ШКЕТ Повесть

Кандей[23] был бетонным от потолка до пола, хотя весь барак БУРа, в конце которого он помещался, деревянным. Пять шагов в длину и три в ширину. В одной стене обитая железом дверь, в другой, под самым потолком, — зарешеченное оконце. В углу возле двери параша без крышки, поэтому Шкет[24] сидел не на ней, а на полу, вытянув худые ноги в ботинках без шнурков. В одиннадцать вечера дневальный БУРа карбузый[25] бытовик[26] Сапега внесет топчан, тогда можно будет лечь и расправить спину. Шкету очень хотелось лечь на спину. Но на цементе хорошо лежать в жару, летом, а теперь на дворе конец октября, по сибирским нормам — зима. По утрам потолок и верхняя часть стен покрываются инеем, а когда он начинает таять, стена становится мокрой и скользкой. Иногда в полдень в окно заглядывает солнышко, тогда Шкет начинает ползать по полу за убегающим зайчиком. Ему кажется, что солнце не просто светит, оно посылает ему крохотную частичку своего тепла.

Время от времени Шкет встает и царапает по стене остро заточенным гвоздем — пишет стихи. Бетонная стена для него — лист бумаги, гвоздь — карандаш. Исправления на бетоне делать трудно, поэтому Шкет сначала «пишет» в уме. Когда отработанных строчек набирается две или четыре, он переносит их на стену. Здесь они останутся надолго, и попавшие сюда будут их читать, а дневальный не сможет смыть слова, как смывают написанные на побеленной стене. Здесь его стихи — бессмертны!

Щенок, собака, полуволк

В чужой, непобедимой власти,

И карцерный цементный пол

Дымится кровью рваной пасти.

Нацарапав очередные строчки, он прячет гвоздик и ложится на прежнее место отдыхать. Сегодня шестой день его кандея, за это время только два раза кормушку открывали, чтобы передать ему миску с баландой. Все остальные дни он получал кружку холодной воды. Наверное, от нее он все больше терял силы. Отдохнув, он снова встает и пишет на стене новые строчки:

А где-то льют взахлеб дожди,

Там сено теплое в сарае…

Однако ты его не жди:

Он лижет кровь и умирает.

Надзиратели, передавая дежурство друг другу, читали его стихи и смеялись. Он не обижался: все смеются…

В положенное время его выпускают из кандея и под руки ведут в больничку. Там он будет лежать с неделю, и лепило[27] из вольных будет забирать у него бумажки со стихами и уносить с собой. Он пишет научную статью для журнала под названием «Навязчивая идея больного внушить окружающим мысль о своей талантливости как одна из форм шизофрении».

Немного окрепнув, Шкет возвращается в свой барак. Он нигде не работает — чесноку[28] работать не положено, — и лагерное начальство это знает. Не хочет знать то, которое над ним, оно требует стопроцентного выхода зэков на работу. Отказчиков по закону положено сажать в БУР, злостных — в кандей. Два раза подряд в сухом кандее — и сявку[29] можно запаковывать в деревянный бушлат. Но подряд кандей не дают — за каждого дубаря с начальства взыскивают.

Вором Шкет стал случайно. В детдоме, где он жил, скорей всего с рождения, была повар-воровка. Пойманная как-то с поличным, она сказала, что мясо из кладовой украла не она, а Вовка Петров — так звали Шкета до малолетки, — и обещалась, если ее не посадят, доказать свою правоту. Не подозревавший о сговоре участкового с поварихой, Вовка полез утром в свою тумбочку и обнаружил кусок вареного мяса и три банки сгущенки.

Бегать и спрашивать «чье?» в детдоме не принято. Однако и не делиться с друзьями нельзя. Спрятавшись за сараем с двумя корешами, Вовка устроил целый пир; ел мясо и запивал сгущенкой, которую очень любил. За этим занятием его и застали участковый и повариха. На вопрос милиционера, откуда у них мясо, кореша дружно указали на Вовку. Милиционер оформил протокол и передал куда следует. На суде Вовка с удивлением узнал, что только за последние полгода украл из кладовой восемь килограммов сливочного масла, три мешка сахару, ящик тушенки и триста рублей денег из стола заведующей детдомом.

Учитывая малолетний возраст преступника, а также его первую судимость, суд ограничился минимальным сроком — один год с отбыванием в колонии для малолетних преступников.

Половину этого срока Петров провел словно в тумане: ходил вместе с другими ребятами на работу в поле, что-то полол и сгребал, сидел за партой и отвечал учителю — все как в детдоме, с той лишь разницей, что здесь ночами шла свирепая карточная игра. Однажды скуки ради Вовка принял в ней участие и очень удивился, оставшись должен сразу всем. Поскольку у него не было денег, с него потребовали исполнять чужую работу — мыть полы, чистить нужники, дежурить. Пытаясь отыграться, он влез в долги еще больше. У него стали отбирать половину хлебной пайки, весь сахар и однажды в уплату долгов потребовали совершить кражу. Он отказался. Его избили, накрыв одеялами. А когда он спал, регулярно каждую ночь мочились на него, сонного. Вставляли в уши горящую вату, привязывали к кровати и снова били. Он не выдержал и согласился.

Воровать шли вместе, а попался почему-то он один. На этот раз суд дал ему два года тюрьмы с отбыванием срока в той же колонии.

К концу первого года заключения он стал многое понимать, и, случалось, сам выигрывал в карты. И тогда уже за него кто-то драил пол и возил его на спине. Как ни странно, но такая новая жизнь начала ему нравиться. Тем более, что сверстники приняли его в свою среду. Петров был незлобив, честен, справедлив и способен к науке, которая людьми по ту сторону зоны называлась преступной — он учился воровать.

До того, как закончился его второй срок, он совершил еще одно преступление — бежал из колонии. Поскольку дело было зимой, прихватил для тепла бушлат воспитателя. За это ему дали три года и перевели в ИТЛ — Владимиру Петрову исполнилось шестнадцать.

В лагере среди взрослых он сразу занял «свое место», — так выразился авторитетный вор по кличке Бык, тянувший в лагере пятый срок. Он же заверил Петрова, что отступать ему некуда — судьба определилась. И Петров — теперь уже не Петров, а Шкет — ему поверил.

* * *

В Сибири осень — основное время побегов заключенных. Весной бегут те, у кого крыша поехала, летом — фраера и малолетки. Зимой не бежит никто. Зимой зэк спокойно лежит на нарах и ждет трех событий — амнистии, актирования и окончания срока. Другое дело — осень. Те самые две недели, когда мороз уже сковал тонким льдом речки и болота — главное препятствие для беглеца. А снег еще не лег или лег, но пока еще тонким слоем, когда кладовые белок и бурундуков полны орехов и сушеных грибов, когда на ветках облепихи золотятся ягоды, а в замерзшем болоте в зеленой траве притаилась клюква…

За свою недолгую жизнь Шкет бежал четыре раза. Первый раз весной. Тогда он был молод, глуп и кровь в нем играла. От того побега осталась память — белый, никогда не загорающий рубец на спине. Старшина Огневой зачем-то полоснул его солдатским тесаком вдоль хребтины, когда он, Шкет, стоял, подняв руки, по колено в болотной воде, а вокруг на кочках теснились стрелки, и собаки заливались лаем в опасной близости. Когда сержант Скоков — самый старый в команде и самый справедливый, по мнению зэков, — скомандовал ему «шагом марш!» и Шкет сделал шаг и ступил на твердую почву, Огневой вдруг выхватил тесак и полоснул им зэка вдоль спины, одним ударом разрезав телогрейку, клифт и рубаху…

Когда окровавленного беглеца солдаты волоком притащили к вахте, он был без сознания. Лепило из бывших зэков, после отбытия срока оставшийся в лагерной больнице (когда-то профессор Финогенов — по-лагерному Финоген), сказал, что, слава Богу, никакие важные центры не задеты, но крови потеряно много.

В больничке Шкет провалялся с неделю — на нем все заживало, как на собаке. Вообще-то, надо бы дольше, но без мастырки[30] дольше не прокантуешься, а Финоген мастырщиков вычислял запросто и выгонял из больнички.

— Коек для натуральных больных нет, а вы тут косите…

Мести блатных он не боялся, как не боялся никого на свете. Его лагерный срок исчислялся двадцатью годами. Финогена посадил сам Дзержинский. Сначала они вместе отбывали каторгу, и Финоген лечил Феликса сначала от триппера, потом от туберкулеза, затем пути их разошлись. Причиной послужило то, что Финоген сделал операцию и спас от смерти личного врага Феликса — какого-то меньшевика. Дзержинский считал, что тот должен умереть. Когда в Питере произошла революция, Феликс помчался туда, а Финогена приказал держать в той же каторжной тюрьме, где они оба находились некоторое время. Оттуда Финогену удалось бежать; охрана теперь не знала, кого ей охранять — и приказ Дзержинского о расстреле «злобного врага революции самозваного врача Финогенова» опоздал. С тех пор и до самой смерти железного Феликса Финогену пришлось скрываться. Но даже после он некоторое время не выходил из подполья — боялся сподвижников старого друга. Как выяснилось, совершенно напрасно. После смерти Феликса вся его «железная когорта» была уничтожена самым яростным и беспощадным образом. Сначала Финогенову даже показалось, что Иосиф Сталин не тот, за кого себя выдает, — не революционер и не верный ленинец, а что-то вроде народного мстителя. Но вскоре все встало на свои места — Финогенова, устроившегося врачом в районную больничку недалеко от Ельца, подручные Сталина вычислили и посадили. Сначала на три года, потом стали аккуратно добавлять.

* * *

Вторично Шкет бежал из лагеря летом. Болота к тому времени немного подсохли, и только в лощинах лежал снег. Поймав, его даже не били — настолько он был худ и слаб. К тому же как раз в это время в лагерь пожаловала какая-то комиссия и оказалась в курсе событий. С юным беглецом пожелал беседовать самый главный — урки трепались — генерал… Спрашивал, зачем он бежал и хорошо ли ему живется в советском исправительно-трудовом лагере. Шкет прикинулся дураком. Но это не прошло: генералу принесли личное дело заключенного Владимира Петрова…

— Вот видишь, — сказал генерал, — тебя и зовут-то как нашего дорогого вождя, а ты не хочешь помогать родной стране, которую он создал тяжким трудом своих умственных сил.

