Действующая армия — все-таки не тот свет; оттуда возвращаются, если не в отставку, то по крайней мере повидаться с родными и погулять по Москве, где от самого воздуха человек поневоле начинает толстеть. Во всяком случае, именно так утверждал Юра; Мишель ему не перечил — касательно Москвы братья полностью сходились во мнении.
А вот Кавказ они любили по-разному. Мишель видел его глазами влюбленного художника. Все нравилось Мишелю на Кавказе, представало пленительным: экзотическим и в то же время близким; как будто некто показал ему чудный, от века для него предназначенный край и сказал: «Смотри — это здесь!» Поездки с бабушкой на воды — еще в детские годы, когда здоровье Мишеньки внушало серьезнейшие опасения, — пробороздили в душе глубокий след, и воображаемая «Испания», место обитания возвышенных страдальцев, стремительно и навсегда поблекла перед истинным, живым величием кавказской природы. Оглушительно хлопая мускулистыми крыльями, переместился сюда и Демон, страшный спутник, завораживающий и отталкивающий насельник Мишиных фантазий.
Юрию же нравилось на Кавказе совершенно иное. Не созерцать картину, но находиться внутри ее, быть той крохотной фигуркой, что движется среди гигантских гор, почти незримо глазу наблюдателя, — то, что Юрий попросту называл «жить»:
Мне нужно действовать, я каждый день
Бессмертным сделать бы желал, как тень
Великого героя, и понять
Я не могу, что значит отдыхать.
От этих неловких, ломких строф Мишель морщился, но Юрий ими втайне гордился и потому даже не пускался защищать их: многословные и беспомощные, они тем не менее предельно точно выражали его состояние.
Юрий прибыл в отпуск, развеселый, разудалый. С настоящим обозом, где путешествовали домашние наливки и варенья, прибыла в Первопрестольную и бабушка. Зацелованный, закопченный образ Спаса, бабушкин любимый, смотрел опущенными книзу скорбными глазами: «Чрезмерно любишь ты этих детей, Елизавета, свыше дозволенного привязана к ним… От такой любви и до беды недалеко…» Елизавета Алексеевна улавливала предостережение, столь внятное, и на мгновенье смертельно пугалась, а после, поуспокоившись, вновь принималась бить поклоны и выпрашивать свое, человеческое: чтобы внуки были здоровы, невредимы, чтобы устроилось как-нибудь с обоими… И уже пугливо отводила взор, чтобы не встретить все тот же предупреждающий и чуть сочувствующий взгляд Спасителя.
Вернулся Юрочка! И слава богу! Если и ждет беда — то не сейчас, этому ли не радоваться!
Коротки мгновения абсолютного покоя: оба рядом, под крылом. Разговаривают о чем-то, брякают графинчиком: ничего, уже не дети — можно… Каждое мгновение Елизавета Алексеевна подбирает пальцами, точно крупную жемчужину, укладывает в шкатулку с драгоценнейшими воспоминаниями. Прежде не понимала, не ценила, разбазаривала — нынче поумнела. Жаль, мало времени осталось, — хотя, Бог даст, еще поживет. Столыпины до ста лет доживали.
— Помнишь Мартышку? — говорил Юрий, захлебываясь. — Мы с ним в школе фехтовали много… У нас по пятницам был обязательный класс по фехтованию, и оставлялось на выбор каждому — рапира или эспадрон…
— Ну, как будто помню, — сказал Мишель ленивым протяжным голосом. Он щурился, тянул сквозь зубы наливку, спокойно наслаждался буйным обществом брата.
— Ну вот, а этот Мартынов — Мартышка наш, — он ужасно щекотки боялся. Как тронул его рапирой, так хватается за живот и хохотать! Так ничего у него с рапирой и не выходило, дрался он только на саблях. Противник у него был один: я.
— И уж ты его побивал небось, — сказал Мишель.
Юрий скромно подкрутил ус:
— Положим… Во всяком случае, мы устраивали всегда почти театральное действие и собирали вокруг себя много интересующейся публики. Да, он еще и стихи сочиняет.
— Не читал. — Мишель потянулся, косточки хрустнули.
— Какой ты! Скучный. — Юрий вздохнул притворно.
— Ладно, рассказывай дальше, — милостиво позволил Мишель. О триумфальном фехтовании на эспадронах он слышал от брата, разумеется, уже не в первый раз, но легко снисходил к этой слабости. — Что же Мартынов?
— А… Мне мать его дала для него большой пакет с письмами, чтобы я ему отвез. Он тоже на Кавказе служит и намерен в ближайшем времени сделаться самое малое — генералом… А что? На вид он ужасно представительный и грудь колесом, много места, куда ордена навешать… У Мартышки сестры есть, девицы — так себе, ледяная благовоспитанность. — Юрий сморщился. — Помнишь, Монго за актеркой увивался? Та была тепленькая, вся такая мяконькая. А эти — надгробные статуи из мрамора наилучшей породы, и отшлифованы первоклассно. Ухватиться не за что.
— Ну, уничтожил, — сказал Мишель.
— Не в том была моя цель, чтоб кого-то уничтожать, — отмахнулся Юра. — А в том, чтобы ты лучше уяснял себе дислокацию. Словом, посетил я добродетельную г-жу Мартынову с ее добродетельными Мартышками и обзавелся пакетом для Николя — моего Мартышку звать Николя, — каковой пакет и обязался передать лично в руки.
— Покамест ничего особенного не вижу, — заметил Мишель.
— Это потому, что я рассказываю с долгими отступлениями… Словом, Мишка, меня ограбили!
Выпалив это, Юрий изумленно задрал брови и расхохотался.
Мишель чуть улыбнулся.
— Что, не смешно? — Юрий подтолкнул его. — Ну, засмейся! Засмейся!
— Ха, ха, ха.
— Ты не искренен.
Юрий надул губы. Впрочем, показная обида долго не продлилась. Продолжил:
— В письме оказались деньги — рублей триста, так что пришлось отдавать свои. А Мартышка мне, по-моему, так и не поверил, что ограбили. Думает, я нарочно письма открыл, желая прочитать, что там про меня его сестрицы пишут. Много мне дела до его сестриц! Говорю тебе, ограбили самым бессовестным образом. Ух, совершенно дурацкая история.
Завязывалась «дурацкая история» на захудалом постоялом дворе, где, кроме корнета, путешествующего с подорожной по казенной надобности, околачивалось еще двое или трое путников, из которых один показался Юрию весьма примечательным: чернявый, смуглый, с горящими черными глазами, он точь-в-точь напоминал кого-то из героев Мишиных испанских драм. Может быть, Фернандо, только изрядно повзрослевшего и утратившего немалую толику врожденного благородства. Неприкновенная испорченность в сочетании с «породистой» красотой делали незнакомца совершенно неотразимым для фантазера.
Лермонтовский денщик, малоросс по фамилии Сердюк, отнесся к незнакомцу весьма настороженно.
— Вишь, цыган, разбойничья рожа! — заметил он вполголоса, при том плюнув. — Не велеть ли, чтоб чай подали отдельно?
— Не надо, я смотреть хочу, — отмахнулся Юрий. — Мне любопытно.
— Воля ваша, — сказал Сердюк
— А то с тобою путешествовать — скучища, — продолжал Юрий.
Малоросс безмолвно развел руками, не зная, что и ответить. Барин имел такую привычку — вдруг начать придираться и дразнить, но делал это беззлобно, просто чтобы развлечься.
— Только и отрады, что чаю выпить или в карты сыграть, — говорил Юрий, тягомотно зевая. — Я карты люблю, когда партнеры есть. Вот и грех, и разоренье, а люблю.
— Воля ваша, — повторил Сердюк и уже повернулся, чтобы выйти, но Юрий остановил его:
— А скажи-ка, Сердюк, вот ты что больше всего на свете любишь?
Сердюк замер, с подозрением глянул на барина, но Юрий сделал совершенно простодушное лицо. Очень осторожно, точно пробуя ногой незнакомый брод, Сердюк ответил:
— Да не помню, ваше благородие…
— Брось ты, все ты помнишь, — привязался Юрий (чай тем временем подали, а к «цыгану» подсел еще один человек, совсем несимпатичный и «нероковой», просто грязный оборванец). — Ну, скажи, не морочь мне голову: что ты любишь, а? Сердюк!
Сердюк обреченно мотал головой.
— Не знаю я, ваше благородие.
— Да что тебе стоит? — Юрий выпятил нижнюю губу, представился огорченным.
Сердюку стало жаль, что он так расстроил доброго барина. У Юрия было такое обыкновение, что все деньги он отдавал тому, кто был к нему приставлен в услужение, и редко когда требовал отчета. Подали чай — и ладно; переменили постель на постоялом дворе — и хорошо…
Вздохнув — поскольку сердце малоросса чуяло подвох так же явственно, как если бы этот подвох лежал перед ним на блюде, испеченный и обложенный спелыми яблоками, — Сердюк наконец сказал:
— Ну, пожалуй, мед люблю, ваше благородие.
— Нет, — обрадовался Юрий, — ты, Сердюк, прежде чем отвечать, хорошенько подумай: неужели мед ты больше всего на свете любишь?
— Ну… да, — сказал Сердюк и покосился на дверь: нельзя ли сбежать.
Юрий прихлебывал чай и тянул:
— А ты вот все-таки поразмысли: нет ли чего и получше меда…
— Может, и есть, — не стал спорить Сердюк.
Покладистость отнюдь не спасла бедного малоросса.
— К примеру, что? Вот, положим, любишь ты что-нибудь и получше меда, — так что бы это могло быть, а, Сердюк?
— Ну… не знаю.
— Да все ты знаешь, только сказать не хочешь. Может, ты и вправду больше всего любишь мед?
Сердюк вдруг покраснел и бросился бежать на двор, оставив после себя отчаянный крик:
— Терпеть его не могу, этот мед, ваше благородие!
Юрий удовлетворенно приложился к чаю. «Все-таки до чего лицемерная бестия — этот Сердюк! — думал он, зачем-то продолжая игру сам с собою. — Так и не захотел признаться!»
Цыгановатый незнакомец, склонившись грудью к столу, о чем-то толковал со вторым, неинтересным. Юрию нравилось, как держится чернявый: очень спокойно, с глубочайшим внутренним достоинством. Переодетый простолюдином гранд в разбойничьей таверне.
Собеседник «гранда» вертелся и юлил — явно не из страха перед ним, но по своему подлому обыкновению; тот же, словно не замечая, разговаривал с ним как с равным. Неожиданно Юрию сделалось любопытно: вот глупая привычка повсюду засовывать нос! Рано или поздно, брат, это закончится для тебя скверно, сказал он самому себе, но остановиться уже не мог.
С деланным равнодушием к происходящему вокруг он допил свой чай, несколько раз нарочито зевнул… Здешний люд казался Юрию несколько странным: не русские, не малороссы, они разговаривали каким-то особенным языком, который установился здесь, должно быть, вследствие смешений обычаев татарских, русских, а еще прежде — готфских; каждое слово выходило у них не просто, а с каким-то таинственным вывертом, порой иносказательно, порой — с невероятной поэтичностью; а в целом складывалось в нечто довольно грубое и совершенно приземленное.
Смотреть за этими людьми было так же захватывающе, как сочинять в уме романтическую пьесу; неожиданно Юрию показалось, что он угодил прямехонько куда-то в одно из творений Мишеля: старший брат нередко потчевал его пересказами, а то и давал читать.
В таком повороте дела не было ничего неожиданного: Юрий частенько совершал то, о чем Мишель писал.
Между тем незнакомцы оборвали беседу и, не сговариваясь, вышли. Несколько повременив, Юрий отправился за ними следом и сразу из тускло освещенного, пропахшего особенным кисловатым трактирным запахом помещения угодил в ночь. Светила луна, но как-то нехотя; да и что было ей освещать? Разве что кривоватые заборы да грязь под ногами. Юрий петлял по улицам не останавливаясь. Незнакомцев впереди себя он не видел, но этого и не требовалось: он ощущал их каждым нервом.
Приключение занимало его, и он, пожалуй, готов был уже поблагодарить цыгановатого и второго, бывшего с тем, за изгнание обычной дорожной скуки. «Скорее всего, приведут они меня в какой-нибудь воровской притон, такой же неинтересный, как и „разбойничья таверна“, — размышлял по пути Юра, пытаясь заранее подготовить себя к неизбежному разочарованию. — У воров, должно быть, скучно, и вся лихость у них напускная. Они только в опере хороши, когда вдруг безнадежно влюбляются в графскую дочь…»
Но отказаться от погони уже не мог.
Спустя минут десять неожиданно все закончилось — и заборы, и грязь, и неопределенные купы деревьев и кустов, покрытых твердой пылью, слипшейся после дождей. Луна выступила на середину неба и озарила пространство властно и ярко — впереди расстилалось море. В лунном свете очерчивался силуэт небольшого корабля. Внизу, под обрывом, подпрыгивала лодка, и возле нее стояли какие-то люди.
Незнакомцы быстро спускались по обрыву. Юрий хорошо видел их кукольные силуэтики, совсем плоские и серые в свете луны. Затем все действующие лица слились в единую массу и начали какое-то таинственное копошение: такой же таинственной кажется стороннему наблюдателю деятельность нескольких жуков, с важным видом, деловито шествующих среди травы: каковы их побуждения, где их конечная цель, в чем смысл их бытия — остается неясным; однако точно также не подлежит сомнению наличность и этого смысла, и этой цели.
«Да что я, в самом деле! — подумал Юрий с досадой. — Совершенно как Мишель: замечтался. Кажется, нет ничего проще: они перекладывают какие-то грузы в ящиках с берега на лодку, а корабль, должно быть, ждет их, чтобы принять на борт…»
Лунная дорожка, дробясь, тянулась от берега до судна, и Юрий залюбовался стройным силуэтом и черными, отчетливо видными снастями; парус был убран, и обнаженная мачта чуть печально подставляла себя бесплодным лучам ночного светила.
Ветер принес снизу, с берега, обрывок голоса; приглушенный и невнятный, он прозвучал тем не менее властно. Должно быть, погрузка завершена. Юрий высунулся чуть подальше и увидел, как лодка погружается в лунную дорожку и почти растворяется среди мерцающих белых бликов с черными провалами, возникающими по капризу ночного ветра.
На корабле тоже возникло оживление, и вдруг разом упал большой парус… Затем, совсем близко от Юрия, прошел чернявый. Он шагал, горделиво выпрямившись, и ветер как будто не осмеливался касаться тугих кудряшек его черных волос. Юрий, выждав немного, тоже встал и отправился обратно, туда, где оставил свои вещи.
Сердюк, должно быть, уже возвратился и спит, подумал он. Однако на месте Сердюка не оказалось: должно быть, бедный денщик где-то скрывался, выжидая, пока его благородие заснет. Юрий мысленно послал ему «каналью», однако сердиться не стал. У него имелось другое развлечение.
Цыгановатый незнакомец опять засел в «таверне» и потребовал стакан местного молодого вина. Сколько Юрий ни присматривался, он не видел, чтобы тот доставал откуда-нибудь деньги; должно быть, здесь его кормили и поили бесплатно — ради каких-нибудь важных услуг, а то и из страха.
— А что, любезный, — заговорил с ним Юрий (он не без удовольствия приметил, как хозяин постоялого двора вздрогнул и устремил на корнета боязливый взгляд), — скажи, хороша ли в здешних краях рыбалка?
Цыгановатый чуть повернул голову и удостоил Юрия короткого взора черных сонных глаз.
— На что тебе рыбалка, барин? — спросил он равнодушно.
— Так… Выйти в море, — сказал Юрий.
— Рыбалка здесь хороша, — промолвил незнакомец. — В далеком море, с верным товарищем, на быстрой волне…
— А нельзя ли лодку у тебя нанять?
— Нет, лодки нету…
— Как же нету — разве ты сам не ловишь рыбу в мутном море?
— Кто тебе, барин, говорил, что наше море мутное? Наше море — родимое, оно куда хочешь тебя вынесет, если на верную волну попадешь.
Произнося это, незнакомец спокойно стукнул костяшками пальцев по столу, и хозяин снова налил ему в стакан.
— Да разве оно не называется «Черным»? — в тон ему отозвался Юрий. — Вот я и подумал, что оно мутно…
— Должно быть, ты здесь впервые, барин, — с легким презрением промолвил незнакомец. — Что тебе делать здесь, на нашем море?
— Что с того, что я здесь впервые? Могу и вернуться, если захочу, — заметил Юрий, чуть пожав плечом.
— На что тебе сюда возвращаться?
— Сказал же тебе: посмотреть, что за рыба плавает в мутной воде.
Юрию интересно было: как поступит незнакомец. Будет и дальше плести околесицу или вдруг рассердится и полезет в драку? Однако ничего подобного не случилось: не желая развлекать приезжего офицера, чернявый попросту отставил наполовину недопитый стакан и вышел вон.
Юрию мгновенно стало скучно — такое же ощущение пустоты, ненужности охватывало его, если гостиную покидала женщина, которая ему нравилась.
«Черт знает что! — пробормотал он. — Контрабандист удрал, хохол мой где-то ховается… только одно и осталось, что идти спать, а простыни наверняка отсырели, и комната воняет старой бабой в овчинном тулупе… А ничего не поделаешь!»
С этой неутешительной мыслью он отправился к себе.
Было совсем темно, хоть глаз выколи, и хозяин пропал, не откликаясь ни на какие призывы. Юрий остановился, не зная, куда ступить дальше, и тихонько окликнул:
— Сердюк! Ты, что ли, здесь?
Темнота молчала. Юрий шагнул несколько раз, ощупал вокруг себя — пусто.
— Черт знает что такое…
И тут все вокруг озарилось, но огнем дьявольским, с искрами, ничего не освещающим, напротив — от этого пламени сделалось еще темнее. И Юрий мгновенно заснул.
А пробудился он, когда стало уже серо и тощенький рассветик пробовал чахоточными пальчиками оконце: день занимался дождливый. Ближе всего к Юрию находилась красная физиономия Сердюка, ужасно огорченного, судя по виду.
«Фу-ты, — подумал Юрий. — Явился, бездельник!»
И проговорил, удивляясь тому, как дурно повинуются ему онемевшие губы:
— Слушай, Сердюк… Неужто впрямь нет ничего такого, что ты любил бы лучше меда?
— А-а… — громко заревел Сердюк, слезы показались на его глазах. — Очнулся, родимый! Живо-ой…
— Почему же не живой? — удивился Юрий. Он попробовал сесть и тотчас был остановлен карающей дланью: боль выстрелила в затылке и отозвалась в спине. Юрий двинул рукой, нашел у себя на голове какую-то тряпку.
— Я как вернулся — а ваше благородие… прямо на полу, и кровь вокруг головы… — Сердюк весь трясся, так был перепуган.
— Ах, каналья! — Юрий вдруг вспомнил, как незнакомец посмотрел на него тусклыми глазами.
«Каналью» Сердюк отнес на свой счет и опечалился еще пуще. Юрий не стал утешать его. Вчерашнее предстало ему во всех подробностях: и лодка, на которую грузили что-то в ящиках, и корабль, распустивший парус…
— Слушай-ка, Сердюк, — сказал Юра, — а проверь-ка ты, братец, наши пакеты — на месте ли?
— Что им сделается, ваше благородие, — начал было Сердюк, однако осекся и принялся копаться в вещах, повсюду разбросанных по комнате с беспечностью, одинаково присущей как молодому офицеру, так и его денщику. Затем обернулся к Юрию. — Нету, — пробормотал он.
Юрий внезапно расхохотался.
— Ну вот, Сердюк, поздравляю с благим почином: мало что меня по голове треснули, так еще и ограбили!
И немало удивился, когда малоросс не нашел это обстоятельство забавным…
«Тамань — самый скверный городишко из всех приморских городов России».
Господин Беляев с гневом отшвырнул книжку «Отечественных записок». Лермонтов! Снова эта усатая физиономия и подпрыгивающая фигурка блудливого карлы, вызвавшая у него при первой же встрече непреодолимую гадливость… Но на сей раз к инстинктивной неприязни примешивалась ненависть совершенно холодная и рассудочная.
Повесть сама по себе заинтересовала Беляева мало. Взгляд уцепился за название, и в груди неприятно защемило. В Тамани действительно совершались перегрузки некоторых товаров на корабли, которые доставляли их потом горцам; дело было хорошо налажено и до сих пор не давало сбоев.
