Вероятно, я пришел в себя около полуночи. За окном стояла кромешная тьма, а за стеной у соседей непривычная тишина. Настольная лампа поверх зеленого абажура была накрыта красной косынкой. От этого в комнате было душно, от жаркого полумрака. Чем дальше от лампы, тем он больше густел, уплотнялся, приобретал различные оттенки, даже запах. Темнота за печкой, например, пахла камфорой, ближе к двери — валерианкой, под столом — фиалками и плесенью. Временами он приобретал материальность, становился почти осязаемым… Едва различимые в полутьме, громоздились друг на друга бесформенные глыбы красновато-зеленого, фиолетового, иногда серого или коричневого цвета. Глыбы не стояли на месте, они медленно передвигались снизу вверх и в стороны и при этом деформировались, как дождевые тучи при сильном ветре.
Иногда они подходили близко к кровати, и тогда я начинал задыхаться…
И тогда появлялась Женщина. Сначала я слышал ее запах, потом замечал, что окружающий мрак рассеивается, в комнате становится светлее, предметы приобретают реальные очертания. Женщина клала мне на грудь свою прохладную руку и говорила на непонятном языке, потом исчезала. После этого, словно за кадрами кино, начинали звучать людские голоса. Чаще всего три; мужской приятный баритон, самодовольный и властный, и два женских — раздраженный, резкий и пугливый, чуть слышный.
— Лучше ли ему, доктор? — спрашивал пугливый.
— А это вы у него спросите, когда очнется, — отвечал властный.
— Уж скоро сутки, как в забытьи…
— Ничего, сердце хорошее, выдюжит.
— Раньше надо было думать да лучше присматривать за муженьком! — ввязывается в разговор раздраженный голос. — А то натворят бог знает что, а нам мучайся с ними ночами!
— В больницу бы его… — робко просит пугливый.
— Нетранспортабелен! — гремит баритон.
— Но вы же сказали, что рана не слишком опасна…
— Я сказал «не смертельна»! Нож не достал до сердца, но дело даже не в этой ране, у него сотрясение мозга. Что было сначала — удар по голове или ножом в спину, — сказать трудно. Да это и неважно, главное то, что он…
Разноцветный туман снова начал наползать из всех углов, и голоса постепенно затихли.
«Значит, Жук промазал. Может, был пьян? А может, в последнюю секунду пожалел старого товарища?»
На этот раз туман не добрался до моей кровати, он повис в воздухе, как полог, и, повисев немного, стал рассеиваться.
«Нет, доктор, Жук не бил меня по голове. Наверное, падая, я ударился о камену ступеньку…»
— …И милицию предупредите, чтобы его ни о чем не спрашивали — они это любят! Я сам скажу, когда будет можно. А пока — полный покой!
— Доктор, они просили до их приезда не вытирать кровь на лестнице…
— М… Не знаю. Это не мое дело. Прощайте. Завтра загляну.
«Значит, все произошло в подъезде. Излюбленный прием Жука: спрятаться под лестницей и нападать сзади, из темноты… Как же я не остерегся в этот раз? Хотя, кто знал, что Жук уже на свободе? Ведь ему остается еще семь лет. Сбежал? Скорей всего, но я-то какой лох! Так обделаться на пустяке!..»
С рассветом красно-зеленый туман рассеялся окончательно. Я увидел свою комнату такой, какой оставил ее сутки назад, в злополучный вечер. Рядом с моей кроватью в кресле спала жена. В другом кресле, у печки, полулежала одетая в пальто и валенки очень полная женщина. Сестринский чепец съехал ей на нос, из-под него виднелись толстые губы, сложенные трубочкой, жирный подбородок и розовая мочка уха с дешевой стеклянной сережкой. Возле сиделки на полу стоит деревянный облупившийся чемоданчик, с каким пожилые граждане ходят в баню, но с красным крестом посредине. Время от времени спящая, не открывая глаз, трогает его валенком — тут ли…
Сиделку зовут Павлиной Даниловной. Мы с ней старые знакомые. Раньше она работала в городской больнице медсестрой, но имела пристрастие к спиртным напиткам, за что была разжалована в санитарки. Считая наказание незаслуженным, Павлина обиделась и ушла в «Скорую». Поскольку штат у «Скорой» небольшой, Павлине приходится выполнять обязанности и санитарки, и оперативной сестры, и сиделки. Моя левая рука выше локтя болит, как от хорошего удара. Наверное, Павлина сделала укол толстой иглой. Пользоваться тонкими она не хочет — они в ее пальцах почему-то ломаются…
Некоторое время я лежу, не шевелясь, — не хочу будить жену. Последние три года ей было особенно тяжело со мной. Даже во сне ее лицо выражает страдание и страх. Страх за меня. Он вошел в ее жизнь вместе со мной, но был вначале слишком маленьким, чтобы с ним считались. Сейчас он подрос, его уже нельзя утопить, как слепого котенка, кроме того, он стал неотъемлемой частью Марины, ее характером. Боится она всего; тихих стуков в окно, писем без обратного адреса, блатных словечек, которые иногда срываются с моего языка, звонков телефона, повесток из милиции, незнакомых ей людей. Но особенно боится моих старых приятелей, из которых каждый второй стрижен наголо…
Теперь к прочим страхам прибавился страх за мою жизнь.
Она чувствует мой взгляд и просыпается. С минуту мы молча смотрим друг на друга. Чтобы ободрить ее, я стараюсь улыбнуться, но неудачно, и она пугается моей улыбки.
— Тебе плохо?
— Мне хорошо.
Но она уже разбудила Павлину. Та самозабвенно зевает, рискуя вывихнуть челюсть, затем спокойно спрашивает:
— Что, али преставился?
Тут она замечает мой взгляд и говорит удивленно:
— Оклемался, Штопанный?! Вот уж не думала… Ну, будешь жить.
Вообще-то Павлина добрая, хоть немного и грубовата. Впрочем, подобную фамильярность она допускает только с клиентами вроде меня…
С моим пробуждением ее дежурство кончилось, ей пора уходить. Но уходить не хочется. Она долго роется в своем чемоданчике, вздыхает, потом еще дольше повязывает на шее платок…
Марине жаль ее, и она говорит:
— Оставайтесь, Павлина Даниловна, позавтракаем вместе.
— Некогда мне, — отвечает Павлина. — Да и делать мне тут больше нечего. Прописание доктора я тебе сказала: лед на голову, никаких движений, никаких гостей и разговоров…
Через минуту она милостиво разрешает себя раздеть и садится к столу. Пока жена хлопочет на кухне, мы мирно беседуем. Спрашивает она, я отвечаю. Будь на месте сиделки следователь, он не услышал бы и сотой доли того, что слышит сейчас она. В этой старухе мне нравится все: манера держаться — гордо, с достоинством, ум много повидавшего человека, не без пользы прожившего жизнь, удивительная философия аскетизма, которой я так и не понял: жить, довольствуясь минимальными благами, ибо тогда любое, даже самое пустяковое удовольствие превращается в счастье. Нравственная чистота этой женщины, наконец, желание помочь каждому, кто в ее помощи нуждается, помочь бескорыстно, радостно. У отчаянных атеистов, каким была Павлина, такие качества не встречаются.
Потрогав повязку на моей голове, она заговорщически спрашивает:
— Свои что ли?
Я утвердительно прикрываю глаза, что означает «да».
Она понижает голос до шепота:
— Убить хотели?
Я снова утвердительно закрываю глаза, и тогда она говорит чуть слышно:
— Из-за баб что ли?
По моим губам она догадывается об ответе.
— Вот и я думаю, ерунда. Парень ты самостоятельный, жена — дай Бог всякому, чего еще? Опять же за баб просто бьют, а чтобы жизни лишать — такое не водится. Да и бьют-то больше баб, потому как они и есть во всем виноватые. А тебя, знать, за другое. Кому-то поперек дороги встал.
Я еще раз утвердительно моргаю и вскрикиваю от боли в затылке. Павлина довольно замечает:
— Вот и я так думаю. Меня ведь не проведешь. А кто на-пал-то не помнишь? Понятно дело, где там упомнить. Поглянуться, поди, не успел. Втроем али впятером напали?
Но тут входит Марина с подносом, на котором кроме чайных чашек стоит четвертинка водки и рюмка. На тарелочке разложены ломтики колбасы, кусочки сала, кружки соленого огурца и чеснок. Павлина Даниловна наливает в рюмку сама, не торопясь закусывает и вообще ведет себя как дома. После чая она долго сидит неподвижно и временами икает, всякий раз прикрывая рот рукой.
Павлина Даниловна своего рода феномен по количеству родственников. Когда-то она жила в большом селе, где все жители состояли в ближнем или дальнем родстве. Потом село начало переселяться в города. Сейчас на месте села остались заброшенное кладбище и развалины церкви над ним. Один из родственников — кажется, племянник — живет в Москве. Однажды Павлина у него была. Живет он, по ее словам, «что ни на есть в самом центре, против хлебного». Более точного адреса она не знает, разве что, подумав с минуту, уточнит: «От станции-то напрямки через площадь и налево в проулок». Так ее вели к племяннику, так она и запомнила.
Часика через два она уходит. Марина убирает посуду и садится в свое кресло. Некоторое время она старательно читает какую-то книгу, но мне кажется, что кроме моей болезни беспокоит ее что-то. В самом деле, посидев с полчаса, она задает вопрос:
— Послушай, в бреду ты звал какую-то женщину… Ее имя, кажется, Арачи. Ты не можешь сказать, кто она?
По ее слишком уж равнодушному тону я догадываюсь, что этот вопрос для нее сейчас один из главных. Мне не хочется обманывать ее, кроме того, я совсем не готов к ответу и поэтому молчу. Имя той женщины, произнесенное другим человеком, заставляет мое сердце усиленно биться. Боясь голосом выдать волнение, я решаю не отвечать и знаком показываю, что доктор запретил разговаривать. Она молча поправляет подушку, одеяло и уходит.
Я благодарно закрываю глаза.
В Подмосковье март — время прилета грачей, начало таяния снегов, набухания почек на деревьях, время березового сока и звонких капелей, кошачьих свадеб и первых теплых ветров.
Там, в Эвенкии[1], на 64-й параллели все бывает иначе. В марте, как и в январе, трещат морозы, гуляют метели и, уезжая на один день в соседнее стойбище за тридцать— сорок километров, берешь провизии на неделю. Тайга не любит шутить. Помнится, однажды, поехав искать забытый на ночевке мешок с инструментами, я вернулся только через двадцать дней. Друзья не сразу меня узнали — такой я был непохожий на самого себя.
Да, тайга не любит шутить. Наверное, я был упрям и не хотел умирать, к тому же раньше мы были друзьями. Мы долго боролись.
Мне повезло. Один раз я случайно наткнулся на склад запасов бурундука, а в другой — посчастливилось поймать спавшего под снегом тетерева.
Когда-то я смеялся над своим другом Иваном Унаи за то, что он пьет свежую оленью кровь. Унаи не только пил сам, но и пытался приучить к этому меня.
— Горячий кровь — карашо! Сильный будешь! Олень догонять будешь!
Мне незачем было гоняться за оленем. Я варил себе кашу из концентратов и, когда удавалось достать немного сала, добавлял его в свой дневной рацион микроскопическими дозами. А когда заметил кровь на куске хлеба, оставленную деснами, наломал веток кедра и стал пить хвойный отвар.
Унаи не верил, что можно выздороветь, не попив теплой оленьей крови. Я выздоровел. Цинге оставил только два зуба.
Но тогда в тайге мне не на чем было варить хвойный отвар. Поймав тетерева, я прежде всего выпил его кровь до последней капли. Потом лежал в пустой медвежьей берлоге и жевал сырое мясо, слушая вой метели над головой.
Через два дня встал и пошел. Ноги мои больше не дрожали, глаза не застилало туманом.
А может быть, меня спас не тетерев. Просто я отлежался в берлоге, пришел в себя и, успокоившись, легко нашел дорогу домой. Перед тайгой нельзя показывать страх. Тайга не любит трусов. Если ты заблудился, если у тебя нет еды, не говори этого тайге. Не кричи, словно тебя режут, не кидайся из стороны в сторону, как сумасшедший, а сначала сядь и постарайся успокоиться. Сделай вид, будто сам пришел сюда, будто именно это место искал всю последнюю неделю, будто здесь, под землей, под слоем мягкого мха лежит что-то вроде клада, за которым тебя послали. Рассуждая так, приди в себя, осмотрись, поешь. Да-да, поешь! Тайга накормит всякого, кто внимателен к ней и, самое главное, не брезгует ее угощениями.
Если тебе не нравится слово «клад», замени его другим, скажем, «залежи урановой руды». А почему бы и нет? Ведь наша партия — все восемнадцать человек — как раз за этим и посланы сюда.
Я понимаю, это секрет, который лучше не разглашать, но наедине с тайгой можно говорить о любых секретах. Она знает много тайн, но очень неохотно с ними расстается.