Убедившись, что бить не будут, Шкет клятвенно обещал исправиться и начать работать на благо любимой Родины.

В третий раз он бежал не один, а с напарником по кличке Мохнач. Бежали лютой зимой — так уж получилось. И опять неудачно. Едва выбежав за зону, сразу сбились с пути. Мохнач звал влево, Шкету казалось, что нужно бежать вправо. Побежали прямо. Но долго бежать не пришлось: над лагерем взвились ракеты — побег заметили. Они в панике бросились в разные стороны.

Часа через два приведенный к вахте уже с выбитыми передними зубами Шкет увидел Мохнача. Вернее то, что от него осталось. Разорванным в клочья бушлатом было прикрыто тело с торчащими в стороны голыми ногами, а между ними едва видный среди волос короткий окровавленный обрубок — все, что осталось от мужского естества.

После этого побега Шкет долго сидел тихо — лечил сломанные ребра и учился жевать без зубов одними деснами.

Но однажды, ближе к осени, не выдержал, начал готовиться к новому побегу. Месяца два сушил сухари, собирал по кусочкам сахар. Однажды лопухнулся: во время шмона опытный надзиратель обнаружил часть сухарей. Пришлось раскошелиться, отдать все наличные деньги — около ста рублей, чтобы молчал. Хорошо еще, что на месте старого хмыря Птицина не оказался молодой зануда Петрикеев — от того бы не отмазаться.

Бежал Шкет не «на рывок», как бежит босота, а после тщательной подготовки. С полмесяца улащивал нарядилу перевести его на сельхозработы. Трудиться в поте лица не обещал: нарядила — сам из бывших воров, порядки знает. Но обещал приносить в зону «травку» и до последнего стебелька отдавать ему — такому доброму…

С неделю он действительно выходил с бригадой в поле. Но не горбатился, как остальные, а собирал высокие — выше его роста — метелки конопли. Даже раза два действительно снабдил «планчиком» нарядилу, но потом начал работать на себя. Бели в зоне за одну закрутку дают две пайки хлеба. За зоной, говорят, на то же можно выменять и клифт[31] подержанный, и корочки[32], потому как в поселке много бывших зэков, к «планчику» привычных, интересующихся ширяевой[33].

Ушлый нарядила сразу заметил перемену и хотел на другой же день оставить Шкета в зоне, но было уже поздно — на следующее утро тот сбежал. По его расчетам выходило, что до съема бригады его не хватятся. Старый кореш, тоже бывший вор в законе, а теперь сука, работавший на приемке картошки, обещал время от времени орать во все горло: «Что ж ты, падло, Шкет, сачкуешь? Вот ужо нарядиле доложу!»

Уйти из оцепления — забота самого зэка, тут ему никто не поможет. Но для Шкета — это пустяк. Ушел по-тихому и на дорогу выбрался, а охранник как кимарил, так и продолжал кимарить в своем полушубке из козьей шкуры и ватных штанах — новеньких, а потому теплых… Тюкнуть бы его, зеленого, сблочить полушубок вместе со штанами и слинять, да Шкет мокрухи всегда сторонился — не его это дело. Странно; фраера, включая вохру, столько лет трутся спинами о зэков, а так и не знают толком, что чеснок на мокруху не ходит, его дело — карты. Играет, правда, только на нарах, на воле ворует. Мастей воровских много, а суть одна — не положено вору в законе работать ни в лагере, ни на зоне!

Однако чем дольше жил на земле Шкет, тем серьезнее задумывался о жизни своей и чужой. Как-то в лагере один фраер сказал, что будто бы Ленин, когда у него увели бумажник, выразился в том смысле, что придет время, и воровской мир сам собой отомрет. Сказал так великий вождь или нет, Шкет не знал — фраер этот был и раньше на разные байки мастак. Но это было единственное, в чем Шкет не согласился с вождем — не отомрет сам по себе воровской мир! И не только сам по себе, но и уничтожить его начисто никому не удастся. Был на земле один такой, который, говорят, сумел ликвидировать воров в своей стране. Имя его Адольф Гитлер. Но, во-первых, только в своей стране. Во-вторых, был Гитлер — и нет его, а воры как были, так и есть. Хотя бы в той же Германии. Другое дело, всем ли ворам хорошо жить так; день на воле, два года — в зоне? Да и зоны теперь не те. Говорят, раньше начальство расселяло воровской мир по разным зонам: в одном ОЛПе сутки, в другом чесноки. Резня между ними бывала только на пересылках и на этапах. Теперь все вместе. Разве что воровской барак колючей проволокой отделен от остальной зоны. Вместе с БУРом. Потому что сидят в нем, в основном, чесноки. За отказ. И доходят понемногу. А суки верховодят, курочат мужиков в свое удовольствие. Вот и выходит, что ворам ныне не светит. Преступный мир остается, только без чесноков — сучьим.

Мысли эти — странное дело! — не покидали Шкета в этот его четвертый побег. Ему бы о другом думать. О сопках, например, которые, хочешь-не хочешь, а преодолевать надо, потому как вокруг по топям бежать еще хуже. Конечно, осень, болота замерзли… Да вот беда — не все! С первой же сопки увидел Шкет вдали парок над ровным полем. Незамерзающие… Самые страшные. Такая она, тайга, коварная, как «отошедшие» в воровском мире.

Он бежал по распадкам, влезал на сопки и скатывался вниз, а мысли не отставали: влезали и скатывались вместе с ним. И еще, чего раньше не бывало: стали припоминаться ему давние встречи и разговоры с зэками в разных лагерях. О Гитлере вспомнил потому, что одно время много было немцев военнопленных и угнанных. Всех, кто побывал в Германии, товарищ Сталин собрал в одну кучу в лагерь. С одним сошелся Шкет в Инте. Был тот у генерала Власова командиром роты, а до того, как в плен попасть, у наших полком командовал. Как в плен попал, не помнит, раненый был. Из немецкого концлагеря три раза бежал и попадался. Тоже били и в карцер сажали — все как у нас. Потом решил пойти к Власову, но не служить, а искать возможности перебежать к своим. И перебежал… Прямо в Инту, с полной «катушкой»[34]. Он первый сказал Шкету: «Завязывай, парень, с воровским миром, не ищи себе несчастий в жизни. Не то время. Учись. Вон у тебя пальцы какие длинные, тонкие. Может, музыкантом станешь».

Надзиратели в кандеях и те удивлялись: «На кой хрен тебе такая собачья жизнь? Ладно бы пожилой, немощный, а то ведь молодой, здоровый, а себя кандеями изводишь». Уж может, в самом деле завязать?

В сумерки доскакал он на своих двоих до жилья. Не лагерный поселок, а настоящая кержацкая деревня. Окошки — рукой не достанешь, бревна в обхват.

Сперва Шкет огляделся. Мало ли? Может, погоня по следу догнала. Потом выбрал избенку победнее: косенькую, крыша соломой крыта — и постучал в окно палкой. Отворили ему сразу — будто ждали. Низенькая дверь в аккурат для него, и потолок низкий, головой достанешь. Женщина, что его впустила, с первого взгляда показалась ему старухой: носик востренький, глаз не подымает, губы тонкие поджаты, руки худые в синих надутых венах. В избе напротив двери большой стол, за ним лавка, на ней пятеро огольцов мал мала меньше. С краю девочка постарше, лет, наверное, пяти. Сидят, на Шкета глаза таращат. Правее в углу под иконой большая деревянная кровать и табуретка рядом. И больше ничего в избе, никакой мебели. Неужто все шестеро на одной кровати спят?

— Молочка… Молочка не желаете ли? — забормотала женщина, пряча глаза от Шкета. — У нас-то коровы нет, так я к соседям сбегаю. Вы посидите тут, отдохните с дороги, — и не успел Шкет опомниться, выпорхнула за дверь.

Стоя у косяка и привалившись к нему, Шкет смотрел на мальцов, а они на него. Одинаковые все с виду — курносые, глазастые, конопатые, волосы как солома ржаная. Сидят, молчат. Вдруг старшая девочка захлопала в ладоши и сказала:

— А у нас нынче оладышки будут! Вот!

«С молоком — это неплохо», — подумал Шкет, а вслух спросил:

— Кто же вам принесет оладышки, дневальный что ли? — не умел он разговаривать с маленькими, не приходилось встречаться с ними.

— Маманя к дяде Боре побегла, — сказала девочка. — Он на лошадку сядет да на ОЛП[35] поскачет, солдатики придут и тебя заберут, а нам мучки дадут — вот столько! И еще соли…

У Шкета на миг похолодело внутри, и ноги сделались ватными. Но уже в следующую секунду он совладал с собой, метнулся от косяка, распахнув дверь так, что она ударилась об стену. Впотьмах нащупал другую и вывалился прямо на улицу. Должно быть, раньше тут был хлев, но за ненадобностью его сожгли в печке, чтобы мальцы от холода не околели.

Вскочив на ноги, Шкет под заливистый лай собачонок бросился в тайгу. Ничего себе попил молочка! Ах ты, сука позорная! Ну, погоди! Однако ругался он больше по привычке: знал, что никогда сюда больше не заглянет, только бы сейчас ноги унести. Да и не от хорошей жизни бабы на такое дело идут, у каждой либо ребят куча, либо сама с голоду пухнет. Тайга — не город, на работу не устроишься, а начальство лагерное пользуется. За каждого беглого подарки дает — кому велосипед, кому приемник, а этим, по бедности ихней, мучки мешочек на оладышки…

Продолжая материться, топал Шкет через тайгу дальше на восток. Другие, неопытные, к железке ладили — там их и ловили. А он наоборот в глубь тайги рванул: поди догадайся!

Часа через два, когда было уже совсем темно, унюхал он запах дыма, а затем и навоза. Жилье! На этот раз был осторожнее. Раза два обошел заимку, прежде чем приблизиться. Дивился, не слыша собачьего лая. В той деревне его сявки сразу одолели, одна другой заливистей, а тут — ни одной. Тишина.

Стараясь не слишком хрустеть первоснегом, подошел он к высокому крыльцу с гладкими, чисто вымытыми ступеньками и опять огляделся. Ни лая собачьего, ни голоса человечьего, только близко вздыхает корова.