Господин Беляев, имевший специальное поручение — надзирать за этим районом, чтобы ничего подобного там не происходило, — был сильно огорчен, и это мало сказано. Он нарочно избрал Тамань для некоторых весьма темных операций, поскольку имел все возможности замутить там воду еще пуще, нежели намекал цыгановатый контрабандист в разговоре с назойливым барином.
Враги у Беляева имелись. Такие же скрытые, как и его деятельность. И Беляев на несколько минут задумался о них: кто бы мог дать Лермонтову подобное поручение — отправиться в Тамань и проследить за происходящим на берегу…
В самом деле — для чего же Лермонтов очутился прямо посреди осиного гнезда? Неужели молодого лоботряса в чине корнета действительно отправили с таким деликатным заданием? Нет, немыслимо.
Случайность? Чрезвычайно неприятная случайность — особенно если учесть, что у этой обезьяны в красном мундире есть пренеприятнейшее обыкновение: описывать решительно все, что промелькнуло у него перед глазами. Лермонтов обыкновенно не стеснялся в выборе сюжетов и прямо брал для своих сочинений действительно бывшие происшествия. Пока это касалось различных любовных переживаний со всякими легкомысленными особами — пусть; хоть и не всегда прилично. Вон, даже «Тамбовскую казначейшу» напечатали… Правда, с пропусками.
Но здесь — совершенно иное. Беляев несколько раз перечитал несколько страничек «Тамани». Не пропущено ни одной детали: место погрузки показано так, словно его нарочно осматривал полицейский чин, поднаторевший на сборе улик и сведений. Иди с книжкой в руке — да поглядывай себе по сторонам, не ошибешься. Внешность незнакомца — тоже. «Татарин», вишь! Только «ундина» немного могла сбить с толку, но это — в виде дани модному романтизму, а вот все прочее, вплоть до выговора местных жителей…
Книжка полетела на пол. Беляев закрыл глаза.
Разумеется, случались на его веку полновесные доносы, представленные в виде литературных произведений. Сочинители нередко развлекались, изображая своих приятелей и неверных подруг в весьма неприглядном виде, — такое тоже бывало. Но сейчас Лермонтов посмел опубликовать донос прямо на него, на господина Беляева! Догадывается ли хоть новопроизведенный поручик о том, на кого замахнулся? Да и вообще — что ему может быть известно?
Некоторое время Беляев холодно размышлял над этим, сопоставляя факты. Если доверять фактам, то получалось, что ничего поручик Лермонтов не знает. Творит, наподобие неосмысленного монгола, который поет себе во всю глотку обо всем, что ни встретит на пути: увидит птицу в небе — поет про птицу в небе, увидит след копыта лошадиного — поет про след копыта лошадиного…
Этим-то и опасен. Абсолютно точен. Поэт… Кажется, в той же книжке и стишки пропечатаны. Стишки Беляев читать не стал, в них ничего интересного. А вот повесть — очень некстати она появилась.
Итак, Лермонтов бывает, где не надо, видит, что не надо, и после доверяет бумаге — и всей честной и почтеннейшей публике то, чего бы не следовало.
И происходит это исключительно вследствие проклятых особенностей его нрава. Любопытен и болтлив, а в писаниях своих не щадит никого, и себя — того менее. Представитель «отрицательного направления» — того и гляди, войдет в моду! Достаточно дурен для того.
И стоило господину Беляеву от холодного анализа фактов перейти к рассмотрению личности самого поручика Лермонтова, как прежнее отвращение поднялось в нем, точно перед ним предстала противоестественная гадина, вроде младенца о двух головах или поросенка с лишней ножкой сбоку…
И спотыкаться об это недоразумение в офицерском мундире господин Беляев более не намерен. Существуют способы. Да, существуют различные способы.
В конце концов, на Кавказе идет война — быть может, вообще не придется предпринимать никаких излишних действий; достаточно лишь подождать. Как там говорили восточные мудрецы? «Сядь на берег реки и жди, пока вода пронесет мимо тебя труп твоего врага…»
Подождем. Но — недолго. От силы — год.
Он сжал зубы. В зеркале, робко заглядывавшем в комнаты из гардеробной, далеко, за раскрытыми дверями, отразилось серое лицо, напряженные скулы, бешеные глаза. Длилось это миг; затем господин Беляев взял себя в руки, но зеркало, казалось, запомнило жуткое отражение и затаило его в своих глубинах.
— Я этого Лермонтова, сказать по правде, на дух не переношу, — говорил в дружеском кругу Руфин Дорохов. Его почти не слушали, чаша ходила по кругу, и никто не замечал, что вино в ней дурное. — Столичный франт, трубка с янтарем, а у самого ногти в траурной кайме. И глядит — эдак удивленно, как будто опомниться не может: «Где это я оказался? И кто сии пренеприятнейшие рожи?» — Дорохов для убедительности скроил отвратительное лицо. — Родня у него при штабе, у этого Лермонтова! Помяните мое слово, он себя еще покажет… Для чего он просил перевода из батальона в штаб? Поближе к начальству! Адъютант! Тьфу!
— Ты к нему чересчур строг, Руфин Иванович, — лениво возразили Дорохову откуда-то с правого фланга пирушки. — Такими адъютантиками вечно затыкают такие дырки, куда обычный офицер и не сунется, ибо занят своими солдатами…
Дорохов взъелся, на мгновение сделался трезвее, а потом, от гневной вспышки, разом захмелел еще больше.
— Я? Строг? Я — мягчее… розы! Это Лермонтовым будут дырки затыкать? Да у него сорок дядьев — и все генерал-губернаторы. Они его быстро отсюда вытащат. Навешают на куриную грудь орденов — и обратно в Питер, шаркать по паркетам.
— Кстати, не похоже, чтобы Лермонтов так уж хотел отсюда «вытаскиваться», — возразил «ужасному Дорохову» опять тот же молодой офицерик.
— Жди — он тебе, пожалуй, искренне расскажет, что у него на уме! — ярился Дорохов. — Да таких, как он, в любом полку — десяток! Он служить не хочет, вот и все объяснение, а нас презирает…
— Ты, Руфин Иванович, лучше остановись, а то, пожалуй, договоришься до того, что поручик Лермонтов на нас доносы пишет…
— Не пишет, а… что он там, кстати, начальству про нас рассказывает?
— Да ничего не рассказывает! — сказал молодой офицер, которого все называли ласково «Саша Смоковников». — Я был раз и сам слышал. Он все бабушку вспоминает да всякие смешные случаи, бывшие в Петербурге…
— Бабушку?
— Ну да, у Лермонтова — бабушка… Чудная старуха, и со всеми его друзьями дружит.
Саша тоже не обладал оригинальной внешностью, но его, в отличие от Лермонтова, в полку любили: вокруг этого молодого человека каким-то образом всегда устанавливалась глубокая внутренняя тишина. Хотелось погрузиться в эту тишину и испить ее, сколько получится, — впрок.
— Все равно, он неприятный, — сказал Дорохов упрямо. — Вчера, к примеру, поручик Пелымов при нем рассказывал об одном деле и употребил выражение, которое Лермонтову показалось неудачным. Ну конечно! Лермонтов же у нас литератор! Он и насмеялся — а Пелымов, между прочим, говорил чистую правду и от души…
Разговор постепенно становился общим. Другой офицер заинтересовался, отставил чашу, тотчас, впрочем, похищенную его соседом.
— О чем Пелымов-то рассказывал?
Дорохов махнул рукой:
— Мелкая стычка, но дело действительно было неприятное… Пелымов, должно быть, модных романов начитался — и в заключение своей повести неосторожно сказал: «Словом, выбрались мы из ада…» А Лермонтов все это время слушал с якобы удивленным видом, и когда Пелымов про ад-то упомянул, Лермонтов и встрял: «Прошу, говорит, прощения, — не вполне ясно, из какового?» Пелымов смутился, что немудрено, когда тебя перебивают, и сдуру еще спрашивает: «Что именно, простите?» Он, Лермонтов, разумеется, своего не упустил. «Из какового зада вы изволили вчера выбраться?» Пелымов покраснел — до слез, повернулся и ушел, а Лермонтов только плечами пожал и…
Дорохов не договорил — у костра засмеялись. Дольше прочих крепился Саша Смоковников, но вот сдался и он: зажмурил глаза и растянул губы в улыбке; смех задрожал в его горле.
— Ну вас! — Дорохов обиделся. Впрочем, обиды хватило ненадолго — он схватил чашу, разом опорожнил ее и объявил, что отправляется спать.
Переведенный высочайшим указом из лейб-гвардии Гусарского полка в Тенгинский пехотный полк, поручик Лермонтов отправился на левый фланг Кавказской Линии, в Чечню.
Юрий любил Кавказ — как любил его и Мишель; в этом они сходились; но Юрию, помимо прочего, нравилось «покорять»: он страстно обожал мгновения, о которых в точности знал, что надлежит испытывать страх, и в то же время никакого страха не испытывая. Нравился ему и враг. Не было никаких сомнений в том, что окончательно замирить горцев не удастся никогда — Чечня вечно будет торчать отравленным шипом в теле России, и время от времени там станут являться «пророки», вроде «канальи Шамиля»; но пережить состояние войны для иных молодых людей бывает весьма полезно.
В начале 1840 года решено было перенести Кубанскую Линию на реку Лабу и заселить пространство между Кубанью и Лабой станицами казачьего линейного войска. На Лабе предполагалось возвести укрепления, защитив ими наиболее опасные места; впоследствии под их прикрытием планировалось обустраивать казачьи станицы. Для исполнения этого намерения Линия разделилась на две: на правом фланге — Лабинский отряд, на левом — Чеченский, куда, собственно, и направили поручика Лермонтова.
Главным опорным пунктом Чеченского отряда была крепость Грозная, откуда производились экспедиции отдельными отрядами; сюда же возвращались войска после совершения перехода. Укрепление Грозная построили в том году, когда родился корнет Михаил Павлович Глебов, и, по утверждению самого Глебова (который произносил это с полной серьезностью), сие обстоятельство чрезвычайно роднило его с крепостью.
Грозная представляла собой правильный шестиугольник, каждая сторона которого являлась фронтом для какого-либо одного батальона. Местность вокруг Грозной была обнесена рвом, а земля, вынутая при копании этого рва, использовалась при строительстве внешней стороны цитадели — вал вышиной в полтора человеческих роста. На востоке имелась переправа через Сунжу, усиленная дополнительным укреплением.
Вокруг Грозной жили солдаты, а чуть в отдалении находилось четыре чеченских аула. В иные времена любо-дорого было здесь находиться: круглые пушистые стога украшали плоское дно долины, горы соперничали друг с другом — которая быстрее закроет горизонт; над жилищами поднимался чистый белый дым; пахло домом.
Однако в начале лета 1840 года готовилось большое вторжение в глубь чеченской территории, и Грозная кипела, как котел. Повсюду сновали донские казаки с длинными пиками, парами и по трое. Ружья были составлены в козлы, и пехотинцы, поглядывая на них, складывали палатки на повозки. Проносились моздокские линейные казаки — что-то крича на скаку и широко разбросав ноги в стременах; подняв тучу пыли, они исчезали за крутым поворотом. Эти возвращались с рекогносцировки, и новости осыпались с них, точно шелуха с растрепанной луковицы, лист за листом: Шамиль — там, Шамиль — сям. На возвышениях стояли в готовности два орудия.
Неподалеку от орудий — там, где было сейчас спокойнее всего, — устроилось человек сто, и все они имели весьма живописный вид, даже по сравнению с прочими: кто в рваной черкеске, кто в шелку, кто в старой шинели. Среди них имелись и казаки, и добровольцы из разных губерний, и несколько татар — словом, «сброд», который в рапортах начальства именовался «командой охотников». Это были люди Дорохова: они подчинялись только своему командиру, за что не уставали благодарить Создателя; их основной задачей было шастать по горам и устраивать кровавые набеги на горцев, после чего бесследно исчезать, чтобы затем вынырнуть в расположении русских войск, пьянствовать, хвастаться и с ленивым высокомерием поглядывать на прочих.
Кроме казаков из кавалерии левого фланга Линии, было в отряде несколько разжалованных, однако внешне они ничем не отличались от прочих: все с бритыми головами и отпущенной бородой, все одетые как попало, но непременно с черкесским элементом в одежде. Хоть дороховские охотники демонстративно «презирали» огнестрельное оружие, предпочитая пользоваться саблями и кинжалами, им все же полагалась двустволка со штыком (самые лихие похвалялись «девственностью» ружей, из которых они никогда не стреляли).
Юрий смотрел на шевеление потревоженного военного лагеря, чувствуя, как в нем нарастает возбуждение; казалось, он мог вечно любоваться этой картиной.
Дорохов вырос перед ним неожиданно, и Юрий отпрянул, а затем засмеялся:
— Руфин Иванович! Вот не ждал вас здесь увидеть. В каком вы нынче чине? Опять в юнкерах щеголяете?
— Да-с, ваше благородие, — отозвался Дорохов, неприятно скалясь. — Опять юнкер. Никак с сим званием не могу расстаться. А вы зачем в наши края? Здоровье поправлять?
— Похоже, что так, — сказал Юрий. И махнул рукой в сторону орудий: — Это Мамацева пушки?
— Все тот же старый добрый Мамацев, — подтвердил Дорохов («старый добрый» был на год младше Мишеля — ровесник Юрия). — Как все грузины, красавец и, разумеется, князь, а при пушках — так и вовсе бог войны… А вы что же не в Петербурге, ваше превосходительство? В прошлый раз, кажется, вы были высланы в наши скорбные степи… то есть, простите, скорбные горы… за какие-то стишки. Нынче-то что натворили?
— А вы, Руфин Иванович? Помнится, когда мы расставались, вы были уже поручиком…
— Я, как известно, с Кавказа не вылезаю…
— Так за что вас разжаловали?
— Я первый спросил.
— А я старше по чину.
— А я старше по возрасту.
Помолчали. Руфин неприязненно глядел на Лермонтова, чуть покачиваясь с носка на пятку.
— Ладно, — сказал Юрий и беспечно махнул рукой. — Я знаю, что вы меня не любите.
— А вы разве девка, чтобы я вас любил?
— Бросьте! Как говорит мой… э… хороший друг…
— А, так у вас все-таки есть хорошие друзья? — перебил Руфин. — Вот не подозревал!
— Есть, и они меня любят. Так вот, он говорит, что офицеры подобны девицам: склонны к стишкам, обожанию и хождению стайками.
— Скорее — стадами.
— Стадами ходят по паркету паркетные шаркуны… Видите ли, я и сам паркетный шаркун и кое-что понимаю в светской жизни! Ну, так за что же вас на сей раз разжаловали, Руфин Иванович?
— Кое-кому дал по морде. Ваш ответ?
— За дуэль.
— О! — сказал Дорохов. — Убили?
— Нет, стрелял на воздух.
— Чего еще от вас ожидать?
— Увы, — сказал Юрий. — Если доведется стрелять в вас, Руфин Иванович, буду целить в ногу, чтобы попасть в голову.
— Отменная мысль! — сказал Дорохов, неприятно кривясь в улыбке. — Эдак я вас начну любить!
— Да уж сделайте одолжение, Руфин Иванович, — сказал Лермонтов и засмеялся.
На рассвете шестого июля 1840 года Чеченский отряд под командой генерала Галафеева выступил из лагеря под крепостью Грозной: шесть батальонов, 14 орудий и полторы тысячи казаков. Переправившись за Сунжу, он взял путь через ущелье Хан-Калу, — и почти тотчас начались покусывания малых чеченских отрядов: вылетая из-за укрытий, они делали по нескольку выстрелов и исчезали. Их не преследовали.
Добравшись до Урус-Мартана, Галафеев несколько раз вступал с горцами в перестрелки; основной его задачей было уничтожение мятежных аулов. На каждом шагу натыкались на неприятеля; сколько врагов и где они находятся, понять было невозможно: в любое мгновение могла ожить скала или дерево, оттуда вылетали пули — одна, две, десяток, а после все затихало, и не понять было, ушли горцы или притаились еще где-нибудь. У каждой реки, возле каждого ручья устраивалась засада. Приказом по войскам настрого было запрещено покидать лагерь, чтобы не рисковать попусту: и без того потеряли уже более двадцати человек.
Руфин как раз выслушивал от генерала Галафеева новое задание — подобраться к аулу и перебить засевшую там банду, — когда казак принес записку; Галафеев пробежал ее глазами и усмехнулся:
— Кстати, вот вам еще один человек в отряд — Лермонтов.
— Нет! — вскрикнул Руфин прежде, чем успел прикусить себе язык.
Генерал посмотрел на него удивленно.
— Я услышал некий звук, — проговорил он предостерегающе. — Должно быть, почудилось.
— Ох… Не надо мне Лермонтова! — от всей души взмолился Дорохов. — Я его угроблю, и меня потом, по приказанию его бабушки, показательно расстреляют…
— Что за глупости! — Генерал напустил на себя суровый вид. — И при чем тут какая-то бабушка… Мне самому этот Лермонтов уже надоел. Пристает и пристает: отправьте меня к Дорохову в отряд, ненавижу разводы, караулы и дисциплину вообще — а желаю с шашкой в руке рубать врага, наподобие Ахиллеса…
— Что, так и пишет? — Дорохов так удивился, что забылся и заговорил с генералом дружеским тоном, как с равным.
— Так и пишет. — У Галафеева, похоже, и самого вылетело из головы, что разговаривает он с простым юнкером. С простым — да не с простым: если суммировать все дороховские продвижения по службе, то Руфин уже был бы ему ровней.
— Он меня в могилу загонит! — сказал Дорохов и принялся отчаянно косить глазами. — А избавиться от него… никак нельзя?
— Да что он вам так не угодил, Руфин Иванович? Пусть себе скачет верхом на белом коне… Лошадь у него хорошая, местная, кстати. Зарубят его — с вас не спрошу. Жив станется — так и хорошо, все какая-то польза. И потом, он не так дурен, как вам представляется,
Дорохов махнул рукой с таким убитым видом, что Галафеев засмеялся:
— Не унывай, Руфин Иванович! Слушай теперь дело. — Он придвинул карту так, чтобы Дорохову было видно. — Здесь — аул. По донесениям, местных жителей давно нет, кто ушел, кто помер… Здесь засела банда какого-то Омана или Омира. Помните — Сашу Смоковникова из засады убили? Мы думаем, это тамошние разбойники и сделали… Они там уже давно сидят, и провизия у них должна была закончиться дней пять назад. От воды мы их отрезали… Но главное — у них вышли боеприпасы. Одними шашками при штурме они много не навоюют.
— Мои головорезы огнестрельного оружия не любят, — напомнил Дорохов чуть высокомерно.
Генерал Галафеев пристально посмотрел на него:
— Юнкер Дорохов, вы бы лучше сейчас со мной не спорили. Хоть вы и геройский герой, а Омира будете брать с ружьями и перестреляйте его бандитов к чертовой матери, до единого, и в плен не берите — это такие змеи, уползут да еще передушат половину перед тем, как сбежать!
— Понял, — сказал Дорохов. — У нас, впрочем, своя змея в отряде будет — поручик Лермонтов.
— Поручик Лермонтов, к сожалению, никакая не змея, а просто молодой человек, — откликнулся Галафеев с легким вздохом. — И не слишком умный к тому же, хотя храбрец.
— Вот и проверим, какой он храбрец, — проворчал Дорохов.
— Вот и проверьте, — заключил Галафеев. — И возьмите ружья, слышите? Дорохов! Я с вас глаз не спущу! Вы поняли, Дорохов? Ружья!
— Понял… Пики взять дозволяете?
— На что вам пики? Вы меня с ума сведете…
— Не такое это простое дело — боевого генерала свести с ума, — нагло заявил Дорохов. — А пики необходимы, ибо по отсечении голов у противника надлежит насадить их на какой-либо острый предмет…
— А вы сделайте гирлянду, — посоветовал Галафеев, дружески положив руку Дорохову на жесткое плечо. — Прошейте через уши и повесьте на шею своей лошади, Руфин Иванович. Очень эффектно будет смотреться. Попросим, кстати, барона Палена — он хорошо картинки рисует; он с вас портрет в таком виде снимет. Барышни будут без ума. — И, повысив голос, грозно заключил: — Без глупостей, Руфин Иванович! Напрасно не рискуйте. Я не отправил бы вас на такое дело, если бы в точности не знал, что Омира можно брать…
Лермонтов отнесся к назначению в дороховский отряд с восторгом. Прибежал к Руфину и, позабыв их прежнюю неприязнь, едва не бросился ему на грудь.