Мой друг Иван Унаи хитер. Кроме того, он родился и вырос на Тунгуске, но и он иногда говорит, качая своей круглой, как шар, головой:
— Тайга ушел — в воду нырнул. След терял. Много шел, близко шел, ничего не знал. Никто не знал. Один тайга знал. Однако молчал. Такой тайга…
О приходе весны я почему-то всегда узнаю последним. Первыми о ней возвещают мыши. Они живут между внутренней обшивкой землянки и бревнами, которые примыкают к земляным стенкам. В этом промежутке они устраивают свадьбы, плодятся, выращивают потомство. Крошечные мышата иногда выбегают на середину моего жилища. Их никто не пугает, и они делают что хотят.
В прошлом году вместо меня целый месяц в зимовье жил Федор Борков. В нашей партии он выполнял обязанности подрывника, но был не очень ловок и однажды подорвался на собственном фугасе. Контузию посчитали пустяковой. Самолет вызывать не стали, Боркова, благо, он не возражал, оставили отдыхать в зимовье, а меня взяли на его место. Он — подрывник, я — радист. Я не знал его работы, он — моей. В результате такого решения нашего начальника Моргунова партия осталась без подрывника и связиста. В долгом походе моя искалеченная нога закапризничала, отказалась служить. Я стал обузой для ребят и, если уж говорить честно, лишним ртом.
Мы вернулись почти через месяц. К тому времени я совсем перестал вставать на больную ногу, и ребята несколько дней носили меня на руках. Борков же наоборот: поправился настолько, что Моргунов, отделавшись, наконец, от меня, с радостью взял его с собой. В наследство Борков оставил мне целый угол пустых водочных бутылок и дюжину полудрессированных мышат. Когда рано утром вся эта компания на полном серьезе забралась ко мне на кровать и стала требовать пищи, мне показалось, что я схожу с ума. Но потом недоразумение выяснилось. Мы подружились.
Следом за мышами приход весны начинает чувствовать Ци. Ци я очень дорожу. Это подарок Арачи — единственного живого существа, приносящего мне настоящее большое счастье. К сожалению, Арачи появляется редко. Все остальное время между двумя ее приходами я заполняю тем, что мечтаю о ней и пишу ей стихи, которые она все равно никогда не поймет и не оценит.
Зимой Ци ведет себя относительно спокойно. За печкой у трубы под самым потолком ей сделана дуплянка. Белка проводит там несколько ночных часов. Остальное время она носится по землянке, шалит, грызет все, что попадет на зуб.
С приходом весны ее поведение меняется. Теперь она почти не отходит от двери и даже спать устраивается поблизости. Стоит только зазеваться — и Ци исчезнет. Поэтому, прежде чем отворить дверь, я сначала отгоняю белку прочь.
Разумеется, мне жаль ее. Ведь из всех живых существ, населяющих эту землянку, только она находится в неволе. Я не раз просил у Арачи разрешения выпустить белку на свободу, но она всякий раз отрицательно качала головой:
— Нельзя. Это подарок. Другого у меня нет. Надо, чтобы ты не забыл меня.
Я божился, что не забуду, она недоверчиво поджимала губы. Когда же я начинал говорить о том, что мне жалко Ци, она начинала громко смеяться. Такие вещи оставались за пределами ее понимания.
— Не смеши! Одна белка — игрушка. Много белок — новая парка, одеяло, рукавички, шапка. Вот что такое белка!
В то же время животных она все-таки любит. Олень, на котором она обычно приезжает, получает от нее ласки едва ли не больше, чем я. Что ж, он в самом деле красив, а главное, послушен. У него большие, почти человеческие глаза, мягкие бархатные губы и великолепные рога.
Оленя зовут Дой. Арачи целует его и шепчет на ухо ласковые слова и только потом входит в мою землянку. Это похоже на какое-то заклинание. Однажды я сказал ей об этом. Она серьезно взглянула на меня и ответила:
— Разве ты не разговариваешь вот с этим черным ящиком?
— Как тебе не стыдно, Арачи? — воскликнул я. — Ведь ты же отлично знаешь, что это такое!
Да, она знает. Устройство рации я ей объяснял. Кроме того, в стойбище, где она живет, в соседнем с ними чуме есть небольшой приемник. И все-таки, несмотря ни на какие объяснения, в ее мозгу рация постоянно отождествляется с вполне одушевленным существом. Иногда в затруднительных случаях она подходит к аппарату и, точно копируя мой голос, спрашивает:
— Скажи, ну скажи, хорошо это или плохо? Отвечай! Прием! Прием!
Наши позывные она произносит, как заклинание.
Вопросы, задаваемые рации, были слишком наивными, чтобы принимать их всерьез, и я вначале был уверен, что это обыкновенная игра или очень милое кокетство. Но потом они стали несколько иными. Было ясно, что этот взрослый ребенок мучается, ищет выхода, подсознательно чувствуя неудовлетворенность своей настоящей жизнью, и не находит ответа.
Я дал ей любовь. Может быть, пробудил в ней настоящее чувство, но не сумел дать того, что мог и, пожалуй, обязан был дать. Виною не только наши редкие встречи.
Арачи все время пытается задать мне один вопрос и никак не может решиться. Я догадываюсь, чего она хочет, но не тороплюсь подсказывать. Это слишком серьезный вопрос даже для меня, привыкшего довольно легко смотреть на жизнь.
Сегодня у меня праздник. Сегодня ко мне должна приехать Арачи. Мой друг Унаи сказал мне об этом. Мы оба доверяем Унаи. И не потому, что он честный малый. Просто у него с Василием, мужем Арачи, давняя и очень жестокая вражда. Для Унаи Василий — лючи. Когда Унаи произносит это слово, лицо его становится свирепым, а рука сама тянется к ножу.
— Позволь, Иван, — сказал как-то я, — ведь в переводе на наш «лючи» — это «русский»? Я — русский. Значит, я тоже «лючи».
— Ты не лючи, — упрямо говорит он. — Васька — лючи, плохой человек!
Я не настаиваю. Много слов, связанных с тяжелым прошлым эвенков отживают, заменяются новыми. Этот маленький и гордый народ не хочет вспоминать о прошлом. «Русский» произносится здесь с улыбкой, «лючи» — с гневом во взоре. Давным-давно. Когда еще Нурек, дед Унаи, был жив, русские приносили эвенкам только горе. Сейчас все, что имеют эвенки, — подарок русских. И пусть еще не все живут в подаренных русскими деревянных домах, а продолжают ютиться в старых чумах, пусть не всегда доверяют русскому доктору — иногда предпочитают увозить больных вниз по Тунгуске к Ириткинским порогам, где доживает свой век полоумный шаман, пусть еще не все умеют читать и писать, все равно эвенки благодарны русским. Да-да, русским, но не лючам! Это нельзя смешивать!
Унаи никак не назовешь злым человеком. Когда он после сытного ужина сидит на кумалане[2], дремлет и лениво смотрит на огонь, лицо его не кажется ни хитрым, ни злым. Оно скорее простовато и добродушно. Он вовсе не жаден, как некоторые. Если попросить, отдаст и унты, и парку[3], и даже свою любимую трубку с наборным мундштуком. Не отдаст только ружье и нож с костяной рукояткой, в которую вделан небольшой золотой самородок-талисман.
Вообще эвенки — добрый, доверчивый народ. Но не вздумай обмануть кого-нибудь из них. Не забудут, не простят.
Василий Тишко появился в Учами лет шесть назад. До этого ходил с золотоискателями, кое-чему от них научился. Однажды сбежал от партии, прихватив несколько найденных самородков. Его не преследовали, так как самородки были найдены им самим. Но зато после этого доступ к золотоискателям для него был закрыт. Некоторое время он еще пытался пристать к той или иной группе геологов-золотоискателей, ради чего несколько раз менял фамилию. Благо, документы чаще всего спрашивают только на прииске, но потом, убедившись, что его поступок не прошел незамеченным, махнул на все рукой и поселился в стойбище Чарду, выше поселка Амо на Тунгуске. Поговаривали, что он в одиночку моет золото и на Иритке, и на Кананде, но никто не знал в каком месте.
Унаи, тогда еще молодой парень, вызвался помогать ему. Эвенки вообще не занимаются старательством, предпочитая охотиться, ловить рыбу и аргишить[4]. Но цену золота они знают. Василию на первых порах нужны были деньги на покупку старательского оборудования, ружья и припасов к нему, продуктов, одежды. Унаи перед этим удачно белковал[5] несколько лет подряд. Кроме того, имел в запасе несколько сотен шкурок соболей, горностаев, песцов и лисиц. Василий пообещал за все это расплатиться золотом, но обещания не выполнил. Более того, когда Унаи стал настаивать, он, воспользовавшись тем, что сделка совершалась без свидетелей, наотрез отказался признать свой долг. Кроме того, вне прииска никто не имел права платить или получать за товары золотом.
Глубоко затаил свою обиду Унаи. Не кричит, не ругается, не лезет к Ваське драться, умеет сдержать себя парень, но я знаю: Тишко недолго осталось ходить на этом свете.
— Подай в суд, — говорю я Унаи.
Он презрительно косит на меня черным глазом и спокойно отвечает:
— Свидетель нет — суд нет. Унаи будет суд делать, — и снова трогает рукоятку ножа.
— Но ведь тебя посадят в тюрьму, — говорю я.
Он отвечает так же, не меняя позы, не повышая голоса:
— Свидетель нет, закон — нет. Тайга закон будет.
От его спокойствия мне делается не по себе. В конце концов нет ничего отвратительнее, когда человека лишают жизни из-за денег. Это дикость. Есть множество способов уладить отношения. Ну, на худой конец прижать должника где-нибудь покрепче, но убивать…
Он молча слушает, посасывая трубку. Можно говорить сколько угодно, Унаи останется непоколебим. Только раз, прочищая палочкой мундштук, заметил:
— Унаи оставил Учами, колхоз, поехал за Васькой в Чарду… Зачем, думаешь? Скажи, Иргичи, сколько ты сам добыл улюки, чипкана, джеляки, чарта, хуляки?[6] Может, ты вот с такой пальмой[7] ходил один на амака?[8] Может, этот кумалан, — он потрогал коврик, на котором сидел, — из шкуры дикого оленя, которого ты убил? Молчи, не защищай лючу! Унаи хотел деньги. Он мало ел, мало спал, много охотился. Унаи хотел иметь жену и детей. Кто теперь из девушек переступит порог деревянного чума Унаи? Над ним все смеются! Если Унаи не убьет лючу, ему нечего делать в Чарду! В Туру поедет. Охота — нет. Родного чума нет. В большом чуме жить станет. В чужом чуме. Работать будет. Нет! Надо убить лючу!
Бронзовое лицо его покрылось потом, на лбу вздулись жилы, глаза блестели. В то же время на его одежду нельзя было смотреть без смеха. От жары он разделся, сбросив парку, унты и ошкур прямо у порога. Несколько ближе к печке валялись его бостоновые брюки и байковая клетчатая рубашка, одинаково лоснившиеся от жира. Сидел он передо мной в меховых штанах, поверх которых были одеты полотняные кальсоны, и в тонкой рубашке необычайно яркой расцветки. На руке у него были часы, на шее — крошечный кожаный мешочек с какой-то травкой — амулет, предохраняющий от оспы.
«Учеле» (прежде) и «тыкан» (теперь) уживалось в нем так же тесно, как чучело белого медвежонка с финиковой пальмой в кабинете зоологии средней школы в Учами, как дикие скалы с автострадой, как рев лося с шумом вертолета над тайгой, как зоотехнические курсы, которые окончил Иван, с жестокостью первобытного охотника; как Млечный Путь с огнями новой электростанции на Большом Пороге.
— А если, предположим, Василий уедет из Чарду? — спросил я.
Мгновение — и он уже стоял посреди землянки, сжимая в руке нож. Видимо, такая простая мысль не приходила ему в голову.
— Куда? Ты знаешь? В Туру? В Нидым?
— Может быть, дальше…
— В Учами? В Туруханск?
— Может, еще дальше.
— Куда дальше? Нет дальше!
— Почему ж? Дальше Туруханска есть много городов…
— Москва? Москва Ваське нельзя! Сам говорил!
— А вдруг… его кто-нибудь предупредит?
Он смотрит на меня непонимающе.
— Унаи говорил — Белый Иргичи[9] слушал. Больше никто. Не уйдет Васька!
Белый Волк — это моя кличка. Мое прошлое, с которым я порвал навсегда. И хотя Унаи произносит его на своем языке, мне от этого не легче. Я ненавижу свою кличку, как ненавижу всю прошлую жизнь. Унаи не понимает, как можно ненавидеть имя. Для него Иргичи — тоже имя.
Подумав, он повторяет упрямо:
— Иргичи не скажет. Унаи верит Иргичи.
Он просто непоколебим. И тогда я бросаю на бочку последний козырь:
— Тебе не жалко Арачи? Ведь у них ребенок — Колька!
Долго-долго молчал Унаи. Потная обнаженная грудь его то вздымалась, то опускалась. Успокоившись, он сказал:
— Все говорят: Иргичи любит Арачи. Она поедет с тобой. Колька — тоже. Большой вырастет — будет тебе помогать рыбу ловить. Пока маленький — черканы таскать, плашки[10] ставить. Плашка высоко нада. Кедр большой. Ты тоже большой, ветки ломать будешь. Колька маленький. Высоко полезет.
