеля. И неожиданно поняла: даже загробное явление герцога Лерма было пустяком по сравнению с видением того Мишеля, который только что стоял перед ней, — последнего в роду, отмеченного печатью рока, — гениального…

— Никогда, Мишель, никогда, — твердила Катя. — Не забуду, не предам… брат мой! Истинный брат мой!

* * *

— Юрка, ты здесь?

— Где мне быть? — отозвался недовольный голос.

— Я поесть принес… Совершил кражу, она же похищение со взломом. Лукерья завтра ругаться будет.

— Так тебе и надо.

Юрий зажег свечу. В развалинах старой мыльни он уже обустроил себе небольшое гнездо: постелил одеяло, прилепил две свечки к камню. Когда огонек затеплился, сделалось уютно, точно в спаленке.

— Как есть ты будущий офицер, то готовься к походной жизни заранее, — сказал Мишель, пробираясь среди камней и валяющихся бревен ближе к брату.

Юрий лениво махнул ему рукой. Бороду и круги под глазами, нарисованные углем, он уже вытер, но теперь и рубашка, и руки, да и лицо его были перепачканы.

— Куда ты такими руками есть тянешься? — возмутился Мишель.

— Да ладно тебе, — сказал Юрий. — Как есть я будущий офицер, то и такое лишение, как грязные руки, как-нибудь переживу…

Мишель уселся наконец рядом.

Юрий вытащил из корзины яблоки, целый пирог и целую связку баранок.

— Все, что удалось схватить, — сообщил Мишель, устраиваясь рядом. И тоже взял баранку.

В прожорстве братья друг другу совершенно не уступали, и скоро от похищенного осталось несколько крошек, да и то — лишь тех, что затерялись в складках скатерти.

— Ну, каков я был? — поинтересовался Юрий.

— Ужасен! Прекрасен! — ответил Мишель. — У меня мороз пошел по коже, как в первом отделении «Датского принца».

— Бабушка будет ругаться, как узнает, — задумчиво проговорил Юрий.

— Может, и не узнает…

— Она «Датского принца» ненавидит…

— У ней на то есть основания. Верно ведь, что дед наш отравился, когда был в костюме Могильщика?

Юрий пожал плечами:

— Говорят, так и было…

— «Датский принц» довлеет над нашим семейством, — произнес Мишель. — Но я не стану ради этого страшиться Шекспира или не любить его! В моей будущей пьесе непременно будут Могильщики, целых двое. И тоже погибшая девица, и речь над ее хладным трупом…

— Сперва запиши все это, — сказал Юрий.

— И запишу! — Мишель вскинулся, но тотчас погас. — Непременно запишу, — повторил он, уже спокойнее, тише. И хмыкнул: — Девиц ты напугал изрядно.

— Которую больше?

— Больше, наверное, Сашеньку… Но Катя после того сама ко мне прижималась и вся дрожала.

— Это и была твоя цель? — спросил Юрий. — Чтоб Катя прижималась и дрожала?

Мишель покосился на него:

— Хоть бы и так…

— Подождал бы пару лет, они без всяких призраков начнут и прижиматься, и более того…

— Мне сейчас надо, — сказал Мишель. — И через пару лет, конечно, тоже. Я думаю — никогда не жениться. Интересно покорить женщину, а не жить с ней и не угождать ей.

— Это ты откуда вывел?

— Будто ты сам так не думаешь…

— Я об этом и не думаю, — сказал Юрий. — Я стану офицером, нацеплю вот такие эполеты, каждый размером с блинную сковороду, выучусь танцевать мазурку, хоть и с хромой ногой, — и готово дело! Стихи, залитые шампанским, в пылу мазурки шпоры рвут прелестный подпрыгивающий подол, в дружеском кругу — скабрезные истории… Словом, настоящая жизнь!

— Я это вставлю в какую-нибудь пьесу, — сказал Мишель.

Юрий беспечно махнул рукой:

— Да вставляй на здоровье! Только читать после не давай.

— Ну вот еще! Я на театр отдам. Хочу, чтоб вся Москва видела и слышала, и весь Петербург — тоже… Хочу погрузить весь мир в свои фантазии!

Юрий зевнул и смутился:

— Устал… Прости.

— Ты один приехал? — спросил Мишель.

Юрий сонно засмеялся:

— С верным человеком. Как бы я один Середниково нашел?

