Прошло добрых три месяца, пока Колберн немного пришел в себя от сражений и маршей, от нестерпимой физической и моральной усталости. Он был так изнурен, измучен душой и телом, что проявлял интерес только к самым крупным, из ряда вон выходящим событиям. Надо учесть и то, что, как фронтовик, он на мелкие беды вовсе не реагировал; пули и ядра так закалили Колберна, что взволновать его, скажем, газетным сообщением было почти невозможно. И потому получалось, что он мало заботился об окружающем мире; а тот между тем преотлично шел своим ходом, не нуждаясь в содействии Колберна. Правда, в Шенандоа-Вэлли не было больше боев, подобных боям при Маренго, но близ Питерсберга[170] произошло нечто похожее на Ватерлоо, а при Рэли — подобное Ульму;[171] после чего в Вашингтоне свершилось злодейство страшнее убийства Вильгельма Оранского,[172] и надо всем воссияла великая, вновь единая, торжествующая республика.
Что до сражений, то Колберн читал лишь сухие газетные сводки и краткие передовицы, начисто опуская красоты «наших специальных корреспондентов». Ему достаточно было точно узнать расположение северных войск и южан, общий исход сражения и имена генералов; все остальное он мог рассказать и сам. Кое-кому из его прежних приятелей, аболиционистов тех довоенных лет, казалось, что это спокойствие Колберна отдает равнодушием; кое-кто сгоряча спешил заподозрить Колберна в недостатке патриотизма и тайной симпатии к мятежникам; а иные, так те причисляли его к «змеям-медянкам». Однажды Колберн вошел к Равенелам с обычной своей улыбкой, но внутренне раздраженный, каким он бывал лишь в самые первые дни после приезда с фронта.
— Прелестная новость, — сказал он. — Меня называют «медянкой»! Сражался три года, был ранен, стер ноги в походах, голодал, потерял на фронте здоровье — и, нате вам, я «медянка». И кто же меня срамит? Специалист по «змеям-медянкам»! В армию он не пошел, пороху не понюхал. И «медянок» на фронте не было, все торчали в тылу. Значит, этот эксперт изучил их до тонкости, ошибиться не может, и выходит, что я — «медянка». Есть чему удивиться.
— Как он сделал это открытие? — спросил Равенел.
— Зашел разговор о войне. И вот этот оратор, не нюхавший фронта, заявляет, что все мятежники — трусы, и меня призывает в свидетели. Я промолчал. Он пристает, горячится. Я тогда говорю: «Вы хотите лишить меня славы. Я три года сражался с упорным и стойким противником. Если мятежники — жалкие трусы, выходит, я — жалкий вояка. Потому разрешите отвергнуть и посылку вашу и выводы». Тут он совсем озлился, повторил, что мятежники — трусы, и добавил, что тот, кто с ним не согласен, тайный сторонник южан. «Позвольте заметить, — сказал я ему, — что в армии у южан, в отличие от нашей, большая часть солдат — чистокровные американцы. Уж не это ли делает их, на ваш взгляд, столь жалкими трусами?» Вот тут я и стал безнадежной «медянкой» и был исключен из числа правоверных. Прелюбопытно! Изо всех участников спора один только я действительно дрался за черных рабов и убивал их владельцев. Если подумать, доктор, то и вы, должно быть, «медянка». Разумеется, вы пострадали за общее дело, но не думаю, чтобы и вы согласились считать всех мятежников сборищем жалких трусов.
Доктор отметил горячность своего молодого друга и решил про себя, что, наверно, у Колберна рецидив малярии.
— С такими людьми я обычно не ссорюсь, — сказал он. — Согласен, они язвительны. Их чувства, подчас слишком бурные, не укладываются в корректную речь. Но поставьте их рядом с нашими луизианскими критиками, и они покажутся вам простоквашей рядом с цианистым калием. Язвят вас словами, но зато не суют вам нож под ребро. Пройдя свою южную школу, я теперь отвечаю всякому, кто критикует меня за неверные взгляды: «Вы крайне любезны, сударь, оставляя мне жизнь. Бесконечно признателен!»