— Житья от вас нет, ваше благородие, — сказал ему командир, хмуро отстраняясь от объятий. — Беспокойная вы личность.
Аул открылся среди гор — и поначалу казался без толку наваленными камнями и палками; но это лишь для глаза, привычного к совершенно другим очертаниям домов и пейзажа. Юрий испытал глубокое наслаждение, когда зрение его привычно начало перестраиваться: только что он не замечал ничего, кроме беспорядочного мусора, и вдруг перед ним, точно сдернули пелену, предстало вражеское укрепление: вон те камни, лежащие как будто кое-как, — хорошее укрытие для стрелка, там дальше — стена, а те бугристые выступы на скалах — дома.
На пробу сделали несколько выстрелов, и неожиданно аул взорвался пальбой: дым заклубился над всей скалой, стреляли без перерыва, и несколько пуль ударили совсем близко от Юрия.
Не сговариваясь, дороховский отряд заверещал, заулюлюкал и, на дикарский манер стоя высоко в стременах, помчался вверх по склону. Они почти не стреляли — на скаку в этом было бы немного смысла; Юрий гнал копя наравне с остальными, без мысли, без каких-либо осознанных чувств. Несколько раз рядом с ним падали люди, но он этого как будто не замечал; выше по склону не прекращались выстрелы, и скоро от дыма запершило в горле.
— Да что у них там!.. — начал было Дорохов, однако договорить не успел: в тот же миг сверху покатилась лавина кричащих, стреляющих, косматых людей; гривы их лошадей развевались, тряслись на скаку меховые бубенцы, которыми украшены были попоны, из ружейных дул вылетало пламя.
Схватка длилась недолго: горцы прорвались сквозь отряд русских и ушли, оставив человек десять мертвыми или умирающими.
Юрий успел еще дважды выстрелить уходящим в спину, однако гнаться за ними не решился; как ни были храбры дороховские «охотники», ни один из них не стал преследовать банду. Дорохов вырвался вперед и настиг одного, но замахнуться и нанести удар уже не успел: второй чеченец, бывший ближе всего к отставшему, повернул коня, остановился и выстрелил в русского почти в упор.
Дорохов, заливаясь кровью, повалился на землю. Его недавний противник направился к нему, заранее занося саблю. Юрий вскинул ружье и выстрелил. Без единого вскрика всадник молодецки выбросил руки вверх и откинулся назад в седле, конь рванулся вперед, заржал, остановился и заплясал на месте; убитый болтался, елозя волосами по конскому крупу, шапка его упала и откатилась.
Второй всадник, увидев приближающегося русского, гикнул, пал лицом на гриву своего коня и умчался вслед за остальными.
Юрий спрыгнул на землю рядом с Дороховым.
— Руфин!
Дорохов замычал, и из его рта вышли кровавые пузыри. Один его глаз все время беспокойно двигался в орбите, другой был залит кровью и неподвижен. Лермонтов взвалил его на своего коня, сел сзади сам и обхватил Руфина рукой, прижимая к себе. Дороховский конь, напуганный, настиг всадника и побежал следом, тревожно заржав.
Контузия повредила Дорохову глаз, который перестал толком открываться и вообще отказывался служить своему повелителю как должно. До времени Дорохов оставался в Грозной — ждали, чтобы он оправился настолько, чтобы мог выдержать путешествие до Ставрополя; тем временем началась переписка по производству Дорохова в поручики.
Юрий навестил его на второй день, умыв по такому случаю лицо, однако по-прежнему, вопреки уставу, растрепанный и с подозрительной растительностью на лице — впрочем, довольно реденькой и не слишком вызывающей.
Дорохов обрадовался его появлению. Попытался приподняться и одарить гостя улыбкой.
— Да вы никак помираете, Руфин Иванович? — испуганно сказал Юрий, остановившись.
— Почему?.. — просипел Руфин.
— Бьетесь и хрипите, — пояснил Юрий.
Руфин шевельнул пальцами. Юрий присел рядом.
— Это я радуюсь, — прошептал Руфин.
— Воображаю, каковы вы в печали, — сказал Юрий.
— Лучше и не надо, — отозвался Дорохов. И дернул углом рта. Юрий понял — улыбнулся.
— Так вы на меня больше сердца не держите, — обрадовался он.
Руфин перекатил головой на подушке: нет.
— А я к вам вот с чем пришел: Галафеев мне предлагает взять ваш отряд и немножко поразбойничать, покуда вы раздумаете помирать…
— Хорошо, — сказал Дорохов.
— Из меня все равно дельного офицера не выйдет, — задумчиво протянул Юрий. — Я не для регулярной армии создан. У меня ни терпения нет, ни выдержки… Вот и Мамацев так говорит. Мол, Лермонтов носит мундир только потому, что вся молодежь знатных фамилий служит в гвардии. Сам слышал. Да он и не скрывает.
— Да, вы, конечно, полная бестолочь, — согласился Дорохов. — Я бы вам пушку не доверил… А вот своих головорезов — пожалуйста. — Он поманил собеседника наклониться поближе, слабо пошевелив пальцем. — Что выдумаете насчет тех ружей?
— Каких ружей? — не понял Юрий.
— Тех… что не должно было быть у чеченцев… Вы забрали?
— Все до последнего, — подтвердил Юрий.
— Какие… — зашептал Дорохов.
— Вы так не напрягайтесь, Руфин Иванович, — спокойно сказал Юрий. — Я все понял, о чем вы спрашиваете. Разумеется. У всех убитых ружья взяли. Раненых было двое, хотели их допрашивать — да пришлось застрелить. Они все равно ничего не сказали, только шипели и бранились по-своему. Я думаю ихний язык учить. Здесь татарский — все равно что в Европе французский, такая же необходимость.
— Подробней, — захрипел Дорохов.
— Про татарский язык?
— Поправлюсь — убью…
— Что это вы все так беспокоитесь, Руфин Иванович? Вам вредно. Я супруге вашей отпишу, что вы плохо себя ведете. Она уже беспокоилась, письма прямо по начальству шлет: куда вы подевали моего Руфина? Ей наш Галафеев отправил успокоительное послание…
Дорохов бешено заворочался, двигая здоровым глазом. Юрий взял его за руку. Ощутив прикосновение ладони, маленькой, точно женская, с твердыми мозолями от сабли, Дорохов успокоился.
— Ружья точно новые, — продолжал Юрий. — Я так полагаю, потому что старое оружие у них всегда все в каких-то насечках, украшениях, с блямбочками и кисточками, а эти совершенно чистые, никак не роскошные. Просто новые ружья. И почему-то мне нехорошо делается, Руфин Иванович, когда я об этом думаю. Потому как до нас — я уже выяснял — не дошла по меньшей мере одна телега с оружием. Как раз ружья и порох.
— Был заслон, — сказал Дорохов.
— Именно! — Юрий наклонился совсем низко, так что со стороны казалось, что он готов пасть на грудь собеседнику. — Заслон был. А телега пропала. И сдается мне, обнаружилась в том ауле. У нашего друга Омира.
— Или Омана, — сказал Дорохов.
— Знаете, Руфин Иванович, признаюсь вам честно: строить какие-либо предположения я боюсь.
— А вы не бойтесь, иначе все будет продолжаться.
— Все и так будет продолжаться, — возразил Лермонтов. — И сношения их с турками, и провоз контрабанды, и торговля людьми… все, чем обыкновенно пробавляются здешние чеченцы.
— Ружья, — засипел Дорохов.
— Что вы хотите? Чтобы я узнал, кто из наших интендантов недоглядел за телегой?
— Или того хуже, — сказал Дорохов и отвернулся к стене.
— Ну, не настолько же…
Дорохов опять повернул голову и зло уставился на молодого человека:
— Телега не по воздуху пролетела. Был заслон. А она все-таки добралась — не до нас, а до Омира.
— Я не хочу думать, будто это может быть правдой.
— Может…
— Если я найду тех, кто до этого допустил, — сказал Юрий тихо, — то… — он хотел сказать: «передушу собственными руками», но почему-то при раненом Дорохове постеснялся и в последний миг заменил на другое обещание, — …заставлю выйти в отставку.
— Правильно, — проговорил Дорохов. — И поменьше огласки, иначе поднимется страшная вонь.
— В Петербурге это называется «резонанс», — сообщил Юрий.
— Не знал, — чрезвычайно серьезно отозвался Дорохов.
Юрий встал:
— Поправляйтесь, Руфин Иванович. Вас теперь производят в поручики. Вы рыбу ловить любите? Давайте выйдем в отставку и поедем к моей бабушке — я вам свое рыбное место нарочно покажу.
Дорохов не ответил. Здоровое веко опустилось, больное продолжало подергиваться над тревожным глазом — Руфин неожиданно заснул.
При выходе от Дорохова Юрий столкнулся с каким-то человеком. Человек этот от неожиданности потерял равновесие и упал бы, если бы Юрий не схватил его: хотел поддержать под локоть, но рука соскользнула, и вышло так, что Юрий сгреб незнакомца за грудки. На миг серые глаза чужого человека прыгали прямо перед глазами Юрия, а затем все исчезло.
— Простите ради бога! — сказал Юрий, осторожно выпуская его. — Меня только то извиняет, что я иду от раненого товарища и очень огорчен — не смотрю под ноги.
— Я у вас не под ногами вьюсь, господин хороший, — отозвался незнакомец.
Юрий еще раз встретился с ним взглядом, и неожиданно нечто показалось ему в этом взгляде знакомым. Что-то царапнуло по сердцу, оставляя неприятный след. Как будто они виделись и прежде.
И тотчас изменился и незнакомец, стал смотреть куда более пристально. Затем он пробормотал сквозь зубы:
— Ну конечно…
И быстро зашагал прочь, расталкивая встречных локтями. Юрий проводил его взором. Настроение у него испортилось.
— Кто он? — спросил Юрий у встречного офицера и показал на мелькавшую впереди серую спину.
— Этот? Из интендантской службы — Беляев, кажется… — Беляев был тому совершенно неинтересен. — Вы от Руфина — как он?
— Руфин будет жить, — сказал Юрий.
— О! — отозвался знакомый офицер.
Он рассмеялся и пошел прочь.
Столкновение с Беляевым почему-то растревожило Юрия: ему начало казаться, что Беляев знает о нем гораздо больше, чем показал, и именно из-за этого втайне, но очень сильно ненавидит. Что именно это могло бы быть, Юрий не знал, но чем дольше он раздумывал о странном незнакомце, тем тяжелее делалось на душе. — Юрий, которого (по его впечатлению) все и всегда любили, совершенно растерялся.
Почему-то снова в мыслях явились эти злосчастные ружья. Галафееву было доложено о находке, однако почти одновременно с этим докладом генерал получил другой: о нападении чеченцев на обоз, так что в конце концов Галафеев оставил этот десяток «кочующих» ружей без особенного внимания.
Офицер, в чьем расположении произошло «злосчастное» нападение на обоз, должно быть, еще находился в Грозной, и Юрий решил справиться о нем. К его величайшей радости, это оказался знакомый — давний приятель еще по юнкерской школе, Николя Мартынов, похожий на слегка растерянного льва рослый белокурый красавец.
Позабыв в единый миг все свои тревоги, подозрения и опасения, Юрий закричал: «Мартышка, Мартышка!» — и бросился к Николаю, сам похожий в этот миг на обезьянку, маленький, в цыгановатой красной рубахе, бесстыдно, точно обезьяний зад, сверкавшей из-под распахнутого мундира без эполет.
Мартынов, услышав знакомый голос, вздрогнул, обернулся и медленно улыбнулся:
— Лермонтов!
Обнялись. Юрий вертелся и подскакивал.
— Ты здесь? Герой? Где твои ленточки?
— Да пусти, вот прицепился… — лениво отбивался Мартынов. — Фу, Маешка, какой ты чумазый! Говорят, ты теперь совсем разбойник, шляешься по горам, не ведая дисциплины, и совершенно превратился в комету!
— А хвост у меня какой! — подхватил Юрий. — У! — Он показал сзади себя рукой. — Изумительный сброд, но храбрецы — ужасные… Кстати, вот недавно мы были с ними в деле… — Неожиданно он помрачнел и добавил упавшим голосом: — Моего Дорохова чуть не убило.
— Уж и твоего? — Мартынов сощурился.
Юрий напрягся:
— О чем ты?
— Да так… — Мартынов неопределенно махнул рукой. — По слухам, вы не ладили.
— Так ты уж и сплетни собираешь?
— Армия всегда полнится разными слухами. Так исстари заведено, и не нами, — философски ответил Мартынов. — Еще при Александре Македонском началось.
— Мы с Дороховым — лучшие друзья, не раз друг другу жизнь спасали, — объявил Юрий. — Я его страшно люблю, и он меня — тоже.
Мартынов улыбался неопределенно, поглядывая выше головы Юрия, куда-то на крышу соседнего здания.
— Кстати, если ты непременно хочешь говорить о разных слухах, — сказал Юрий и неприятно захохотал, — тут и про тебя кой-что рассказывают…
— Ты бы, Маешка, смеялся как нибудь попроще, что ли, — прервал Мартынов, морщась.
— Я смеюсь от всей души, а душа у меня сложная, — сказал Юрий, ничуть не смутившись. — Столько всего в ней умещается, самому иной раз жутко становится. Бывало, проснусь среди ночи — и ужасаюсь…
— А что про меня говорят? — не удержался Мартынов.
— Как вышло, что чеченцы прошли через твой участок?
— Что значит — прошли через мой участок?
— То и значит… А нас из тех ружей потом едва не ухлопали.
— Из каких ружей? Я тебя, Маешка, вообще перестал понимать.
— Да брось ты! — Юрий развязно махнул рукой. — Все ты понимаешь! Прохлопал ушами, чеченец проскочил — и ружья уплыли прямо из телеги. Вкупе с пятью бочонками пороху. А потом в нас из того же самого оружия — паф! паф! Что тут непонятного? Я бы после такой дурацкой истории вышел в отставку…
— Ну так и выйди! — сказал Мартынов.
— Меня не пускают… Да я и не о себе говорил сейчас, а о тебе.
— Обо мне?
— Да кто из нас чеченца пропустил, ты или я?
— Ты, Лермонтов, или полный дурак, или удачно прикидываешься, — с досадой сказал Мартынов. — Пусти, я пойду.
Юрий отошел в сторону, несколько секунд смотрел в спину удаляющегося приятеля, а затем плюнул и выбросил все это из головы.
Поход в глубь Чечни продолжался: Галафеев не оставлял попытки истребить жилища и посевы восставших, Почти все чеченские аулы, жившие между Тереком и Сунжей, ушли за Сунжу. Нигде не было безопасности: союзные русским поселения и казачьи укрепления на Тереке подвергались непрерывным набегам.
Дороховский отряд стоял разбойничьим табором сбоку лагеря; войска были на марше и готовились к большой операции. Покидать укрепленный лагерь категорически запрещалось: кругом непрерывно бродили неприятели, готовые наброситься на любого, кто неосторожно удалится от своих.
Юрий жил не с отрядом, а отдельно, ближе к друзьям — конногвардейцу Мишке Глебову и Левушке Пушкину. Мишка был человек отважный и вместе с тем на удивление спокойный; Левушка — напротив, непрестанно оспаривал у Лермонтова звание самой шумливой обезьяны на всей Линии. Наблюдать за этой троицей составляло одно из главных вечерних удовольствий: Глебов ронял слово-два и с видимым равнодушием принимался курить, а оба соперника тотчас начинали острить напропалую и в конце концов падали в изнеможении, утомленные собственными выкриками и хохотом.
Наконец Юрия посетила гениальная идея.
— Лично я отправляюсь на пикник, — объявил он вечером, когда по всему лагерю загорались костры, а часовые сделались особенно нервными.
Глебов посмотрел на него, внимательно прищурившись, и тихонечко зевнул, на миг сделавшись совершенно похожим на аккуратного, гладенького котенка, который забрался на хозяйскую кровать с полным осознанием собственных прав.
Левушка от идеи пришел в восторг и забушевал.
Рассудительный Глебов сказал:
— Надо только так выйти, чтобы часовые не видели… иначе опять нам влетит.
— «Нам»? — переспросил Юрий.
— В общем и целом — да, — сказал Глебов очень серьезно. И поднялся: — Пойду похлопочу насчет закусок. Лев, соверши набег на запас бутылей. И позовем еще Палена — человек храбрый и не болтливый, не выдаст.
Пален идею одобрил и внес свой вклад: у него нашлось шампанское. «Хранил на случай», — объяснил он. Шампанское тотчас конфисковали и присовокупили к общей корзине.
Юрий суетился и бегал больше всех: избирал позицию, готовил часовых и, на случай внезапной атаки горцев, предусматривал пути к отступлению. «Я выставил казака — смотреть, не приближается ли враг, — сообщил он друзьям. — Будем в полной безопасности от внезапных нападений. Паленского денщика с собой не берем, он человек ненадежный — еще брякнет лишнее начальству».
Давясь от смеха, Левушка сказал:
— Хороший ты человек, Лермонтов. Всегда найдешь, чем развлечь друзей. А то, в самом деле, в лагере невозможно стало существовать:
Куда ни сунешься — о боже! —
Везде какие-нибудь рожи.
Это, кстати, экспромт.
— Ура Пушкин! — заорал Юрий. — Ну, ты готов? Где Глебов?
— Я здесь. — Михаил вынырнул из полумрака.
Денщики, немилосердно нагруженные провизией, шествовали следом.
— Удивительно — как мы все это слопаем! — задумчиво молвил Глебов, окидывая взглядом свой «обоз».
— Лермонтов всегда готов пособить друзьям, — сказал Лев. — Особенно в таком деле.
— У нас вся ночь впереди, — проговорил Юрий. — Полагаю, справимся. Все-таки мы русские офицеры, а не степные помещицы на покаянии.
Выбирались из лагеря скрытно. Уже совершенно стемнело, и сразу за чертой лагеря обступали совершенно новые впечатления: доносилось отвратительное завывание шакалов — словно несколько гигантских младенцев капризничали и ни за что не желали утешиться и замолчать; от тумана остро пахло водой и сырым камнем; если прислушаться, то можно было уловить журчание воды по скальному дну. В темноте кусты казались гораздо больше, чем были на самом деле. Там, где бежала маленькая речка, поднимался тонкий туман — он безошибочно указывал на местонахождение воды. Ветер укладывал туманные полосы на склон. Дальше, на противоположной стороне долины, заметна была неподвижная фигура часового.
— Вон он, — показал Юрий.
— Кто? — Лев прищурился и вытянул шею.
— Казак, — пояснил Юрий. — Я его нарочно выставил. Так что мы в полной безопасности.
— Ты уже это говорил… Между прочим, никто из нас и не опасается, — заявил Лев.
— За что люблю! — проговорил Юрий с легкой насмешкой.
Костер разводили со всякими предосторожностями. Лермонтов бегал вокруг и, припадая к земле, проверял — не видно ли огня, особенно со стороны лагеря. Наконец дым попал ему в нос, и Юрий ужасно раскашлялся.
— Сядь, — велел ему Глебов. — Отдохни, в конце концов. Больно уж ты хлопотун сегодня.
— Такова моя роль — командира, — сообщил Лермонтов.
— Доволен ты своим отрядом? — поинтересовался Пален.
Юрий пожал плечами:
— Я с ними был только четыре дня в деле. Не знаю еще хорошенько, до какой они степени надежны. Будет еще случай раскусит..
— Смотри только, чтобы сперва тебя не раскусили, — сказал Пален.
Левушка добавил:
— Пополам…
Юрий надул губы:
— Очень смешно.
— Так и сиди, — умоляюще проговорил Пален. — Я буду тебя рисовать.
— В таком виде? — спросил, стараясь не шевелить губами, Лермонтов.
— Тебе очень идет. Писаный красавец будешь. Особенно с этой щетиной на подбородке.
— Это не щетина, а щегольская растительность. Дорохов меня так и называет — столичный фат. Самолично слышал.
— Ну вот Дорохову потом и подаришь. С нежной надписью.
Юрий погрозил Палену кулаком, но Глебов как-то исключительно ловко всунул в гневную руку кусок ветчины. Жест закруглился, перестал быть сердитым, пальцы растерянно сжались — и Юрий машинально сунул ветчину в рот.
— Ну, покуда Лермонтов занят, можно и поговорить, — сказал Глебов. Он растянулся удобнее на земле, взял хлеба и задумчиво уставился в звездные небеса.