Поднялся на крыльцо, взял веничек, аккуратно бахилы от снега обмахнул, в дверь постучал. Еще раз подивился: нет собак и все тут! Ненавидел он их и боялся, потому как ничего хорошего от них в жизни не видел. Да и знал-то одну породу — немецкую овчарку… Только вспомнил про них, как возле крыльца как из-под земли появились два огромных зверя. На овчарок похожи, но больше ростом, уши имеют короткие и не лают. Почему не лают? И вдруг понял: не овчарки это — волки! Два больших волка стоят и смотрят. Слыхал раньше про таких. Таежники иногда берут из логова волчат и воспитывают. Нет выносливее их, смышленее, а охотники такие, что и ружье таежнику ни к чему с ними: натаскают и птицы, и зверя. Не слыхал раньше только, как они насчет беглых себя ведут — вон клыки какие!

Шкет прижался к стене, но рядом оказалась открытая дверь, и в темноте кто-то стоял.

— Хозяин! — взвыл Шкет не хуже волка, — впусти странника, не дай сгинуть!

— Входи, «странник», — произнес женский голос, — а волков не бойся, человека они не тронут.

«Как же не тронут! Тебя, может, и не тронут, а из чужого запросто кишки выпустят!» — думал Шкет, ощупью пробираясь между ларями, мешками, корзинами, ориентируясь на запах женского пота — его-то он чуял хорошо, — пока не уперся в косяк еще одной двери.

— Входи, — сказала женщина и пропустила его вперед.

«Сейчас убежит подлюка, донесет!» — подумал Шкет, но она никуда не убежала, а вошла следом за ним. Была она высока ростом, худа так, что мослы выпирали, с длинными худыми руками и сутулой спиной. В избе пахло кислой капустой, какими-то травами, печеным хлебом, мокрыми половицами. Шкет вдруг ощутил сильную слабость, с трудом дотащился до скамьи и не сел, а упал на нее и тут же потерял сознание.

Очнулся он, наверное, часа через полтора-два. В избе под потолком горела керосиновая лампа, за тяжелым столом с толстыми ножками сидел широкоплечий бородатый мужик, руки его, как корни дерева, спокойно лежали на столе. Заметив, что гость пришел в себя, он слегка повернул голову и сказал густым басом:

— Собери, Мария, повечерять гостю.

Та самая женщина, одетая теперь в домотканое серое платье с глубоким вырезом, неслышно отделилась от печки, возле которой до этого стояла, и ушла за перегородку. Через минуту появилась снова и поставила перед Шкетом деревянную миску, положила ложку и горбушку хлеба. Шкет ощутил запах мясных щей, и у него снова закружилась голова. Преодолевая слабость, стал торопливо хлебать из миски, прикусывая хлебом. Он почти не сомневался, что видит чудесный сон и хотел одного, чтобы сон этот как можно дольше не кончался. Он быстро выхлебал щи, а сон и в самом деле на этом не кончился. Облизав ложку, Шкет аккуратно положил ее на стол и, с трудом припомнив, выдавил из себя трудное слово:

— Спасибо… — а подумав, добавил: — хозяин.

— На здоровье, — ответили ему.

— Что за хутор? — спросил он, помолчав. — Или, может, деревня такая маленькая? Или поселок? А далеко ли отсюда до Ворошиловского?

— Заимка это, — ответил мужик. — А до Ворошиловского верст двадцать будет.

«Неужто я столько пробежал?» — с радостью подумал Шкет. Ворошиловским назывался поселок при третьем ОЛПе, из которого он бежал.

— Ну и как же тебя звать-величать? — спросил мужик, а помолчав, добавил: — Или, может, у вас, как у собак, клички?

«Расколол! — ахнул Шкет. — Расколол, еще ни о чем не расспрашивая. А я-то хотел прикинуться геологом… Не иначе, бывший надзиратель».

— Владимир я. Владимир Ильич Петров.

— Ишь ты, — удивился мужик, — фамилию вспомнил! А статья у тебя какая?

«Точно надзиратель! Может, и сейчас еще служит».

— У меня-то? Так указник я… Был то есть. Вот срок отбыл… «Сейчас справку об освобождении потребует!» Но мужик ничего не потребовал. Усмехнувшись в усы, сказал:

— Ладно, переспишь у меня ночку, а там поглядим, что с тобой делать.

Он поднялся — огромный, кряжистый, кудлатый, с сильной проседью в волосах и бороде, головой, почти касающейся потолка.

— Сколько же лет тебе? Пятнадцать? Или, может, все семнадцать?

— Я… взрослый уже… — зачем-то произнес Шкет.

— Взрослый? А ты на себя в зеркало глянь!

Шкет привстал, повернулся и глянул в висящее на стене засиженное мухами старинное, в раме тяжелой зеркало. Оттуда на него и в самом деле смотрел не взрослый человек, а подросток с длинной тощей шеей, торчащими в стороны большими прозрачными ушами, словно крыльями летучей мыши. Глаза тоже стали другими — огромными, испуганными, как у той женщины в деревне, которая его заложила…

И еще он увидел за своей спиной ту самую женщину в сером платье. Она смотрела на него с жалостью, по-старушечьи подперев щеку ладонью. «Видно, я в самом деле смахиваю на доходягу-малолетку, — подумал Шкет. — Ну и хрен с ними: малолетка, так малолетка…»

— Насмотрелся? Ступай за мной! — мужик шагнул через порог.

Пробираясь в темноте, Шкет снова ощутил уже знакомый запах трав, но сейчас к нему примешивался еще один — запах копченой свинины! Его Шкет слышал только раз в жизни, когда блатные, похитив на кухне свиные ножки, обжигали их на костре…

— Входи! — произнес хозяин, отворяя еще одну дверь. Он легонько подтолкнул Шкета в спину и захлопнул за ним железный засов. — В углу тулуп возьми, накройся и спи, утром разбужу, — и уже кому-то другому: — Лежать, Джек! Стеречь!

Почувствовав холод, Шкет нашарил в углу тулуп, завернулся в него, согрелся и хотел уснуть, но беспокойные мысли прогнали сон. Кто хозяин заимки? Лагерный надзиратель или ссыльный? Общение с культурными зэками научило его многому. Бородач говорил не по-чалдонски — этот говор Шкет знал. А вот вел себя по-надзирательски: впихнул в чулан и запер на засов. От мыслей таких, а может, от тулупа стало ему жарко. Из веников соорудил себе подобие тюфяка, улегся с удобством и накрылся тулупом. От съеденного мяса в животе приятно грело, но от обильной еды поднялась икота. При первых ее звуках лежавший за дверью волк поднялся и стал принюхиваться.

— Вот тебе, падло! — сказал Шкет, как если бы имел дело с человеком. — Ты, небось, каждый день мясо жрешь.

Вспомнив о жирных щах, он зажмурился и почесал живот. За всю лагерную жизнь не мог припомнить случая, чтобы зараз перепало столько. Хотя случалось воровать прямо из лагерного котла… Неужто можно жить, чтобы каждый день так есть?

Понемногу посторонние звуки стали для него понятными: вот шумно вздыхает корова, мочится в навозную жижу и снова вздыхает, вот заблеяла овца, застучала копытцами в досчатую загородку, трижды протяжно зафыркала лошадь, скребла копытом по деревянному настилу. Время от времени хрюкали и дрались потревоженные во сне свиньи. Однако ж хозяйство у бородача! Полежав без сна довольно долго, он поднялся и стал по привычке ощупывать стены и потолок. В том, что завтра его отправят обратно на ОЛП, он был уверен. Но возвращаться туда не входило в его планы. Тот кореш, что помог ему бежать, дал адресочек в Абакане, где, по его словам, можно залечь на дно до весны…

Ощупывание стен ни к чему не привело, кроме того, что мохнатый сторож за дверью стал проявлять беспокойство: метался, царапал дверь и даже подвывал. И опять Шкет подумал, что этот все-таки лучше, чем овчарка. Она бы подняла лай, и тогда бы Шкета непременно побили. К тому же волк для него — родная душа в отличие от зверюги-овчарки. В том, что на Мохнача охранники натравили овчарку, он не сомневался.

Проснулся он от грохота железного засова и в полусне подумал, что находится в камере Красноярской пересыльной тюрьмы — там так же гремели засовы. Через секунду-другую вспомнил все и нехотя поднялся. В глаза ударил свет лампы.

— Выходи! — приказал невидимый в темноте бородач. — Сходи по нужде в хлев и иди в избу, Мария тебя покормит.

Шкет сходил в хлев, помочился на копошившихся под помостом уток и прошел в избу. Неотступно следовавший за ним волк остался за дверью.

— Доброго здоровья, хозяйка! — сказал, глядя в спину суетившейся у печки женщине.

— И тебе доброго здоровья, — ответила женщина, выпрямляясь.

У нее в руках Шкет увидел вчерашнюю миску, из которой торчала ложка. На этот раз его потчевали гречневой кашей с мясными гренками. Шкет съел кашу, вылизал миску, а хлеб спрятал за пазуху.

— Спасибо, хозяюшка, — произнес вторично чужое для него слово.

Вместо ответа женщина взяла миску и вновь наполнила ее кашей, выставив на стол еще и кружку молока. Шкет с еще большей быстротой съел и выпил все и уставился на хозяйку — вдруг да еще чего даст? Но она, хоть и смотрела на него с жалостью, ничего больше не дала, возможно, потому что в избу вошел бородач, одетый в нагольный полушубок и шапку-малахай.

— Дай-ко и мне чего-нибудь, — сказал, садясь на лавку и снимая малахай.

Ел он то же самое, что и Шкет. А женщина так же стояла возле печки. Поев, он сказал буднично спокойно, словно задолго до этого все обсудил с гостем и получил его согласие:

— Для начала вычистишь хлев — вилы в углу, трехрогие. Потом наколешь дров — топор даст Мария. Когда закончишь, скажешь — поедем за сеном.

Сказав это встал, нахлобучил малахай и шагнул через порог.

— А если сбегу? — вдогонку крикнул Шкет и ужаснулся сказанному: сейчас снова запрут в чулан!

Но хозяин даже не удостоил его ответом. За него ответила женщина:

— Иди и делай, что он велит.