Поняв, наконец, о чем он говорит, я засмеялся:
— Ты полагаешь, что я в Москве буду ловить рыбу и ставить плашки?
— А что, так сидеть будешь? Работать не будешь?
— Работать, конечно, буду, но ловить рыбу… Да у нас ее просто и нет!
Его узкие глаза смотрели недоверчиво:
— Зачем обманываешь? Раньше не обманывал…
— Ну почему же я тебя обманываю? В наших реках в самом деле нет рыбы. Или почти нет. Волга, Москва-река… Да и в других тоже. Подожди, лет через тридцать построят на Тунгуске заводы и побольше электростанций — ив ней рыбы не будет!
Слушая меня, он одевался и только качал головой. Потом взял ружье, нахлобучил шапку и, не сказав ни слова, вышел.
Подбитые шкурами лыжи бесшумно скользнули с пригорка. Посыпался кураж с ветки кедра, задетой стволом ружья, а когда белая завеса прояснилась, Унаи уже не было видно.
За дальней падью сухо треснул выстрел. Накинув телогрейку, я выскочил из землянки. Начинало смеркаться. В такое время она обычно и приезжает, оповестив свое появление выстрелом из дробовика.
А может, это треснула от мороза лиственница? Я внимательно вслушиваюсь в морозную тишину, втягиваю ноздрями колкий воздух. Нет, сегодня не такой мороз, чтобы трещать деревьям. Градусов сорок, не больше. Похоже, что в самом деле кто-то стрелял. Я стою, не шевелясь, еще с полминуты. Выстрелов не слышно. Мороз моментально пробирается к самому телу. Я снова ныряю в душное тепло землянки и растягиваюсь на узком топчане, покрытом оленьей шкурой.
Арачи снова овладела моими мыслями.
Среди множества поверий у эвенков есть одно, которое мне кажется заслуживающим внимания. По их убеждению, сила любого талисмана зависит от того, как часто человек прибегает к его помощи. Чем реже это происходит, тем сильнее его действие.
Мой талисман — это память о встрече с Арачи. Я нашел его, продираясь сквозь немыслимые нагромождения прошлого и настоящего, настоящего и будущего, в котором бродил, спотыкаясь и падая. В прошлое возвращаться не хотелось, но оно тянуло старыми связями, узами дружбы, манило призрачной «легкой жизнью», к которой я давно привык. Оно было понятно, знакомо, не в пример будущему, которого я не знал и боялся.
Настоящее было странным и неестественным, как сон. До «звонка» оставалось еще два года неразменяных, а передо мной неожиданно открылись лагерные ворота, и не стало высоких стен с колючей проволокой, охраны и страшных «законов» воровской жизни. Был светлый просторный кабинет, большой стол посередине, покрытый стареньким застиранным кумачом с обрывком лозунга «…помни: только честный, добросовестный труд вернет тебя семье и обществу!». И было несколько человек в военной форме с красными околышами фуражек и непривычно доброжелательными взглядами.
И еще был грузный, краснолицый, неповоротливый в своем негнущемся брезентовом плаще человек с голубыми, как у младенца, глазами и колючей густой бородой. Сидевшие за столом офицеры говорили ему «ты», но величали уважительно, по имени и отечеству — Димитрий Иванович.
Фамилия его была Моргунов.
Это и было мое настоящее. В таком виде оно казалось мне особенно непонятным, и поэтому ему я долго сопротивлялся.
А потом была дорога сквозь тайгу. И были тропы, гораздо более трудные, чем те, по которым я шел раньше, и тяжелый груз за плечами. Где-то рядом, может быть, за ближайшими сопками пролегала она, моя прежняя дорожка. Не раз глядя в покачивающуюся впереди сутуловатую спину Моргунова, у меня возникало желание бросить все, нырнуть в кусты — и поминай как звали! И пускай после этого пишут, что «С. Карцев не оправдал доверия. С. Карцев не поддается перевоспитанию». Когда я буду далеко, мне все это будет до лампочки. Я бредил даже товарным вагоном. Красным товарным «пульманом», набитым ящиками с продуктами, который отвезет меня на Большую Землю…
Чем дальше уходил я от лагеря и от привычной жизни, чем труднее мне приходилось в этом моем первом, как назло, самом длинном переходе, тем сильнее одолевали мысли о побеге.
И может быть, все именно так и случилось, если бы не Арачи.
Мы встретили ее на одном из привалов. Измученный непривычной работой, я лежал на еловом лапнике, безразлично глядя в чужое холодное небо, и не мог найти в себе силы поднять руку и вытереть лицо, залепленное гнусом. Над стойбищем тучей стояли комары, глаза слезились от дыма костров, а из чумов несло запахом жареной оленины. Сквозь дремоту я вдруг увидел скуластое девичье лицо с черными, как агат, глазами и обнаженные в улыбке снежно-белые зубы.
Звякнув монистами, девушка присела на корточки и протянула мне большой кусок оленины:
— Ешь! Много ешь!
— Спасибо.
— Не надо «спасибо». Моргунов велел.
Кусок мяса застрял у меня в горле. Опять Моргунов! Положительно, без этого имени здесь нельзя ступить ни шагу! На краю земли, почти в восьмистах километрах от железной дороги, не было для людей лучше, надежнее и умнее человека, чем он. Если в стойбище заболевал эвенк или долго не могла разродиться женщина, шли, ехали, мчались к Моргунову. У него рация. Он разговаривает с летчиками, и летчики его слушают: в стойбище прилетает самолет и привозит доктора. В Моргунова верили, на него молились, как раньше молились деревянным эвенкийским божкам. Моргунова призывали, как раньше призывали доброго духа.
После я узнал, что наша остановка в стойбище Энмачи была неслучайной. Как бы там ни было, спустя полгода дорога к прошлому закрылась для меня навсегда.
В нашу первую встречу я вряд ли произвел на Арачи впечатление. В нашей партии были лучше, сильнее и красивее меня. Да и я, признаться, больше был занят куском оленины, чем разглядыванием ее длинных кос с привешенными к ним побрякушками. Однако кое-что я все-таки успел заметить…
Когда, дня через три, на другой стоянке Моргунов передал мне изящно сделанный из кусочков разноцветной кожи кисет, мне было приятно.
Моргунов, явно играя простачка, говорил:
— А я, понимаешь, сначала не понял, чего она мне в руку сует. Потом разглядел. «Спасибо», — говорю. А она рукой машет и в твою спину пальцем тычет. Так что получай. Извини, что сразу не отдал. Забыл. Не те годы…
Отдохнувшие и немного осоловевшие от обильной еды, ехали мы вверх по Туре, которая в нижнем течении называется почему-то совсем по-другому — Кочечум. Ехали к своей призрачной мечте. Там, возле отметки 240, которую Моргунов поставил еще два года назад, и должна была начаться моя новая жизнь. Посылать или не посылать меня в экспедицию — было решено положительно перевесом только в один голос. И это был голос Моргунова. Он поручился за меня там, в комнате с красным столом, обещая сделать из меня человека. В это слово Димитрий Иванович вкладывал свое понятие.
Помнится, я сильно нагрубил ему. Совсем недавно это слово имело для меня другое значение. Кроме того, я думал, что Моргунов хлопочет потому, что не знает меня. Другое дело те, с красными околышами… Они-то знали, с кем имеют дело! Лихая слава Белого Волка докатилась и сюда, за шесть тысяч километров от Москвы. Ей не помешало даже убийство, совершенное мной восемь лет назад. Убийство, жертвой которого стал старый и авторитетный вор — гроза всех московских домушников, майданщиков, щипачей, краснушников и прочей мелюзги. Казалось бы, я совершил двойное преступление, ведь «законы» преступного мира запрещают вору поднимать руку на своего собрата! Однако кары не последовало. Пресловутые «законы», которыми нас запугивали авторитетные воры, оказались мифом. Вместо этого мне пришлось оправдываться перед другим законом — обыкновенным правосудием. И бывшие товарищи бежали от меня, как от огня, вовсе не из-за того, что я совершил. Они боялись стать моими подельниками. Они лгали следователю, рассказывая обо мне небылицы. И я возненавидел их так же, как их пресловутые «законы». В обществе, где вместо анархии все подчинено единым правилам и порядку, где даже за большие деньги нельзя купить полной независимости от общества, где нет частных капиталов и почти нет частной собственности и где каждый месяц жизни даже обыкновенного человека отражается в различных документах, мир профессиональных воров обречен на вымирание. Уже сейчас в этом мире остаются лишь законченные подонки, дегенераты, садисты и пропойцы. Остальные уходят.
Когда я впервые взял в руки деньги, заработанные честным трудом, когда купил себе одежду не надоевшего черного цвета, а ту, что понравилась, — красивую, теплую и удобную, а потом отметил это событие с рабочими, которые разрешили мне называть их друзьями, мне показалось, что я впервые по-настоящему счастлив. Это чувство еще долго не покидало меня. С ним я шел на работу, стоял в очереди за получкой, устраивался на ночлег в общежитии, играл в домино, смотрел кинофильмы в Туре. Это было счастье обновления. Одно время мне казалось, что ему не будет конца. Но потом пришло еще одно, оказавшееся сильнее прежнего. Ее звали Любовью. И тогда все, что было до этого, отошло на задний план.
Может быть, именно тогда я впервые взглянул на Моргунова с благодарностью…
В нашу первую встречу мы не сказали друг другу и двух слов. Я не знал, что она придет.
Но она пришла.
За единственным окном моей землянки сгущались сумерки — время, когда одиночество кажется особенно скверным, когда нестерпимо хочется к людям. Все равно к каким, но только к людям! Так, наверное, тоскует одинокий олень, случайно отбившийся от стада.
Она без стука, словно в свой чум, вошла и остановилась на пороге.
— Здравствуй, Иргичи!
И свершилось чудо: в ее устах даже такая кличка прозвучала музыкой. Может, и прав Унаи: кличка — тоже имя, нельзя ненавидеть имя.
— Ты один?
В ее глазах растерянность.
— А я к тебе за солью. У нас в стойбище нет. У тебя ее, говорят, много. Целый мешок. Это правда? — не снимая парки, она нерешительно садится к огню. — А вот дед Павел сердится. Говорит: «Нельзя лизать камень!» Старенький дедушка!
Павел Панкагир — родной дедушка Арачи. Недавно ему перевалило за сто. Он единственный в стойбище не признает ничего современного. Старики говорят, давным-давно у него было оленей вдвое больше, чем сейчас во всем Энмачи…
Хотя Энмачи по старой памяти все еще именуют стойбищем, фактически, это давно уже поселок. Деревянные дома выстроены в ряд, магазин, баня — тоже, зато чумы стоят где попало. Дом и чум принадлежат одному хозяину. В домах живут зимой, в чумах — летом. Однако не все. Некоторые постоянно живут в домах, а в чуме готовят пищу.
Павел Панкагир живет только в чуме, а к дому, который ему подарил колхоз, не подходит и близко. Денег он не признает, за товары расплачивается шкурками соболей. Продавцы посмеиваются, но товары отпускают. Они от этого не в убытке. Все видят, что старика надувают, многие говорят ему об этом, но он не понимает. Докторов он тоже не признает, хотя и шамана Ярхве презирает, считая шарлатаном.
В прошлом году дед Павел заболел. Случилось такое впервые. Казалось бы, пустяковая болезнь — фурункулез — едва не стоила ему жизни. В организме не хватало соли. Но «лизать камень» Панкагир отказался наотрез, принимать у себя в чуме доктора — тоже. Усыпанный чириями, лежал на ложе из шкур и стонал. Время от времени приходила Арачи, поворачивала его с боку на бок, обмывала фурункулы теплой водой. Ей-то и поручил доктор ввести Павлу в вену соляной раствор. Трое сыновей держали его за руки и за ноги. Старик едва вынес такое насилие, но после этого стал быстро поправляться.
— Старенький он, — повторила Арачи и погладила оленью шкуру, лежащую на топчане. — Значит, ты здесь спишь?
Я все молчу, замирая от звука ее голоса. При свете огня ее пунцовые губы кажутся бледными, а черные глаза — еще глубже и таинственнее.
— А твои скоро придут? — спрашивает она, но ей отвечает только треск поленьев в печке. И она замолкает. У меня пересыхает в горле, как от сильной жажды. Она сидит, сжавшись в комок, такая маленькая, вся кругом меховая, в огромной пушистой шапке с длинными ушами, парке, унтах.
Я набираюсь храбрости и смотрю в ее глаза долго-долго. Мне начинает казаться, что я читаю ее мысли. Нет ничего легче читать мысли человека, который хочет того же, чего и ты. Кроме того, я вижу, что ей так же страшно, как и мне. Да, ей очень страшно. Она даже встает и смотрит на окно. Но за окном уже ночь.
Я молчу. Я очень не хочу, чтобы она уходила, но должен молчать. Так надо…
Она долго надевает парку, потом еще дольше натягивает рукавички. Лицо ее сосредоточенно и серьезно.