— Как тебя, Мишка, угораздило попасть в плен? — спросил Левушка.
— Я уже по всем петербургским гостиным это рассказывал — надоело… — протянул Глебов, жуя. — Просто отъехал на несколько верст от нашего лагеря, и сдуру на санях: зима начиналась. Понесло зачем-то через холмы, поскольку так быстрее. А с холмов снег сдуло, сани стали — тут-то арапы и налетели.
— Какие еще арапы? — уточнил Пален. Ему хотелось внести живость в глебовский рассказ.
— Такие. Так бабушка Арсеньева говорит. Для нее все, что не бело и сердцу не мило, то все «арап».
— Это правда, Лермонтов? — Пален повернулся к Юрию.
— Правда… — сказал Лермонтов, мысленно представляя себе среди звезд бабушку.
Елизавета Алексеевна не хотела, чтобы Юрий выходил в отставку. Не сейчас. Что за новость, в самом деле! Как это — он уйдет; а как же Владимиры, Станиславы? Как же красные ленточки на штатском сюртуке? И что за радость именоваться пехотным поручиком в отставке — можно подумать, неудачника Юрия Петровича Лермонтова в роду мало, другой понадобился! Конечно, насчет опасности боевых действий бабушка немало думала сама с собой — но неведомым путем всегда знала: Юрочку отмолит, выпросит, незримыми руками Ангелов и Заступницы из любого боя вынесет… Покуда Мишель жив-здоров, с Юрием тоже ничего не случится. В это Елизавета Алексеевна верила крепко.
Где-то далеко, под пышно рассыпанными звездами, хрупкий, как кукла, корнет Глебов негромко произносил какие-то слова, и являлись в темноте картины: налетающие горцы, дергающиеся по предательской черной земле сани, а после все исчезало под мешком, наброшенным на голову…
— Всегда с оружием ездил, а тут… и прута в руке не оказалось, чтобы защититься, — довершил он.
— А сбежал-то ты как? Как сбежал? — приставал Левушка.
— За меня деньги назначили, так что через месяц попросту явились какие-то другие кунаки — и выкрали…
— Странно, что такая история имела успех у петербургских дам, — заметил Юрий, не поднимая головы.
— Ну, дамам я, возможно, немного по-другому излагал… с подробностями…
Посмеялись немного.
Левушка Пушкин предложил распить первую бутылку, и пока Пален зубами вытаскивал пробку, привязался к Юрию:
— Ты, Маешка, штабной, — а вы, штабные, убийственно прожорливы, так что есть план выпустить вас на чеченские поля, вместо саранчи, дабы вы произвели там опустошение.
— Где ты слышал такой план? — осведомился Юрий.
— Казаки говорят…
— Правда, Лермонтов, — вмешался Пален, — для чего ты перешел в штаб?
Юрий сморщился:
— Очень интересное занятие — командовать взводом мушкетеров… Данзас, конечно, командир хороший, душевный и сердечный, — ты, Лев, его, должно быть, лучше моего знаешь…
Лев, с набитым ртом, кивнул и принял важный вид.
— А! — Юрий махнул рукой и, уронив ее, стукнул кулаком по земле. — Каждый день одно и то же. Пехотный взвод! Застрелите меня! Из мушкета!
Опять засмеялись.
Пален отложил альбом.
— Покуда я вас тут для потомства запечатлеваю, вы все выпьете и сожрете… Особенно которые штабные…
— А меня почему-то стал настораживать наш часовой, — задумчиво произнес Левушка.
Лермонтов приподнялся, глянул в сторону дозорного казака.
— А что с ним не так?
— Какой-то у него тревожный вид.
— Ну вот как ты, Лев, отсюда видишь — какой у него вид? Стоит себе, чурбан чурбаном, есть-пить не просит. Обычный часовой, жертва судьбы. Налейте мне еще.
Часовой действительно приобрел подозрительную осанку: он чуть наклонился на сторону, вглядываясь в ночную тьму, и выставил руку с ружьем, как бы готовый выстрелить в любое мгновение. Так продержался он еще некоторое время, а затем повалился.
Глебов подскочил от неожиданности: катастрофа с казаком случилась у него на глазах.
— Фу-ты, напугался! — выдохнул он. И посмотрел на Юрия с комической укоризной.
— А, попались! — возликовал Юрий. — Ну, кто еще испуган?
Он обвел взглядом своих товарищей. Один из денщиков выпучил глаза, другой поспешно зарылся лицом в корзину — как бы выискивая, что там еще затерялось на дне.
Пален засмеялся:
— Итак, наш единственный часовой пал.
— Упал — сказать вернее, — поправил Юрий. — Каюсь. Плохо укрепил его, каналью.
— Из чего состоял покойный? — строго осведомился Лев Пушкин.
— Докладываю вашему благородию, — жалобным тоном откликнулся Юрий. — Покойный состоял из двух скрещенных палок, одной старой бурки и одной старой шапки… Погоди, я нарисую. Он заслуживает памяти человеческой — отменный был храбрец. Пален, дай альбом.
Выхватив альбом, Юрий принялся быстро чертить: в свете костра явился на листе казак с преужасными усами и гигантской бородой; его маленькие глаза были с натугой вытаращены, рот в бороде открыт в форме буквы «О», точно у рыбы. Шапка нахлобучена на брови, плечи вздернуты.
— Вот, приблизительно так… — скромно сказал Юрий, отодвигая альбом.
Отчего в ту ночь все казалось особенно смешным? Никогда, даже во времена «маркиза де Глупиньона», они так не смеялись…
— Неужто ничего глупее вы сочинить не сумели? — тихо, с хорошо скрываемой — и столь же хорошо ощутимой — яростью, проговорил князь Васильчиков. Он обращался к Николаю Мартынову.
Тот слушал поначалу молча. Не столько даже слушал, сколько подбирал в уме подходящие выражения, чтобы «достойно ответить». Наконец вскинул голову.
— Он знал, — сказал Мартынов. — Ему все было достоверно известно. И про ружья, и про то, что я находился на этом участке…
— Вы не должны были выходить в отставку, — холодно резал Васильчиков. — Своим поступком вы подтвердили все его подозрения, включая наихудшие.
— У меня множество оснований было выйти в отставку! — Мартынов очень постарался рассердиться, и это у него отчасти получилось. — Моя семья — мать, сестры во мне нуждаются. Обстоятельства требуют моего присутствия дома… А для таких, как Лермонтов, у меня наготове версия шутовская. Этому он охотнее поверит и не станет докапываться до правды.
Васильчиков высоко задрал брови. Весь его вид говорил против «шутовских версий». Князь Александр Илларионович не любил шутов, вообще — был серьезен и временами глубоко увлекался идеей составить схему общих государственных перемен для обновления и улучшения России в пользу славянской ее составляющей. Он даже начинал — перечислял на бумаге несколько пунктов, но потом как-то все забрасывалось. Требовалось время, чтобы набраться опыта. Однако явные дураки раздражали Васильчикова всегда.
— Один другого стоит, — проговорил он. — Какой еще шутовской вариант?
— Лермонтову, если спросит, я скажу, что вышел в отставку потому, что мне мундир нашего полка не нравился, — сказал Мартынов.
Васильчиков подумал немного.
— Да, у Лермонтова это может и пойти, — согласился он неожиданно. И глянул на Мартынова с одобрением: не ожидал от дурака подобной сообразительности!
Мартынов покраснел. Ему и приятно было одобрение князя, и чуть досадно: почему это Васильчиков так легко взял над ним верх?
Александр Илларионович сказал:
— Но в любом случае Лермонтов должен погибнуть. Он сейчас на самых опасных участках — не может быть, чтобы его не зацепили чеченцы. А вот если этого не случится… Тогда уж и не знаю, как нам быть.
— «Нам»? Вы разве тоже принимаете участие?
Васильчиков вздохнул почти с сожалением:
— Я должен проследить за тем, чтобы во время ревизии, производимой бароном Ганом, в комиссии коего я имею удовольствие состоять, не всплыли лишние обстоятельства. А Лермонтов мало что герой — он болтун и может, сам не думая, наговорить ненужных вещей. Учитывая его шашни с Дороховым…
— Я думал, они враги, — неуверенно проговорил Мартынов.
Решение об отставке он принял внезапно, ни с кем не посоветовавшись, и теперь ему казалось, что почва постепенно уходит у него из-под ног. Васильчиков определенно вил из него веревки. Предложение пропустить чеченцев с «отбитыми» у русских ружьями Мартынов получал от одного «серого человека», фамилию которого не знал. Ему обещали безопасность и продвижение по службе. Продвинули до майора — чин был получен уже при отставке. Несколько раз такие дела сходили Мартынову с рук. Потом он наткнулся на Дорохова.
Руфин слыл человеком недалеким. Он не должен был догадаться. Лермонтов также не отличался большим умом. Князь Васильчиков все рассчитал по схеме, однако упустил важную вещь, которая в схему не укладывалась: и Руфин, и Юрий обладали звериной интуицией, совершенно животным чутьем на опасность. Не имея возможности что-то доказать или объяснить, они безошибочно поворачивались в ту сторону, где притаилась засада. Даже если эта засада была сделана безупречно. Даже если в том месте — согласно всем теориям, картам и выкладкам — никогда в жизни не могло быть никакой засады. Они попросту знали — и все.
Васильчиков сказал Мартынову:
— Оставайтесь пока на Кавказе. Съездите в Пятигорск, подлечитесь. Поухаживайте за какими-нибудь барышнями. Когда понадобится, я скажу вам, что делать.
У него была назначена вторая встреча — с Беляевым.
«Серый человек» ждал его, обложившись бумагами, очень озабоченный и занятой. Документы для комиссии были подготовлены. Обсуждалась возможная реорганизация края, для молодого Васильчикова — широчайшее поле деятельности, дабы изучить проблему и начать на практике разбираться в составлении схем и графиков. В дальнейшем Васильчиков хотел стать видным деятелем российской внутренней политики, реформатором. Беляев всячески ему в этом содействовал, объяснял и показывал.
Они провели несколько упоительных часов, сверяя цифры и тасуя местности, аулы и военачальников.
Между прочим Беляев сказал:
— Вы разобрались с Мартыновым?
Васильчиков удивился:
— Он допустил ошибку, но исправлять ее теперь уже, я думаю, поздно.
— Полагаете, его отставка — это фактическое признание?
— Полагаю, да. Но вряд ли Лермонтов начнет об этом задумываться всерьез.
— Этот Лермонтов — не начнет, — сказал Беляев и задумчиво пожевал губами. По его лицу побежали разнообразные морщины, он съежился и стал почти неразличим в полумраке палатки.
Васильчиков терпеливо ждал продолжения тирады, но Беляев молчал. Неожиданно в этом молчании Александру Илларионовичу почудилось нечто зловещее. Очень осторожно он разрушил тишину.
— Прошу прощения — что означает выражение «этот» Лермонтов? Разве существует еще «тот»? Насколько мне известно, отец его умер…
Беляев неожиданно усмехнулся. Усмешка вышла неприятной, как будто он не улыбался, а пытался вытол кнуть языком из-за щеки что-то гнилое.
— У «нашего» Лермонтова есть брат-близнец… двойник, о котором никто не знает, — сказал Беляев с потаенным наслаждением от произносимого. — Должно быть, ублюдок. Кстати, неизвестно в точности, который из них — ублюдок: наш кавказский герой или тот, второй. Но вот что я знаю достоверно: один из них чрезвычайно умен. Вы меня поняли?
— И они… не ненавидят друг друга? — спросил Васильчиков тихо.
Он знал — теоретически — что должен не верить такому ошеломляющему сообщению, что просто обязан удивляться, переспрашивать, уточнять, но… не мог. Откуда-то взялась уверенность в том, что Беляев говорит правду. Беляев редко делился сведениями, но если уж открывал рот, то сообщал только абсолютно точные факты.
— Насколько мне известно, они никогда не вступали друг с другом в противоречия, — сказал Беляев, перекладывая бумаги из одной стопки в другую. Казалось, сейчас «серого человека» уже заботит нечто совершенно другое, не имеющее никакого отношения к теме разговора.
— Ни зависти, ни злости, ни даже простой ревности… — Васильчиков сам не понимал, зачем произносит вслух все эти речения.
Многое для Васильчикова вдруг объяснилось — теперь. По крайней мере, те поступки Лермонтова, которые, по мнению князя, прежде не имели никакого смысла, были лишены «психологического» объяснения. К примеру — хождения Лермонтова к религиозному писателю Муравьеву, известному паломнику в Иерусалим, у которого в доме он сочинил свою «Ветку Палестины». Еще только вчера Лермонтов метал филиппики в «надменных потомков известной подлостью прославленных отцов», за что попал под следствие, — и вот, состоя под следствием за выступление против Лучшего Общества, преспокойно размышляет себе о лампадах и Гробе Господнем… И это — только один случай, а сколько всего их было!
— Они сообщатся друг с другом, — продолжал Беляев преспокойно. — Рассказывают друг другу малейшие подробности своей жизни. Полагаю, это обыкновение завелось у них с самых ранних лет, дабы удобнее было выдавать одного за другого. Рано или поздно тот, второй, узнает вещи, которые позволят ему сделать… нежелательные выводы. Дело, конечно, совершенно ничтожное — я разумею, этот десяток ружей, — но всплывать не должно. Меня просили об этом специально. Специально, — повторил он с равнодушным видом.
— Да, да… — пробормотал Васильчиков.
Беляев, не отрывая глаз от бумаг, продолжал:
— В определенной степени нам может быть неудобен Алексей Столыпин, которого называют «Монго». Кажется, он сильно привязан к Лермонтову. Но и здесь возможна лазейка: у меня есть основания полагать, что Монго любит только одного из двоих. Второй вряд ли вызывает у него нежные чувства. На этом рекомендую сыграть.
— Боже, боже… — повторял, потрясенный, Александр Илларионович. — Мне и в голову не приходило…
— Это никому не приходило, — холодно молвил Беляев.
Васильчиков был так растерян, что у него вырвалось поневоле:
— А вы как догадались?
Беляев наконец поднял голову и встретился с ним взглядом. Васильчикову, по молодости лет впечатлительному, почудилось, что он разговаривает с явлением потустороннего мира — такими пустыми, затягивающими были эти серые глаза.
— У меня имелись собственные причины задуматься над личностью гусарского корнета Лермонтова, — проговорил Беляев. — Я навел некоторые справки…
— И государь знает?
— Полагаю, да.
— А кто еще?
— Еще? Мы с вами да этот Монго. Вероятнее всего, тем круг «знающих» и ограничивается. Закончим на том, ваше сиятельство. У меня много дел — да и у вас, я думаю, забот поприбавилось.
В конце 1840 года Юрий получил отпуск и провел некоторое время в столице — с бабушкой. Мишель находился там же, после тарханского лета поздоровевший, с целым ворохом стихотворений, которые теперь пристраивались по издательствам. В литературных кругах Лермонтова находили оригинальным — впрочем, представителем «отрицательного направления».
— Это из-за «Демона» и «Героя», — говорил Мишель.
Елизавета Алексеевна тихо, сдержанно, но очевидно сияла. Мгновениями казалось, что в рамке белого чепца мелькает не привычное братьям ее лицо, величавое и старое, но тогдашнее — тех времен, когда госпожа Арсеньева не была еще бабушкой, — с пухлыми, нечетко очерченными, как бы наплаканными губами, с чуть расплывчатыми чертами и водянистыми глазами: лицо женщины, любимой недолго, дурно и неумело.
Оба внука находились подле нее — что ей еще требовалось! Она не участвовала в их разговорах; только слушала, потеряв на коленях пухленький французский роман. Тишина, густая и сытная, как сметана, разбавлялась жужжанием приглушенных мужских голосов и строгим постукиванием маятника в старых часах.
Какой-то офицер — генерал Шульц — был ранен при штурме крепости с чуднЫм, совершенно карфагенским, названием; весь день пролежал, истекая кровью, среди убитых — и был обнаружен и спасен своими…
— Он мне рассказывал, что не терял сознания, но как-то странно грезил, — говорил Юрий, — и ему чудилось, будто и жена его спит и видит сон о нем…
— Сон внутри сна — о сне внутри сна, — сказал Мишель. — Это совершенно как у Шекспира. Макбет видит сны своей жены, и королева Энн видит сны своего мужа Ричарда…
— Ну, я не читал твоего Шекспира, — сказал Юрий. — Я тебе то пересказываю, что мне говорил Шульц в Ставрополе.
— Лишнее подтверждение тому, что Шекспир — гений, — заключил Мишель.
— Да ну тебя! Тебе что ни скажи — все подтверждает либо твою гениальность, либо Шекспира…
Мишель засмеялся:
— Я теперь хожу по литературным гостиным, такого наслушался! Из-за меня целые драки. Одни утверждают, что я — славянофил. Другие — что похабник (это, кстати, верно). Третьи — что я сатанист, вроде Гете с его «Фаустом» (сравнение лестное, но неправильное).
— Ну расскажи, расскажи… Я тебе свои опыты присылал и впечатления описывал — что ты с ними сделал?
— Что обычно — стихи… Я, Юрка, люблю строфы, рифмы, мне нравятся слова — податливые, они бывают иной раз лучше женщины. А эти господа, страдающие бессилием всякого рода, отрастили себе благонамеренные животики и всю силу протеста против собственного бессилия вложили в бороды: у скептиков — козлиные, у верующих в славное прошлое России — с пышным начесом… Сходятся ежедневно на всеобщую литературную мастурбацию и тянут себя за… — Он махнул рукой и заключил: — Лучше уж бегать по великосветским салонам и в качестве неподдельного сатира лазать дамам под юбки. Иные, кстати, за время нашего отсутствия основательно созрели и отрастили себе аппетитные окорочка.
— Скакать по салонам тоже небезопасно.
— Зато увлекательно. И почему я должен предпочитать общество стареющих мужчин, нудных и бесплодных, обществу дам — тоже, быть может, стареющих, но весьма бархатистых на ощупь? Приятно бывает, знаешь ли, освежиться…
На лице Юрия возникла кривоватая улыбка. Он тоже с удовольствием скакал по балам и маскарадам и однажды утащил у княжны Одоевской ее домино и маску, нахлобучил все это поверх мундира и провел забавный вечер в Дворянском собрании. Спустя несколько дней Юрия подняли с постели рано утром и вызвали к дежурному генералу графу Клейнмихелю, который растолковал Лермонтову, что тот уволен в отпуск только для свидания с бабушкой и в его положении неприлично разъезжать по праздникам, особенно когда на них бывает царский двор…
— От баб бывают всякие другие неприятности, хоть и не всегда непристойного и болезненного свойства, — сказал Юра. — Помнишь Амели Крюденер? По слухам, императрица так заинтересовалась всей этой историей, что даже прочитала «Демона» и «Героя», а после подсунула твои творения царю, ну и тут государь…
— Да, — Мишель сморщился. — Знаю. Мне в точности передавали. «Следует развивать образ Максим Максимыча и нечего разводить апофеозы Печорина». Как будто во всем этом дело! При чем тут апофеоза, если был написан портрет с натуры? И отчего люди не умеют читать?
— Тс-с! — Юрий поднял палец. — Ты далеко зайдешь.
— Я и так далеко зашел… И в результате «мне» даже сабли «За храбрость» не дали.
— Ну и не надо, мы ведь с тобой и без того знаем, что я — храбрец… И Руфин это знает. А чьим еще мнением дорожить? Не Мартынова же… Кстати, Мартышка мой что учудил! Я ему за одну глупость «разоблачением» погрозил — а он взял и вправду вышел в отставку…
Мишель насторожился:
— Расскажи.
Ах, проницательный господин Беляев, «серый человечек», — все ведь угадал в точности! Ненависть бывает более чуткой, чем даже материнская любовь; а здесь дело шло о некоторых суммах, обращавшихся между невысокими, но чрезвычайно услужливыми армейскими чинами, и ниточка, постепенно истончаясь, уходила наверх, обрываясь неподалеку от самого царя. Но даже не в суммах заключалась истинная причина. Суммы — пустяк, не они вызывают злобу; можно без всякой ненависти убить человека, случайно догадавшегося о том, о чем ему догадываться никак не следовало. Нет, Беляеву отвратительно было само естество «этого» Лермонтова — да и «того» Лермонтова, пожалуй, тоже. Так один вид животных не переносит другого. Спрашивается, отчего домашняя кошка, которая кушает печенку и свежую рыбу, кидается на грязную мышь? Ведь не есть же она эту мышь собирается! Нет, а какой-то инстинкт заставляет ее это делать. Откуда холеная барская моська знает о том, что ей по рангу положено обтявкать ни в чем не повинного кота, вдруг явившегося пред нею на подоконнике? Кто сообщил ей эту обязанность?