Вскоре Колберн окреп и перестал раздражаться по столь незначительным поводам. А окрепнув, он изменился еще в одном отношении: стал искать общества миссис Картер гораздо настойчивее, чем в первые месяцы после возвращения с войны. Частенько он вместе с Уайтвудом составлял ей компанию, когда она выходила прогуляться с сынишкой. Однако несколько позже было замечено, что эти два молодых человека начали как бы чередоваться, гуляя с Лили, словно придя к молчаливому соглашению. Если один из них шел на прогулку, другой приносил себя в жертву и сидел в это время дома. Колберн нашел, что Лили стала намного серьезнее с тех пор, как они виделись с ней последний раз в Тибодо. А дымка печали в ее душе или, вернее сказать, сама Лили в дымке печали глубоко волновала Колберна, о чем можно узнать из такой, например, не лишенной возвышенности его записи в дневнике, относящейся к этим дням.
«Величие печали. Печаль не может разбить благородное сердце, она украшает его. Для сильного духом печаль не оковы, а царский венец. Сравните два сердца: одно глубоко страдало, но сумело вытерпеть муки; другое не знало печали совсем. Почему мы так чтим пострадавший в бою корабль — наш «Гартфорд», к примеру? Это ведь просто груда железа и негодных побитых снастей. Но пусть он изрешечен снарядами, и пусть его палубы залиты кровью, самый нарядный фрегат последнего образца, только что с верфи, не затмит его в наших глазах. Тот, кто много страдал, породнился с богами; телом он человек, но душой он вознесся над прочими смертными».
Выпадали порой и другие минуты, когда Колберн тревожился, не затаилась ли грусть слишком цепко в душе у Лили? Он помнил юную Лили иных, лучших дней и очень хотел бы увидеть ее опять веселой и беззаботной.
— Не кажется вам, что вы мало бываете в обществе? — спросил он ее однажды. — Изо дня в день все с одними и теми же лицами. Монотонность духовной диеты бывает не менее вредной, чем однообразие пищи.
— Папа и мистер Уайтвуд очень разные люди.
Эта реплика Лили понравилась Колберну: по сравнению с доктором Уайтвуд явно проигрывал. Колберн так был доволен, что не стал развивать свою тему, пока Лили сама не спросила:
— Вы хотите, наверно, сказать, что я покрываюсь плесенью?
— Разумеется, нет. Но замыкаться надолго в кругу тех же мыслей и чувств — довольно опасное дело. Вы рискуете впасть в задумчивость, в меланхолию, так сказать, духовно состариться.
— Охотно вам верю. Но что прикажете делать? Ведь женщинам не дают выбирать себе общество, а предлагают в готовом виде, как моду на платья. Я не могу явиться в какой-нибудь дом и сказать: «Развлекайте меня!»
— У мужчины и женщины — два разных мира. Мир мужчины — это миллионы ныне живущих людей и еще миллионы грядущих. (На минуту забудем о том, кто служил капитаном в Баратарийском полку; он — никто и ничто.) А мир женщины — только те люди, с кем она постоянно общается, каждый день, каждый час. Но ей следует расширять этот круг. Папы и мистера Уайтвуда тут недостаточно.
— Вы позабыли о Рэвви!
Услышав о Рэвви, Колберн почувствовал ревность и даже вознегодовал. Почему это Лили должна кроить свою жизнь по мерке малютки сына? А Лили уже не впервые поражала его этой стрелой — самой острой в своем колчане. Она то и дело вела с ним беседы о Рэвви, притом считая в душе, что жертвует для собеседника своим материнским тщеславием и даже и вполовину не хвалит сынишку так, как того требуют ямочки на пухлых щеках и другие его прелести. Я не хочу, конечно, сказать, что наш герой относился критически к Рэвви. Он взирал с удовольствием на материнские радости Лили и делал приятный вывод, что такая примерная мать, без сомнения, должна быть и превосходной женой. А кроме того, при известном таланте Колберна опекать малых и слабых, он всей душой привязался к Рэвви, и мальчик ответил молодому холостяку пылкой любовью. Миссис Картер не раз розовела в смущении, когда ее сын убегал от нее, устремляясь навстречу входившему в комнату Колберну.
— Рэвви, поди-ка сюда, — говорила она, — вечно ты всех беспокоишь.
— Да нет же, — ответствовал Колберн, сажая ребенка себе на плечо, — если кто любит меня, пусть беспокоит.
И, помедлив с минуту, добавил довольно смело:
— Пока что мне редко доставляют такое беспокойство.
В ответ миссис Картер залилась еще более ярким румянцем. В таких случаях женщины любят сказать что-нибудь совсем невпопад, и Лили вдруг заявила, что надвигается дифтерит, газеты последние дни очень много пишут об этом.
— Как бы Рэвви не заразился, — сказала она. — Говорят, по соседству кто-то уже хворает. Не сбежать ли мне с мальчиком куда-нибудь на недельку-другую?