— Скоро твои друзья придут, — говорит она и поворачивается ко мне. — Тогда тебе не будет так скучно.
В ее глазах стоят слезы.
И тогда я встаю от огня.
Я только встаю, но она тотчас бросается ко мне. Мы оба молчим. Она не целует. Она только прижимается ко мне всем телом, и с каждой секундой все крепче.
— Скоро твои вернутся, — в который раз повторяет она, и голос ее становится хриплым, как у человека, который болен горячкой…
А за окном воет пурга. На стеклах мороз уже закончил рисовать новый, еще невиданный узор и сейчас покрывает его для прочности плотной снежной занавеской.
В моей землянке тепло, пахнет мокрой шерстью и печной глиной.
Если положить оленью шкуру на землю мехом наружу, можно не опасаться ни простуды, ни сырости…
…Потом мы долго сидим, прижавшись друг к другу, и опять молчим. Потом Арачи вскакивает, бежит к двери и начинает энергично развязывать, привезенные с собой потакуи[11].
В слабом свете затухающего огня ее обнаженное тело кажется отлитым из бронзы. Боже мой, как же она невероятно, сказочно хороша! Розовые, оранжевые, красные блики бесшумно скользят по ее коже, переливаются на маленькой, по-девичьи упругой груди, на сильных мышцах живота, округлостях ног.
Арачи замечает, что ею любуются, но вместо того, чтобы смутиться, неожиданно выпрямляется и подходит ко мне:
— Иргичи, тебе, правда, нравится Арачи?
И опять мы словно погружаемся в глубокое и прекрасное сказочное море, и теплые волны ласкают и нежат наши обнаженные тела…
Мы не скоро приходим в себя. Я бросаюсь разжигать давно потухшую печь, а Арачи снова принимается за свои потакуи. Она тащит их волоком через всю землянку ко мне и высыпает на оленью шкуру все свое богатство. Тут и куски мороженой оленины, и сырая печенка — лучшее лакомство эвенков, и вяленая рыба, и поколотые по краям круги замороженного молока, и морошка в деревянном туеске, и даже бутыль дешевого вина с ягодами клюквы на этикетке.
У Арачи узкий разрез глаз и широкие, как у Ивана Унаи, скулы. Вообще, они даже немного похожи. В Энмачи почти все жители находятся в дальнем или ближнем родстве.
— Говорят, что у моего прадеда было три жены и много-много детей…
Когда Арачи смеется, ее глаза становятся еле видными сквозь узкие разрезы.
— И еще он был маленького роста. Вот такой. Поэтому все Панкагиры такие маленькие.
Она лежит на шкуре, вытянувшись во всю длину, болтает ногами и грызет лепешку.
— А у тебя был прадед?
— Был. Наверное, был.
— Почему, наверное? Разве люди тебе ничего не рассказывали о нем?
— Какие люди?
— Жители твоего селения.
— Их было очень много. Я не успел всех расспросить…
— Сколько их было?
— Кого?
— Жителей.
— В три таких дома, как наш, уместилось бы все население вашего Илимпийского района.
Она тихо охнула.
— В нем было много этажей?
— Восемь. И шесть подъездов. Два подъезда почти целиком занимали военные с семьями.
— Твой отец был военный?
— Да.
— Говорят, твой отец погиб на фронте, а сам ты был вором. Это правда?
— Правда.
Она задумалась.
— Значит, то, что ты убил человека…
— Тоже правда.
Она замирает, сжавшись в комок, как от удара кнутом.
— А я думала, он врет. Нарочно говорит о тебе плохо.
— Кто «он»?
— Подожди… Ведь ты хороший, добрый… Моргунов говорил — честный.
— Врет Моргунов. Честных воров не бывает.
— Он сказал, ты справедливый.
— Не знаю…
Она мучительно искала какое-то оправдание преступлению, которое я совершил. Любовь в ее душе боролась с чувством презрения и негодования и постепенно изнемогала в этой борьбе. Если бы я принялся объяснять, как это случилось, начал бы оправдывать свой поступок, ее любви стало бы намного легче бороться. Но я не сделал этого. Не имел права да и не хотел. Жалости и снисхождения к себе я еще не заслужил.
Неожиданно лицо ее прояснилось, в глазах заблестели искры надежды.
— Я знаю… Нет, я думаю… Если ты убил человека, значит, это был плохой человек. Правда?
Она ищет мои глаза, стараясь хотя бы в них прочитать ответ, но все напрасно. Я сам себе судья, и я себя еще не простил.
И тогда она со страхом задает мне тот вопрос, который должен окончательно решить нашу судьбу:
— Скажи… когда ты вернешься домой… к себе в Москву… ты снова станешь вором?
— Никогда! — почти кричу я.
— Правду скажи. Не обманывай.
— Никогда! Слышишь? Никогда!
Она плачет. Она счастлива. Она прячет в моих ладонях залитое слезами лицо и повторяет: «Никогда, никогда, никогда…» Потом поднимает голову и зло смотрит в окно.
— Зачем он врет?
— Кто?
Она не отвечает, но я знаю, о ком она думает.
— Твой муж… Он куда-нибудь уехал сегодня?
Она вздрагивает и с минуту сидит неподвижно, нахмурив брови, закусив губу.
Сказка кончилась. В зале вспыхнул свет, и стали видны трещины на потолке, старые декорации, вылинявший задник из мешковины, зеленые грязные кулисы и чей-то раздавленный окурок у самой рампы…
С трудом удерживая слезы, Арачи перебирает пальцами свои косы, машинально отрывает одну за другой медные побрякушки и задумчиво бросает их в огонь. То, что было сегодня, вернее, вчера вечером и еще сегодняшней ночью, не повторится никогда. Будут встречи, будет еще много поздних вечеров и таких ночей, но сказки больше не будет. И не потому, что я вспомнил о Василии — рано или поздно о нем надо было заговорить, — просто обыкновенные сказки повторяются, а волшебные — никогда.
Арачи медленно одевается. Я молча подаю ей одежду и почему-то очень внимательно смотрю, что и как она надевает…
Сначала она надела меховые штаны и мужскую рубашку из грубого полотна, потом поверх рубашки — шелковую сорочку. На ноги — мягкие меховые чулки из шкуры молодого оленя, поверх которых — унты. Здесь, где морозы иногда достигают шестидесяти с лишним градусов, не выдерживает ни один материал. Даже романовская овчина деревенеет и лопается, и только верный олень даже после своей смерти продолжает служить человеку.
Когда надеты парка и шапка, и даже рукавички, она говорит:
— Василий уехал. Долго не вернется. В Туру за спиртом поехал. Еще сказал, что новое ружье купит. Прощай.
Значит, я напрасно разрушил нашу сказку. Но бесполезно теперь пытаться удерживать Арачи, бесполезно вставать у нее на пути, загораживать дверь. Она все равно уйдет.
— Я приду, — говорит она, — не бойся. Скоро приду. А сейчас пусти. Мне пора. Ты прав: нельзя забывать все на свете…
Я помогаю вытащить потакуи, приторочить их на спине оленя, помогаю ей сесть в седло, подаю в руки ружье. Через минуту они оба, олень и она, скрываются в темноте. Но долго еще в морозном воздухе слышится постепенно замирающий скрип снега под копытами Доя…
Сегодня мне особенно хочется видеть Арачи. Во время нашего последнего свидания она сказала, что Василий знает обо всех наших тайных встречах, и знает давно, с самого начала. Наша любовь больше ни для кого не секрет. В Энмачи поговаривают о скорой свадьбе, и при этом поглядывают на Арачи… Ничего не знает один Колька. Отца он боится, особенно когда тот пьян, но по-своему любит его. К «дяде Станиславу» относится по-прежнему дружески и очень ждет его прихода в поселок. Василий ненавидит всех и вся, но особенно люто — Белого Волка.
— Может, нам лучше уехать? — каждый раз спрашивает Арачи и с надеждой заглядывает мне в глаза. Я снова и снова начинаю объяснять ей, что такое контракт, но она снова не понимает и, опечаленная, уходит.
Сегодня впервые я могу сказать ей «да». Моргунов согласен отпустить меня «на все четыре стороны». Завтра или послезавтра, когда прилетит самолет, мы заберем Кольку, и через три часа будем в Туре. Оттуда по пятницам летает самолет в Норильск. Можно летать и к югу до Енисейска, но самолет туда ходит редко, особенно в такое время года.
Нужно только, чтобы Арачи с Колькой завтра были здесь. Для этого мне ее нужно увидеть сегодня. Обязательно сегодня!
Я надеваю телогрейку и снова выхожу на мороз.
В тайге почти совсем темно. На западе, там, где Москва, загораются звезды. Сегодня они особенно яркие и к тому же не мерцают. Значит, завтра метели не будет. Завтра может прилететь самолет. Только вот еще Млечный Путь… Он появляется перед ясной погодой. Мне очень-очень нужно, чтобы он появился сегодня!
От мороза схватывает дыхание. Градусов сорок пять уже есть. Что-то будет завтра?!
Я возвращаюсь в землянку, по дороге захватываю охапку дров и бросаю их в печь. К приходу Арачи здесь должно быть тепло и уютно. В ожидании пока разгорятся дрова, я снова забираюсь под теплые шкуры. Однако что-то тревожит меня, не дает успокоиться. Ах да, Василий!..
До сих пор мне так и не удавалось поговорить с ним по-человечески. Однажды я попытался это сделать и уже сообщил ему, что приду, но к моему приходу он напился, и разговора не получилось. Вместо этого мне пришлось обезоруживать его, а потом связывать. Защищаясь, я случайно слегка поранил ему руку его же собственным ножом. Тогда он стал кричать, что я хотел его зарезать.
Василий — сволочь, но у него «чистый» паспорт. Ему верят больше…
…И вторично Моргунову пришлось отстаивать меня перед людьми в фуражках с красными околышами…
А что если сейчас Моргунов согласился отпустить меня вовсе не из человечности, а потому, что ему надоело терпеть из-за меня неприятности? Что если ему дали понять, что против груза моего прошлого его красноречие и его авторитет могут оказаться бессильными?
Мое прошлое… Когда, случается, я вижу во сне отдельные отрывки из него, то просыпаюсь в холодном поту. Однако, если он исчезает после пробуждения, то воспоминания не исчезают никогда. Они всегда со мной: на работе, за обеденным столом, здесь, в землянке, около рации, на постели, на окне, у двери, в каждом углу. С ними я ложусь, с ними и встаю.
Они исчезают только с приходом Арачи, но стоит ей уйти, как они появляются вновь.
То место, где я однажды сбился с пути, находится слишком далеко. Я был тогда мал ростом, носил длинные, не по росту, солдатские штаны и огромные солдатские ботинки, подвязанные вместо шнурков веревочками.
Тогда я впервые украл, потому что был голоден.
Я не помню своей матери. Единственным близким человеком для меня был отец. Почему мы столько лет жили вдвоем? Наверное, на этот вопрос мог бы ответить только он сам. В нашем доме не было даже портрета родившей меня женщины. Когда я однажды уже не попросил, а потребовал ответа, он понял, что я имею на это право, и сказал: «Если хочешь и дальше оставаться мне другом, не спрашивай меня больше о ней». В тот день впервые выяснилось, что мы с отцом имеем одинаково упрямые характеры. «Ну хорошо, — сказал он. — Если ты настаиваешь, я скажу, но это — в последний раз. Она бросила нас с тобой, когда тебе было восемь месяцев от роду. Ты знаешь, родных у меня нет, ее родные виновником развода считали меня… Я порвал с ними и стал воспитывать тебя один. Если тебе надоело со мной — поезжай к матери. Для этого я разыщу ее адрес». Но я не поехал. В бумагах отца я нашел письмо… Ее письмо, в котором она отказывалась от меня и советовала отцу поскорее жениться… На письме стоял штамп города Ленинграда. Больше я никогда не заговаривал о ней.
Отец был не совсем точен, говоря, что воспитывал меня один… В этом нелегком труде участвовал весь полк. Большую часть своей жизни, начиная с младенчества, я проводил либо в казарме, либо на плацу или поблизости от него. Моими первыми игрушками были пустые ружейные масленки, гильзы, портсигары, деревянные безделушки, которые мне мастерили красноармейцы.
Питался я тоже, чаще всего, в казарменной столовой, сидя за отдельным столиком в углу. Отца видел редко, он был все время страшно занят, и со мной возились все, кто был более или менее свободен. Самыми свободными в армии бывают сапожники, конюхи и ординарцы.
Кажется, это все происходило в Средней Азии, где в то время стоял полк. По крайней мере, в моих ранних воспоминаниях песчаные барханы, верблюды и симпатичные маленькие суслики занимают не так уж мало места…
Следующее наиболее яркое воспоминание — это большой шумный город, улицы, полные народа, высокие многоэтажные дома, железные прутья балкона, с которого виден весь город и чудесная белая ванна с блестящими кранами, в которых отражается сильно вытянутое лицо какого-то мальчика…
Вероятно, мне было года три, когда отца перевели служить в Минск.