Все инстинкты «серого человека» вопияли ему о том, что Лермонтов представляет собою нечто противоестественное. Мишель — как явление — вызывал у Беляева глубокий природный протест. И не у него одного. Беляев достаточно хорошо изучил человеческую натуру, чтобы не сомневаться: после того, как поручик Лермонтов будет убит (после того, как ОБА ОНИ исчезнут с лица земли!), большинство одобрят это, и зазвучат голоса рассудка: «Не тот — так этот непременно бы его пристрелил! Не живет человек долго с таким скверным характером. Странно еще, что так долго прожил». И убийце будут руку подавать, даже жалеть его станут — «жертва обстоятельств». И в Английский клуб рекомендацию дадут.
Ничтожность самого Беляева, его постоянное нахождение в тени также играли немаловажную роль. Этот человек испытывал адское наслаждение, созерцая созданный им самим театр теней, наподобие китайского: залитые беспощадным светом, объемные фигуры перемещались, согласно его заданию, встречались между собой, совершали глупости и преступления, и мир двигался в том направлении, какое изначально было задано незаметным, многими презираемым человечком.
Князь Васильчиков оказался для Беляева легкой добычей. Александр Илларионович не обладал сильной душой, зато виртуозно владел изумительно удобным анализом собственной натуры: счастливый характер — легкий характер! Если и случится ему совершить злодейство, то оно ничуть не затронет души князя, скользнет по краю, может быть — в самом худшем случае — чуть царапнет. Так, досадное недоразумение; а вообще-то он человек отменно хороший.
Лермонтова как-то мгновенно убрали из Петербурга. Пружины, которые были приведены для этого в действие, остались незримы, но предписание вышло — и Юрий, как ни бесился от этого, вынужден был спешно покинуть столицу. Мишелю предстояло выехать в тот же день или чуть раньше, чтобы не попасть никому на глаза, даже случайно; но тут случилась небольшая заминка.
Мишель тоже решился ехать на Кавказ.
Юрию затея не слишком понравилась.
— Кавказ, а тем более — армия — большая деревня, похуже Москвы. Там не то что прожить незамеченным, там и чихнуть нельзя без того, чтобы об этом не узнала половина офицеров!
— Да я и не в армию… Юра, тебе не кажется, что есть несколько подозрительных обстоятельств?
— Например?
— Отставка Мартынова.
Юрий изумился:
— Ты до сих пор об этом думаешь? Мартышка — человек компанейский, не без талантика (как и я, заметим), а главное — красавчик и нравится женщинам. Что еще?
— Еще — он воспринял твою угрозу всерьез. А это кой о чем может говорить.
Юрий постучал себя по лбу пальцем:
— Мишель, ты становишься нездравомыслящим. Со мной бабушкою командирован сам Монго. У него — строгий пакет приказаний. Приглядит в случае чего, чтобы я не отколол лишнего. Он-то — дьявольски здравомыслящий.
— Я хочу лучше понять, что там случилось, — упрямо повторил Мишель. — Тебя могли ухлопать за здорово живешь. Меня блевать тянет, когда я об этом думаю. А кое-кого — ухлопали, и тоже непонятно, зачем они погибли.
Юрий уселся напротив брата, картинно расставив ноги и склонив голову набок.
— Вот почему ты такой упрямый? Везде тебе «чудится». Ничего там не случилось. Обычная халатность. Мартышка проспал, чеченец проскочил…
— С телегой и порохом в свинцовых бочонках.
— Я начинаю думать, что ты и впрямь представитель «отрицательного направления» в литературе. В самом крайнем выражении, — сказал Юрий.
— Юрка, на маленьком участке армии что-то прогнило, и ты случайно ступил в самую вонючую лужу.
— Это называется «резонанс», — сказал Юрий.
Мишель передернул плечами:
— Вот уж не знал!
— Ладно. — Юрий поднялся. — Мне пора собираться. — Его лицо омрачилось. — Вышвырнули из столицы, как паршивого котенка!
— Еще одно доказательство твоей правоты. Косвенное — но… Встретимся в Ставрополе, — заключил Мишель. — Я поеду на долгих, мне подорожную не выправить… Дождешься?
Монго-Столыпин с Юрием выехали в Кавказскую армию весной 1841 года. Дорога была скверная, и путешествие заняло несколько дольше времени, чем предполагалось; весна заканчивалась, но грязь все не желала высыхать и цепко хватала за ноги лошадей и путешественников, пытаясь зажевать колеса по самые оси.
Ставрополь имел более долгую историю, нежели Грозная, и уже приобрел облик «настоящего» города. Дома начали лепиться к крепости, заложенной на Моздокской Линии. Каменных домов, впрочем, почти не было, а те немногие, в два и три этажа, сгрудились в центре города. Имелся даже театр. Однако улицы оставались немощеными, а тротуары были до того узки и неровны, что требовалось быть цирковым эквилибристом, чтобы в ночное время — а особенно после дождя — не попасть в глубокую канаву, наполненную нечистотами.
Когда-нибудь в Ставрополе расцветут и бульвар, и сад, но теперешние зародыши их представляли собой нечто противоположное красивому месту, предназначенному для гуляния праздной публики. Бабина роща, которой назначалась в далеком будущем роль городского парка, представляла собой истинный притон беглых и мошенников.
Главная городская площадь была почти пуста, и, говорят, зимой там случалось слышать волчий вой; незадачливым приезжим доводилось блуждать по этой огромной площади часами в туман и метель. Ее обширное, зловещее пространство было ограничено кладбищем и оврагом.
Главная улица Ставрополя спускалась под гору к Тифлисским воротам, которые служили местом сбора для всех отправлявшихся в Тифлис с оказией. Ездить в одиночку не рекомендовалось, было очень небезопасно, поэтому собирали оказию — роту солдат и сотню казаков.
К числу немногих каменных строений Ставрополя принадлежала гостиница Найтаки — и даже считалась отменным украшением сего града. Как и все гостиницы и ресторации Найтаки, разбросанные по Кавказу, здешняя славилась своей комфортабельностью: высокие комнаты, красивая мебель, большие окна, растворенные по случаю хорошей погоды, — воздух свежий, полный живительных ароматов.
По стенам просторной бильярдной тянулись кожаные диваны. Повсюду видны были почти исключительно военные — и многие с широкими черными повязками и костылями: недавно было большое сражение при большом укрепленном ауле.
Гостиница Найтаки была местом чрезвычайно оживленным: музыка, говор, стукотня бильярдных шаров, хлопанье пробок из бутылок и выкрики, бесконечная езда экипажей — все это не умолкало ни днем ни ночью. Изредка происходило шумное разоблачение шулеров или, в минуту вакхического увлечения, битье посуды, но затем и то и другое как-то фантастически быстро чинилось и заменялось на новое.
Юрий застрял в Ставрополе. Опытные люди уговаривали его ждать оказии; он то соглашался, то вдруг рвался выехать, а затем, когда оказия ушла, объявил о своем намерении дожидаться следующей. Он представился командующему войсками генералу Граббе, который позволил поручику задержаться в Ставрополе, с тем чтобы затем догонять отряд за Лабой.
Мишель явился в город, опоздав всего на неделю. Он занял комнаты брата, долго смывал с себя дорожную грязь, проклиная мокрые дороги и — отдельно — устройство ставропольских тротуаров.
Наконец Мишель явил себя: с влажными волосами, в белоснежной рубашке, уставший, но какой-то бесконечно счастливый. Обнялись, приказали шампанского.
Спустя короткое время из бездн бильярдной вынырнул Монго. Насупил бурые усы, поздоровался с Мишелем сдержанно. Юра хлопотал и устраивал обоих, требовал, чтобы они пили, чокались и кричали «ура!», и уверял, что здесь все так делают — и если так не делать, то прослывешь «мечтателем опасным».
И снова, как всегда бывало, когда Монго видел братьев вместе, им овладело странное ощущение нереальности происходящего: как будто он помещается посреди странного, бесконечно длящегося, назойливого сна, где все обстоит и так, как наяву, — и в то же время совершенно не так. Кто-то дерзко внес крохотные искажения, и именно они-то и испортили всю суть, изменили ее до неузнаваемости.
Мишель пил, курил, болтал. Юра глядел на него влюбленными глазами. Никогда и ни на кого больше Юра так не глядел. Ближе к полуночи Мишель начал говорить загадками, недомолвками и иносказаниями; Юрий, казалось, отлично понимал, в чем дело. Несколько раз они вроде бы расходились во мнении, и Столыпин поймал себя на том, что ждет: поссорятся ли? Но ссора так и не началась.
К ночи, когда уже пора было ложиться, договорились: Мишель едет со Столыпиным в Пятигорск, а Юра, прожив еще какое-то время в Ставрополе и пообщавшись со здешним «людом», свернет со столбовой дороги в сторону, после чего, никем не замеченный, совершит небольшую самостоятельную экспедицию по Кавказской армии.
— А какая-то справедливость тут не при чем! — бормотал Юра, уже полусонный. — Я тоже не большой ее поклонник — тем более что такой штуки на свете нет… Но — будут погибать! И ради чего? Ради Отечества? Ради государя (пусть он даже и не понял «Героя»)? Ради чего? Ради денег? Я не хочу знать, как далеко это тянется, но… если снизу обрезать, то и сверху упадет…
Монго хотел спать, надеясь, что хотя бы таким образом избавится от мучительно-странного ощущения раздвоенной реальности. Ему начинало казаться, что и сам он расходится на две части: одна принадлежала Юрию и была составлена исключительно из достоинств, вычитанных из «Дуэльного кодекса»; другая обращалась к Мишелю — эта была холодна как лед. Когда в живом человеке разные стороны его натуры сплавляются, он не ощущает ее противоречивость; Столыпина же подвергли пытке дистилляции, и это его истерзало.
Оказия так и не составилась; поехали на собственный страх и риск. Встреча между братьями была назначена на пятнадцатое июля в Пятигорске; Юрий рассчитывал за это время побывать в Грозной и «кой-где еще», как он выразился, не имея намерения подробно описывать свой будущий маршрут, — к тому же ему самому пока не вполне известный.
Братья обнялись — простились; схватив Монго за плечи и тиская их, Юрий шепнул тому на ухо: «Мишеля — береги, он ведь гениальный поэт и когда-нибудь заменит Пушкина; а более всего береги его потому, что без него и я помру, о чем нашей бабушке было достоверно сказано — не то цыганкой, не то каким-то святым, явленным в тонком видении…»
Затем Юрий отстранился, и Монго успел перехватить его взгляд, предназначенный брату: лихой и в то же время какой-то тоскливый, как будто в предчувствии дурного.
Затем он заорал:
— Там ведь, в Пятигорске, Верзилины, все три грации, а сколько еще девиц! Хватай прямо на бульваре, тащи в залы — вот уж и бал составился… — И вдруг комически озаботился: — Надеюсь, твое золотушное худосочие еще при тебе? Не то выставят тебя в эту Темир-Хан-Шуру, куда меня приписали, и будут в одной Шуре два Лермонтова; эдак она раньше времени взлетит на воздух.
— Петербург же не взлетел, — заметил Мишель, улыбаясь.
— Петербург гораздо больше, и потом — там и дома тяжелые, из мрамора. Один только Главный Штаб чего стоит! Завидую тебе, Мишель, ну — ничего не поделаешь. Пятнадцатого приеду, поменяемся. Там комендант — старый Ильяшенков, он охотно продлит тебе отпуск. То есть — мне.
Он подтолкнул брата плечом, махнул рукой, и Мишель, сопровождаемый Столыпиным, вышел из комнат. Когда они закрыли дверь, слышно было, как Юрий распевает свою любимую, совершенно невообразимую песню, известную под названием «поповны».
Монго глянул на Мишеля искоса. У того под щегольскими усами подрагивали губы; затем мгновение слабости прошло, и Мишель побежал вниз по лестнице, дробно стуча сапогами, — в это мгновение он был так схож с Юрием, что Монго опять поневоле погрузился в свой странный сон наяву.
Пятигорск и в самом деле кишел знакомыми. На удивление быстро и ловко устроилось с болезнями Мишеля: доктор, обследовав его, обнаружил целый букет болезней, от ревматизмов до худосочия, и некоторое время строго, начальственно удивлялся:
— Как это вы, батенька, с таким букетом воевать ухитряетесь?
— Через силу, — сказал Мишель.
Милый человек доктор посоветовал и насчет квартиры, и дал нужные предписания, добавив при этом:
— Многие господа выздоравливающие, стало быть, пренебрегают, поскольку воды обладают неприятным запахом. Может, оно и так, что запах неприятный, однако лично вам пренебрегать не следует — в ваши лета надлежит обладать хорошим здоровьем. А если пенсион желаете — ловите чеченскую пулю какой-нибудь неопасной частью тела. Но вот с худосочием и ревматизмами шутки гораздо более плохи, могу вас уверить.
Мишель слушал эту речь, и брови на его лице чуть подрагивали от сдерживаемого смеха. Доктор, конечно, видел и это, но отнесся благодушно: молодежь!
Монго в роли гувернантки при взбалмошном поручике выглядел гораздо более солидно, нежели Мишель, и потому, произнося свои нравоучительные речи, доктор глядел по преимуществу на него, а не на пациента. Монго несколько раз кивнул, чувствуя себя глупо.
Когда доктор ушел, Мишель стал потирать руки и радостно бегать по комнатам. Кое с кем из здешнего общества он был хорошо знаком: встречался в прежние приезды на воды; кое-кого знал мельком и по рассказам брата. Ему предстояла авантюра длиной в месяц, и он испытывал сильное возбуждение. Впрочем, много ли удовольствия дурачить людей, не способных запомнить, какой на самом деле цвет волос у Лермонтова: светлый или темный!
— Поскорей снимем комнаты, и я хочу купить лошадей, и… надо написать бабушке. Ты пока здесь решай, что хочешь к обеду, а я спущусь.
С этим Мишель побежал вниз. По приезде в Пятигорск со Столыпиным временно остановились в лучшей городской гостинице, которая, как и та, в Ставрополе, принадлежала Найтаки, почтенному и всеми любимому ресторатору, коему прощалось за гостеприимство и готовность услужить постояльцам решительно все: и высокие цены, и вообще то, что Найтаки был, по общему мнению, «пройдоха», «армяшка», «грек» и «каналья страшный», все одновременно.
Внизу обнаружился фельдъегерь с большой сумкой — вез почту. Лермонтов накинулся на него, как коршун:
— А, фельдъегерь, фельдъегерь!
Фельдъегерь отстранился, посмотрел на приплясывающего молодого офицера, щупленького и невзрачного, с легкой неприязнью:
— Нельзя, ваше благородие, — казенная почта.
— Да я и сам — казенный человек! — кричал Лермонтов, норовя ухватить фельдъегеря за плечо и сдернуть сумку. — Голубчик, дай поглядеть — что там у тебя!
— Пустите, ваше благородие, с ума вы сошли! Говорят вам, казенная почта!
— Я вам тоже говорю — я и сам казенный!
С этими словами Лермонтов повис на ремне сумки, едва не придушив фельдъегеря. Тот, побагровев, начал потихоньку локтем отпихивать назойливого офицера.
— Я к начальству послан, в армию, уймитесь же.
Мишель ловко сунул что-то ему в руку и, пока фельдъегерь был отвлечен взяткой, выхватил суму и вытряхнул хранившееся в ней на стол. Там оказались только запечатанные казенные пакеты, — никаких писем не было.
Огорченный Мишель выбрался на улицу и погулял немного по бульвару. Впереди, точно конечная цель всякого жизненного пути, виднелся пологий длинный холм с крытой галереей; дальше начинались огромные горы — как бы за пределом досягаемости для человека и вне круга его маленькой, жалкой жизни. Но Мишель знал, что человек, если решится, может стать ровней — не то что такой горе, но целой вселенной, и потому уныние потихоньку оставило его.
— Лермонтов! Здравствуй.
Мишель поднял голову. Перед ним высился князь Александр Васильчиков, длинный, более-менее успешно сражающийся со своей природной нескладностью при помощи элегантных манер. Васильчиков рассматривал Мишеля немного странно: как будто приглядывался. Мишель дернул плечом:
— Видишь — лечиться приехал. Сейчас пойду доложусь Ильяшенкову — то-то старик будет ворчать!
— Ты проездом?
— Надеюсь застрять, — сказал Мишель. — Шура — место скучное, гарнизон. Мне запрещено отлучаться от полка, то есть — никакой возможности отличиться и выдвинуться. Так что времени теперь навалом…
— А, — сказал Васильчиков. И опять посмотрел на Мишеля испытующе.
Он, смеясь, закрылся рукой:
— Довольно тебе меня просвечивать, а то, неровен час, увидишь все мои кишки с их содержимым…
— Ты один приехал? — спросил Васильчиков, отводя глаза.
— Нет, со мной — Монго… Его ко мне приставили родственники, полк кузин и батальон тетушек, озабоченных моим поведением. Под командованием, разумеется, светлейшего генералиссимуса бабушки.
— Ясно, — сказал Васильчиков. — Увидимся. Я квартирую в старом доме у Чилаева — снял там три комнаты. А средний дом у него весь свободен.
— Вот и хорошо, — оживился Лермонтов. Неожиданно он зевнул. — Я тут еще погуляю, — сказал он, показывая на скамью, где устроился сидеть, созерцая красивые, но скупо отмеренные взору окрестности. — Если хочешь, заходи к Найтаки — Монго там и, кажется, скучает.
Васильчиков последовал совету, но вовсе не потому, что хотел развлечь скучающего Монго. После разговора с Беляевым князь не находил себе места. Он чувствовал, что Лермонтов — нечто вроде гранаты, готовой лопнуть и поранить без разбору осколками целую кучу народу. Само существование этого поручика, единого в двух лицах, было чревато скандалом. И, что хуже всего, сам Лермонтов, похоже, почти не догадывается, какую опасность представляет. Что там — какая-то дюжина ружей, проданная горцам! Пусть даже такое и не один раз случалось… И пусть контрабандисты и торговцы людьми продолжают сновать вдоль наших берегов — ущерб, причиняемый ими государству, не так уж велик. Но все это должно происходить в тайне.
А когда начинаются шумные разговоры, непонятные выходы в отставку, попадания пальцем в небо — да еще при свидетелях, да еще при таких ненадежных свидетелях, как трещотка Лермонтов и буян Дорохов…
А что, если сам Лермонтов по себе является плохо скрытым от посторонних глаз позором дворянской семьи?
И — который из двоих?
Беляев назвал их «близнецами», но, будь они рождены в один день от одной матери и одного отца, не было бы нужды прятать второго брата и являть миру только первого.
Беляев отказался обсуждать этот вопрос. «Опасны — оба, и опасны, в частности, тем, что их именно двое,» — так он сказал. То есть — требовалось убрать сразу обоих, не разбираясь и не оставляя одного «на развод».
И все-таки для того, чтобы начать действовать, Васильчикову хотелось узнать — с которым из двоих он сейчас имеет дело.
Он зашел в гостиницу.
Столыпин принял его без радости, однако чаем угостил и повел вежливую беседу — о Петербурге, о кавказских делах; спрашивал о новостях, об общих знакомых. Без особого удовольствия узнал о том, что бывший командир Лермонтова, удалец Дорохов, хромой и одноглазый, торчит сейчас в Пятигорске, ожидает производства в поручики, а покамест носит солдатскую шинель, которой исколол решительно все взоры — ибо ведет себя совершенно несообразно своему низкому чину.
Затем, неожиданно прервав более-менее легкий разговор, Васильчиков метнулся к собеседнику через стол и быстро спросил:
— А который из Лермонтовых нынче с вами?
Столыпин замер. Но Васильчиков уже успел снова выпрямиться и теперь улыбался уверенно — поймал!
— Вы знаете? — спросил Столыпин осторожно.
Васильчиков весело кивнул.
— Кто-нибудь еще… — начал Столыпин. Васильчиков быстро качнул головой:
— Весьма ограниченный круг лиц. Государь, впрочем, знает — кажется. — Он развалился в креслах и стал набивать трубку.
Столыпин следил за ним настороженно.
Васильчиков поднял глаза и снова улыбнулся, совершенно дружески.