— Не советую, — возразил Колберн, — потому что везде кто-нибудь чем-нибудь да болеет. Один единственный случай — еще не повод для паники. Да имей я сорок детей и то не стал бы тревожиться.
— А если у вас не сорок, а только один? — ответила миссис Картер очень серьезно.
Тут появился доктор и сообщил весьма жизнерадостно, что никакой эпидемии нет и в помине, а если бы и случился где дифтерит, он не проникнет в квартал, где детей сытно кормят и тщательно моют.
— Что действительно нам сейчас угрожает, — сказал он, — это микроб национального чванства. Весь мир слагает нам оды, поет похвалы. Все страны Европы приветствуют нас, выходят навстречу нам с арфами и кимвалами, примерно как дочери Иудеи встречали Давида, побившего Голиафа. Сейчас я вам прочитаю, что пишут газеты.
Он развернул «Ивнинг пост», снял одни и надел другие очки и прочитал им подборку из европейских газет, посвященную взятию Ричмонда и капитуляции войск генерала Роберта Ли.[173]
— Это похлеще наших речей к четвертому июля,[174] — заметил, выслушав, Колберн. — Просто хочется выйти на взморье, повернуться лицом на восток и отвесить низкий поклон через Атлантику. Как бы у американцев не выросли павлиньи хвосты. С павлиньим хвостом нашим детям будет легче выслушивать комплименты. Дарвин ведь учит, что условия среды порождают новые виды.
— Европейцам мы нравимся, кажется, больше, чем сами себе, — заметила Лили. — Я и не знала, что мы такой великий народ, как считает месье Лабуле.[175] Ты тоже не знал, папа?
— Я об этом долго молчал, — заявил доктор. — Пока наша страна погрязала в позоре рабовладения, нам нечем было гордиться. Но сейчас все по-иному. Европейцы судят разумно. Мы совершили великое дело. Со стороны ведь виднее, а у нас это смогут понять до конца только наши потомки. Но могу кое-что сказать и теперь. Мы сыграли пятое действие в этой великой драме борьбы людей за свободу. Первым действием было христианство. Вторым — Реформация. Третьим — война за независимость США. Четвертым — французская революция. И пятым — борьба за свободу для каждого человека вне зависимости от расы и цвета кожи, демократическая борьба за уравнение народной массы с привилегированным меньшинством. Мы преподали урок человечеству, который сами не в силах еще осознать. Снова напомнили миру о демократии, о тщете олигархии, о беззаконности цезаризма.
— В конечном счете добро побеждает, — вывел мораль Колберн.
— Да, и как верно сказал четыре года назад президент Линкольн, мудрый и чистый душой мученик за дело свободы: правота дает силу. Наша система труда породила силу, а система наших врагов — одну только слабость. Север живет свободным трудом; нас — двадцать миллионов, и богатства наши бессчетны. Юг живет рабством, у них двенадцать миллионов, но из этих двенадцати половина — голых и босых, к тому же еще тайных противников Юга. Правое дело всегда побеждает, потому что рождает силу. На чьей стороне бог, у того и оружие сильней. Еще хочу подчеркнуть, что за годы войны у нас выковался сильный характер. Мы теперь не тридцать миллионов скучняг, как нас называл Карлейль.[176] И что за крайности проявились в нашем характере! Бутс — это новый Иуда Искариот! Или Блекберн, который берег одежду умерших от тифа людей, в надежде заразить всю страну. И этим злодеям противостоит Авраам Линкольн! Равный Сократу[177] своим здравым смыслом и безыскусственным юмором, но еще чище душой, проницательнее, величавее. Эти годы, которые мы пережили, годы с Линкольном, Грантом и Шерманом,[178] позволяют нам снова поверить, что человек рожден от высших существ. Нам довелось повидать истинных демонов, но мы видели и богов. Теперь я могу снова, как в детстве, сесть за Плутарха[179] и снова поверить в реальность великих людей, потому что я видел их сам, своими глазами. И я совсем по-иному буду теперь читать «Потерянный рай», потому что сам видел, как небесная рать давала бой Сатане.
— Но наш государственный долг просто ужасен, — заметила Лили после паузы, последовавшей за патетической речью доктора. — Три миллиарда долларов! Хотелось бы знать, какова в нем моя доля?
— Ничего, мы расплатимся, — заявил в ответ доктор. — Дадим несколько оперных представлений. Дорогие места по сто тысяч долларов за билет. А дешевые — по пятьдесят.