Когда я пошел в детский сад, отец начал преподавать мне первые уроки бокса. Он не хотел, чтобы его сын приходил домой с разбитым носом. А когда я учился в третьем классе, он сам отхлестал меня ремнем за то, что я не заступился за товарища, который был слабее меня и которого на моих глазах отлупили ни за что, ни про что. При этом он не захотел слушать моих объяснений, касающихся того, что мальчики были старше меня.
В другой раз я, разумеется, поступил иначе. Помогая мне справиться с кровью, хлеставшей из носа, отец довольно говорил:
— Человек в своей жизни должен непременно познать истинную цену трем вещам — хлебу, крови и… любви.
Тогда я думал, что это относится только к моему разбитому носу…
Когда началась война, я находился в пионерском лагере к юго-востоку от Минска. В тот день в нашем лагере не было ни подъема, ни линейки, ни даже завтрака. Часов с шести начали прибывать мамаши и бабушки, и даже папы с глазами, расширенными от страха. К полудню стали приходить военные машины. Они сажали детей и увозили.
Когда пришла очередь нашей палаты, я спрятался в кустах. А когда все машины ушли, вылез оттуда и поспешил в Минск.
Я еще надеялся застать отца дома. И конечно, опоздал. Наш город бомбили в четыре утра, а моего отца вызвали в полк с вечера. Об этом мне рассказали соседи. Понятно, ему не пришло в голову оставить записку.
Когда-то он сказал мне, что мы не должны разлучаться, что бы с нами ни случилось…
И тогда я пошел его искать. Фронт, где он, конечно, находился, представлялся мне чем-то вроде виденных не раз маневров. Стоит только подойти к первому встречному командиру и спросить: «Скажите, где тут находится 56-й кавалерийский полк?» Или еще проще: «Скажите, где сейчас майор Карцев? Его тут все знают…»
Из Минска в тыл уходили эшелоны беженцев. Я посматривал на ребят, высовывавшихся из окон, с сожалением и чувством превосходства. Лично мне нужны были другие эшелоны…
Утром двадцать третьего мне удалось сесть в эшелон, шедший на Запад. В дороге на нас налетели самолеты. Одна бомба попала в паровоз, другая — в железнодорожный мост впереди. Остановившийся поезд начали обстреливать из орудий. Я выскочил из-под скамейки и вместе с бойцами принялся стаскивать с платформ орудия и пулеметы. Здесь-то меня и поймал командир с такими же, как у моего отца, «шпалами» в петлицах.
— А ты что здесь делаешь? — начал он, сделав свирепое лицо, но закончить не успел.
Невдалеке разорвался снаряд, и мы оба упали лицом в песок. Потом он потащил меня куда-то в лес, где на подводы грузили раненых, и сдал меня одному из них. Одна рука у него была забинтована почти до плеча, зато другой крепко ухватился за мою рубашку. Так я познакомился с Иваном Стецко, человеком, не терявшимся ни при каких обстоятельствах. Идя рядом с телегой, в которой стонали раненые, он не переставал балагурить, называя войну «маневрами в мировом масштабе», а немцев — нашим «учебным материалом». Когда ему нужно было закурить, он командовал мне:
— А ну, хлопец, сверни мени цыгарку. Та не таку. Це ж мирного времени. Тэпэр — усе удвое. Ось, такую сверни! — и показывал забинтованный палец.
Ему было приказано сдать меня в милицию на ближайшей станции. Однако на станции никакой милиции не оказалось. На путях стоял пассажирский поезд, и огромная толпа военных и штатских осаждала его со всех сторон. Кричали женщины, плакали дети, остервенело ругались мужчины, интендант в новенькой отглаженной гимнастерке стрелял в воздух из револьвера.
Поглядев на тех, что лезли в окна вагонов, Стецко сказал:
— Сдаецца мени, хлопцы, що эти мужички дуже хотят воевать. А ну, подмогнэм патриотычному порыву!
Раненые, кто мог бежать, помчались за ним к паровозу. Пожилой машинист, стоя на верху своей лесенки, отбивался ногами от цеплявшихся за поручни людей. Его помощник сгонял их с другой стороны. Стецко взобрался сначала на тендер, оттолкнул помощника и что-то сказал машинисту. Тот кивнул и исчез в будке. Стецко занял его место на лесенке. При этом он говорил следующее: «Що вы, хлопцы, сказылись, чи шо? Поезд до хронту идее, а воны чепляются! А ну, геть видселя!»
В самом деле, поезд сначала медленно, потом все быстрей двигался в обратную сторону — к фронту. Там, за последними строениями уже рвались снаряды.
На секунду весь перрон замер. Кажется, замолчали даже младенцы. А потом поднялся переполох. Из окон вагонов, с крыш и тамбуров начали прыгать мужчины. Женщины, обремененные детишками и вещами, только истошно вопили, но прыгать не решались. Все кричали:
— Пошел! К немцам пошел! Спасайтесь!
Интендант висел на подножке и стрелял, стараясь попасть в машиниста…
Я стоял на платформе и, разинув рот, смотрел на все происходящее, когда чьи-то сильные руки подхватили меня под мышки и втащили в тамбур. Крепко взяв меня за плечи, Стецко прокричал на прощание:
— Бачишь, цуценя, що творится? Тэпэр будэшь ихаты аж до самой Сибири, а колы узнаю що втик, всим хлопцам який у комполка Карцева дурний хлопэц!
Он спрыгнул. Поезд, отойдя с километр, замедлил ход, остановился и вдруг пошел обратно к станции и при этом все ускорял и ускорял ход. Я видел, как заметались на перроне люди, как кинулись навстречу поезду. Но между ними и поездом встала редкая, но прочная цепочка красноармейцев. Проезжая мимо станции я видел, как Иван Стецко выстраивает мужчин в одну ровную шеренгу. На левом фланге стоял коренастый интендант, но уже без револьвера…
До Москвы меня сопровождали раненые. Но потом я все-таки «втик». Желание попасть на фронт стало еще сильнее. Моя фантазия рисовала картины боя, который Стецко ведет со своими новобранцами. Я дал себе слово, что больше никому уже не удастся уговорить меня ехать в тыл. В те годы мне еще казалось, что в жизни многое зависит от моего желания.
В детский дом я попал через два дня. Сопровождавший меня милиционер погрозил на прощание пальцем и сказал:
— Сиди, парень, и не рыпайся! У нас и без вас дел хватает. Так что… не рыпайся.
Он ушел, уверенный, что убедил меня, а я тут же начал готовиться к побегу. Моими товарищами стали татарин Гусман Кадыров и мой земляк из Белоруссии Антон Пищик по прозвищу Заяц. Отец Кадырова погиб на границе в первые часы войны, и Гусман должен был за него отомстить, а Пищик шел воевать за родную Белорусь.
Кормили в детдоме плохо. Еще хуже шли наши заготовки провизии. Если сначала мы откладывали каждый день по две пайки, то через месяц стали откладывать по одной, так как начали чувствовать сильную слабость.
Побег был назначен на конец сентября, но не состоялся. Кто-то украл наш мешок с сухарями.
Весь октябрь мы снова сушили сухари, выменивая хлеб даже на порции супа.
Первым не выдержал Заяц. Нет, он не струсил и не удрал. Он просто попал в больницу с дистрофией.
…Почему-то мне хотелось, чтобы нас было непременно трое. Вместо Антона мы взяли первого, кто согласился бежать с нами — Валерия Горского по прозвищу Жук.
В отличие от нас, у Валерия не было никакой цели. Он был старше нас лет на шесть-семь и еще до войны успел побывать не только в детских домах, но и в детской колонии. Отовсюду он бежал. В Уфимском детском доме оказался по собственному желанию — «не хотел связываться с милицией в военное время».
Зима сорок первого года началась рано. Задолго до октябрьских праздников в Уфе выпал снег. Зимнюю одежду нам выдать не успели. Накануне праздника мы бежали из детдома, захватив только то, что принадлежало лично нам. В тот же день я обнаружил, что Валерий просто обокрал наш детский дом. В его туго набитом мешке оказались новые одеяла, ботинки, даже будильник, который обычно стоял на столике дежурного.
Сначала мы с Гусманом хотели его прогнать, но прогнать его было некуда, поезд шел, а мы сидели на платформе. Потом мы договорились оставить его одного и сойти на первой станции. Но ведь никто не знал, сколько времени нам придется ждать следующего… И мы продолжали сидеть рядом с вором и даже делиться с ним своими сухарями. Дело в том, что ледяной ветер пронизывал нас до костей, а у Жука были одеяла… В конце концов мы помирились.
Сухари исчезали с катастрофической быстротой. Через два дня от наших запасов не осталось ни крошки. В Куйбышеве от нас сбежал Валерка. Одеяла он прихватил с собой.
Между тем мороз день ото дня становился все безжалостней. Гусман кое-как дотащился со мной до Сызрани. Ботинки его к тому времени совсем развалились. Я отдал ему свои, но и это не спасло его от простуды. В Сызрани мы трое суток безуспешно пытались сесть в какой-нибудь эшелон, идущий на фронт. Нас сбрасывали с подножек, прогоняли с крыш вагонов.
Гусман слабел на глазах. Скулы его обострились, глаза ввалились, руки и ноги покрылись чириями. Каждый раз мне все труднее становилось поднимать его с вокзальной скамьи, где мы обычно ночевали. Я понимал, что у него давно уже пропала охота ехать дальше, и не бросает он меня только потому, что вообще не понимает, как можно бросить товарища. Молча, сцепив зубы, плелся он за мной через железнодорожные пути, перелезал через составы, нехотя убегал от станционной милиции. Потом он вовсе перестал прятаться, а сидел или лежал на полу в зале ожидания среди галдящей орды беженцев, чемоданов, мешков и корзин. Лежа рядом с ним, я слышал, как он дрожит и плачет во сне. Однажды он не смог подняться к очередному поезду. Какая-то сердобольная старушка указала на него санитарам. Я успел смыться и издали наблюдал, как Гусмана положили на носилки и унесли. Впрочем, у меня хватило ума через ту же старушку сообщить санитарам его имя, фамилию и номер нашего детского дома в Уфе.
Я долго плакал, спрятавшись за печку в углу вокзала. Плакал и ночью, лежа под скамейкой в вагоне долгожданного «фронтового» поезда. Однако вместо фронта он повез меня совсем в другую сторону. Таких, как я, в вагоне оказалось человек десять. В отличие от меня, они знали куда едут. Поезд шел на север.
В Йошкар-Оле я вышел. Маленькое неимоверно грязное здание вокзала битком набито людьми. В ожидании поезда сидели подолгу. Многие успели обжиться. В конце концов здесь тепло, светло, квартирных никто не спрашивал, а кипяток выдавался бесплатно.
Если в Сызрани нам иногда удавалось поесть, то здесь никто ничего не давал. Конечно, проще всего было обратиться к администрации вокзала. В дежурной комнате милиции меня бы непременно накормили, а может, даже и одели…
Я знал, где находится эта комната и видел через окно ребят, жадно поедающих что-то из алюминиевых мисок, но знал и то, что после такого угощения всех отправят под охраной к месту жительства, а у меня были совсем иные планы. Мне казалось, что еще одно небольшое усилие — и я буду на фронте.
Я не стал обращаться в милицию, не стал просить. Я просто украл. Впервые жизни. Моим первым «клиентом» оказался пожилой и очень толстый мариец, сидевший на шести огромных мешках. Три женщины, должно быть, родственницы, слушались каждого его слова, движения руки, даже взгляда. Особенно мне понравилась одна — молодая, почти девочка, черноглазая и смуглая с длинными черными косами и тонкими изогнутыми бровями. Если старик поглядывал на меня подозрительно, то она смотрела весело и дружелюбно. Наверное, если бы я попросил у нее поесть, она бы не отказала, но именно у нее я и не хотел просить…
Между тем, от голода у меня начала кружиться голова. Выбрав момент, когда старик слез на минуту со своих мешков, а все три женщины были чем-то заняты, я подобрался к мешкам и вспорол один из них. В ладони посыпалась маленькая вяленая рыбешка, наподобие плотвичек. В ту же секунду раздался испуганный крик черноволосой. Вместо того, чтобы бежать, я недоуменно оглянулся на нее. Я не знал, что делать дальше с такой добычей.
— Беги! — сказала мне девушка. — Беги, глупый!
Но было поздно. В следующую секунду кто-то ударил меня сверху по голове. Я попытался вскочить, но еще более сильный удар сбил меня с ног. Потом меня долго и старательно били. Попеременно я видел то разъяренное лицо старика, то двух женщин, то еще каких-то мужчин и парней. А черноволосая плакала и кричала:
— Не трогайте! Не трогайте его! Он не виноват! Это я ему разрешила!
Когда появилась милиция, я даже обрадовался. Вот сейчас извинюсь за распоротый мешок и дам слово не трогать чужого, и тогда все встанет на свои места: старик успокоится, а я постараюсь завтра же уехать отсюда…
Я не знал еще, что это и был тот самый перекресток, от которого моя жизнь повернет совсем в другую сторону.