— Я открою вам все, что у меня на сердце, Алексей Аркадьевич, — заговорил он откровенным тоном. — Я думаю, один из братьев вам дорог, а другой — не особенно. Мое отношение к этому выражается цинично, но искренне: я считаю, что Лермонтов составляет гордость нашей поэзии — и именно поэтому должен… уйти. Если откроется прежде времени, что он… э… не один… Если станет ясно, что создатель чудных поэм — всего лишь ублюдок, скрывший свое происхождение…
Васильчиков помолчал немного. Молчал и Монго. Он ощущал в душе непонятную пустоту. Как будто ничего и не происходило. Вообще — ничего. Не было рядом ни Кавказа, ни князя Васильчикова, ни поручика Лермонтова, ни где-то далеко в горах — неугомонного Юрия, не говоря уж о Дорохове, Мишке Глебове или Саше Смоковникове, убитом где-то и когда-то… Эта пустота не причиняла боли, не утомляла, не угнетала. Она вызывала только легкое удивление.
— Когда я узнал, я вот о чем подумал, Алексей Аркадьевич, — заговорил снова Васильчиков. — Что особенно позорного было в том, что у Лермонтова родился незаконный сын? Немало бастардов, прижитых с какими-нибудь крестьянками, вышли впоследствии в люди, дослужились до почтенных чинов. Кое-кто даже генерал. И никто из них того не стыдился. Почему же госпожа Арсеньева так настаивала на сокрытии своего второго внука?
— Догадались? — хрипло спросил Монго.
— Да! — Васильчиков кивнул энергичным, молодым движением. — Полагаю, Мишель — или кто он там на самом деле — плод тайной страсти не отца, но матери… Это многое объясняет.
— Все, — сказал Монго.
— Что, простите?
— Это объясняет все, — сказал Монго. — И знаете что, Александр Илларионович? Я с вами в определенном отношении согласен. Во всяком случае, умом — совершенно согласен.
Васильчиков молча растянул рот в неживой улыбке. Затем как-то слишком оживленно спросил:
— Они не собирались встретиться?
— Да, — сказал Монго. — Пятнадцатого июля. Здесь.
Пустота в его груди постепенно начинала вновь заполняться. Как будто ему пообещали нечто важное. К примеру — больше не будет Мишеля. Не будет назойливого, шумного, с его тревожащими стихами, с его манерой вмешиваться в жизнь Юрия, в его сочинения… Пусть Юрка и сочиняет дурно — но ведь не хуже любого другого поручика, в конце концов! Мишель — он нередко обкрадывал Юрия, забирал лучшие его воспоминания и укладывал их в жесткие доспехи строф. А Юрка смотрит ему в рот, едва не молится на него.
И ничего этого больше не будет. Не будет демона на кавказских вершинах, ангелов на небе полуночи, не будет странно-возвышенных чувств к совершенно заурядным женщинам, — будет только Юрий, ясный, открытый, с дерзкой улыбкой, от которой одинаково тают и барышни, и старые бретеры.
«Должно быть, так бывало в детстве, перед Рождеством, когда ждешь грандиозного подарка», — неуместно подумалось Столыпину. Он расстался с Васильчиковым рассеянный, погруженный в невнятные, путаные думы.
Разумеется, комендант Ильяшенков отнюдь не пришел в восторг, когда утром, часов девять, к нему в управление явились Лермонтов со Столыпиным. При докладе плац-адъютанта о том, что эти двое прибыли в Пятигорск, старый комендант схватился за голову обеими руками и, вскочив с кресла, проговорил:
— Ну вот, накликали сорвиголову! Зачем это?
— На воды, — ответил плац-адъютант осторожно. Он хорошо знал свое начальство и предвидел: сейчас Ильяшенков начнет «хлопотать».
— Шалить и бедокурить! — вспылил Ильяшенков. — А мы потом отвечай! У нас и мест в госпитале нет… а спровадить их отсюда нельзя, а?
— Будем смотреть построже, — почтительно сказал докладчик. — А не принять нельзя. У них есть разрешение начальника штаба и медицинские свидетельства о необходимости лечения водами.
— Зовите… — И когда Столыпин с Лермонтовым были введены в кабинет, комендант приветствовал их с нахмуренным, суровым видом. — Здравствуйте, здравствуйте, господа…
— Вот, болезнь загнала, господин полковник, — начал Лермонтов.
Ильяшенков перебил:
— Позвольте! — И обратился к Столыпину: — Вы старший, отвечайте.
Столыпин подал медицинские свидетельства и прочие бумаги. Ильяшенков притворился, что читает, — он заранее знал, что с бумагами у этих господ все в порядке.
— Ну, что с вами делать… — заговорил он чуть мягче: за эти несколько минут Ильяшенков успел смириться со случившимся. — Мест в госпитале нет, устраивайтесь на частных квартирах… Да вы ведь на это и рассчитывали?
Оба офицера выказали гримасами полное недоумение.
Комендант рассмеялся:
— Только с уговором — не бедокурить! В противном случае немедленно вышлю в полк, так и знайте!
— Больным не до шалостей, господин полковник, — поклонился Столыпин. Он выглядел на удивление цветущим и здоровым и потому счел нужным скрыть лицо в поклоне, хотя бы при этой фразе.
А Лермонтов закричал:
— Бедокурить, может, не будем, но как не повеселиться! Не то мы, господин полковник, положительно подохнем со скуки — и вам придется хоронить нас.
— Тьфу! — отплюнулся Ильяшенков. — Что это вы говорите? Хоронить людей я терпеть не могу. Вот если бы вы, который-нибудь, здесь женились — на свадьбу бы пришел.
— Тьфу! — в ужасе вскричал Лермонтов. — Жениться я терпеть не могу! Что это вы такое говорите, господин полковник, лучше уж я умру!
— Ну вот, ну вот, так я и знал… — Ильяшенков безнадежно махнул рукой. — Вы неисправимы… Ступайте теперь с Богом и устраивайтесь… А там что Бог даст, то и будет.
И долго еще приходил в себя, глядя за закрывшуюся за Лермонтовым дверь. Потом небольшим усилием воли выбросил это из головы.
— Вы, Лермонтов, действительно невозможны! Ваш этот бал — все равно, что изделия пятигорских армян: эти серебряные колечки и наперстки, обделка тростей и трубок — совершенно лишено хорошего вкуса.
— Зато и расходится с большой жадностью, поскольку всякий посетитель Кислых Вод обязан вывезти отсюда что-либо на память с надписью: «Кавказ 1841 года».
Лермонтов вел диалог с князем Голицыным на бульваре. Они были взаимно недовольны друг другом, только князь — немного свысока, как и подобает старшему и с безупречным вкусом, а Лермонтов — тоже свысока, поскольку был молод и с особенным удовольствием пренебрегал пресловутым «вкусом».
Голицын, будучи старше и опытнее, об этом, конечно, догадывался.
— Вы думаете, господин Лермонтов, что сейчас можете себе позволить как бы «не знать» о существовании правил хорошего тона. Но смотрите же! Подобные вещи нельзя совершать безнаказанно. Рано или поздно вы на самом деле превратитесь в солдафона — маски, если их носить достаточно долго, имеют обыкновение прирастать к лицу… Предупреждаю вас — как человек, который искренне желает вам добра.
— Ха, — сказал Лермонтов и повертел в пальцах трость — совершенно безупречную и лишенную даже намека на надпись «Кавказ 1841 года». — Ваша затея учинять бал в казенном Ботаническом саду попросту опасна!
— Опасна?
— Ну да! Сад ваш расположен в полуверсте от города, прямо на берегу Подкумка. А армейская разведка, между прочим, докладывает о плане горцев учинить набег. Как удалось выяснить с полной достоверностью, намерение сих разбойников — в вечер, назначенный для бала, перехватить и увести к себе дам.
— Да? — Голицын чуть сморщил лоб, задумался.
Лермонтов разглядывал его, не скрывая насмешки. Князь обратил к собеседнику строгий взгляд:
— Откуда это известно?
— Признался под пытками один пленный горец… Ну так что же? Ваше намерение устраивать бал в саду еще не остыло?
— Знаете, поручик, когда-нибудь вас непременно застрелят — просто ради вредности вашего характера… Какие еще набеги горцев на Пятигорск? Постыдились бы — офицер и говорите глупости!
— Ну, я еще молод, — скромно сказал Лермонтов, глядя себе под ноги и чертя тростью в пыли.
Голицын вернулся к прежней мысли:
— Неприлично угощать дам из хорошего общества танцами с кем попало, да еще на открытом воздухе, а после танцев кормить их трактирным обедом. Лучше немного повременить с балом и построить павильон с дощатой настилкой, чтобы лучше танцевать. И допускать участников только по билетам. Это будет совершенно прилично.
— А по мне — что неприлично в столице, то вполне допустимо на водах, где все равно собралось такое разношерстное общество… Здесь ведь не Петербург, ваше сиятельство, — вы еще не заметили? — Лермонтов сделал широкий, хлебосольный жест, как бы в намерении преподнести Голицыну в подарок всю видневшуюся с бульвара панораму.
— Здешних дикарей надобно учить, — сказал князь.
— У! — ответил Лермонтов, выпучив притом глаза.
— Прощайте, Лермонтов, вы действительно совершенно невозможны, — обрубил князь и зашагал прочь.
— Вы тоже невозможны, — отнесся вполголоса Лермонтов ему в спину.
Мишка Глебов говорил, что Лермонтов не в состоянии жить, не сколотив вокруг себя какой-нибудь «банды», и обвинял в том Дорохова: если бы не лазанье по горам с охотниками из дороховского отряда, не приобрел бы Мишель столь явных наклонностей разбойничьего атамана. Мишель на это начинал неизменно петь:
Не шуми, мата, зеленая дубравушка…
На сей раз лермонтовская «банда» состояла по большей части из раненых молодых офицеров и прелестниц. Первенство между последними, несомненно, держала несравненная Эмилия, дочка генеральши Верзилиной. Мишель рифмовал «Эмили» с «все лежат в пыли», а втайне заменял «в пыли» на «кобели»; но делал это без всякой злости и даже, кажется, без досады: Эмилия Александровна умела кокетничать с мужчинами, оставаясь их искренним другом, и это ее свойство ценилось Мишелем и прочими как никакое другое.
Жизнь степенного больного в Пятигорске представляла собой нечто совершенно несносное. Первые несколько дней приезжего потрясала колоссальная природа — все эти горные шапки, необозримые степи, отдельно стоящие горы, похожие видом на курганы; но затем все это поразительным образом приедалось человеку городскому, и жизнь его на водах сводилась к поглощению гадкой тепловатой жидкости, вынимаемой из источника, а затем — из диэтических обедов и ужинов, перемежаемых прогулками по одному и тому же осточертевшему бульвару; разговоры чаще всего сводились к «бесполезности» лечения — особенно между теми, кто чувствовал, что ему, несмотря на весь скептицизм, действительно становится лучше.
Мишель был одним из немногих, кто не чувствовал скуки и даже не находил нужным притворяться, будто «сплин» имеет над ним какую-то власть. Ему было хорошо… Товарищи брата приняли его и полюбили, не догадавшись о подмене, и он полюбил их всей душой. С Мишкой Глебовым они просиживали на диване, наперебой чертя карикатуры на знакомых и давясь смехом, — совершенно как барышни из числа посетительниц детских балов, где, кроме детей, непременно бывают учитель танцев и гувернантки.
Особенно доставалось Николя Мартынову — за живописную внешность. Мартынов попутно писал какие-то стишки и пытался отвечать Мишелю эпиграммами, но получалось у него это дурно и всегда более двусмысленно, чем дозволял хороший тон, — даже если говорить о «хорошем тоне» не на голицынский, а на лермонтовский лад.
Мартынов искренне обижался за «Горца», как дразнил его Мишель. «Я и сам знаю, что пора бы остановиться, да не могу; что-то такое в нем есть, что сильнее меня», — признавался Мишель Столыпину.
Тот смотрел холодно, чуть издалека, и сжимал красиво очерченные губы.
У Мартынова — что вполне возможно — имелись дополнительные основания вздрагивать, когда его именовали «Горцем», однако спорить с Мишелем Столыпину было невозможно: Лермонтов умел обезоружить одной фразой, а после все равно поступал по-своему.
Мишель назначил «свой» — в противовес голицынскому — бал на восьмое июля. Он суетился больше всех, носился, как «бешеная обезьяна», и собирал по подписке деньга. Место выбрали поближе к городу — чтобы потом ближе было разводить по домам уставших после бала дам. В Пятигорске почти не ездили на экипажах — расстояния слишком невелики; биржевых дрожек в городе водилось не более четырех.
В «Гроте Дианы» возле Николаевских ванн устроили площадку для танцев, сам свод убрали разноцветными шалями, соединив их в центре в узел и прикрыв круглым зеркалом, наподобие персидского шатра. Особенную гордость Мишеля представляла изобретенная им люстра — громадная, из трехъярусно помещенных обручей, обвитых цветами и ползучими растениями. Ее сооружали на квартире Лермонтова старательные руки молодых людей. На деревьях аллеи, которая проходила мимо площади, развесили фонари.
— Буколические радости, — оценил получившийся эффект Мишель. — Бабушке бы понравилось.
Столыпин смотрел на «Грот Дианы», на возбужденного, потирающего руки Мишеля, который при этом жесте чуть горбился, и думал о Юрии: где он бродит, по каким горам скитается, не попал ли в очередную историю — или пристал к шайке головорезов-казаков, которые души в нем не чают? Или сидит сейчас где-нибудь в гарнизоне и пьет чай за разговорами?
Монго не верил, что Мишель — просто самим фактом своего существования — «мистически» спасает Юрия от любой беды. Мишель был для Юры не ангелом-хранителем, но истинной помехой, камнем преткновения. Если Мишеля не будет, не останется и препятствий для Юрия: поместье, чины, даже стихи — все будет принадлежать одному. Тому, кто этого действительно достоин.
И навек исчезнет постыдная тайна…
Мишель шумел и метался по комнатам, подбирая все то, что было в спешке позабыто, — какие-то дополнительные ленты, два измятых букета, шаль, в которой обнаружилась впоследствии огромная дыра, прожженная факелом…
Наконец собрались.
Танцевали прямо по песку, не боясь испортить обувь, — это придавало вальсам какую-то особенную развеселую лихость. Музыка помещалась над гротом так, что оркестра не было видно, звучала совершенно потусторонним образом, как бы с небес, и заполняла широкое пространство танцевальной площадки. Между танцами устраивали антракты, чтобы выпить шампанского или охлажденного лимонада; испарина покрывала обнаженные женские плечи, которые тихо переливались в приглушенном разноцветном свете фонарей, а откуда-то издалека, сверху, летели тихие волшебные звуки…
— Я нарочно велел, чтобы Эолову арфу убрали сегодня подальше! — говорил Мишель кому-то в полумраке, перекрикивая негромкий струнный голос. (Врал, разумеется…)
Столыпин морщился, как от зубной боли: непрестанные выкрики Мишеля его раздражали. Лермонтов болтал громко и хвастливо. А женщины с матовыми, мерцающими плечами окружали его и пили лимонад, подходя для этого по дорожке, устланной коврами, к специально устроенному буфету.
Небо было совершенно бирюзовое, с легкими янтарного цвета облачками, между которыми начинали проступать звезды. Ветра не было; свет фонарей странно пробегал по лицам и костюмам, листва то терялась в сумерках, то проступала вокруг горящих фонарей яркими изумрудными пятнами.
Монго смотрел, как сильные, загорелые лапы Мишеля хватают тонкую талию бело-розовой куколки Наденьки Верзилиной, словно в намерении переломить ее, и как Надя уверенно и ловко бежит за ним в мазурке. И неожиданно исчезло отвращение к этому чужому Мишелю… Странной, совершенно не своей показалась мечта о том, чтобы его не стало.
Грот был наполнен музыкой и неотразимыми токами чувственного влечения. Это влечение не имело определенного предмета, но было направлено разом на всех — и простиралось гораздо дальше собравшихся, в необозримую даль: мазурка и женская талия находились в самом начале желания обладать, а затем оно распространялось и на этот вечер, и на музыку, и на горы, и на самоё жизнь во всей ее полноте…
Постепенно оно, это чувство, захватывало всех, кто находился в гроте, и Монго точно знал, где эпицентр бури. Там, где скачет, орет, дирижирует и хватает всех подряд за локти малорослый, в каком-то растрепанном мундире, Мишель.
— Николай Соломонович, я не вижу другого выхода. — Князь Васильчиков выглядел встревоженным и даже несколько раз озирался во время разговора.
Следуя за его взглядом, невольно озирался и Мартынов; однако никого поблизости не замечал. Они беседовали, сидя за столом в ресторации за обедом; ни Лермонтова, ни Монго еще не было — они имели обыкновение приходить позднее.
— Дело даже не в том, что Лермонтов поминутно вас оскорбляет…
— Мне тоже показалось, что в своем «Герое» он вывел меня под образом Грушницкого, — сказал Мартынов хмуро.
— Откуда эти намеки на «Горца»? Он наверняка все знает. Да вы и сами ему признались.
— Каким это образом я ему признавался, если между нами потом больше не было о том разговору?
— Таким, что вышли в отставку, когда он этого потребовал.
Мартынов сделался мрачнее тучи. Васильчиков положил руку на сгиб его локтя:
— Я знаю, что вам тяжело, но подумайте! Одно его слово — и ваша карьера разрушится окончательно, вам перестанут руку подавать… Государь не доведет до скандала, но в армии не простят. Вы ведь намерены вернуться в армию?
— Не намерен. У меня — сестры, хозяйство.
— Он ведь и сестру вашу, кажется, изобразил в «Герое», — напомнил Васильчиков.
Мартынов вскинул на собеседика глаза. Правильное лицо Николая с трудом сморщилось: тяжелые, «мраморные», черты противились любому их искажению.
— Я вас не понимаю — чего вы добиваетесь, князь?
— Лермонтова… не должно быть, — сказал Васильчиков прямо. От этой героической прямоты дух захватывало.
Мартынов глупо проговорил:
— Но ведь мы учились вместе… Да и вообще…
— Вызовите его на дуэль и убейте, — сказал Васильчиков. — Как это описано у него же в «Герое». Только все произойдет наоборот: не Печорин убьет, а Грушницкий. Да и то! Разве зазорно быть Грушницким? Молодой человек был в деле, мечтает о производстве в офицеры, влюбился в красивую девушку… Что в нем дурного, в Грушницком? Отчего Печорин над ним так издевается? Чем он сам-то лучше? А Лермонтов вас дразнит… Нет ничего проще, чем придраться.
— Вы правы, — медленно проговорил Мартынов и так же медленно, сосредоточенно сжал кулак. У него были красивые белые руки с розоватыми на концах пальцами.
— Я все устрою, — начал было Васильчиков, но Мартынов как будто не слышал его. Одна мысль завладела им, и он повторил несколько раз:
— Он больше не станет издеваться… Дразнить и угрожать… Я убью его.
— Это ведь будет дуэль, — напомнил Васильчиков. — Есть вероятность, что он убьет вас, Николай Соломонович. Монго будет следить за тем, чтобы все происходило по правилам, — он общеизвестный эксперт в вопросах чести, — а правила требуют участия в деле случайности. Пистолеты должны быть не пристреляны, чтобы невозможно было прицелиться с точностью… Да вы и сами знаете.
— Я знаю, — тяжело уронил Мартынов. — Знаю.
— Что? — Васильчиков насторожился.
Князь нарочно обсуждал предстоящее убийство в легкомысленных тонах — так, чтобы это не причиняло ущерба его тонким чувствам, чтобы это почти не задевало его, — говорил как о чем-то совершенно отдаленном, не имеющим до него, Васильчикова, никакого касательства. Но мартыновское настроение начало проникать даже сквозь эти заслоны.
— Что вы знаете, Николай Соломонович?
— Я знаю, что Мишель не станет в меня стрелять, — пояснил Мартынов. — Убить его для меня будет самым простым и безопасным делом.
«Тебе хорошо, — с неожиданным страхом подумал Васильчиков и посмотрел на Мартынова едва ли не с завистью. — А мне еще разговаривать с Юрием. Юрий — о, тот будет стрелять! Еще как будет. Он уже год как убийца: не боится ни умереть, ни убить. Юрия придется убивать подло, как это делают горцы…»
Голицынский бал, церемонный, с большими затеями, был назначен на пятнадцатое. «Банду», разумеется, не пригласили; но, как и подобает всякой приличной банде, она готовила разбойничий набег: дамы во главе с Эмилией и кавалеры во главе с Мишелем намеревались явиться без приглашения; вряд ли князь Голицын выгонит их!