— А где этот верный человек? Он, должно быть, голоден…

— Он? Голоден? — Юрий выглядел возмущенным. — По-твоему, я оставил бы Митрофана голодным, когда он мне так помог? Отдал ему все припасы — он сейчас спит…

Юрий кивнул куда-то в глубину развалин. Митрофан был его личным крепостным, согласно распоряжению бабушки, и в первую очередь отвечал за то, чтобы «тайный внук» не сломал себе где-нибудь шею.

— Хорош верный человек, все слопал, — фыркнул Мишель.

— Я ему сказал, что у меня еще есть, — объяснил Юрий.

Мишель блаженно потянулся, сидя на камнях.

— Повезло, что ты уже в Москве. Я без твоей помощи оказался бы как без рук.

— Почта — полезное татарское установление, — объявил Юрий. — Так утверждают певцы славянской вольности, противники заимствований у немцев.

— Откуда ты-то это знаешь?

— Пока тебя не было, книжку читал. — Юрий показал растрепанный том, из тех, которыми Мишель интересовался, покуда находился в Благородном пансионе.

— Вечно выберешь самый скучный, а после говоришь, что от чтения скулы сводит. Почитал бы что-нибудь интересное.

— Что? — изумился Юрий. — Твоего Байрона? Он меня чуть не убил.

— Это потому, Юра, что книги нужно использовать по назначению. Если бить ими по голове, то можно и убить, особенно Байроном, коль скоро он такой толстый…

— Давай уж лучше про твоих девиц, — предложил Юрий и обрадовался, увидев, как лицо Мишеля подобрело. — Я видел двух… Та, с черными глазами, — очень красивая.

— Эта? Мисс Иссушенное Сердце, она же — Мисс Пуд Конфет. Я хочу ее мучить.

— Зачем? — поразился Юрий.

— Затем, что она сама этого хочет. Она мне вчера сказала: «Я люблю только то, что в трауре».

— А Варвара Лопухина? Ее ты больше не любишь?

— Варя — истинный ангел, без притворства! — убежденно проговорил Мишель. — Ее я буду любить идеальной любовью — до конца моей жизни…

— Она, кажется, хорошая.

— Очень хорошая.

Они замолчали. Ветер бродил по рощам, трогал листву, морщил поверхность воды в речке, далеко внизу, под Чертовым мостом. Свечка погасла как раз в тот миг, когда первые лучи солнца начали прощупывать воздух над горизонтом — нет ли препятствия к их торжественному появлению над землей…

* * *

Лето тянулось бесконечно — и вдруг явило признаки своего близкого окончания; но и после того, как эти признаки сделались очевидными, оставалась еще целая вечность времени. Молодые люди как будто вообще не верили в то, что осень может настать. Одна только мудрая бабушка знала это наверняка и в один прекрасный день распорядилась:

— Пока стоит погода — сходим-ка на богомолье в Лавру; а то после зарядят дожди — ни помолиться, ни отдохнуть, одна только мысль останется, как бы не простудиться до смерти.

Решили непременно идти пешком, как настоящие пилигримы; для бабушки заложили карету, чтобы та ехала потихоньку впереди, а заодно везла с собой припасы.

Мишель, расставшись с Юрием, как-то заново понял, что сильно скучаег по брату; но это чувство пряталось очень глубоко, за целым ворохом фантазий, мечтаний, впечатлений. Юра уехал наутро того же дня, и бабушка действительно не узнала о проделке внуков. Она всегда боялась, когда они оказывались вместе в Москве, поскольку оставалась вероятность, что посторонний человек застанет их обоих одновременно.

Предстоящее богомолье обрадовало и развеселило Мишеля: новое приключение и все девушки будут. Набожность совершенно не умаляла в них склонности радоваться жизни и веселиться по любому подвернувшемуся поводу.

Выходить нужно было рано утром, и потому Катю, любительницу поспать, пробудили на рассвете громкой песней: под ее окнами весело прогорланили английский куплетик про «black eyes», и раз, и другой, и третий, покуда — вот кокетка! вот гримасница! — не вынырнула из окна, выставив одно круглое, очень белое плечо и громадную массу ужасно черных волос.

— В рыцарском замке по Катиным косам забрался бы, как по лестнице, пригожий кавалер, — сказал Алексей Лопухин, брат Варвары. — Ну а в наших скромных российских условиях — разве что пара каких-нибудь заблудившихся жучков…

— Нахалы! — отозвалась Катя, исчезая в окне.