Нет, мне не встретилось человека, который бы все понял. В милиции люди были очень деловые и опытные: таких, как я, им встречались сотни. Они быстренько оформили протокол, бегло допросили свидетелей — старика и двух женщин — и сказали, что передают «дело Станислава Карцева в районный суд города Йошкар-Олы». После этого меня вывели из дежурной комнаты и присоединили к большой группе людей разного возраста, стоявших невдалеке под конвоем милиционеров. Выходя на улицу, я снова увидел девушку-марийку.
— Ничего не бойся, — сказала она. — Я приду на суд. Ничего не бойся!
Я не боялся, но на суд она не пришла. Зато были старик и две женщины. Наверное, девушку оставили стеречь мешки… Старик сказал, что кроме рыбы я украл у него килограммовый кусок сала и сто рублей денег. Обе женщины подтвердили это. Суд закончился быстро. Конечно, тогда была война, и нянчиться со мной было некогда. Кроме того и лейтенант милиции Бобров, который составлял протокол, и женщина-судья, очень толстая и, наверное, очень добрая, удивительно похожая на молочницу тетю Катю, которая в Минске каждое утро приносила нам с отцом молоко, — искренне хотели мне добра и верили в то, что в детской колонии я «стану человеком».
Я действительно стал «человеком», но в несколько ином значении этого слова. Дело в том, что «человек» на языке преступного мира означает «вор».
Единственный, кто не поверил в мое будущее перевоспитание, это милиционер, доставивший меня в колонию. Всю дорогу он вздыхал, кряхтел, недовольно качал головой и откровенно ругал «молокососа-следователя» и «дуру бабу-судью».
Мне стало жаль его, такого старого, доброго и, по-видимому, больного. Я постарался его утешить:
— Зато профессию приобрету. Токарем или слесарем стану. Освобожусь — на завод пойду, буду деньги зарабатывать.
Он посмотрел на меня с сожалением:
— Профессию ты, конечно, приобретешь. Да только не токаря. И не слесаря. Это уж точно. Эх, сгубили мальчонку!
Нешто не разглядели, с кем имеют дело? А еще образованные! Юристы! Конечно, ежели разбираться, по закону — воровство налицо. Да ведь вор — вору рознь. Одного повесить мало, а другому только скажи… Ну вот ты, скажи мне, будешь ты еще воровать али нет?
— Честное слово, дяденька… — у меня перехватило дыхание. — Никогда в жизни!
Я не лгал. Я действительно не хотел больше воровать. Но он был всего лишь добрым человеком. И ничего не мог изменить в моей судьбе. Впрочем, добрые всегда слабы. В этом я убеждался много раз. Судьба иногда посылала мне на помощь добрых. В лучшем случае, они могли посочувствовать, в худшем — страдали по моей вине.
Я не хотел быть таким, потому что хотел быть сильным. Я стал бояться любой слабости.
Страх — тоже слабость. Чтобы побороть страх перед болью, я выжег на своей руке каленым железом букву «С», начальную букву моего имени…
Железнодорожная милиция сняла меня с поезда в Ярославле. Поскольку ложь была для меня противна, ярославские милиционеры за десять минут узнали всю мою историю. Не знаю почему, но меня не стали отправлять обратно в Йошкар-Олу, а поместили в местную колонию под городом. Она находилась в старинном заброшенном монастыре у впадения в Волгу маленькой речки Толги.
Жизнь в этой колонии оказалась довольно сносной. Тяжелой работой нас не утруждали и к тому же учили грамоте. В колонии были мастерские по производству несложных бытовых деталей. Я начал понемногу присматриваться к работе слесарей и даже раз или два поработал самостоятельно.
Но тут моя жизнь снова сделала крутой поворот. Однажды с новым этапом в колонию прибыл Жук. За то время, что мы не виделись, он как будто окреп и даже подрос. На верхней губе виднелся уже не пух, а настоящие, хотя и маленькие, усики. Успевший отрасти за время дороги рыжий ежик волос на голове стоял торчком. На темном от грязи лице пламенели веснушки и светлыми полосками выделялись брови. Голубые, как у ребенка, глаза с крошечной черной точкой-зрачком — посредине смотрели настороженно…
Но я забыл о его предательстве.
Мы поздоровались. Он тут же познакомил меня со своими товарищами по этапу и сказал, что теперь в колонии будет новый порядок.
Действительно, с первого дня в нашем монастыре начали твориться странные вещи: у ребят стали пропадать обувь, одежда, содержимое посылок и даже хлебные пайки. По ночам во многих спальнях шла карточная игра. Ни с того ни с сего кому-нибудь устраивали «темную». Однажды до полусмерти избили моего товарища Славика Тарасова, старосту одной из спален.
Случилось это ночью. Когда я пришел в спальню, Славика там уже не было — его унесли в санчасть. На кроватях сидели перепуганные мальчишки. Никто ничего толком рассказать не мог. Все проснулись одновременно, когда начался крик, и увидели, как четверо парней избивают Тарасова.
— Почему же вы не вступились? — спросил я. — Ведь вас здесь почти сорок человек!
Все опустили головы, только один парнишка сказал:
— Может, это по закону?
Я опешил:
— Как это по закону? По какому закону?
— Известно по какому… По воровскому.
К тому времени я уже был достаточно наслышан об пресловутых «законах» преступного мира, но, несмотря на это, ответил как можно тверже:
— Таких законов нет! В Советской стране есть только один закон! И только ему мы должны подчиняться!
Парни посмотрели на меня с испугом. Их связи со шпаной исчислялись большим «стажем». То, что они находились сейчас в колонии, а не в тюрьме, объяснялось только их несовершеннолетием. Советские законы, которые они нарушали, относились к ним все-таки гуманно. Лично мне вся эта компания напоминала кучу крыс. Тощие, жилистые, до невозможности грязные, они имели привычку скопом набрасываться на слабого, терзать беззащитного. Встретив сопротивление, разбегались кто куда. Чувство товарищества у них было развито весьма слабо, о благородстве и снисходительности не имели понятия. Я смотрел на них с омерзением. Люди, бросившие товарища в беде, теряют право рассчитывать на мою помощь. Если завтра изобьют одного из них, я и пальцем не пошевельну. Но за Славика рассчитаюсь, чего бы это ни стоило!
Хлопнув дверью, я пошел к себе в шестую секцию, но в темном коридоре кто-то робко тронул меня за руку;
— Славика били четверо из нового этапа. С ними Рыжий. Он ими командовал.
Я нащупал под телогрейкой его худенькие плечи;
— За что били?
— Они проигрывают в карты наши пайки. И вообще все. Славик сначала предупреждал, а потом сказал, что завтра пойдет и заявит воспитателю…
Конечно, это было его ошибкой. Любое заявление здесь считается доносом. Славе нужно было сколотить группу, собрать вокруг себя ребят понадежнее. Ведь есть же и среди тех, кого я сейчас видел, смелые ребята.
Проходя мимо первой секции, где жили Валерка и его приятели, я остановился. Мальчишка сказал, что среди тех, кто избивал Тарасова, был Рыжий… Так в колонии окрестили Жука. Зайти, потолковать сейчас? Или сначала поговорить с ребятами?
Не в моих привычках было медлить о задуманном. Я толкнул ногой дверь и вошел.
Спальня первой секции представляла собой странное зрелище. Вдоль спальни в два ряда стояли лишенные матрацев и одеял кровати. На них сидели, лежали и играли в карты три десятка полуголых и совершенно голых ребят. Кое-кто спал, свернувшись калачиком, подложив под голову кулак…
В дальнем углу комнаты на одной из кроватей высилась гора матрацев, одеял и подушек. На самом верху, почти под потолком, мирно спал Валерка-Жук.
Обычно такая обстановка бывает, когда санинструктору придет на ум морить клопов. Но почему все раздеты?
Мимо меня, стуча зубами от холода, прошмыгнул мальчишка. Он возвращался из уборной. Я схватил его за руку.
— Почему вы все раздетые?
Он глянул на меня как на юродивого.
— Так проигрались же! — и юркнул в угол поближе к печке.
Так вот оно что! Обычно в детских колониях этого не бывает, но ведь ребята, находившиеся здесь, совсем недавно были связаны с тем миром, где эти «законы» имеют силу.
Мне было плевать на воровские законы.
Я нажал плечом на пирамиду из матрацев и опрокинул ее. Валерка хрястнулся о голые доски чьей-то кровати, проломил их и оказался на полу. Кто спал — те проснулись, кто играл— бросили карты и с любопытством уставились на меня.
— Эй вы! Забирайте свои постели! — крикнул я.
Никто не двинулся с места.
— Ну, что же вы?!
Как я был зол на них в эту минуту!
— Идиоты! В следующий раз он выиграет у вас вашу душу!
И снова никто из пацанов не шевельнулся.
Любой преступник, совершая преступление, пытается его как-то оправдать, прежде всего, в своих собственных глазах. Отсюда — пресловутые «законы» воровского мира, которые на безграмотных, забитых подростков действуют магически. Чем глупее, неразвитее личность, тем охотнее она подчиняется этим диким «законам».
Между тем появились откуда-то Валеркины приятели и начали обходить меня с боков и сзади. Сам Валерка, выбравшись, наконец, из-под груды барахла, лихорадочно шарил по полу — искал нож. Все терпеливо ждали. Но вот нож найден. Пряча его за спину, Валерка приближается ко мне. Его приятели придерживают меня за локти…
И тогда я вспомнил Ульяновск. И я сказал ему;
— За Ульяновск ты мне должен больше.
Он смутился. Возможно, он решил, что Гусман по его вине умер…
— Мы с тобой не играли, — сказал он, пряча глаза.
— В карты — да. Не играли, — сказал я, чувствуя, как слабеет хватка на моих локтях. — Но мы вместе шли в побег. Ты ел наши сухари, спал вместе с нами, а потом бросил нас без еды, без одежды. А ведь мы тебе верили!
— Я вас пасти не нанимался! — крикнул он.
В то же время руки, державшие меня, разжались. Это был хороший признак. Оставалось только закрепить мою крохотную победу. Как это сделать? Нужно обязательно сделать что-то благородное. Атос и д'Артаньян бросили бы перчатку. Нет, сначала они бы дали пощечину! Да, драка потом. Сначала пощечина.
Я сделал шаг вперед и, сказав: «Ты — подлец и предатель!», влепил Валерке оплеуху.
Все, что произошло в следующую минуту, я воспринимал словно во сне. Кто-то из голых кинулся на Валерку, но получив удар в лицо, отлетел. Потом к нему бросилось уже человек двадцать. Валерка легко разбросал их, но при этом случайно задел кого-то из своих приятелей. И получил первый серьезный удар в челюсть, направленный умелой и сильной рукой. Второй удар, еще более сильный, но уже с другой стороны, свалил его с ног. И тогда снова, как стая чижей на ястреба, на него накинулись пацаны. Валерка больше не сопротивлялся и лишь старательно прикрывал лицо от царапков. Он знал, что пацаны сильно не ударят. Ведь он сам обирал и объедал их до самого последнего дня. Скоро голые оставили его и занялись дележом своего имущества. Когда в спальню вошел вызванный кем-то надзиратель, все мирно лежали на своих матрацах.
С той ночи мой авторитет в колонии значительно вырос. Для товарищей я стал чем-то вроде судьи в спорах о том, кто прав и кто виноват. А для начальства и воспитателей — помощник, человек, на которого можно положиться. Я, не шутя, гордился своей новой должностью «звеньевого» и даже повязкой на рукаве. И еще тем, что меня приглашают присутствовать на некоторых совещаниях в кабинете начальника колонии… Срок моего пребывания подходил к концу. О чем я мечтал тогда? Конечно, о дальнейшей учебе. Наяву и во сне мне мерещились длинные коридоры солидного учебного заведения.
Аудитории, заполненные более счастливыми моими сверстниками. Как я им завидовал! С каким нетерпением ждал минуты, когда получу, наконец, разрешение отправляться восвояси!
Возможно, все так бы и получилось. Возможно, я не только окончил бы какое-нибудь учебное заведение, но и стал выдающимся в своей области специалистом. А может быть, просто, окончив соответствующие курсы, вернулся бы в Толжскую колонию воспитателем…
Все это могло случиться, если бы в ночь на шестое мая — за пятнадцать дней до моего освобождения — в колонии не ограбили продуктовый склад.
Об этом мы узнали только седьмого утром, да и то потому, что на Толгу прибыла из города милиция. На чердаке одного из общежитий обнаружили мешок с мукой. В подвале нашли полмешка сухарей, в котельной, заваленный углем, лежал ящик с комбижиром. Ни сахара, ни мяса, ни масла обнаружить не удалось.
Само по себе ограбление не вызвало большой сенсации. Сразу после отъезда милиции интерес к нему стал затухать. Через два дня о нем говорили разве что в столовой, трогая ложкой немасленую кашу…
Однажды после ужина в спальню пришел Слава Тарасов и протянул мне сверток.
— Это тебе просили передать из первой секции. Там у них кто-то посылку получил, сидят теперь всей спальней гужуются.
— Кто передал? — спросил я, развертывая бумагу.
Слава пожал плечами.