— Южанам, я думаю, поражение пойдет на пользу, — сказал, помолчав, Колберн. — Может, станут помягче, как сливы у них в садах — с первым морозцем. Отвоеваться — великое дело. Страсти утихомирятся. Но лично я против того, чтобы карать рядовых участников мятежа. Только одних главарей.
— Да, — согласился и доктор. — Вот кто преступники. Я всегда поражаюсь, как искусно сильные личности подчиняют себе слабых. Словно входят в других людей, завладевают их волей, заставляют их чувствовать, мыслить и действовать по своему образцу. Залезают в их шкуру, как рак-отшельник залезает в чужой панцирь. Человек толкует с тобой, как настоящий изменник, и ты думаешь: ах, несчастный, безмозглый батрак! А на самом деле это уже не батрак — плантатор залез в его шкуру и голосит за него. Плантатор тут выступает как рак-отшельник, а этот бедняк только панцирь, в который тот облачен. И возникает вопрос, кого же прощать, кого вешать? Повесить, конечно, плантатора, а батрака отпустить, сказать: иди и работай. Так будем надеяться, что, когда не станет плантатора, в батрака вселится кто-нибудь более достойный и принесет ему больше добра и пользы.
Пусть это покажется странным и даже непатриотичным, но были вопросы, которые в тот момент волновали Колберна побольше, чем все упомянутые государственные проблемы. Речь идет о некоей даме, ныне вдове, имеющей сына, которая, как он считал, все еще плачет по мужу и любит на этом свете только двоих — своего отца и ребенка. Как тиранически все-таки правит нами — и в самых высоких целях — влечение к женщине. Какую другую силу, физическую или моральную, можно сравнить с этим благожелательным деспотом? Было бы тщетно надеяться, что совесть, сознание долга или любовь к человечеству сведут мужчину и женщину, толкнут их к рождению детей и продолжению рода. Лишите людей полового инстинкта, тяготения полов, и земля превратится сначала в ад и после — в пустыню. Человек не так уже сильно отъединен от создателя. Рука провидения ведет нас в борьбе против рабства, и та же рука направляет к любимой женщине. Я не стремлюсь здесь приписывать все эти мысли Колберну, хотя он и был человеком философических склонностей. Но мы редко трактуем свои дела в свете общих принципов, и он полагал, разумеется, что влюблен в миссис Картер лишь потому, что она ему, Колберну, лично кажется столь привлекательной. На другие же темы он рассуждал гораздо разумнее, вплоть до того, что взялся обсуждать с миссис Картер — причем весьма беспристрастно — ее неудачу в замужестве. Однажды, поддавшись печали и желая излить свою душу, она намекнула ему о былых огорчениях и, найдя в нем сочувствие, прямо сказала:
— Я была ужасно несчастлива!
Вообще говоря, удивительно, как он не схватился тут же и не сказал ей: «Позвольте, я сделаю вас счастливой». Но Колберн и сам был в ту пору в сетях меланхолии. Изнуренный болезнью, он, как мотылек на огонь, тянулся к горестным мыслям; не пришел еще к выводу, что единственный путь к исцелению — это работа, действие, жизнь в согласии с долгом.
— На свете много несчастных людей, — ответил он Лили. — И я полагаю, что в этом нам надо искать утешение.
— Но почему? — с изумлением спросила она.
— Да, это именно так, — подтвердил Колберн. — На цветущей яблоне десять тысяч бутонов, но только пятьсот из этих бутонов дадут плоды. Точно так и с людьми: полным цветом будут цвести лишь немногие, остальные увянут. Таков метод, избранный богом. Он творит нас с избытком, заранее зная, что лишь малая часть пройдет предназначенный путь до конца. Материала у него предостаточно, и ему нет нужды экономить, результаты будут достигнуты. И поэтому вы, как и я, даже если наша судьба, не расцветши, увянуть, должны быть довольны тем, что конечная цель создателя будет все-таки выполнена. Кому-то назначено счастье, не нам, так другим, и этому надо радоваться, забыв о себе.
— Какая тяжкая доля! — сказала Лили.
— Да, тяжкая доля. Но кто дал нам право требовать личного счастья? Мы не вправе да и не в силах ставить условия создателю. Мы можем только способствовать счастью других. И я удивляюсь, что вы считаете это столь тяжкой долей. Насколько я понимаю натуру женщин, они всегда готовы страдать ради счастья других, согласны снова и снова идти на жертвы.
— И все же это жестоко, — ответила Лили. — У меня недостанет сил еще раз на новые жертвы.