— А если я не хочу?! — вскричал Шкет.

Так с ним еще не разговаривали.

— А может, я обратно в лагерь хочу? Я — чеснок! Мне работать не положено! По закону…

— Закон тут для всех один, — сказала женщина. — Зовут его Филимоном, Филимон Евстигнеевич, а кличут Январем. Он тут хозяин, и мы должны его закон исполнять.

— Я на ОЛП хочу! — закричал что есть силы Шкет. — Отправьте меня на ОЛП! Не имеете права, я — беглый. На хрена мне ваш хлев! Чистите его сами!

— Это уж как он решит, — тихо сказала женщина. — А только сам подумай, что лучше — жить здесь, покудова не найдут, и сытно есть или в кандее загибаться на голодном пайке. Еще неизвестно, доведут ли тебя до твоего лагеря. Может, забьют дорогой, как того беглого…

— Какого беглого? — спросил, едва шевеля губами Шкет.

Что, если эта баба видела, как потрошили Мохнача, как овчарки рвали его еще живую плоть?

— Какого беглого, когда? — спросил вторично и опять не получил ответа.

Вместо этого женщина повернулась к нему спиной и ушла за занавеску, что висела на веревочке возле печки. Судя по всему, она там и жила.

Обессилев от собственного крика, Шкет сел на лавку и задумался. Так ли уж нужно ему теперь держаться за придуманные кем-то воровские «законы»? Скольких товарищей погубили они своей железной нелепостью, сколько крови пролилось в зонах при разборках воров и сук. А сколько людей ушло из воровской жизни, наплевав на «законы»! Слышал Шкет — живут теперь как люди; работают, кто освободился, семьи завели, детишек… Почему такие, как он, должны всю жизнь кантоваться на нарах?

Еще в лагере такие мысли все чаще приходили к нему, и виной тому — дружба с политическими. Умеют они разбередить душу, вывернуть ее наизнанку, а потом слепить, но уже иначе, так что сам себя не узнаешь.

Он посидел еще немного, потом встал и побрел в хлев. Никогда прежде ему не случалось убирать за коровами. Однако не доводилось и пить молока, которое ему очень понравилось.

Он нашел вилы и стал прилаживаться к ним. Даже раза два ткнул остриями в навозную кучу, но через минуту бросил это занятие и задумался. В лагере, если какой-нибудь начальник пытался заставить его работать, он с легким сердцем шел в БУР и кантовался там до конца отпущенного срока. Затем выходил и забирался на свое место в бараке; грелся возле печки, если дело было зимой, или загорал на солнышке у барака, если стояло лето.

В картотеке нарядилы такие, как он, числились постоянными отказниками, и опытные начальники к ним не приставали. Здесь, на безымянном хуторе, его, похоже, никто принуждать не собирается, однако и куска хлеба не дадут просто так.

Он снова взялся за вилы, с трудом поддел тонкий пласт навоза и стал его выносить из хлева, но ручка вил повернулась в его руках, и пласт шлепнулся посередине прохода.

— Левой у железки крепче бери, а правой дави на бедро, — услыхал он за спиной.

В ярком свете дня казавшееся старым лицо женщины помолодело, к тому же она больше не куталась в черный платок, а откинула его на спину и разбросала волосы по плечам. Взгляд ее был смелым, а губы улыбались.

— Слабый ты. На мужика не похож. На подростка смахиваешь. А поди, уж за тридцать.

Он не сказал, что она ошиблась больше чем на десять лет. Стоял, смотрел в раскрытые ворота. Где-то там за таежной грядой его родной ОЛП, а в нем знакомые нары и теплая печь рядом, и кореша сидят поджав ноги и самозабвенно режутся в стос[36].

Интересно, вспоминают ли о нем? Наверное, вспоминают — на стене, на побеленной печке, на голых нарах — всюду его стихи. Но, скорей всего, вспоминают не как о живом. А он, вот он — живой и здоровый, ковыряет навоз в хлеву у куркуля и ждет сытного не лагерного обеда.

Он опять попытался поднять пласт навоза, и тот снова упал. Так бы продолжалось, наверное, долго, если бы женщина не подошла и не отобрала вилы.

— Придурок лагерный! — только и сказала и принялась сноровисто кидать пласт за пластом в растворенные настежь ворота.

Коровье стойло очищалось на глазах. Чтобы не мешать, Шкет отошел в сторонку, присел на корточки. Она отбросила вилы, села на охапку свежего сена и жестом приказала ему сесть рядом. Достав кисет, умело свернула цигарку, закурила. Шкет сглотнул слюну — он не курил с того часа, когда рванул из лагеря. Главное, чего нельзя делать беглецу, — это курить, пока не оторвался от погони. Собаки не просто идут по следу — след можно и табачной пылью посыпать и вдоль речки пройтись — они еще нюхают воздух. У лагерников, в отличие от вольняшек, особый запах. Новый человек, и тот его слышит. Правда, с близкого расстояния. Собака же чует его за километр, а тут еще цигарку какой-нибудь придурок засмолит…

Но Шкет не курил еще и потому, что потерял кисет в тайге. Единственный карман, и тот дырявым оказался.

— Почему ты меня никак не зовешь? — вдруг спросила женщина. — Знаешь ведь, что Марией зовут. Чудно.

— Чего тут чудного? — выдохнул он, с жадностью глядя на кончик ее цигарки, огонек которой все приближался и приближался к перелому: еще минута — и просить покурить будет поздно.

— А то чудно, — она всем телом повернулась к нему, — что только здесь меня моим настоящим именем звать стали. А прежде я была Машка, как корова у Филимона. В тринадцать лет под мужиков начала ложиться. В детдоме росла, родителей не помню.

— Что? Вас в детдоме не кормили? — спросил ошарашенный ее неожиданным признанием Шкет.

Он всегда считал, что бабы становятся проститутками с голодухи.

— Кормили. Как не кормить? Только кроме кормежки у нас ничего больше не было. Одежда вся казенная, одинаковая. А нам хотелось и платье получше, и ленту какую в волоса…

— И ты слиняла, — догадался Шкет.

Она кивнула:

— Не одна, а с подружкой. Она все своим отчимом хвасталась. Говорила, будто добряк он, ласковый, примет, и накормит, и на работу устроит.

— Ну и как, принял?

Она странно на него взглянула и еще непонятней ответила:

— Еще как принял! Падчерицу, похоже, не тронул, а ко мне в первую же ночь влез — мы на сеновале спали. Я девчонкой была, детдомовкой. Много ли во мне силы… Короче, стала я его любовницей.

— А подружка? Она куда глядела?

— А ей что? Отчим из рейса продукты привозил, она сыта была, чего еще? Одел он нас… — она помолчала немного. — Да и привыкла я к нему, первый мужчина все-таки…

Дрожащими пальцами она свернула вторую цигарку. Не глядя, бросила кисет Шкету. Он с наслаждением закурил и растянулся на мягком сене. Ему нравилось, что она рассказывает откровенно, значит, доверяет, и что теперь он не один на этом хуторе бродяга и неудачник.

— Дальше!

— Что дальше? Посадили его за воровство. Ворованным он нас кормил. Пятерку дали с конфискацией. И остались мы с подружкой на улице — дом тоже конфисковали, а мы не прописанные… Пошли куда глаза глядят. Еще хорошо, что не привлекли за соучастие.

— Не привлекли бы. Вы несовершеннолетние. Обязаны были обратно в детдом отправить.

— Да, — она кивнула, — только не на таких напали. Рванули оттуда. На вокзалах ошивались. С одного прогонят, мы на другой. Стали в поездах кататься. Проводники до молоденьких охочие. У себя в купе прятали и друг другу передавали.

— Кормили?

— Нешто за так мы с ними… Как-то в Новосибирске вышла я на вокзале — проводник велел вина купить. Стою у ларька, а впереди мужик глаз с меня не сводит. Купила я бутылку, бегу обратно, а он уж у вагона. «Как вас звать, девушка?» — и все такое. Я — в вагон, а он не пускает. «Пойдемте со мной, не пожалеете, я командировочный с Дальнего Востока в Москву еду, а через неделю обратно — работа такая. А во Владивостоке у меня однокомнатная и не женат еще… Вы, — говорит, — мне так понравились, что я теперь ни на одну девушку и смотреть не могу. Короче, выходите за меня замуж».

— И ты согласилась?

— А что мне было терять? Забрала свои вещички, помахала проводнику ручкой и отбыла в Москву.

— Замуж-то вышла?

— Замуж не вышла, а года полтора жила с ним. Потом он меня сильно бить начал…

Разнежившись в сене, уже наполовину дремавший Шкет ожил:

— Ни хрена себе! Это за что же?

— А… приревновал к одному капитану. Глупый!

— Понятно, — Шкет солидно вздохнул. — Надо понимать, ты и от этого сбежала. Как в сказке: «Я от дедушки ушел, я от бабушки ушел…» И куда же ты от него покатилась? Небось, на причал? Владивосток — место для вашей сестры подходящее, кругом морячки.

— Что ты понимаешь! — она вдруг рассердилась. — Мне не морячки были нужны, а муж нормальный! Оттого и к Филимону притулилась.

Стою как-то на станции в Сосновке, куда идти — не знаю. А тут он. За продуктами со своей заимки приехал. Разговорились. Чувствую, от одиночества мается. Ну, я прикинулась тихоней, да еще хорошей хозяйкой.

— Так ты ему не жена в натуре-то?

— Жена не жена — какая разница? Живет он со мной. Баба ему нужна. Настоящую то ли ухайдакал, то ли сама померла от работы его окаянной. Три коровы у него, четыре свиньи, овцы, птица разная…

— И! — зашелся криком Шкет. — Да кто ж ему такое позволил? Это ж вроде помещик получается!

Она помолчала, счищая клочком сена приставший к валенку навоз.

— Сыновей у него двое. В охране служат. Им можно чего другим нельзя. Да он и сам не прост, — она внимательно поглядела Шкету в глаза. Решала: говорить — не говорить… — Убивец он!

— Как?! — Шкет похолодел. — Людей что ли убивает?