— Кто-то из пацанов, а кто — я и не разобрал, темно было, да и в первую секцию я зашел случайно.
Развернув наконец бумагу, я несказанно удивился, увидев колбасу, вареное мясо, сахар. Слава был удивлен еще больше моего. С минуту мы молчали. Потом он сказал:
— Что-то мне не нравится этот подарок. Не из тех ли он «посылок», которые еще не нашла милиция?
— Слава, — сказал я, — сейчас же отнеси этот сверток обратно! Если не найдешь того пацана, спроси, кто получил посылку и чем мы обязаны ему таким подарком?
Слава все понял, сорвался с места, но… было уже поздно: в спальню гурьбой входили воспитатели, надзиратели и два милиционера. Не знаю почему, но я машинально сунул сверток под матрац…
Дальше события надвигались медленно, но неотвратимо, как грозовая туча. Всем приказали построиться в коридоре. В спальне остались надзиратели и милиция. Полчаса показались вечностью. Наконец, обыск кончился. Все вышли из спальни.
Последним шел надзиратель по прозвищу Тыква. В вытянутых руках он нес жестяной тазик, а в нем все то, что не значится в списке разрешенного — несколько колод самодельных игральных карт, перочинные ножики, веревочки для игры в «трынку», опасные бритвы, лезвия безопасных и множество всякой другой мелочи. Под мышкой у него торчал мой злополучный сверток.
С тех пор прошло немало лет, но я не могу забыть лицо моего следователя, занимавшегося «делом об ограблении продуктового склада в п/я № 25544». Лейтенант Купкин оказался очень веселым человеком. Вызвав меня на очередной допрос, он обычно радостно улыбался и говорил, потирая руки:
— Ну, Станислав, начнем работать! Итак, скажи мне, когда у тебя впервые созрел план ограбления склада?
И напрасно я в сотый раз рассказывал ему правду. Посмеиваясь, он выслушивал, потом подходил, обнимал за плечи и говорил:
— Темнишь, Стасик! Ни к чему это. Ведь ты же самостоятельный парень!
В тот вечер украденные продукты нашли не у одного меня. Всего «по делу об ограблении» проходило девять человек. Лично мне лейтенант Купкин отвел довольно второстепенную роль — наводчика… Главный свидетель обвинения Горский доказал, что слышал, как вечером накануне ограбления, я говорил его товарищу по койке, с какого часа у склада будет дежурить старик Оводов — всем известный пьяница и глупец… В свою очередь его товарищ, которому все равно было нечего терять, так как его вина в организации налета была доказана, подтвердил, что я действительно являлся членом его шайки и выполнял несложные поручения.
Что касается меня, то я сказал, будто нашел пакет у себя под матрацем и не имею понятия, откуда он взялся. Этому, понятно, никто не верил. Кроме того надзиратель Тыква заявил, будто он видел, как я во время осмотра прятал какой-то сверток под матрац, на котором сидел.
Лейтенант Купкин оказался совсем неглупым человеком. Он ошибся только во мне. Все остальные были действительно замешаны в ограблении. Кроме того он сумел доказать виновность Горского, и вскоре Валерка из свидетеля превратился в обвиняемого.
Суд проходил в каком-то железнодорожном клубе. Судья, на этот раз мужчина, был одет в зеленую гимнастерку, солдатские галифе и сапоги. На двух заседательницах были совершенно одинаковые ситцевые платья с цветами и красные косынки. Судья все делал левой рукой. Рукав правой был засунут за поясной ремень. Как мне показалось, пальцы здоровой руки двигались за двоих: если не нужно было перелистывать бумаги, они отбивали такт на столе, на спинке стула, на коленке, играли карандашом, разминали очередную папиросу…
Когда говорил адвокат, сухонькая старушка в черном, — пальцы плавно и ритмично отбивали такт. Когда начинал выступать прокурор, — пальцы судьи начинали метаться. Они сломали карандаш, нечаянно опрокинули чернильницу, смяли и испортили множество папирос.
Когда стали зачитывать приговор и все встали, я увидел, наконец, руки двух заседательниц: красные, огрубевшие от работы; они замерли, вытянувшись по швам ситцевых с яркими цветочками платьев…
Потом произошло что-то, наверное, очень смешное. Я попросил повторить то место, которое касалось лично меня. Мне показалось, что я ослышался… И все засмеялись. Сначала начали смеяться в зале, потом загоготали мои товарищи на скамье подсудимых, потом криво усмехнулся прокурор… Увидев это, прыснули в кулаки заседательницы.
Не смеялись двое — женщина-адвокат и безрукий судья. Они оба внимательно смотрели на меня. И тогда я сказал еще раз:
— Повторите, пожалуйста, то место приговора, где говорится обо мне. Мне кажется, вы ошиблись…
Однако во второй раз судья прочитал то же самое, что и в первый. Меня приговаривали к трем годам лишения свободы.
Случилось так, что, выходя в одну и ту же дверь одновременно, осужденные и судьи на секунду оказались совсем рядом. Прежде чем что-то сообразить, я почувствовал на своем плече нервные пальцы судьи, и совсем рядом увидел его глаза.
— Что же это ты, брат? — спросил он, тиская мою шею большим и указательным пальцами. — Нельзя ведь так-то! Закон! Его уважать надо!
Он немного помолчал и добавил;
— Отец вот у тебя… Воюет! Что ты ему скажешь, когда встретишь?
Слезы брызнули из моих глаз. Я бросился в сторону от судьи, налетел на конвоира, отскочил от него и спрятался в толпе своих товарищей.
Через минуту нас посадили в машину и увезли.
Ошибка этого суда, которую я воспринял как преднамеренно допущенную несправедливость, сыграла решающую роль в моей дальнейшей судьбе.
После были другие суды. Много судов. Почти все они выносили справедливые приговоры, а иногда даже гораздо более мягкие, чем я того заслуживал. Ведь с каждым годом я становился все более опасным преступником. Но ошибку этого первого в моей жизни серьезного суда я не смог ни забыть, ни простить.
Конечно, я бежал из-под стражи при первой возможности. Ведь к нам, несовершеннолетним, закон был по-прежнему не так строг, как к взрослым преступникам. И мы пользовались этим.
Из всех осужденных за ограбление склада только мы с Валерием оказались в одном месте. В новой колонии никто не знал нашей истории. Не знали и о предательстве Горского. Он упросил меня никому об этом не рассказывать. Понимая, что полностью зависит теперь от меня, Валерий всячески заискивал передо мной, ни на минуту, впрочем, не выпуская меня из своего поля зрения. Правда, я это понял много позже, а пока только изумлялся его странной настойчивости и желанию во что бы то ни стало заслужить у меня прощение… Иногда его домогания вызывали во мне отвращение. Так обычно выпрашивают любовь потаскухи, но не дружбу товарища. Однажды я не выдержал и спросил его напрямик:
— Какая тебе польза в моем прощении? И почему ты так его добиваешься? Можно подумать, что тебя не сегодня-завтра приговорят к повешению.
Он смотрел на меня преданными собачьими глазами, в самой глубине которых я ясно видел ложь.
— Судить могут всякого, кто нарушил воровской закон, — ответил он. — Да только я плевал на всех. Все они — сволочи, кретины и подонки. Мы с тобой — люди. И свои поступки мы будем судить сами. Ты — мои, а я — твои. Согласен? Кстати, ты меня уже осудил. Правильно осудил, и я теперь прошу у тебя прощения… Ну как, прощаешь или нет?
Теперь в его глазах бегали огоньки откровенной насмешки, Почему? Неужели я был настолько смешон в своей наивности, что даже такое ничтожество, как Жук, мог надо мной издеваться? Я хотел его ударить, но вместо этого повернулся и пошел прочь. И слышал, как он бросил мне вслед:
— Брезгуешь мной, белая косточка?! Смотри, не пожалей!
Я не знал, о чем он говорит. Может быть, о тех посылках, которые получает почти каждую неделю? Но ведь я никогда на них не претендовал! Жук не предлагал, а я не привык просить. К тому же Валерка водит дружбу и делится с теми, кто сам получает посылки. Я же мог поделиться только лагерной пайкой.
Да, последний суд подействовал на меня отрицательно. Он ожесточил, заставил отказаться от веры в справедливость. Постепенно я начал терять веру в людей. Не старался, как раньше, искать оправдания их поступкам. Волчий закон преступного мира — «умри ты сегодня, а я — завтра» — не казался мне больше чудовищным. В конце концов жизнь дается человеку только один раз, так стоит ли думать о других?
Вот почему я с радостью согласился на побег. К тому времени я уже знал многое. Например, то, что охрана, если и будет стрелять, то не по нам, а в воздух. Что в случае поимки нам просто прибавят к нашему старому сроку те полтора-два месяца, которые прошли со времени суда. Что «на воле» можно недурно устроиться; что весной бежать много лучше, чем зимой; что чем больше город, тем легче в нем прожить нашему брату; что карманный воришка, или как его называют в преступном мире — «щипач», живет ничуть не хуже «медвежатников», «краснушников» и других воров высокой квалификации. Обвинить «щипача» в воровстве можно, только поймав его на месте преступления. За «медвежатниками» от каждого взломанного сейфа тянутся тонкие, но прочные ниточки. Где-то они непременно сойдутся вместе, и тогда жизнь преступника кончается коротким и емким словом — «вышка». Карманник же в случае провала получает в общем-то не очень большой срок.
Итак, теоретически я оказался достаточно подготовлен для своей новой таинственной жизни, от которой даже слегка веяло романтикой. Что делать, ведь я был мальчишкой! Может быть, именно это веяние романтики и предопределило мое окончательное решение. Мне казалось, что своим побегом я бросаю вызов несправедливости и насилию. Единственное, что смущало меня, это жизнь за счет других. И Валерке с друзьями понадобилось много сил и времени, чтобы внушить мне предельно простую истину — от много немножко — не воровство, а дележка. И еще — богато одетые люди не носят в карманах «последних» денег… Дорогая мебель, ковры, картины покупаются теми, кому деньги некуда девать.
Каждый преступник непременно ищет и, конечно, находит оправдание любому своему преступлению. Для меня всего перечисленного выше оказалось достаточно, чтобы успокоить свою совесть. Гораздо труднее оказалось пересилить страх перед наказанием за побег.
Сейчас, когда с того дня прошло немало лет, я вспоминаю свои страхи с улыбкой. Конечно, были и стрельба, и собаки, и поиск. Потом все кончилось. Наши ноги оказались легче и выносливей ног, обутых в солдатские кирзовые сапоги…
Потом был товарный поезд, пробное воровство пирожков у зазевавшейся торговки на станции, первое ограбление трех пьяных с целью достать обувь.
И наконец, долгожданная Москва, пеший бросок ночью через весь город в Марьину Рощу, долгие, почти до утра, поиски какой-то загадочной «хаты». Но вот как будто все, что нужно, найдено. Мы стоим на темной лестнице старинного деревянного особняка. От страшной усталости гудит в голове, ноги подкашиваются, и глаза закрываются сами собой. На лестнице пахнет уборной, кошками и щами. Валерка чиркает спичкой, читает табличку на двери «Георгий Анисимович Гладков. Зубной техник. Прием больных с 9 до 16. Выходной день — воскресенье».
Он видит мой недоумевающий взгляд и коротко бросает:
— Дядя, — и когда погасла спичка, добавляет: — Троюродный.
Имя, отчество и фамилия мне неизвестны. Посылки Валерке в колонию присылала какая-то Матрена Константиновна Голубкина.
Но вот и Валеркин дядя. Его появление я воспринимал, кажется, уже сквозь сон. Впустив нас в прихожую, дядя долго ругал за что-то Валерку, потом о чем-то расспрашивал меня, потом заставил нас переодеться и только после этого впустил на кухню и дал поесть. И хотя была глухая ночь, а квартира его находилась на втором этаже, дядя все-таки завесил окно тряпкой…
На вид Георгию Анисимовичу можно было дать лет сорок-пятьдесят. Это был мужчина среднего роста, упитанный, несколько обрюзгший. Тяжелая нижняя челюсть, крепкая шея, а главное, перебитый нос делали его похожим на ушедшего с ринга боксера. Как я узнал впоследствии, Георгий Анисимович в самом деле в молодости занимался боксом и даже выигрывал первенства в соревнованиях.
На фронт он, видимо, не попал по причине близорукости: сквозь дымчатого цвета очки с толстыми стеклами виднелись типичные для близоруких рано потерявшие цвет выпуклые, как у рака, глаза. Этими глазами он долго и внимательно рассматривал меня, пока мы сидели на кухне, и потом, когда ехали в такси через всю Москву на какую-то дачу в Люберцах. Я настолько устал от бессонных ночей, волнений последнего месяца, небывалой физической нагрузки, что и отвечал ему в полусне. И засыпал при каждом удобном случае. Кажется, в конце концов, он понял и оставил меня в покое.