В сильном душевном волнении она закрыла глаза: ее поразила мысль, что вдруг от нее потребуют в жертву еще и сына.
— Мне грустно, что именно вам не досталось счастье, — сказал Колберн, глубоко потрясенный скорбью в ее лице. — Я так глубоко вас жалел все это время. Но я молчал.
Он взял Лили за руку, и она не спешила ее отнять. Его рассуждения оставались ей чуждыми. Но эти простые слова, которые мог сказать и ребенок, западали ей прямо в сердце, рождали в душе благодарность, утешали ее.
Впрочем, их разговоры не всегда были грустными или чувствительными. С Колберном за недолгое время, что они были вместе, Лили случалось смеяться чаще, чем за шесть предыдущих месяцев. Поначалу она смеялась, только чтобы не плакать, но потом, постепенно, смех поборол слезы. Лили, должно быть, не сознавала сама, как тесно, был связан Колберн все эти четыре года со всем, что было важнейшего в ее судьбе; с ее тяжкими испытаниями, с постепенным уходом их в прошлое, с горестной думой о Картере, с любовью к отцу и ребенку, со всей ее интенсивной душевной жизнью тех лет. И теперь присутствие Колберна обновляло ей душу. Словно он бережно перебирал легким касанием пальцев струны в ее сердце. Мужчине дается огромная власть над женщиной, если он обстоятельствами или силой своей натуры так близко поставлен к истокам ее чувств.
Будет, впрочем, неверно считать, что мистеру Колберну удалось уже в этот момент наиграть на сердечных струнах миссис Картер достаточно внятный мотив; у него, пожалуй, и не сложилось еще достаточно четко такое намерение. К тому же он отдавал себе полный отчет, что, прежде чем с честью заняться таким музицированием, ему надо добиться приличного заработка.
— Ну, пора за работу, — сказал он однажды, просидев к тому времени дома уже больше двух месяцев. — Эдак я, чего доброго, совсем развалюсь от лени, а потом и кусков не сумею собрать. Если я буду бездельничать хотя бы на день больше, чем того действительно требуют остатки моей хвори, я перестану себя уважать.
— Полностью с вами согласен, надо работать, — ответил доктор. — Ведь в этом наше земное блаженство и слава. Я, например, с величайшей радостью думаю, что война покончила с духом праздности в нашей стране. По сути, победа Севера — это победа работающих, живущих своими трудами, над теми, кто праздны и кто непременно желает жить за счет чужого труда. Европейцы видят это еще яснее, чем мы. Трудящиеся всех европейских стран приветствуют нашу победу, как собственную. Рабовладельцы хотели создать в нашей стране праздную аристократию. Разбив их, мы учредили трудящуюся демократию. И, зарабатывая сами себе на жизнь, мы утверждаем мораль выигранной нами войны, торжествующий дух нашей страны и нашего века. Молодой американец, пребывающий в эти дни в праздности, принадлежит не нашему веку, а былым полуварварским временам; он более ограничен в своих воззрениях на жизнь, чем самый отсталый батрак или только сегодня прибывший к нам новичок-эмигрант, годный пока лишь на то, чтобы рыть канавы. Каким процветающим станет теперь наш улей, когда мы изгнали всех трутней. От рабовладельцев нельзя было ждать ничего, кроме зла. Оборотной, скрытой от нас стороне Луны не дано увидеть светлую землю, и как бы ни шло движение светил, там всегда будет темная ночь. Да, мы будем теперь трудиться. Будем жить, как приличные люди, с пользой для человечества. И я искренне рад, что у вас есть профессия. Молодежь, вырастающая в кругу литераторов или ученых, иногда поддается соблазну им подражать; молодые люди готовятся стать литераторами, не подумав, что надо сперва получить какую-нибудь специальность. Они думают прокормиться пером — и ошибаются. Наивно считать, что это надежный заработок; по собственной воле они обрекают себя на неверное существование. Каждый, кончающий университет, как и всякий другой, должен иметь прежде всего какое-нибудь ремесло, занятие, профессию. И тогда, обеспечив себе безбедную жизнь, он может пытать свои силы в науке и литературе.
— Я думаю снова открыть юридическую контору, — сказал Колберн.
— Пожалуй, и мне пора открыть кабинет и начать принимать пациентов, — подхватил Равенел.
— Вот в этом я не уверен, — заметил Колберн.
— Я и сам не очень уверен, что врачебная практика нас прокормит, — сказал Равенел, подсчитывая в уме, на сколько ему еще хватит оставшихся сбережений.