— Раньше промышлял. Говорил, одних тунгусов да эвенков курочил, русских не трогал. Да кто его знает на самом деле? Не любят они его. И он их не жалует. «Зверьками» зовет. Сам-то из Питера родом. Думаешь, почему у него фамилия такая — Январь? Не фамилия это — кличка партийная. Революционер он бывший, бомбы для большевиков делал и бросал в кого велели. Да попался как-то. Судили. Расстрелять хотели, а потом заменили пожизненной высылкой в эти края. А ему здесь и понравилось — вольготно. Режь, убивай кого хошь… Жену-чалдонку сосватал, от нее обоих парней нажил, да померла она — я тебе говорила… — она поднялась, отряхнула юбку. Под ней Шкет увидел штаны, совсем как у зэчек в лагере.

— Чего ж после революции обратно в Питер не уехал? Небось, большим человеком сделали бы.

— Говорит, поругался со своими. «Не революционеры, — говорит, — это все не марксисты — шпана одна. Мелкота». Да кто их разберет. У них ведь тоже как в волчьей стае — у кого зубы крепче, тот и вожак, один властвует, остальных загрызает. Еще говорил: не могут большевики, чтобы рядом еще какая-то партия была — изничтожают. А он, Филимон, с этим не согласный.

Она уже поднялась по лесенке на мост, когда во дворе послышался скрип полозьев и раздался басовитый окрик Филимона:

— Тпру, шалая! Угомону на тебя нет!

Шкет схватил вилы и принялся усердно тыкать ими в то место, где недавно лежал навоз…

* * *

Обедали все вместе, за одним столом. Подавала Мария, но и она успевала поесть и щей, и каши, и молока выпить. Филимон, довольный работой Шкета в хлеву, благодушно поглаживал бороду и толковал о своей поездке. Как понял Шкет, километрах в трех от заимки на реке у хозяина стояли вентеря, а в тайге в разных местах — десятка два капканов. В капканы пока никто не попал — снегу мало, а река щедро одарила Филимона рыбой.

— К ужину пожарь пару-тройку хариусов, — приказал он, вставая. — А я пойду сосну часок, — и ушел, тяжело ступая.

— А хозяин-то кривоногий! — со злорадством про себя воскликнул Шкет и потянулся за занавеску, где Мария уже начала разделывать рыбу.

Наблюдая за ней, он думал, что неплохо было бы как-нибудь заменить хозяина, если не в душе, то в ее постели… Ему даже показалось, что Мария не будет против этого, поскольку в ее словах о бородаче не заметил Шкет ни сочувствия, ни любви, а лишь одно осуждение. К тому же Шкет был о себе довольно высокого мнения: молод и телом, и душой, чист перед бабами — ни одной не обидел. Да и рожей от природы наделен смазливой.

Думая так, он все подвигался и подвигался к Марии сзади, ерзая вдоль лавки, на которой сидел, как вдруг послышался какой-то шум. В избу вбежал Филимон в одной исподней рубахе и без сапог, поискав и найдя Шкета, схватил его за ошорок, проволок по полу и, открыв ногой какую-то крохотную дверцу, втолкнул его туда, шепнув свирепо:

— Пикнешь — убью!

В первую секунду Шкет решил, что его наказали за то, что слишком близко подлез к Марии. Но уже в следующую он понял все. Над его головой загрохотали солдатские сапоги, и зычный голос старшины Цепнюка произнес:

— Хорошенько ищите, олухи!

Хлопали двери, стучали по полу каблуки, трещали отдираемые в сарае доски. Громко материли друг друга Цепнюк и Филимон.

«А Январь-то не из робких!» — с уважением подумал Шкет. Он уже понял, что хозяин его так просто не выдаст. Если б захотел, давно бы сам отвел на ОЛП. А его задача сейчас — затаиться и не дышать.

Собак с надзирателями в избе не было, их яростный лай он слышал где-то за отворотом двора. Не любят Филимоновы звери этих тварей, не выносят. Сидят, небось, тоже запертые где-то и воздух нюхают…

Вскоре понял он, что не по его следу пришли вохровцы — след давно потерян, — а гонятся за другим. Или за другими — по обрывкам слов из ругани Цепнюка было ясно, что бежал не один и что Цепнюк со вчерашнего дня навел «шорох» уже на двух заимках и в двух деревнях — и пока никакого толку.

— Стало быть, у меня надеялся найти их? — уже более миролюбиво спросил Филимон.

Что ответил ему Цепнюк, Шкет не разобрал, но ясно слышал, как зазвенели в горке веселым звоном стаканы.

Часа через два старшина с помощником уехали — Шкет слышал ржанье лошадей и крики вперемешку с собачьим лаем. Проводив гостей, Филимон сначала выпустил на свободу запертых в сарае волков, потом приказал Шкету убираться в свой чулан.

Следующие сутки прошли для Шкета в спокойствии. Делал что приказывали, ел что подавали, а что не подавали — добывал сам из кладовых погреба и чуланов. На них или вовсе не имелось замков, или были такие, которые только ленивый не откроет. За эти сутки Шкет пробовал и окорока, и колбасы, и красную рыбу, и икоркой баловался до того, что стало его рвать оттого, что желудок его, привычный к лагерной скудной пище, не мог переварить такую прорву копченого мяса и рыбы. На куриные яйца он теперь уже не смотрел, хотя они, как нарочно, попадались и на сеновале, и в чулане, и в хлеву в коровьих кормушках. Дурные были куры у Января — это Шкет понял еще в первый день пребывания здесь.

На следующие сутки ему слегка пришлось поволноваться. С девятого ОЛПа приехал навестить отца старший сын Петр, а с пятого — младший Иван. Как сговорились. Фамилию оба носили не отцовскую, а по матери — Устюжанины. Не хотел Филимон, чтобы хоть этакая малость напоминала о жизни его прошлой, разудалой.

Прятаться от них Шкет не стал. Во-первых, команды такой не было. Во-вторых, на отцовской заимке от сыновей не спрячешься.

Первым его увидел Петр. Опытным глазом определил: хоть и беглый, но безвредный — и пошел в дом. Иван немного задержался, стал расспрашивать. По молодости и неопытности не мог сам определить. Думал сначала — освобожденный фраер из политических, пока Шкет его не просветил.

За обедом Петр не удержался — выговорил отцу:

— Не дело, папаня, закон нарушаешь и себе на задницу приключения ищешь. Один раз я тебя выручил, второй — не получится. Беглый — не освобожденный, его ищут.

— У меня не найдут, — ухмыльнулся Филимон.

— Ты всех с Цепнюком не ровняй, — сказал Петр. — У него нюх притупился, слишком много пьет. Здесь тоже, небось, угощался.

Некоторое время в комнате было тихо, только ложки стучали о края чашек. Потом Иван сказал:

— Донести могут.

За отца ответил Петр:

— Донести некому, на заимке никто не бывает. Не любят чалдоны папаню.

— Это ты зря! — обиделся Филимон. — Не заходят — это правда, — а почему? Потому что знают — пустой болтовни не люблю.

Опять дружно стучали ложками — у Марии для таких гостей одного первого нашлось две перемены. Сидя за перегородкой, Шкет доедал остатки из чашек, которые приносила со стола Мария.

Утром, садясь на лошадь, Петр сказал:

— Понимаю, папаня, что не из жалости ты его пригрел, но не положено. Эксплуатация, называется, чужого труда. Когда-никогда этот пацан проговорится…

— Ему еще надо дожить до этого самого когда-никогда, — хмуро произнес Филимон.

Смешливый Иван крикнул, глядя на застывшего в воротах хлева беглеца:

— А вы его самого спросите: доволен он жизнью такой или нет! Эй, доходяга, хочешь в лагерь? Цепляйся за стремя!

Будь это в первый день пребывания здесь, Шкет, может быть, так бы и поступил: ухватился за стремя и… Однако, прожив здесь неделю, уже привык к сытным харчам, да и от Марии уходить не хотелось, и он отрицательно мотнул головой.

— Надумаешь, дай знать, — крикнул Иван. — Папаня наш умеет жилы тянуть из работничка.

Филимон своей нагайкой, с которой почти не расставался, вытянул по крупу лошадь Ивана. Она от испуга поднялась на дыбы, фыркнула и рванула с места карьером.

— Прикуси язык, сорока! — напутствовал Ивана отец. — Может, я из этого овна человека хочу сделать.

— Если он тебя раньше не зарежет, — закончил Петр и поскакал вслед за братом.

* * *

Шла вторая неделя вольной жизни молодого чеснока Шкета, когда разразилась над ним гроза. Над ним и над теми, кто дал ему кров и пищу. Однажды рано утром полез он на сеновал, чтобы сбросить коровам сена в кормушки. Минут за десять до этого Мария напоила их слегка подсоленной теплой водой. Поднимаясь по лесенке, он заметил, что ворота в хлев приоткрыты, а поперечина, которой их запирают, валяется на земле. «Должно быть навоз решила побросать, — подумал он о Марии. — И то правильно: не все мне…» — и почувствовал на своем горле холодную сталь.

— Пикнешь — замочу, — пообещал кто-то свистящим шепотом.

Опытный в таких делах Шкет согласно кивнул, и человек отпустил его. В тусклом свете фонаря, висевшего в хлеву, Шкет увидел немолодое лицо, рассеченное от лба до подбородка глубоким шрамом. «Урка с девятки! Патрет!» — ужаснулся он. Об этом мокрушнике он только слышал — видать не приходилось. О его мокрых делах на воле среди блатных ходили легенды. О неустрашимости и жестокости рассказывали сказки. Дважды его хоронили, а он — вот он, живой и невредимый. Уж не его ли искал Цепнюк с людьми? Если так, то этот бандит уже с неделю гуляет по тайге…

— Ты кто? Чалдон или русский? А может, сука? — острие его страшного ножа снова коснулась горла зэка.

— Чеснок… С третьего ОЛПа… — с трудом выдавил несчастный. — Век свободы не видать![37]

— Кликуха? — свирепо потребовал мокрушник, явно жалея, что не может прирезать этого свидетеля.

— Шкет, С малолетки еще…

— Есть такой, — послышался сзади другой голос. — Кого из блатных знаешь?[38]

— Бык, Пахан Фома, Мохнач… был, — начал перечислять Шкет.

— Ладно. Сюда как попал?

— Вчера, — соврал Шкет, — поздно вечером. А может, ночью.