Дни стояли благодатные, теплые и ласковые; лето прощалось с молодыми людьми, а они как будто даже не подозревали об этом: шли, болтая и смеясь. Бабушка то и дело выглядывала из кареты, и тогда Мишель, прибавляя шаг, равнялся с ней; благословив «ребенка» и поцеловав его в любимый лоб, старушка снова устраивалась на сиденьях, а Мишель возвращался обратно к друзьям.

Он никогда не стыдился показывать свою любовь к бабушке и друзей приучил уважать это.

Верст за пять до обеденной станции или до ночлега высылали «передового» — одного из бабушкиных людей, верхом на лошади, чтобы квартирмейстер распорядился насчет обеда, чая или постели.

На четвертый день впереди показалась Лавра — золотым и белым видением рукотворного рая среди райских деревьев. Трактиры поблизости были полны народа, но бабушкин человек не оплошал и все устроил: уже готовы были постели, и согрета вода, и поставлен самовар. В тесноте смешивались между собой самые разные люди; как ни старались важные шелковые барыни не задевать болтливых баб из простонародья, но здесь это оказалось невозможно. Впрочем, молодых людей последнее обстоятельство не слишком заботило, только Мишель был недоволен — не хотел запачкаться.

Сменив в трактире запыленное платье на свежее, они поспешили в монастырь.

Был уже вечер; солнце ярко горело на главках. Звонили к вечерне. Взад и вперед ходили монахи, ни на кого не поднимая глаз, и их длинные одежды шумно шуршали; служки, проходя, толкали богомольцев с таким важным видом, словно в том и состояла их работа.

Возле ворот толпились нищие; чуть в стороне бранились двое увечных, отталкивая друг друга от мешка с тускло звенящими медными монетами. «Вот создания, лишенные права требовать сожаления, ибо не имеют ни одной добродетели, — и не имеющие ни одной добродетели, ибо никогда не встречали сожаления», — подумал Мишель. (Или Вадим.)

Какая-то низенькая, сухонькая старушка с раздутым животом и выставленными из рукавов руками, похожими на грабли, уставилась на девушек, тихо подходивших к воротам. Сарафан нищенки, перевязанный под мышками, представлял собой собрание отвратительных лоскутов; круглые глаза казались слишком маленькими для серых, точно припорошенных пеплом орбит: они так подпрыгивали, что, казалось, грозили вывалиться наружу.

Мишель на мгновение встретился с ней взглядом и содрогнулся всем своим естеством: взор старухи не имел ничего человеческого. Если бы на других планетах, где-нибудь на Марсе или Венере, обитали бы живые существа, то и они не были бы так чужды обычному, нормальному человеку.

Вспомнилась одна из долгих, старательно произносимых проповедей отца Евсея, который убеждал прихожан в том, что «и полный пьяница, даже и утративший, по вашему мнению, человеческое обличье, все-таки являет подобие Божье и заслуживает от вас хотя бы малого уважения». В советах отца Евсея имелась определенная мудрость: Мишель собственными ушами слышал, как одна прихожанка похвалялась другой: перестала-де видеть в муже свинью — и он, глядишь, и сам перестал разводить свинство… «Мало же человеку надо», — заметил тогда Мишель, про себя.

Но как ни старался он применить поучение премудрого отца Евсея к тому, что видел сейчас, — ничего не выходило.

Катя ежилась и отводила глаза; только Варя Лопухина подошла к слепенькому старичку с плоским, красным, как будто обожженным, лицом и положила несколько мелких монет в его деревянную чашечку. Вслед за Варей дали денег и остальные.

Старичок закрестился меленько, наугад покрестил перед собой воздух и начал кланяться: «Дай вам Бог счастья, деточки, а вот намедни тоже проходили здесь молодые господа, озорники, — посмеялись над дедушкой, наложили полную чашечку камушков. Господь с ними!»

— Помогай, Господи! — очень серьезно, подражая какой-то важной богомольной барыне, сказала Катя Сушкова и чуть не расплакалась.

Мишель внимательно посмотрел на старичка, на Катю. Нищие завораживали его. Они и похожи, и не похожи были на тех персонажей, что перемещались по его уму, почти поминутно волнуя и будоража кровь. Возле дерущихся, к примеру, Мишель приметил еще одного, совсем молодого, с лицом просветленным. Он глядел на своих ссорящихся товарищей и едва не плакал.

Мишель быстро подошел к нему.

— Ты отчего не участвуешь в дележке?