Но, как назло, погода начала портиться… Над горами собиралась гроза.
Васильчиков гнал коня, чтобы успеть до начала бури; он мчался не от грозы, а навстречу ей, к горам, откуда должен был показаться всадник. Странное ощущение охватило князя: как будто вся последующая жизнь его определится тем, встретит он сейчас Юрия, или же они разминутся. В том, что Юрий сдержит слово и явится к Пятигорску именно пятнадцатого числа, как было сговорено у него с братом, Васильчиков почему-то не сомневался.
Князю не нравилось зависеть от обстоятельств. Тем более — от капризов и непонятных побуждений поручика Лермонтова. Он хотел бы взять события в свои руки.
Дорога все время поворачивала, и каждое мгновение Васильчикову казалось: вот сейчас он увидит тонконогого белого коня и на нем всадника в некрасивой папахе, обязательной принадлежности кавказской формы. Но никто не появлялся, и Васильчиков ехал дальше и дальше.
Воздух темнел, становился разреженным, и вместе с тем все предметы, помещенные в этом воздухе, приобретали странную четкость. Гроза вкрадчиво покашливала, дождя еще не было.
Где-то ужасно далеко — блистательная Эмилия поглядывает в окно; взволнованное декольте, убранное живыми цветами, глубоко дышит. Девицы Верзилины вьются подле старшей сестры: будет гроза, не будет, идти ли на бал к Голицыну — случится ли там скандал?.. И где же Мишель, где Мартынов, Глебов, Васильчиков, где все их кавалеры? Один только старый Зельмиц бродит поблизости, грохоча шпорами.
Ужасно далеко.
Васильчиков спешился. Конь легонько подтолкнул его мордой, как бы в недоумении, князь протянул назад руку и машинально погладил животное по вздрагивающей шее. Слепни кусались; гроза давила на них и делала злее.
Упали первые капли, и сразу вслед за ними Васильчиков услышал стук копыт. Он отошел к скале, прижался.
Всадник ехал не спеша, заранее свыкнувшись с мыслью о том, что придется промокнуть под неминуемым дождем. Князь шагнул ему навстречу и преградил дорогу.
Юрий остановил коня, приветливо склонился с седла:
— Александр Илларионович! Что это вы тут делаете?
— Гуляю, — ответил Васильчиков.
Лермонтов оглянулся назад:
— Гроза надвигается — какие прогулки?
— Пытаюсь закалить себя, — сказал Васильчиков. — Вот вы, армейские, недовольны тем, что на Кавказ присылают изнеженных «бонжуров» из Петербурга.
— Ну да, — задумчиво протянул Юрий. — Толку от вас чуть, а что вы болтаете потом по модным салонам! Полагаю, о Кавказе вам известно не больше, чем парижскому привратнику — об Алжире. И за что только вам ордена здесь раздают!
— Отчасти ваши претензии справедливы, господин Лермонтов, — с важным видом произнес Васильчиков (Юрий комически-удивленно задрал брови и стал оглядываться по сторонам, как бы в поисках свидетелей подобного чуда). — Я и прибыл сюда, можно сказать, для того, чтобы на месте ознакомиться… и впоследствии, служа Отечеству при разработке более современного законодательства… имея опыт…
— По-моему, вы бредите, — сказал Юрий с деланной озабоченностью. — У вас нет жара? Что говорит лекарь Барклай?
Васильчиков вдруг страшно побледнел и отступил на шаг. Разговоры иссякали, гроза была все ближе — время заканчивалось: пора. И не осталось никаких преград между Васильчиковым и тем, что ему предстояло сделать. И даже любопытству пришлось уступить — никогда князь не узнает, который из двоих был ублюдком… Все.
Князь закусил губу, широко распахнул глаза — и, в самой глубине души твердо веруя в то, что совершает это не он, а некто иной, незнакомый, почти в упор выстрелил в Юрия из «кухенройтера», взятого у Столыпина под тем предлогом, что пистолеты должны находиться у секунданта.
Юрий не изменился в лице, не издал ни звука; он безмолвно свалился с седла и в некрасивой, неловкой позе замер на обочине дороги. Князь подошел к белому коню. Хорош. У Лермонтова всегда была слабость к лошадям — не жалел на них денег и вечно, говорят, выклянчивал у безотказной бабушки на очередного скакуна.
Возбужденный и испуганный, конь тем не менее оставался на месте — его так приучили. Васильчиков хлопнул животное по крупу:
— Уходи! Уходи, глупая скотина!
Конь заржал, отступил на несколько шагов и снова остановился. Васильчиков еще раз пальнул, тогда конь скрылся. И почти тотчас над горами разлетелся первый уверенный раскат грома.
Васильчиков очень деловито осмотрел убитого, который больше не был Лермонтовым. Все та же красная канаусовая рубаха, ужасно грязная, все тот же сюртук без эполет. Никто, ничто. Просто груда тряпья.
— Черт бы тебя побрал! — сказал Васильчиков.
Он сел в седло и погнал коня прочь, к подножию Машука, где уже собрались, по его расчету, участники дуэли.
— Может, отложим? — предложил Глебов. — Гроза начинается. Во время дождя стрелять глупо.
— Опоздаем к балу, — возразил Мартынов нервно и оглянулся, не едет ли наконец князь.
— Да и Васильчикова пока нет, — продолжал Глебов.
— Скоро будет, — сказал Мартынов. — Мы с ним договорились так — если он задержится, то встретимся на месте.
Монго молчал.
Мишель слушал эти разговоры с полной беспечностью. Происходящее выглядело до невозможности глупо. Позавчерашняя вспышка Мартынова, торжественный вызов на поединок, хождения взад-вперед секундантов… Впрочем, нужно ведь как-то развлекаться! Отчего не делать многозначительное лицо, пугая Эмилию Александровну недомолвками? Эмилия — ужасно хорошенькая, когда пугается и вспыхивает.
Голоса участников дуэли доносились до Мишеля сквозь разные рассеянные раздумья. Он как будто плыл сквозь перепутанные мысли: предстоящий набег на Голицына с его балом, Эмили («в пыли», «кобели»), розовая Надежда, мадемуазель Голубые Глаза, а также интересные девицы, коих Мишель всех скопом именовал «лягушками в обмороке»… И скорый приезд Юрия!
Наконец он очнулся, тряхнул головой и вступил в общий разговор:
— Правда, давайте закончим до грозы. Пальнем с Мартышкой друг в друга, а после — шампанского с хлопушкой и на бал к Голицыну, стращать старых куриц!
Он весело огляделся по сторонам, но, не встретив ни одной улыбки, опять немного скис.
Наконец донесся долгожданный стук копыт; Васильчиков вылетел из-за поворота дороги. Мартынов пытался поймать его взгляд, но не сумел; Васильчиков держался отстраненно, как будто не желая вообще участвовать в этих и следующих нескольких часах своей жизни.
Место на тропинке было уже выбрано. Глебов отсчитал шаги. Ничего особенного. Очередная диспозиция. Здесь стоять, тут стрелять. Ничего нового.
Князь Александр Илларионович благоговейно держал столыпинские пистолеты в ящике. Монго глянул на Васильчикова чуть растерянно: он не вполне понимал, куда отлучался князь и почему прибыл на место поединка как будто с прогулки… Впрочем, вряд ли это имело отношение к делу.
Васильчиков подал пистолеты Глебову, чтобы тот зарядил; затем Монго проверил, хорошо ли заряжено. Вручили оружие дуэлянтам.
Мишель в белой рубашке, тонкой, как детское платьице, дергающейся на крепчающем ветру, растерянно взял пистолет, взвесил на руке. Ужасно маленький — под огромным грозовым небом, в окружении гигантских гор. Поднял на Монго глаза, совершенно такие же, как у Юрия.
— Неужели я буду в него стрелять? — тихо проговорил Мишель. — Все это была только шутка — я готов, пожалуй, извиниться…
И перевел взгляд на Николая.
Тот скинул черкеску и стоял, чуть набычась и уверенно расставив ноги, точно скала, не имеющая никакого намерения падать. Даже сейчас Николай показался Мишелю забавным: глаз художника улавливал неестественность позы, привычно утрировал ее, вписывал в чрезмерно-романтическое окружение: наползающая из-за гор черная туча, нависающие скалы, кладбище неподалеку от места будущего поединка… Мишель чуть улыбнулся, почти дружески глядя на своего противника.
Глебов больше не был прежним, сердечным и простым «Мишкой». Теперь он сделался командиром, коего надлежало слушаться беспрекословно.
Уверенно и спокойно распоряжался, отсчитывал шаги, расставлял дуэлистов, делал указания; ему подчинялись. Должно быть, так же деловито он и воюет; с годами этот неприметный офицерик покроется морщинками, женится на неприметной женщинке — и только по ослепительной красоте его дочерей можно будет догадываться о том, как хорош собой был он когда-то…
Мишель тряхнул головой. Сплошной Шекспир. Сочинительство в уме пьес когда-нибудь его погубит.
Глебов вежливо, но отчужденно коснулся его локтя.
— Сюда, Михаил Юрьевич, прошу вас.
Мишель послушно встал у барьера. Глебов развел их с Мартыновым по крайний след отсчитанных шагов; затем сказал:
— По моему сигналу — сходиться. Стрелять — кто когда захочет, без очередности, можно — стоя на месте, можно — подходя к барьеру.
Гроза снова рокотнула, но дождя всерьез еще не начиналось; несколько больших теплых капель упало и тотчас впиталось в пыль.
— Сходитесь! — крикнул Глебов.
Мишель быстро подошел первый к барьеру и остановился, повернувшись к противнику боком и закрываясь пистолетом. Мартынов последовал его примеру — широким размашистым шагом приблизился к отметке, не поднимая пистолета, а затем прицелился.
Мишель ждал, становясь все более растерянным. Монго смотрел на него во все глаза: с каждым мгновением лицо Мишеля делалось все более чужим, все менее знакомым; сквозь родные черты проступали, точно проявлялись сквозь тонкую бумагу, совершенно другие, никогда не виданные. Мишель Лермонтов был сейчас не просто некрасив — он выглядел отталкивающе: с широко раскрытыми темными глазами, с подрагивающей мокроватой нижней губой, с щегольскими блестящими усиками. Пегие волосы с белым клоком надо лбом слиплись от пота — перед грозой было душно. Поэт, мечтатель, шотландский бард, свихнувшийся от столетнего сидения в полых холмах, — что угодно, только не лихой Юрка. В это мгновение Монго не понимал, как возможно было перепутать обоих братьев. Насколько хорош был один, настолько дурен другой — злобный карла, по ошибке природы наделенный поэтическим даром.
И, чтобы оторвать взгляд от этой жуткой картины, Столыпин глянул на Васильчикова. Князь, высокий и тонкий, стоял немного в стороне, устало надломившись в пояснице. Ждал, настороженный. Затем чуть заметно вздохнул — как переводит дух человек, исполнивший свою часть тяжелой работы в ожидании, пока другие докончат остальное.
То самое животное чувство, которое заставляло Дорохова безошибочно поворачиваться туда, где притаилась опасность, вдруг оживилось в душе Столыпина: точно некий доисторический предок проснулся в нем и властно заявил о своих правах. И во всем окружающем их необъятном, вздыбленном, опасном и благодатном Кавказе внезапно ощутилось нечто страшное, нечто такое, чего раньше никогда не ощущалось, несмотря на все опасности войны.
И прежде чем Столыпин допустил догадку в рассудок, тот, доисторический, бывший почти животным, в его сердце уже знал: Юры больше нет. Отсутствие Юрия — вот что чувствовал Монго, вот что заставило его похолодеть при виде тихонько вздыхающего Васильчикова. Оборвалась нить, неизменно протянутая к другу, где бы тот ни находился. Окровавленный ее конец еще дрожал, присоединенный к столыпинскому сердцу, и Монго знал: эта рана не зарубцуется. Юрки нет.
Задрожав всем телом, Монго вдруг — сам не зная как — закричал:
— Стреляй! Стреляй, черт возьми!
Мартынов быстро поднял пистолет и пальнул.
В тот же миг там, где только что стоял чужой Столыпину растерянный «карла», образовалась зияющая пустота. Маленькое белое пятно опустилось на землю и замерло, только ветер по-прежнему дергал белоснежную рубашку, норовя сорвать ее с угловатых, неловко повернутых при падении плеч. Капля дождя прилетела из отдаленнейших поднебесных высот и упала на приоткрывшиеся между губами зубы, размазалась по ним и осталась блестеть. Потом с тихим сипеньем надулся кровавый пузырь — и тотчас лопнул.
Николай, точно очнувшись от дурмана, насланного на него злым колдуном, с силой швырнул пистолет в пыль и метнулся к упавшему. Закричал, вне себя от страха перед случившимся столь мгновенно:
— Миша! Прости!
И метнулся в сторону, где его схватил за руки князь Васильчиков.
— Я убил его? Я убил его? — бормотал Мартынов, боязливо озираясь через плечо на упавшего.
Монго стоял в неподвижности, и даже ветер, кажется, брезговал касаться его волос. «Глупо! Глупо!»— бормотал он сам с собой, не в силах оторвать глаз от странной, действительно нелепой картины.
Глебов, бледный, опустился рядом с упавшим на колени, осторожно взял руками его за голову.
— Еще дышит. Братцы — за врачом! Я побуду.
Гроза шумела, как театральная увертюра. Мишель трудно, редко вдыхал. Тонкие розовые пузыри изредка появлялись на его губах и лопались, как будто от слабости.
Васильчиков оттолкнул от себя Мартынова, наклонился над Мишелем, взял «кухенройтер» из его руки и разрядил пистолет.
«Зачем он это делает? — подумал Столыпин, отрешенно наблюдая за князем. Васильчиков единственный из всех не выглядел ни огорченным, ни удивленным. — Зачем он разрядил его пистолет? Чтобы потом, на следствии, сказать, что стреляли оба? Да, да… положено выгораживать того из дуэлистов, кто остался жив… Но… все-таки — зачем?»
Монго прекрасно знал: Васильчиков сейчас меньше всего заботится о том, чтобы выгородить Мартынова.
И вдруг его осенило: Васильчиков разрядил второй пистолет потому, что из этого пистолета сегодня уже стреляли! Потому что следствие обнаружит следы недавнего выстрела. А секунданты будут утверждать, что Лермонтов выстрелить не успел. Во всяком случае, никто не заставит Мишку Глебова солгать в этом деле.
Монго покачнулся, как от удара. А оказывается, он до сих пор не терял надежды на то, что пещерный предок ошибся. Проклятый довод проклятого рассудка раз и навсегда расставил обстоятельства по местам, внес ясность туда, где лучше бы клубиться густому туману.
Губы Столыпина немо шевельнулись. «Я знаю, в кого сегодня стреляли из этого „кухенройтера“…»
Васильчиков встретился с ним взглядом и быстро опустил веки, подтверждая: да. И затем чуть шевельнул уголками губ: а что мне оставалось?
Мартынов вывернулся из рук князя и закричал, бросаясь то к Монго, то к Глебову, который тихо сидел на земле с умирающим Мишелем на коленях:
— Я не хотел! Я не думал, что так будет!..
Он метался и заламывал руки, и странным казалось его красивое, тяжелое лицо с неподвижными чертами, омываемое дождем, как настоящая мраморная статуя. Но страх и боль были настоящими, даже если им никто и не верил.
— Убирайтесь, — сказал ему сквозь зубы Монго. — Вы свое дело сделали.
Васильчиков поглядел на Столыпина строго, как бы приказывая ему замолчать. И Столыпин замолчал.
Князь Александр Илларионович уверенно распорядился:
— Я в город, за подмогой. Николай побудет со мной. А вы, Алексей Аркадьевич, пожалуй, вернитесь к себе — не нужно, чтобы Ильяшенков знал о вашем участии. И без того неприятностей не оберемся.
— Скажем, что секундант был у обоих один, — глухо проговорил Глебов. — Я на себя возьму. Ступайте же скорее! И дрожки найдите, чтобы его перевезти.
Дождь хлынул, словно торопясь изгнать людей с поляны. За пеленой ливня скрылись всадники: Столыпин — первый, Мартынов следом. Васильчиков чуть замешкался, он забирал пистолеты.
Скоро никого из людей поблизости не осталось. Дождь перестал неистовствовать и теперь поливал со спокойным упорством. Гром гремел не переставая, и в свете молний Глебов то и дело видел широко открытые, залитые водой глаза Мишеля. То и дело Глебов клал ладонь ему на грудь, чтобы ощутить шевеление. В первые десять минут у Глебова оставалась еще надежда на то, что Мишель, вероятно, останется жить; но кровь вытекала из его маленького тела, расползаясь по земле и впитываясь, и сам Мишель как будто постепенно растворялся в мире, медленно, капля за каплей, выпуская из себя бессмертную душу. Глебову стало невыносимо тяжело, но уйти, оставить Мишеля наедине с его смертью представлялось невозможным, и он сидел, минута за минутой, и каждая из этих минут была тяжелее чугунного ядра.
Он не думал больше о подмоге, которая должна была вот-вот подоспеть — но все не появлялась. Мишель умирал, тяжело и покорно, и не в силах конногвардейца Глебова было удержать в ладонях эту жизнь, исходящую из простреленного тела.
Гроза тем временем пошла на убыль, гремело реже и деликатней, молнии потеряли хищность и теперь полыхали лишь для устрашения — а пожалуй, и для украшения. Дождь то затихал, то вновь принимался плакать.
Откуда пришла весть? Из чьих уст она впервые прозвучала, чьим голосом настигла Елизавету Алексеевну? Того вдова Арсеньева вспомнить не могла. Только что не было ее, этой вести, — вот она воцарилась повсеместно, пропитала собой воздух, и даже любимые розы в саду Тарханской усадьбы вдруг сделались отвратительными, мясными, и огромные мухи принялись жужжать вокруг них, точно зарясь на поживу.
Мгновение Елизавета Алексеевна смотрела на говорившего (все-таки кто же это был? хотя бы вспомнить — мужчина или женщина?) — точно хотела спросить о чем-то. Вопрос стучал в ее виски в странном унисоне с громким, дерзким жужжанием этих огромных, свинцовых мух. Губы в обрамлении крохотных бисеринок пота посинели, сморщились, попытались шевельнуться. О чем же она хотела спросить? Свинцовые мухи полетели ей в лицо, как пули.
Оба? Оба? Или один все-таки жив?
Она молчала, не зная, как заговорить об этом. Душа вдруг ослепла и оглохла — сколько ни вопрошала ее Елизавета Алексеевна, ответа не приходило.
А чего бы она желала? Чтобы оба внука ее исчезли, погибли от глупых наемных рук убийцы — потому что кто, кроме врага, завистника, наемника, мог желать Мишеньке с Юрочкой зла? — или все-таки чтобы один остался…
Воздух тяжелел и густел, делался как тесто. Елизавета Алексеевна поняла, что следующего вдоха у нее не будет, нужно беречь дыхание. И перестала дышать.
Но как выбрать между двумя? И кто заставляет ее делать этот выбор?
В единое мгновение показались оба: сперва Юрка, в сияющем гусарском мундире, чумазый, с мокрыми встопорщенными усами; следом Мишель, похожий на грустную ручную обезьяну, с выпуклым смуглым лбом, в домашнем, ленивом, безупречно-белом, с бархатом вокруг ворота…
Мухи приблизились, и Елизавета Алексеевна, выдохнув: «Оба!» — кулем повалилась на землю.
Падение тарханской помещицы было, как падение башни Силоамской, и многих придавило. С ревом набежали девки, подхватили тяжелую, словно бы глиняную, барыню, потащили в дом, уложили на креслах. Доктор, бывший наготове, постановил: удар.
И потянулись дни беспамятства; их было три — благодетельных. Расположенная в постели, Елизавета Алексеевна почти не двигалась, только иногда слегка шевелила пальцами и морщилась, как будто разговаривала в своем забытьи с кем-то, кто имел глупое обыкновение перечить.
Из небытия ее извлекли слезы. Слезы потекли между веками неостановимо и пробудили Арсеньеву: теперь она больше не могла скрываться. Беда настигла ее, накрыла колпаком.
Врач, неотлучно находившийся при больной, в гостиных, отдыхая, покачивал головой:
— Удивительная судьба… Сперва — муж, затем — дочь, после — зять и вот теперь — внук…
— Ну уж, положим, об зяте она не сильно сожалела, — заметил на это один из соседей, некто помещик Черевихин.