— Шуровал небось тут?

— Не успел. Едва на сеновал забрался, в сено зарылся, кимарнул, а тут вы…

Патрет оставил Шкета, сказал второму, невидимому:

— Позырь, Лох, в заначках бациллой[39] пахнет.

Заскрипела дверь кладовой, вспыхнула и погасла спичка.

— Есть, Патрет, давай сюда! — радостный и звонкий голос из чулана. — Тут целый гастроном!

Забыв о Шкете, Патрет бросился в кладовую. Темнота то и дело озарялась загоревшейся спичкой, и в эти секунды Шкет видел, что воры срывают с крючьев окорока и колбасы и суют в мешки, которые взяли тут же. Второго налетчика он узнал не столько по кликухе, сколько по голосу. Это был молодой вор по кличке Лох, с которым Шкету пришлось некоторое время сидеть в БУРе, пока его не отправили на девятку.

— Коты![40] Коты ищи! — громким шепотом приказывал Патрет.

Что-то падало с полок на пол, гремели, разбиваясь крынки — возможно, со сметаной или топленым маслом, — матерились громилы.

— Нету, — сказал Лох.

— Ищи гроб![41]— крикнул Патрет. — У чалдонов они в гробах.

Оба громилы кинулись в избу. Через распахнутую дверь Шкет видел, как они вытряхивали из сундука добро Филимона, а может, и Марии! Сбрасывали с себя лагерное и облачались во все меховое — этого добра у хозяина было много — от душегреек и штанов на меху до полушубков. Глядя на этот грабеж, Шкет — странное дело! — радовался тому, что не участвовал в нем. Хотя еще час назад, проходя мимо кладовой, из которой сладко пахло копчеными окороками, думал с завистью: «Чертов куркуль! Такого и покурочить не жалко!» И вот, поди ж ты, стало жалко. В воровском мире он принадлежал к щипачам[42], уважал свою профессию, требующую постоянного совершенствования и мастерства. Мокрушники же, громилы, медвежатники[43] и прочие вызывали в нем неприязнь и… презрение.

Занятые своим делом воры не сразу вспомнили о нем.

— А ты чего стоишь? — спросил Патрет. — Может, тут остаться надумал? — он обменялся с напарником многозначительным взглядом, в котором Шкет прочитал приговор себе: такие свидетелей не оставляют. Он молча взял один из набитых доверху мешков и побрел к выходу. Но уходить ему не хотелось. И дело не в жратве. Сегодня ночью он понял, что Мария для него не безразлична. Сидит, наверное, бедолага, от страха забилась в какую-нибудь щель и плачет.

Однако он плохо знал эту женщину. Едва воры, нагруженные чужим добром, приблизились к наружной двери, как она сама собой открылась, и на пороге возникла Мария с вилами в руках.

— Стойте, ироды! А ну бросайте мешки! Ишь, чего захотели! Хозяин! Бери ружье. Выпускай собак!

— Баба! — нисколько не боясь ни ее вида, ни слова «хозяин», заорал Патрет.

Похоже, он знал, что Филимона нет дома, и что собак у него никогда не было. Не знал он только про Марию.

— Жена? — легко завладев вилами, он далеко отбросил их в сторону и потянул женщину к себе одной рукой.

В другой все еще держал мешок. — А мы от твоего Филимона. Велел кой-чего привезти — покупателя нашел. Он в Сосновке у Михеева. Тебе привет. Велел передать — завтра приедет… — говоря это, он все сильнее прижимал женщину к себе.

А поскольку мешок ему мешал, он бросил его и, не успел Шкет глазом моргнуть, повалил Марию на пол. Шкет растерялся: у Филимона в Сосновке действительно был приятель Михеев — бывший политзэк, а теперь продавец в магазине, куда возил Филимон иногда на продажу и окорока, и колбасы, и пушнину. Но так думал он, пока Патрет не повалил Марию на пол и стал срывать с нее одежду. Тогда Шкет понял, что все сказанное — вранье, что эти двое — те, за кого он их принял с самого начала — мокрушники и грабители, и бросился на помощь женщине. Патрет успел разорвать на ней платье. Но большего не добился. Мария сопротивлялась отчаянно. Шкет даже не подозревал, что бабы способны на такое: она раскровенила бандиту лицо, поцарапала глаз. Патрет уже лежал на ней, когда Шкет изо всей силы толкнул его ногой в бок. От неожиданности тот свалился на пол и запутался в своих штанах.

— А ты молоток! — сказал Лох, дружески хлопнув Шкета по плечу. — Нашел время, козел! Линять надо!

— Лох! Мочи падлу! — взвыл Патрет, пытаясь встать на ноги.

Воспользовавшись моментом, Мария откатилась в сторону, упала с помоста на кучу соломы и мгновенно исчезла. Шкет знал, где она может спрятаться, но промолчал. Сейчас угроза нависла над ним.

— Ты чего, Патрет? — Лох был молод и желал быть справедливым. — Своего мочить?

— Вертухаям он свой! — зарычал Патрет, всей тушей опрокидываясь на Шкета и пытаясь схватить его за горло. — Где бикса?[44] Ты с ней заодно, падло!

Шкет чувствовал, что еще секунда — и его задушат железные пальцы громилы. Помощь пришла неожиданно — не даром же вместе в кандее клопов кормили! Лох, понимая, что напарник потерял голову, встал над ними обоими и, захватив подбородок Патрета, стал загибать его голову назад к спине. Это помогло — бандит выпустил Шкета, огляделся.

— Где она? Где бикса?

— Смылась, — ответил Лох. — Линять надо, сам знаешь…

Но Патрет поднялся со Шкета не сразу. Еще с минуту бил кулаками в окровавленное его лицо, а поднявшись, стал пинать ногами уже потерявшего сознание зэка.

Когда и как они ушли, Шкет не слышал и не видел. Очнулся от холодной воды, которой его поливала Мария. Она же помогла ему подняться и отвела к себе в каморку — сам он, наверное бы, не добрался. Лежа на ее мягком, как перина, тюфяке, спросил, как спрашивают о докторе, которого ждут:

— Филимон скоро вернется?

— Обещался в самом деле завтра. Как они узнали? Не иначе побывали у Михеева в Сосновке. Господи, а вдруг с ними обоими чего сотворили?

— Уходить мне надо, — с трудом выговорил Шкет. — Подумает, я их навел.

— Куда ты пойдешь такой-то? — она по-матерински ласково провела шершавой от мозолей ладонью по его щеке, уже начавшей опухать и потому болезненной. — Надо же как он тебя… А ты, видать, еще и не брился ни разу? Маленький ты мой! Спасибо тебе! Кабы не ты, надругался бы он… Экий боров, право! Вернется Филимон, все ему расскажу.

— А не поверит?

— Как же не поверит-то? У тебя… да и у меня — все видать. Что мы — сами себя метелили?

Их обоих лихорадило не столько от холода, сколько от всего пережитого. Не раздумывая, Мария забралась к нему под одеяло, прижалась молодым горячим телом к его избитому, но вовсе не безучастному к ее ласкам.

— Ты и вправду совсем молодой. Чего ж зубов нет? Али цинга съела? Миленький ты мой! — она обняла его и еще крепче прижала к себе. А он, сцепив зубы от боли, терпел ее объятия и старался не закричать. Она стала ощупывать его раны и сказала, что их надо смазать «филимоновой мазью». Затем принялась стаскивать с него штаны, рубашку, а он снова терпел и послушно поворачивался по ее команде. «Мазь филимонова» имела знакомый запах — чем-то похожим мазал его рану когда-то лепило Финоген. Намазав где надо, Мария умело забинтовала раны и снова легла рядом — молодая, горячая, ждущая. Шкет полежал немного, потом робко протянул руку и коснулся обнаженного тела Марии, стал ощупывать его и гладить неумело и робко. Она легко поддавалась его ласкам, хотела их и поощряла его, когда он боязливо отдергивал пальцы от запретного… Пахло ее потом, снегом и цветами. За свои неполные девятнадцать лет ему ни разу не приходилось не то что лежать рядом с женщиной, но даже просто стоять близко от нее. Даже в малолетке воспитателями были мужчины. Лет с четырнадцати ему начали сниться сны, дотоле невиданные: то ласкал он какую-то царевну несказанной красоты, то Марину Ладынину обнимал, совсем как взрослый, и не смущался даже, а тут наяву, рядом с живой женщиной, то и дело обмирал сердцем.

Вспомнились трехлетней давности строки, накарябанные огрызком карандаша на стене барака:

Ты идешь, неслышно ступая,

Златокудрая и нагая,

Не моя, не твоя и не наша —

Вертухайская дочь Наташа.

Когда томление плоти становилось невыносимо, он залезал на крышу барака, с которой был виден весь поселок, и подолгу смотрел на женщин и девушек-вольняшек в легких платьях, передвигавшихся туда-сюда по поселку. Одна златокудрая лет семнадцати в ситцевом коротком платье и синих тапочках на босу ногу особенно ему приглянулась. Может, оттого, что жила в ближайшем к зоне домике. Чья она дочь — вертухая или просто вольняшки, приехавшего в Сибирь на заработки, он так и не узнал. В стихах же почему-то увидел ее обнаженной и дал ей отца-вертухая.

Лежа сейчас рядом с притихшей Марией, он вновь вспомнил придуманную Наташу и вдруг смело и жадно потянулся к настоящей, живой и горячей, всем своим истосковавшимся по женской ласке телом.

Опомнились они, когда за окном забрезжил рассвет. Мария вскочила первая, белея в полутьме ягодицами, собирала разбросанные одежды — свои и чужие.

— Господи! Да вставай же ты скорее! Вот-вот Филимон нагрянет.

Но он не приехал ни в этот день, ни в следующий. И все эти дни Шкет не покидал каморки Марии. Получалось, что не только она ему, но и он ей открывал новый, неведомый мир.

— Дивно мне, — говорила женщина, — вроде и не жила до тебя ни с кем. Не ласкали мужики — насиловали, и вдруг ты… — и снова набрасывалась на него, как дикая рысь на кролика, — целовала истово, неудержно. Потом недолго отдыхала. Отдыхая, переворачивалась на спину, смотрела в потолок. — И зачем бежал, если не знал, что такое свобода?