Он ожидал нравоучения или какого-нибудь простого, чистого ответа, но ясноглазый нищий вдруг дернулся и злобно проговорил:

— Я расслабленный…

Мишель еще раз внимательно посмотрел на него и отошел, не подав ничего.

Варя замегила это и захотела исправить ошибку, но Мишель удержал ее.

— Не ходи к нему — он злой.

— Как ты можешь судить! Он ведь несчастный…

— Был бы счастливый — огнем и мечом прошел бы землю. Говорю тебе, он злющий.

Но Варя, ангел земной, все-таки подала «злющему» монетку.

«Стоят ли все они твоего сострадания! — подумал Мишель. — Да и есть ли вообще смысл в том, чтобы сострадать людям — вот так, со стороны, проливая над ними слезы? Должно быть, то удел возвышенных натур, чья молитва слышна у Бога. Но как быть тем, чья жизнь отравлена злобой, и людской, и собственной? Отчего, к примеру, я не ощущаю в себе никакой жалости? У меня сердце не сжимается, слезы на глаза не выступают… Когда старичок говорил, Катя чуть не плакала. А Варя… Но Варя — ангел, она самого Демона заставит вспомнить любовь… Нет, таким, как я, досталось иное — жалеть деятельно, без участия сердца и без пролития слез, например подняв мятеж или отменив казнь… Или вовсе никого не жалеть!»

С этим он решительно, мрачно вошел в храм и погрузился во внимательную тишину богослужения.

* * *

Мишель не только ел, что попало, не глядя, — он и стихи записывал на чем попало: на клочках бумаги, на земле, на мятых салфетках… Оттого Катя с Сашей ничуть не удивились, заметив на стене монастыря нацарапанное углем стихотворение: знакомая рука, знакомый слог. Обнявшись и чуть раскачиваясь, девушки начали читать вслух, немного гнусавя и нараспев, подражая бродячим исполнителям кантов:

У врат обители святой

Стоял просящий подаянья

Бедняк иссохший, чуть живой

От глада, жажды и страданья.

— Как это хорошо! — сказала, обрывая пенье-чтенье, Саша.

— Ты находишь? — Катерина метнула в нее быстрый взгляд. И продолжила, с преувеличенным чувством:

Куска лишь хлеба он просил…

Они дочитали стихотворение до конца, замолчали. Еще раз перечитали, про себя. После Катя сказала:

— Я схожу за бумагой, надо переписать, не то потеряется.

— Все-таки хороши стихи, правда? — подхватила Саша.

— Хороши или не очень, а потеряться им не нужно, — решила Катя. И добавила: — Они ведь мне посвящены, и я этого никогда не забуду.

Мишель вынырнул из-за угла монастырской ограды, точно призрак. На мгновение обе девушки испугались и отшатнулись, потом Саша, взявшись за грудь, тяжело перевела дыхание.

— Ты нас когда-нибудь угробишь своими появлениями!

— В каком смысле? — осведомился Мишель.

— В том смысле, что ты нас напугал… — ответила Саша, вздыхая.

— Я слушал ваше завывание моих стихов, — сказал Мишель. — Романсик так себе получился, да и исполнение немного подкачало. А слова — недурнецкие.

— Где ты набрался таких выражений? — удивилась Саша. — В людской?

— Я сочинитель, я должен подслушивать удачные выражения где угодно, чтобы потом обрабатывать их в своих произведениях, — объявил Мишель с важным видом.

Катя подошла к нему поближе и серьезно проговорила:

— Я тебя, Мишель, очень благодарю за такое посвящение. Поздравляю: ты так быстро и из самых ничтожных происшествий извлекаешь милые экспромты…

Он сморщился с таким видом, как будто похвала доставляла ему страдание, поскольку хвалили его не за то и не в тех выражениях. Но девушки этого не заметили.

— Когда-нибудь те, кого ты воспел, будут гордиться тобой! — добавила Саша.

— И ты? — спросил Мишель.

— Мы обе, — подхватила Катя, — но только со временем, когда из тебя выйдет настоящий поэт…

— С тех пор, как я полюбил, я — поэт, — объявил Мишель. — А я люблю одно чудесное создание — люблю уже давно, уже три года или более того, хоть это, может быть, и смешно звучит кое для чьих ушей…

— В таком случае, можно ли узнать, — осведомилась Катя, немного уязвленная, — есть ли предмету твоей давней любви хотя бы десять лет и может ли она читать твои стихи, хотя бы по складам?

Мишель пожал плечами и гордо удалился…

Загрузка...