— У Елизаветы Алексеевны поистине золотое сердце, которого мы с вами еще не постигли и вряд ли когда сумеем, — веско отозвался на это доктор. — В бреду она повторяла не одно имя, но два: оплакивала равно и Юрия, и Мишеньку…
— Ясное дело, — сказал помещик Черевихин, ничуть не смущаясь, — ведь род-то Лермонтовых на том пресекся: сперва Юрий Петрович — так, кажется, его звали, отца Мишеля? — а теперь и сам Мишель… Детей ведь он не оставил? Впрочем, если по девкам поспрашивать может, и найдутся…
И преспокойно налил себе из графина.
Доктор все покачивал головой и повторял:
— Золотое сердце… Недоступно нашему пониманию…
А слезы все лились и лились, и подушки меняли по нескольку раз в день, промокшие насквозь.
Началась бессонница. Доктор что-то там прописал, заграничное и русское, на травах, но Елизавета Алексеевна отвергла питье слабым жестом руки: в комнаты больной набилось сказительниц, и воздух наполнился их голосами: молодыми и дребезжащими, полнозвучными и писклявыми. Особенно глянулась старухе одна, тощая, туго облепленная черной плотной одеждой: как на палку, на нее было намотано в несколько слоев кофт, юбок, платков, и только унылое обвисшее книзу лицо торчало из темницы плата. Сия вещала велегласно и косно, неожиданным басом, и ее-то голос и обладал самым целебным действием.
Рассказы ее касались по преимуществу загробного мира и способов сношения с ним; впрочем, неизменно опасных и заканчивающихся для любопытствующих всякими бедами. Доктор, краем уха послушав, ужаснулся; однако больная явно шла на поправку: должно быть, что-то в самом звучании этого баса, непонятно как исторгаемого из иссушенной, почти бесплотной груди, действовало на Елизавету Алексеевну целительно.
— Степные помещицы, особенно старого закала, навсегда останутся для просвещенного ума непревзойденной загадкой природы, — говорил доктор в гостиной. — Ни одна из микстур, признанных лучшими профессорами медицины из Сорбонны и Саламанки, не произвела на нее такого влияния, как невежественные россказни какой-то… гх-кх!.. затрудняюсь в определении означенной особы.
— Должно быть, странница, — сказал невозмутимый помещик Черевихин, разумеется бывший при этом откровении доктора. — Сии действительно случаются прелюбопытные.
Сон наконец пришел, но длился недолго: ядовитые слезы делали свою черную работу, вытаскивая жертву из глубин забытья, едва только она успевала передохнуть и набраться малой толики сил — для того, чтобы вновь бодрствовать и вновь страдать.
Это не было оплакивание дорогого умершего — как происходило после смерти Михайлы Васильевича или Марьи Михайловны: тогда были и крики, и причитания, и рыданья при гробе, и успокоительное похмелье поминок… Все по правилам, все хоть и печально, да все же обыкновенно: такова жизнь.
В том, как принимала Елизавета Алексеевна гибель внуков, было что-то пугающее, сверхчеловеческое: ведь и потеря была свыше человеческих сил, а все-таки она возложила ее себе на грудь, точно преждевременную могильную плиту.
Елизавета Алексеевна как будто перешла в новое физическое состояние — «подверглась метаморфозе», как определял это просвещенный доктор. Назвать ее состояние болезнью было бы неправильно, как неверно определять подобным образом, к примеру, беременность. Бабушка Арсеньева совершила переход в иную форму бытия, единственную для нее возможную.
Она утратила зрение. От непрестанного плача веки ее так распухли, что перестали раскрываться. Она плакала, не останавливаясь, помимо души, помимо каких-то чувств или распоряжений, к которым скоро вернулась, коль скоро ей предстояло по-прежнему управляться с делами. Слезы были присущи ее новой жизни так же естественно, как дыхание или движение руки.
Девка с платком вечно вилась поблизости, промокала лицо барыни — та и на это не обращала внимания. Теперь жизнь протекает так, вот и все.
— На аукционе в Париже купил я часы, — рассказывал доктор в гостиной, — старинные, работы простой, но интересные.
— М-м, — отнесся помещик Черевихин, жуя.
— На циферблате там, вообразите, забавная надпись древними литерами, — продолжал доктор. — Я носил их в Петербург, консультировался.
— И что же там написано? — заинтересовался Черевихин.
— «Каждая ранит, но последняя убивает», — процитировал доктор.
— В каком смысле? — не понял Черевихин.
— Речь о минутах, — сказал доктор. — Понимаете? Каждая минута нашей жизни ранит нас, но последняя — та убивает…
— Глубокая мысль, — задумался Черевихин…
В том и состояло новое бытие Елизаветы Алексеевны, что та минута, что убила ее, не была в ее жизни последней. После той минуты наступили новые, но, поскольку вдова Арсеньева уже перешла за грань, ранить ее не могли даже остренькие, как иголочки, секунды — не то что какие-то там тягучие минуты…
Она делала распоряжения. Раздала по сочувствующим знакомым и родне все, что берегла в память о внуках: старенькие игрушки, детские тетради, платьица… Бывший мальчик, Аким Шан-Гирей, завладел наконец теми вещицами, которых вожделел в детстве.
Аким не слишком близок был с Мишелем — сказывалась четырехлетняя разница в возрасте, существенная для детских и отроческих лет, — но, повзрослев, полюбил творения своего старшего родственника. Акиму думалось: сделавшись «большим», он больше не захочет ни деревянной лошадки, ни смешной маленькой тележки, раскрашенной зелеными цветками. К чему такие вещи взрослому юноше? Ан нет, на мгновенье вернулась былая детская жадность, и он схватил драгоценные предметы — память о погибшем Мишеле, о любимом поэте, о недосягаемом старшем двоюродном брате…
Растащили бумаги и книги. Бабушка раздавала их торопливо, точно боялась не успеть избавиться. Хорошо еще, что веки не раздвигались, и она позволяла себе не видеть все эти вещи, — но не ощущать их присутствия в доме она не могла. Это был ее дом, ее усадьба, она и с закрытыми глазами знала обо всем, что здесь происходило, — на протяжении десятков лет вдова Арсеньева распоряжалась в своем имении, и ей ли не чувствовать малейших перемен!
Свинцовые мухи, испуганные толстым басом сказительницы, улетели наконец, и замолчали тяжелые нули, упокоенные в мертвом теле.
И бабушка начала хлопоты о том, чтобы Мишеньку вернуть в Тарханы.
Получив от помещицы Арсеньевой, урожденной Столыпиной, просьбу о перевозе из Пятигорска тела умершего там в июле месяце 1841 года внука ее, Михаила Лермонтова, Пензенской губернии Чембарского уезда, в принадлежащее ей село Тарханы, для погребения на фамильном кладбище, государь Николай I призадумался.
Он хорошо помнил поручика Лермонтова. Кой-какие стихи его даже любил — а государыня, помнится, была от них без ума! И плаксивая фрейлина Россет, чувствительная красавица и известная покровительница талантливых молодых людей, — тоже. Да и сам царь, признаться, не без удовольствия перечитывал «Ветку Палестины» и «Бэлу»: образ Максим Максимыча, старого кавказского служаки, поданный так точно, с такой искренностью, приводил Николая Павловича в восторг. Дальнейшие похождения Печорина царя откровенно раздражали, особенно после знакомства с Максимом Максимычем, и «Демона» царь тоже не сильно жаловал, считая апологией сатанизма…
Однако стихи существовали как бы отдельно от поручика с какими-то его мутными маскарадными похожденьями, отвратительными скандалами, вроде возмутительной «Смерти Поэта» или дуэлей, с его сомнительным послужным списком, достойным, по правде сказать, не столько армейского офицера, сколько варнака с большой дороги…
Перевезти Лермонтова в Тарханы — мысль хорошая, подумал Николай, невидяще глядя в творение рук местного писаря, с надлежащими завитками и росчерками. «…Для погребения на фамильном кладбище… Чтобы помянутое тело было в свинцовом гробу и засмоленном гробе и с соблюдением всех предосторожностей, употребляемых на сей предмет…»
Умно. Чем плотнее упакован поручик Лермонтов, тем лучше. И в Пятигорске прекратится наконец паломничество восторженных юнцов и юниц на его могилу, отмеченную камнем с лаконической надписью: «Михаил».
И, надписывая в углу прошения — «удовлетворить», — государь еле заметно раздвинул уголки рта: ему было известно о лермонтовской тайне. Невозможно убрать одного Лермонтова и оставить в живых другого. Нет, в том-то и фокус, что погибли оба — скорее всего, одновременно. Господин Беляев — так, кажется, зовут этого незаменимого человека, — хорошо разбирается в своем деле и ошибок не допускает.
А вот который из двоих «Мишелей» будет доставлен в Тарханы? Вот это, кажется, не узнает никто… И вызывать к себе Васильчикова и задавать ему различные вопросы государь возможности не имел, поскольку «ни о чем подобном даже подозревать не мог».
И дозволение отправилось обратно в Тарханы — запоздалой и, в сущности, абсолютно бесполезной «доброй вестью».
Новая, страшненькая Елизавета Алексеевна развивала довольно бурную деятельность. Повсюду поворачивая мокрое, с мясистыми веками лицо, она отдавала приказания насчет могилы в часовне, где уже лежала бедная Марья Михайловна. Изготовляли искусный стеклянный гробик для иерусалимской ветви — той самой «ветки Палестины», которую Мишеньке в пору следствия по делу о возмутительных стихах «Смерть Поэта» подарил религиозный писатель Муравьев: эта ветка будет осенять Мишенькину главу. Высекали каменное надгробие, писали образ Михаила Архангела с мечом и руке и кольчуге, с херувимчиками в облаках над его головою, — красивый.
Пока все устраивалось, в Пятигорск были отправлены дворовые люди и между ними — молоденький лермонтовский кучер, бывший при Мишеле в прошлом году, когда все и случилось.
Ехать ему не хотелось — как-то страшно было.
Елизавета Алексеевна об этом догадалась, призвала к себе.
— Что, Ванька, боишься? — спросила она, как казалось, злорадно.
Жидкая влага сползала по распухшему лицу старухи, сочась из щелей под бровями.
— Боюсь, матушка, — сознался молодой человек. — Так тогда плохо все обернулось… Барина привезли, все кричат, бегают, только он лежит — деревянный. Живая плоть — она к лежанке льнет, а он застывши, только затылком касался да еще в середине спины и пятками… Я все в просветы глядел, между им и столом, да думал: «Господи, спаси! Господи, пронеси!» — а других и мыслей нет.
— Дурак! — сказала Елизавета Алексеевна. — Не сберег Мишеньку — так поезжай и хоть в гробу мне его привези!
— Да как бы я его сберег!.. — начал было кучер, да осекся.
— Ступай, — сказала Елизавета Алексеевна тихо и грустно. — Не бойся ничего. Что было — минуло. Ему теперь, должно быть, лучше, чем нам с тобой.
Добрейший пятигорский комендант Ильяшенков искренне был огорчен печальным происшествием с Мишей Лермонтовым. Секунданты в показаниях были излишне лаконичны, и пропуски в поданных ими сведениях просто зияли и вопияли; Алексей Аркадьевич Столыпин замкнулся в горестном молчании и глядел так странно, что люди шарахались; одна только генеральша Верзилина в окружении дочек горько плакала — без всяких там затей.
Находившиеся в Пятигорске несколько ссыльных по делу четырнадцатого декабря расхаживали по немногочисленным улицам и аллеям этого мирного городка чрезвычайно хмурые и глядели на каждого жандарма так, словно именно этот бедняга, самолично, по приказанию властей, пристрелил поручика Лермонтова и теперь изыскивает себе новую жертву. «Декабристы», как их называли, несколько раздражали Ильяшенкова, поскольку для некоторой части молодежи считались образцами для подражания. Вот и доподражались! На дуэли стреляться!
Все «лишние» из числа самочинно отдыхающих тотчас были отправлены по полкам. Без разговоров. Из Петербурга явилось предписание: дело закрыть и предать забвению. Ильяшенков воспринял сие распоряжение с нескрываемым облегчением, зато Унтилов, разумеется, по сему случаю страшно надулся и несколько дней кряду шушукался с Дороховым. Руфин, вот беда, действительно крепко хворал после контузии и раны, и поскорее избавиться от него у Ильяшенкова не получалось.
— Вы бы, Филипп Федорович, прекратили насчет Лермонтова выяснять, — сказал Ильяшенков Унтилову, сильно обеспокоенный и красный более обыкновенного.
Унтилов сделал удивленное лицо.
— Не вполне понял, — холодно отозвался он.
— Как бы лишнего нам тут не вызнать, — пояснил Ильяшенков, промокая лицо клетчатым платком. — В Петербурге хотят, чтобы дело замолкло.
— Так оно и замолкло, — сказал Филипп Федорович.
Ильяшенков с досадой прищурился:
— Вы, мне кажется, нарочно меня не понимаете.
— Не понимаю, господин полковник, — сказал Унтилов.
— А надо бы понять…
Унтилов поклонился и вышел. Ильяшенков вцепился себе в волосы у висков и с досадой потянул.
— Все точно сговорились! — сказал он горестно, адресуясь в пустоту. — Глупые мальчишки! Что они там не поделили? К чему смертоубийство? Вот на свадьбе я бы погулял…
Он влажно всхлипнул и позвонил, приказав себе чаю.
Постепенно, однако, и это дело каким-то образом устроилось, как обычно устраивается вообще все на свете; мудрый Ильяшенков об этом знал — потому и выдержал волнения, предшествовавшие успокоению. Столыпин отбыл; Руфин произведен был наконец в офицеры; Унтилов, кажется, что-то все-таки узнал — и замолк, даже взглядывать вопрошающе перестал.
Успокоилась генеральша Верзилина, стала раздавать много милостыни и списалась с несколькими монастырями, дабы там служили панихиды. Эмилия поместила образ Мишеля в небольшое скорбное святилище, расположенное в глубинах ее таинственного девичьего сердца.
Черный камень с надписью «Михаил» по-прежнему лежал на пятигорском кладбище, указывая место погребения. Дорохов, сентиментальный, как многие рубаки, носил туда цветы и просиживал какое-то время поблизости, раздумывая.
Так тянулось время, покуда не миновала зима и по наступлении весны не прибыли дворовые люди помещицы Арсеньевой с предписанием: забрать, при соблюдении процедуры, тело убиенного поручика в Тарханы.
Местное священство из Скорбященской церкви встретило эту новость с большим облегчением. Отец протоиерей, который вынужден был участвовать в похоронах убиенного поручика и претерпел немало скорбей, лавируя между крайностями общественного мнения, радостно рокотал и охотно благословлял. Молодой батюшка, отец Василий Эрастов, по-прежнему являл непримиримость:
— Чем скорей мы избавим наше святое кладбище от ядовитого трупа — тем лучше.
И даже встретив угрюмый взор бывшего лермонтовского дядьки, не осекся и глаз не опустил.
Вызван был врач, Барклай-де-Толли, тот самый, что менее года назад освидетельствовал труп и изъял из него пулю. Пятигорская городская Управа издала предписание, а окружное начальство испустило из недр своих приложение к предписанию, и, на основании этих бумаг, было произведено вырытие из могилы старого гроба.
Барклай стоял рядом без платка улица. Бесстрастно наблюдал за тем, как снимают узкий простой камень и ставят «на попа»; затем лопаты вошли в землю и отвернули первый пласт…
Гроб выволакивали веревками и тотчас, запустив веревочные метелки в ведро со смолой, начали осмаливать. Совершалось это из боязни эпидемии; врачу надлежало надзирать за правильностью действий. Свинцовый гроб, новехонький, стоял поблизости, помещенный на телегу; туда, вместе с измазанными в смоле веревками, переместили наконец старенький гроб и захлопнули крышку.
Барклай поставил подпись на акте и удалился восвояси; день был весенний, и запах растревоженной земли кричал о наступлении лучшего времени года громче всяких скворцов. В такие дни Барклаю иногда хотелось на север, туда, где подолгу не сходят снега, — чтобы стосковаться по жаре по-настоящему.
«Странно устроен человек, — подумал он, — случается, для душевного покоя ему бывают необходимы даже лишения. Должно быть, в том и смысл посылаемых Господом скорбей».
На сем глубокомысленные раздумья оборвались, и Барклай погрузился в обычную пучину повседневности.
Могилу, по русской беспечности, так и оставили разрытой, только сбросили туда камень, чтобы об него не спотыкаться, и долго еще опустелое пристанище Мишеля оставалось печальным напоминанием; затем его засыпали вместе с камнем.
Дорохов счел это весьма знаменательным.
— Поразительное дело! — адресовался он кУнтилову. — Ну как вам такое понравится, Филипп Федорович: похоронить в могиле надгробный камень? Так только у нас, в России, умеют!
Печальный кортеж двигался медленно, почти месяц находился в дороге. Поначалу Ване и впрямь было и печально, и страшно, а после привык, притерпелся и начал даже скучать. Молодой барин крепко был запечатан в двух гробах и по ночам даже во снах не являлся. Везли также некоторые вещи, которые в прошлом году позабыли в Пятигорске; бывший квартирный хозяин Мишеля, господин Чиляев, их сохранил и счел за правильное вернуть госпоже Арсеньевой, — все, кроме немногих безделок, взятых сердечными друзьями убитого как память.
Двадцать первого апреля 1842 года гроб доставили в Тарханы. Под руки вывели Елизавету Алексеевну; она ступала на удивление твердо, только ничего перед собой не видела.
— Где? — спросила она. Глухой голос вырвался из-под черных одежд, сам такой же черный, шероховатый, точно сотканный из шерсти.
И прислужницы, бережно придерживая барынины локти, проводили ее в часовню.
Там уже все было готово: просторная могила в ожидании, отрешенно-прекрасный Архангел Михаил с мечом, готовый отразить любое вражеское нападение, и тихая, смиренная ветвь иерусалимского паломника под мерцающим стеклом…
Елизавета Алексеевна переступила порог часовни, хорошо ей знакомый даже на ощупь, и махнула прислужницам, чтобы оставили ее в одиночестве. Те скрылись — как не было их.
Установилась полная тишина. И тогда Елизавета Алексеевна с усилием раздвинула себе веко пальцами и устремила на широкий свинцовый гроб свое блеклое, окруженное крохотными кровавыми точками око с неподвижным маленьким зрачком. Шаря перед собой свободной рукой, сделала шаг и другой, приблизилась к стенке гроба, наклонилась, приложила щеку.
Свинец показался ей теплым — по сравнению с тем ледяным холодом, что разливался в крови, под дряблой кожей. Пальцы все тискали веко, которое так и норовило сомкнуться; шалишь — вдова Арсеньева желает сейчас смотреть, и собственная плоть не смеет ей не подчиниться! Глаз, отвыкший от света, мучительно болел, и даже слезы, омывавшие его, помогали слабо, — но она все смотрела на мутное серое мерцание, в глубине которого покоился ее внук.
Который из двоих? Архангел Михаил отводил глаза, не желая давать ответа; и по этой его уклончивости Елизавета Алексеевна вдруг догадалась: Юра.
Уверенность, которую она испытала, была сильнее обычного знания. Юрочка вернулся к бабушке, получить благословение, насмешить, перепутать нитки ее клубков, передергать за волосы всех ее визгливых девок, ухнуть громаду денег на покупку отменной лошади. Все взметнулось разом: маркиз де Глупиньон, гигантские тазы, полные пирожков, испекаемых по приказанию молодого барина, сумасшедшие скачки на лошадях, жесткие усы над губами, еще вчера — детскими.
Елизавета Алексеевна опустила наконец пальцы и освободила тотчас сомкнувшееся веко. Ей не пришлось выбирать — которого из двоих хоронить в Тарханах. Все за нее решили какие-то неведомые люди, и сейчас Елизавета Алексеевна была им за то благодарна.
Все оказалось неправдой в Юриной жизни, от рождения его до самой гибели; и даже теперь, упокоившись под камнем с высеченным «Михаил», под образом Михаила Архангела, Юра занял место старшего брата. Вторая могила содержала в себе закопанный камень; третья же, сокрытая где-то в горах, пропала в безвестности. Мишель растворился посреди своего любимого Кавказа, покоясь на руках нежного Ангела Смерти с чудной маленькой родинкой над бровью, и темные демонские крылья всуе хлопали в фиолетовых небесах где-то совсем поблизости: недосягаемый для злобы и страданья, Мишель отныне и до века принадлежал одной лишь любви.