— Все бежали…

— Их тоже ловили?

Он не ответил. Вспомнил разбитый череп Мохнача, кровавую его плоть, вернее, то, что от нее осталось.

— Мне пока везло. Только вот… — он перевернулся на живот, дал ей полюбоваться штапом на спине. — Да еще зубы выбили.

— Бедненький мой! — она опять в который раз потянусь к нему, целовала где попало его тело и его заставляла целовать те места ее, на которые он при свете боялся даже взглянуть.

Прошло двое суток. Мычали в хлеву недоенные коровы, крушил дощатую перегородку голодный кабан, блеяли овцы. Разбежавшиеся во время налета куры забирались по ступенькам к двери, возмущенно квохтали…

Филимон нагрянул неожиданно, среди бела дня. Загрохотал сапожищами по ступенькам, хлопнул дверью, проходя в избу. Как открывал отвод, как въехал во двор — не слышали.

Захватив в охапку свои шмотки, Шкет скатился с Марииной кровати, проскользнул неслышно в свой чулан, затаился под тулупом.

Через полчаса дверь чулана отворилась, и Мария сказала наугад в темноту:

— Иди. Зовет тебя, — а когда он проходил мимо, шепнула: — Не говори ничего. Что надо, я сама рассказала.

— А будет спрашивать?

— Гляди в пол!

Хозяин сидел у края стола, опираясь кулаками в широко расставленные колени, плетка лежала рядом на лавке.

— Выйди, Мария, — сказал, будто бык промычал.

— Не уйду, — ответила она тихо.

— Выйди, сука! — он потянулся за плетью.

— Сказала, не уйду! — повторила она и даже ступила на шаг вперед, чтобы ему было сподручней хлестать.

— Ладно, стой, — неожиданно сдался он и взглянул на Шкета.

— Как же ты, ничтожный червь, допустил такое? — голос Филимона звучал на самых низких нотах.

Так в лагерном хоре пели только двое — бывший дьячок Иван Апелисов и бывший оперный певец Даниил Харитонов…

— Али это твоя благодарность мне за хлеб-соль, за приют и ласку? — последние три слова он произнес нотой выше, отчего Шкет понял, что все дальнейшее будет звучать в верхней октаве. — Знаешь, червь, что за такое бывает? — почти тенором крикнул Филимон. — По суду за такое к стенке ставят, а без суда — отводят в тайгу и… — он выразительно щелкнул пальцами. Как выстрелил.

Шкет вздохнул и пожал плечами. Права Мария: лучше ничего не отвечать.

— А может, они тебя в долю взяли? — продолжал Филимон.

Но посмотрев внимательно на зэка, махнул рукой и поднял глаза на Марию:

— Все унесли?

— Все, — тихо ответила она.

— И из сундука?

— И оттудова.

Он помолчал, думая:

— Чего ж овец не тронули? Свиньи целы, хоть и разбежались, овцы, коровы — сколько было, столько и есть?

— Им твоих окороков да колбас хватило. Едва унесли.

Он с силой комкал в пальцах рукоятку нагайки, будто хотел раздавить.

— А этого червя за что били?

— Я ж рассказывала…

— Слыхал. «Героя» давать впору за его подвиги.

Посидев еще немного, тяжело поднялся:

— Ладно, чего теперь… Заимку не спалили — и то ладно, скот цел. У Михеева еще не то натворили, сам чудом жив остался. А вы одевайтесь, во дворе работы много. Я в тайге кабана завалил пудиков на восемь, коптить будем, — кривоногий, широкоплечий, похожий на быка пошел к двери, но Мария остановила.

— Филимон, я сказать тебе хочу…

Он обернулся, с усмешкой посмотрел на нее, похлопывая нагайкой по сапогу.

— Говори. Денег будешь просить? Нет у меня нынче денег, сама знаешь, все украли.

— Не надо мне денег, — сказала она, и Шкет подивился твердости в ее голосе. Казалось, она здесь настоящая хозяйка, а не он. — Помнишь, тогда в Сосновке на станции, когда ты… В общем, замуж звал…

— Ну, помню. Так в чем дело?

— Обещался, если выйду за тебя, не принуждать меня против воли…

— Да разве ж я принуждал? Ты сама… Сама все решила. Захотела не по закону жить, а так, вольной птицей.

— В клетку ты посадил свою птицу. А я хочу летать.

— Чего-о?

— Летать хочу, Филимон. А чтобы понятней было — улететь от тебя. Отпусти меня со своей заимки, очень тебя прошу! Сам знаешь, ничего у тебя прежде не просила…

Он молчал, опустив лохматую голову, и шея его на глазах наливалась кровью. Мария, не видя этого, продолжала:

— Век буду за тебя Бога молить. Пригрел ты меня, обул, одел, сытно кормил — все так, не соврал. Недаром говорил — слово твое твердое.

Он все молчал, набычась. Она поняла по-своему.

— Ну, хочешь, я на колени стану? — она и в самом деле упала перед ним на колени. — Отпусти, не бери грех на душу!

— Понимаю, голубка, — сказал он со странной улыбкой, — улететь наладилась. Как понимаю, не одна, с голубем сизым.

И вдруг заорал на всю избу.

— Сука! От меня бежать? — плеть его взвилась, но пока не опускалась на спину Марии, висела в воздухе. — Хорошо хоть сама призналась, а то я тут сижу и думаю: когда совесть у нее проснется? Еще когда уезжал, понял: снюхаетесь, твари! Еще подумал: пускай порезвится, дело молодое, надоело со стариком… А ты вон что надумала! — плеть наконец опустилась на спину Марии.

Она вздрогнула, склонилась еще ниже. Филимон еще раза три ударил ее наотмашь — на светлой ночной рубашке показалась кровь.

— А ты чего стоишь, герой? Отбивай ее у меня. Покажи, как это делается!

— Вы не имеете права! — закричал, не помня себя, Шкет и вскрикнул от боли — нагайка Филимона полоснула его через плечо.

Схватившись за обожженное место, он ощутил под пальцами кровь.

— Вы не имеете права! Она вам не зэчка, у нее паспорт есть! — он еще что-то кричал, а плеть методично взвивалась и падала, снова взвивалась и снова падала, пока старик не загнал Шкета в угол, где плеть его не доставала.

Оставив парня, Филимон повернулся и пошел к неподвижно стоявшей Марии. Подойдя, он без лишних слов упал перед ней на колени, запричитал глухо и страстно:

— Не уходи-и-и! Не бросай меня, девочка моя-a! Что хошь для тебя сделаю, только не бросай! Помру я без тебя.

Мария оттолкнула его протянутые руки и ушла в свою каморку.

Вышла оттуда уже одетая в короткий белый полушубок, подаренный когда-то Филимоном, сапожках с медными бляхами, которые очень любила, с лисьей шапкой на голове и небольшой котомкой в руках. Не обращая внимания на сидевшего на полу Филимона, подошла к Шкету, спросила:

— Идти можешь? — и, не дождавшись ответа, скомандовала: — Ступай за мной!

Филимон ползком добрался до двери, загородил ее своей тушей.

— Одумайся, Мария, не то поздно будет! Ты меня знаешь! Я тебя так просто не отпущу!

Она обошла его, вывела за руку Шкета. Волки, всегда крутившиеся возле крыльца, пошли за ней. Через минуту по ступенькам загрохотал сапогами Филимон. В его руках было не ружье, а винтовка, какие имеет охрана. Шкет зажмурился… Мария шла, не оглядываясь, и беглец едва поспевал за ней. Сзади, не нагоняя, но и не отставая, тяжело топал Филимон. Его хриплое дыхание оседало на бороде и усах белым инеем. Волки, радуясь свободе, первому снегу и молодости, носились взапуски, грызлись, свирепо рыча, катались по снегу.

Вся компания миновала обширную луговину, на которой Филимон косил траву, и вступила в тайгу. Метрах в ста от заимки проходила дорога в соседнее село Стынь, а через него на Сосновку, что стояла на железной дороге Москва — Владивосток. Шкет решил, что Мария наладилась туда, но через Стынь до Сосновки идти не меньше двух часов, гораздо короче путь напрямик, через увалы. Прожив на заимке всего две недели, Шкет уже все здесь знал, не раз, когда Филимон был в отлучке, пробегал через тайгу те самые пятнадцать километров и, забравшись на лиственницу, что росла на самом краю сопки, смотрел на дымки далеких поездов. Волки, обычно сопровождавшие его в таких походах, ждали внизу.

Поспевая за Марией, Шкет затылком чувствовал нацеленный на него острый взгляд Филимона. «Он что, нас в тайге хочет шлепнуть? Тогда самое место в распадке у ручья…»

Но и распадок, и ручей остались позади, а Мария все шла, не сбавляя шага. Вокруг нее, то опережая, то отставая, непрерывно крутились волки. Одного из них звали Джеком, другого — Ромкой. Джек был сильнее, но добрее брата и частенько уступал ему мозговую косточку, брошенную Марией.

«Однако солнышко будет!» — почему-то на местном диалекте подумал Шкет. Именно так выражался таежный охотник Назар Долбасов из якутов, живший на своей заимке километрах в тридцати от Филимона.

И вдруг он понял: Мария идет к нему! Кроме Долбасова у нее сейчас нет никого в мире, к кому она могла бы обратиться за помощью, Долбасов и Филимон не дружили. Просто охотник иногда привозил Январю шкурки соболей, лис, куниц, россомах, чтобы тот продал их на базаре в Канске или в Красноярске, куда ездил довольно часто. Сам Долбасов предпочитал надолго не оставлять свою заимку — кроме трех лаек у него имелась корова и две свиньи, за которыми надо было следить. Заимка же Филимона была для него чем-то вроде фактории. Здесь он мог запастись порохом и дробью, сбыть пушнину, а главное, запастись водкой, до которой был большой охотник. Он знал, что Филимон его обкрадывает, но не пытался высказывать ему это в глаза. А когда Мария, возмущенная подлостью Филимона, сказала ему об этом, он ласково погладил ее по волосам:

— Назарка сама знает. Филимон хитрый человек, чукчи зовут его «люча». Но у Филимона сыновья большими начальниками стали. Их все знают, а Назарку в тайге один медведь знает, да и тот не боится.