Тем не менее через неделю Новый Бостон обогатился кабинетом врача и нотариальной конторой.
— Папа, теперь, когда ты практикующий врач, я гораздо охотнее буду лечить у тебя Рэвви, — объявила отцу Лили.
— Да, женщины требуют вывески, — комментировал доктор. — Удивительно, как на них действуют шум и реклама. Если я завтра дам объявление, что принимаю по женским болезням, ко мне сбегутся толпой все новобостонские дамы, пусть даже я буду полнейшим профаном. От легкомыслия женщин можно сойти с ума. Мне кажется иногда, что люди так долго взбирались к вершинам цивилизации потому, что мужчине пришлось всю дорогу тащить на горбу свою спутницу.
— Фу, папа, «тащить на горбу» — так говорят только негры. Ты ведь гонитель таких выражений, папа.
— Для этого делаю исключение. Да яркость и выразительность.
— А миссис Пойзер считает, что бог сделал женщину дурочкой, чтобы она могла стать достойной подругой мужчины.
— Миссис Пойзер, конечно, дама большого ума, как и сын ее Айк, — ответствовал доктор, который мало следил за изящной литературой.
— Хорошо, иди принимай своих пациентов и не вздумай лечить миссис Пойзер пилюлями, которые ты прописал миссис Партингтон.[180] Не надо их путать, — сказала ему Лили.
Колберн не жалел, что провоевал эти годы; свое участие в битве при Сидер-Крике он не сменял бы даже на тысячу долларов. Но порой ему приходила в голову мысль, что если бы он не дрался, а сидел бы спокойно дома, то был бы, наверно, устроенным, процветающим адвокатом. От его капитанского жалованья у него ничего не осталось. Он получал тысячу пятьсот шестьдесят долларов в год. Тридцать долларов ежегодно съедал подоходный налог, десять долларов в месяц он терял каждый раз, когда был на штабных должностях; падение курса бумажных денег тоже отняло у Колберна около пятисот долларов. Кроме того, он щедро давал взаймы друзьям офицерам. Кое-кто из них уходил на тот свет вместе с долгами; Ван Зандт просто забыл отдать взятые двести долларов; Картер погиб в бою, не вернув такую же сумму. При всем том сбережения, оставленные Колберну его покойным отцом, позволяли ему теперь без особой поспешности заложить основу для будущих заработков. На жизнь ему одному этих средств безусловно хватало. Но вот вопрос — может ли он жениться? Деньги все еще были весьма неустойчивы, и цены быстро росли. Даже в мирные годы двоим на тысячу долларов было трудно прожить. А после войны — да еще троим — и подавно. Для человека, твердо решившего оставаться холостяком, Колберн, пожалуй, излишне много размышлял на подобные темы. И мысль об Уайтвуде, у которого в банке лежало никак не менее восьмидесяти тысяч долларов, вызывала у Колберна попеременно то зависть, то ревность, а порой оба чувства сразу.
И вот барыши, о которых он так мечтал отнюдь не из глупой корысти, а имея в виду свои тайные замыслы, стали к нему притекать — не потоками, правда, пока, а скромными ручейками. Началось с пустяков: кое-кто из сограждан решился дать заработать молодому юристу, снисходя к тому, что он три года сражался за родину. Но вот как-то раз ему поручили крупное дело и уплатили авансом такую солидную сумму, что Колберн даже не взял эти деньги домой, а сразу понес в банк. Юридический опыт у Колберна был невелик, и потому, не уверенный, что успешно справится с делом, он пошел к своему коллеге, с которым вместе учился и который за эти четыре года понаторел в юридической практике, и предложил ему взять это дело вдвоем.
— Вы составляете план защиты, — сказал ему Колберн, — а я выступаю в суде. Подготовьте скелет моей речи, и я облеку его в плоть и представлю присяжным. Если вы помните, я ведь лихой говорун, и надеюсь, что дам судье над чем поломать голову.
— Согласен помочь вам за треть гонорара, — ответил коллега, который терпеть не мог выступать в суде.
— Уговорились!
Они выиграли дело, поделили заработок, как было условлено, но вся слава досталась Колберну, который так ярко выступил, что сразил всех присяжных. Молодые юристы решили начать совместную практику, и вскоре их фирма дала им известность, а в дальнейшем должна была принести и немалый доход. Казалось, что близок момент, когда Колберн сумеет не впустую сказать одной молодой особе: «Одаряю тебя всем, чем владею на этом свете».