Шкету показалось, что Долбасов в чем-то виноват перед родной советской властью. Поразмыслив, он пришел к выводу, что вина его в том, что не сдает он свою пушнину, как положено, государству за грабительские проценты, а предпочитает иметь дело с Филимоном. Этот хоть и ворует, да платит за шкурки куда дороже, чем власть.

Когда на заимке у Филимона появилась Мария, Назар посчитал ее на первых порах — и совершенно справедливо — простой работницей и предложил ей перейти жить к нему, на его заимку, но не в качестве работницы, а жены. Потом, когда статус ее изменился, предлагать такое перестал и лишь наблюдал со стороны и сокрушенно качал маленькой круглой головой: чужая однако… На его глазах Мария из девочки-замарашки превратилась в сытую, довольную жизнью красивую женщину, умелую, работящую и независимую.

Потом стал он замечать в ней наступившую перемену — она вдруг стала быстро худеть. Назар видел прежде незаметные лопатки на ее спине, мослы вместо округлых плеч, сутулость, которой тоже прежде не было. Жалея ее и не понимая, что происходит, он стал привозить ей целебные травы и настойки из них — корни женьшеня, медвежий жир — и рассказывал, от каких болезней в их роду вылечился тот-то и тот-то, пытаясь выведать ее недуг. Ревнивый и грубый Филимон гнал его прочь, а корешки и травы выбрасывал. На якутов, эвенков, чукчей и прочих коренных жителей тайги он всегда смотрел свысока, называя их «зверушками», совсем как это делали надзиратели — они тоже считали себя принадлежащими к высшей расе.

Мария шла к Назару — теперь в этом не было сомнений. Догадался об этом и Филимон. В одном месте он сильно срезал путь — ломанул напрямик через сопку, в то время как остальные обходили ее тропой. Солнце, поднявшееся часа два назад невысоко над тайгой, очень скоро двинулось в обратный путь, к земле.

Когда до нее оставалась самая малость, Филимон вдруг ускорил шаг и, обогнав беглецов, встал у них на дороге. Верно, второпях он не надел своего полушубка и был в одной меховой душегрейке.

— Ну, хватит, — произнес он хрипло, когда беглецы подошли поближе. — Ты, Мария, поворачивай назад, а ты… — на Шкета он даже не посмотрел, — оставайся здесь, если хочешь.

«Где оставаться? С кем?» — Шкет затравленно огляделся. Привыкнув к постоянной людской толчее, он неуютно чувствовал себя даже на заимке. Здесь же, в тайге, среди покрытых инеем лиственниц просто испугался и по-детски прижался к Марии. Еще там, в ее каморке, лежа под одеялом и прижимаясь к ней всем телом, он ощущал ее больше как мать, нежели женщину. Насытившись, засыпал, уткнувшись носом в ее подмышку…

Вероятно те же чувства испытывала и она, потому что положила свою руку на его темя.

— Отойди от нее, тварь! — глухо произнес Филимон и передернул затвор, дослав патрон.

Испуганный Шкет хотел отпрянуть, повинуясь команде, но женщина еще крепче прижала его к себе.

— Если надумал убивать его, пореши и меня, нам друг без друга не житье.

Филимон отступил на шаг, поднял винтовку, но вместо того, чтобы выстрелить, закричал во все горло:

— Джек! Ромка! Куси их! Куси!

Шкет зажмурился — он всегда закрывал глаза, когда страх леденил душу. Но произошло чудо, оба волка подбежали к Марии и улеглись у ее ног.

— Фас! — заорал Филимон, потрясая винтовкой. — Фас! Куси!

Волки недоуменно поглядывали то на него, то на ту, которая их кормила и которую они считали своей.

— Ах вы…

Филимон выстрелил сначала в Джека, затем в Ромку. Из головы волка на лицо Шкета брызнул фонтан крови. Ромка, который дернулся после выстрела в брата и которому пуля угодила в живот, взвыл от боли и пополз на брюхе по снегу. Филимон снова выстрелил. Джек был уже мертв, но Ромка не хотел умирать — он пополз к ногам Марии, подвывая и причитая по-своему, жалуясь на несправедливость. Мария бросилась к нему — он был ее любимцем — обхватила его голову руками и своим телом загородила его от Филимона.

— Что ж ты делаешь, ирод? За всю их службу…

Но Филимон, как видно, озверел — он выстрелил в четвертый раз. Волк дернулся, вытянулся в струнку и застонал уже не по-волчьи, а по-человечьи. Казалось, он пытается и никак не может выговорить какие-то слова… Потом началась агония. Мария еще обнимала его, когда тело волка, обмякнув, стало выскальзывать из ее окровавленных пальцев.

Опустив Ромку, она выпрямилась и пошла на Филимона. Она ничего не говорила, не угрожала, но он стал пятиться и пятился, пока не уперся спиной в ствол лиственницы.

— Душегуб! — крикнула Мария и обеими руками потянулась к его горлу.

Он толкнул ее в грудь, отчего она упала на спину, и бросился к неподвижно стоявшему юноше-беглецу. Теперь он бил не нагайкой, а прикладом винтовки. А когда Шкет упал, стал пинать его сапогами, стараясь попасть в правое подреберье, в спину, где были почки, и в голову. От страшной боли Шкет потерял сознание.

Когда он пришел в себя, над тайгой стыла морозная ночь. Холодные маленькие звезды с трудом продирались сквозь частую сетку ветвей. Чтобы видеть их — почему-то сейчас это ему было особенно важно, — он попытался стереть кровь с лица, но только размазал ее еще больше — руки его тоже были в крови. Он догадался погрузить ладони в снег, потер их одна об другую, зачерпнул пригоршню и протер глаза. Звезды засветились ярче.

— Ну, вот и ладно, — сказал он. — Проститься я с вами хотел.

И увидел Марию. Она сидела на краю обрыва, поджав ноги. Ее волосы были распущены по плечам, как тогда, когда они в первый раз остались наедине в ее каморке за печкой. Голое плечо ее угловато торчало из разорванного платья, ноги почему-то были босыми, и ни на ней, ни возле не видно было ее белого короткого полушубка.

— Маша! — еще не вполне доверяя своему сознанию, звал Шкет.

Она прислушалась, встрепенулась и босая метнулась к нему по снегу.

— Господи… Живой?! Да как же… Как же так? Я же видела… О, Божечка милостивый, помоги нам!

Она схватила его голову обеими руками — совсем как давеча волка — и прижала к наполовину обнаженной груди.

— Как же это? Он же тебя убил!

— Мы, воры, живучие, — с трудом произнес Шкет и попытался улыбнуться, но это не получилось: распухшие губы не двигались. Мария делала попытки прикоснуться к его телу. Наверное, чтобы ощупать его, но каждый раз в страхе отдергивала руки. Он же силился вспомнить, что с ними обоими произошло? И почему его тело перестало ему подчиняться, а каждое малейшее движение причиняет нестерпимую боль?

Вспомнил все, когда увидел мертвых волков. Пасти их были открыты, и кровь темными сгустками леденела на снегу.

— Где он?

— Ушел, — сказала она. — Ты ведь был… мертвый, он испугался…

— Он… бил… тебя? — по слогам произнес Шкет.

Она низко наклонила голову, чтобы он не видел ее лица. Он, с трудом ворочая языком, облизал пересохшие губы и попытался снова поддеть пригоршню снега, но на этот раз не смог. Мария сама набрала пригоршню холодного, колкого, пахнущего почему-то не зимой, а весной снега, осторожно приложила к его губам. Он с жадностью вылизал снег и, припав губами к ее ладони, по-собачьи лизал их, думая, что целует.

— Хочешь, я тебе свои стихи почитаю?

Ей показалось, что она ослышалась. Но он вдруг начал что-то тихо и складно произносить, прерываясь лишь для того, чтобы отхаркнуть очередной сгусток крови.

Ты лети в голубое небо.

Тебя примет чистая высь,

Только где бы потом я ни был,

Ты, пожалуйста, мне приснись.

«Господи, — подумала она, — откуда у этого мальчика такой талант?» И тут же вспомнила, что в лагере, еще в малолетке, он закончил не то семь, не то восемь классов.

А он не знал, слышит она или нет — произносил одними губами, но говорить громче не мог, не хватало воздуха:

В подвенечном воздушном платье

С золотою звездой во лбу.

Не забуду твои объятья

В самом черном страшном аду.

Слушая, она незаметно и осторожно отдирала его окровавленные одежды, но очень скоро поняла, что трогать его нельзя.

Начался обильный снегопад — вторично за ночь. Мария еще некоторое время пальцами счищала снег с лица своего друга. Затем, поняв, что он умер, села возле него и замерла. Очень скоро ею стал овладевать сон — она поняла, что замерзает, но шевелиться не было сил. Уже засыпая, услышала собачий лай, а немного погодя — скрип лыж по снегу. Сначала к ней подбежали две лайки — она видела загнутые колечком хвосты, затем скрип снега приблизился и оборвался у ее уха. Разлепив вторично веки, она увидела широкие концы самодельных лыж, обитых снизу шкурой росомахи. Такие лыжи имелись только у одного человека в округе — охотника Назара Долбасова. Но странное дело: лыжи остались на месте, а скрип продолжался. Приоткрыв глаза в третий раз, она увидела склонившееся над ней скуластое лицо, обрамленное редкими седыми волосами.

— Однако живая, — произнес человек и стал снимать с себя меховую парку[45], а потом — еще дольше — надевать ее на Марию, при всяком движении причиняя ей сильную боль. Далее она почувствовала, что ей раздвигают губы горлышком бутылки, и сама сделала большой глоток. Спирт ожег ей гортань и язык. Она на секунду задохнулась, но сон прошел. Она помогла Назару перекатить ее на лыжи и привязать к ним ремнями.

Потом все трое — Назар и обе его лайки — впряглись в постромки, и снег снова заскрипел возле уха Марии. И скрипел долго, пока она окончательно не заснула.

Снег шел остаток ночи и все утро и похоронил следы человека и его лыж и отпечатки лап собак. Но еще долго не мог скрыть от глаз тайги тело не то низкорослого щуплого мужчины, не то подростка и двух мертвых волков, почему-то брошенных охотником под старой лиственницей…

Загрузка...