Вторую половину пути я мирно спал, прислонившись к его плечу, и даже не слышал, как Валерка с дядей втащили меня, сонного, в дом и уложили на кровать. Проснувшись где-то в середине следующего дня, я увидел маленькую с ободранными обоями комнатку, коричневый от копоти потолок с разводами дождевых потоков и две кровати, на одной из которых спал я, на другой сидел еще не проснувшийся окончательно Валерка. В дверях стояло странное существо женского пола. Огромная, тучная фигура на толстых тумбах вместо ног, всаженная прямо в плечи голова с тремя подбородками, коротким и широким носом с проваленной переносицей, низким и тяжелым лбом, из-под которого, как мыши из норы, смотрели маленькие сонные глазки. Все нелепое сооружение венчалось копной рыжих волос, спадающих в беспорядке на едва прикрытые ночной рубашкой плечи. Заметив, что все проснулись, женщина спросила басом:
— Гладков за вас платить будет или как?
— Там сговоримся, — ответил Валерка, натягивая башмак. — Ты бы лучше поштевкать дала, не видишь, дошли?!
Женщина, постояв с минуту, медленно, как тяжело груженная баржа, повернулась и вышла. Заметив мой недоумевающий взгляд, Валерка усмехнулся:
— Не пугайся. На рожу она, верно, страшилище, но душа у нее добрая. Никогда нашего брата в беде не оставит. Через это и сама страдала не раз. Пошли что ли! Жрать охота — сил нет!
— А как ее зовут? — спросил я.
— Зови просто Голубкой, — ответил он. — А вообще-то она Голубкина. Матрена Константиновна Голубкина.
Так началась моя новая жизнь, полная самых невероятных противоречий. Жизнь, совершенно непохожая на прежнюю.
Раньше я никогда не остерегался и в любое учреждение заходил смело. Я был таким, как все. Разве что помоложе многих. Теперь меня ни на минуту не оставляло ощущение какой-то смутной вины перед людьми. Я никому не мог посмотреть прямо в глаза, не мог просто пройти мимо милиции. Мне казалось, что за мной постоянно следят. Это чувство не только не прошло со временем, — наоборот, день ото дня приобретало все более осмысленную остроту. В нем становилось меньше животного страха и больше обыкновенной осторожности. Это чувство можно было заглушить только вином.
После первой жестокой пьянки мне показалось, что я умираю. Тогда же я дал себе слово — если останусь жив, не возьму больше в рот ни капли спиртного. Но наутро хмель прошел, не осталось следа и от добрых намерений. Через неделю пьянка повторилась, и я в ней участвовал, но держался, по выражению моих товарищей, молодцом. Характерно то, что я, в отличие от других, не испытывал постоянной тяги к вину. Кроме того, мой организм научился быстро справляться с большими дозами спиртного. В то время, как все пьянели, я оставался трезв. Только очень большое количество выпитого могло свалить меня с ног.
Изредка на нашу дачу приезжал Георгий Анисимович. Но не было случая, чтобы он когда-либо участвовал в нашей пьянке. Его визиты носили чисто деловой характер. Получалось как-то так, что чем больше мы на него «работали», тем больше бывали ему должны. После его ухода у нас обычно не оставалось денег даже на бутерброд. Вот тогда-то нас и выручала наша Голубка, скупщица краденого, пьяница, базарная торговка и… добрейшее существо на свете.
Своим ремеслом она занималась, как я скоро понял, не столько ради собственного обогащения, сколько из любви к самому процессу купли-продажи. Когда, случалось, долгое время к ней не поступало ворованного барахла, она сама шла на толкучку и на свои деньги покупала какую-то тряпку, возможно, тоже ворованную. День или два забавлялась ею как ребенок, потом продавала на той же толкучке и снова радовалась, даже если продать пришлось с убытком.
Сбережений у нее не было никаких. «Процент», который оставался от продажи ворованных вещей, неизменно переходил к нам же. Казалось, эта одинокая, обиженная судьбой женщина, находила утешение в том, что кормила и заботилась о тех, кого считала еще более обиженными и обездоленными. А может быть, просто на нас изливалось ее неистраченное чувство материнства. Однако, насколько Голубка любила «сыночков», настолько же сильно ненавидела «дочек». Об этом все знали и, по своему уважая Голубку, никогда не водили к себе проституток.
Впрочем, постоянных жильцов на даче, кроме нас с Валеркой, было четверо. Остальные прилетали и улетали. За то время, что я жил у Голубки, здесь побывало несколько десятков людей разного возраста. Были и такие, как мы, беглецы, и просто отбывшие срок наказания и еще не решившие, куда поехать искать счастья — на юг или на север.
Ребята, порвавшие навсегда с воровским миром, в этот дом не заходили. К слову сказать, их с каждым годом становилось больше. Наша Голубка, по-видимому, с ними имела какую-то связь, так как однажды я слышал, как старый вор по кличке Шустрый допрашивал Голубку на кухне. Шустрый бежал из какого-то северного лагеря. Бежал «не чисто», то есть привел за собой «хвост». Завалил одну за другой четыре конспиративные квартиры и с трудом сумел запутать следы. Да и то, по его собственным словам, которым давно уже никто не верил. К тому же Шустрый был известен и среди воров как «мокрушник». С такими дружат неохотно. Случись что, пойдешь подельником за «мокрое дело», а там и до «вышки» недалеко.
Узнав о его возвращении, Георгий Анисимович тут же хотел его прогнать, но Голубка на правах хозяйки разрешила остаться. Разговор на кухне касался какого-то вора по кличке Артист, который «предал воровской закон». Шустрому стало известно, что Голубка видела его и даже отдала ему деньги, вырученные за продажу какой-то вещи. Ни того, ни другого Голубка не отрицала. Да, видела, ну и что? Кто запретит ей разговаривать с людьми? На вопрос, почему отдала чужие деньги, ответила:
— Отдала потому, что ему есть нечего.
— Пускай ворует! — горячился Шустрый.
Голубка спокойно отвечала:
— Воровать он не будет — бросил, а помирать с голоду ему ни к чему. Глядишь, еще вырастет, человеком станет, детей народит…
— Тебе-то что до этого?! — орал Шустрый.
— А может, я к нему в няньки определюсь! — отвечала Голубка.
— Ты, сука, ему чужие отдала! — крикнул вор. — Тебе за это надо перо в бок!
После этого на кухне что-то загремело, покатилось, потом хлопнула дверь, и в комнату влетел Шустрый. Перекошенное от злости лицо его было залито помоями, за ухо зацепилось колечко картофельной кожицы, по пиджаку текли потоки. Схватив со стола нож, он кинулся обратно в кухню. Но тут уж мы были начеку. Через минуту связанный по рукам и ногам Шустрый изрыгал свои проклятия в подушку. А на кухне спокойная, как всегда, Голубка высказывала свое кредо:
— Чужие, говоришь, деньги отдала. Это какие же чужие? Твои что ли? А ты их заработал? Да тому, кто их заработал, уж не вернешь. Его, может, из-за этой подлой тряпки такая гадина, как ты, жизни лишила! Ишь ты — зачем отдала Артисту? Он воровской закон предал! Ах ты, сволочь проклятая! Да где ты видел этот свой закон? Нету у тебя никакого закона! Без закона живешь! Все вы, проклятые, без закона живете! Потому и охотятся на вас как на волков! Мало сами себе жизнь испохабили, так еще таких детей, как Стаська, в свою шайку втянули! Ну, погодите, отольются вам ихние слезы! Всем вам, а Боксеру вашему — втрое!
Она долго еще бушевала, а потом пошла на толчок, купила там на последние деньги водки, напилась и принялась долго и громко, во весь голос, плакать как по покойнику.
Мы с Валеркой развязали Шустрого. Такие типы, как он, опасны только в первую минуту, когда, искусственно возбудив себя, приходят в состояние близкое к невменяемости. Тогда они могут убить даже своего. Во все остальное время это жалкие трусы. Большинство их неврастеники, наркоманы и алкоголики, ни на что в жизни не способные, ничего не знающие и не желающие знать. Подонки, которых никто никогда не перевоспитает.
Как это ни странно, мы, подростки, став преступниками, с такими, как Шустрый, равнять себя не хотели. Нам все еще казалось, что мы лучше, чище, честнее… Как за соломинку хватались мы за малейшую возможность оправдать в глазах самих себя очередное преступление, хотя и не могли отказаться от него совсем.
Из тех, кто жил в доме Голубки, мне больше всего пришелся по душе Вася Кривчик. Мальчик лет тринадцати, тощенький, бледный, вечно грязный и вечно голодный. Вася плохо видел. В колонии за какой-то проступок ему полагалось наказание — карцер. Избежать его можно было только с помощью больницы. Вася засыпал в оба глаза пудру от химического карандаша и действительно попал в больницу. Но с тех пор уже никто не смог вернуть ему зрение. Отец Васи, как и мой, сражался с фашистами где-то на фронте. Вася не бежал из колонии, а освободился, отбыв положенный срок. Но на его родине — в Белоруссии — хозяйничали фашисты. Родственников в России у него не было. На работу он пойти не мог, а скорей всего, и не хотел. Поэтому каким-то образом узнав о «приюте Голубки», явился сюда.
Иногда он отправлялся на толкучку и кое-что приносил, уверяя всех, что украл. Но над ним смеялись, заявляя, будто видели его, собирающего милостыню… Прокормить себя Вася не в силах. Если бы не доброе сердце Голубки, и не наши подачки, неизвестно, пережил бы Кривчик зиму сорок третьего года или нет? До сих пор не могу понять, почему он никак не хотел идти в детдом. Ему бы там, конечно, было лучше.
К весне сорок третьего года от моих прежних моральных переживаний, как и от моих сомнений, остался едва заметный след. Мои товарищи освободились полностью от этого груза гораздо раньше. Такие слова, как совесть, стыд, честный труд, оставались далеко за пределами понимания. Если эти понятия не вошли в плоть и кровь в раннем детстве, в юношеском возрасте их привить неимоверно трудно.
Нет на земле существа более жестокого, чем подросток, не получивший воспитания. Элементарное сострадание ему незнакомо. Он с легкостью убивает человека, как в детстве убивал кошку и не испытывал при этом ничего, кроме любопытства. Кровь не отталкивает его. И если не все грабежи совершаются с убийством, то лишь потому, что за «мокрое дело» полагается более строгое наказание. Словом, как бы там ни было, я стал профессиональным преступником.
Убивал ли я? В сущности, это роли не играет. Бросить избитого и раздетого человека ночью, на морозе — это ли не убийство? Повторяю, высшее достоинство человека — сострадание — было нам не свойственно. На любую фигуру в дорогом пальто мы смотрели как на добычу. Позднее я где-то читал, будто для того, чтобы изжить зло, нужно уничтожить причины его порождающие. Первопричина воровства — голод — давно уничтожена, а зло — преступность — остается. Гусман Кадыров, у которого не было отца, не стал вором, хотя и голодал вместе со мной. А сын известного московского артиста, имевший собственную автомашину и кучу денег «на мелкие расходы», стал грабителем, насильником и убийцей. Когда я спросил его, зачем ему это нужно, он ответил, загадочно улыбаясь:
— Я хочу, чтобы обо мне услышали.
Мы сидели с ним в одной камере. Кажется, это было в Минске. Послевоенном Минске, еще не совсем оправившемся от войны. Городе, в котором каждый камень был полит кровью таких, как мой отец, отец Кадырова, Ивана Стецко… На улице стояла зима, а в камере было тепло и светло. Мы полулежали на ватных тюфяках, курили дорогие папиросы и лениво поглядывали на небольшой столик в углу, сплошь заваленный продуктами.
— Я хочу, чтобы обо мне услышали, — повторил он. — Чтобы писали газеты. А то проживешь век, и никто не узнает, что был на свете такой Андрей Гржимовский.
— Поступай в артисты, как твой отец, — сказал я. — Будешь знаменит, напишут и про тебя.
Он облил меня презрением:
— Отцу скоро 60. Добрых сорок из них он тянет, как вьючная скотина. Спектакли, концерты, гастроли, снова спектакли… В лучшие дни домой приходит что-то около часу ночи. Нет, такая жизнь не по мне!
— Что ж, тебе здесь лучше? — не унимался я.
Он усмехнулся.
— Долго не задержусь. У мамаши денежки есть, на адвокатов хватит. Да и здесь скучать не придется, — он небрежно кивнул головой в сторону столика с продуктами. — Говорят, в колонии даже кино показывают?
— Иногда по два раза в неделю.
Он вздохнул:
— Наверное, только фильмы старые.
Помнится, тогда у меня впервые возникло злобное чувство к товарищу по несчастью. Интересно, что бы запел этот маменькин сынок, если бы ему предстояла жизнь, полная лишений, и тяжелый физический труд? Преступный мир, как и всякий другой, имеет свои классовые различия. Между мной, ставшим вором по несчастью, и этим откормленным мерзавцем лежала пропасть.
В сорок первом, когда я бежал из-под стражи, у меня были совсем иные товарищи. Только тот, кто стоял над нами — наш шеф и наш мучитель — Боксер, был хуже нас. Помню, когда я вздумал отказаться от очередного поручения, он избил меня самым беспощадным образом.
— С тобой еще долго возились, — заметил тогда Жук. — Целый месяц поили и кормили, приодели как фраера. С другими он церемонится меньше. Чуть что — перо в бок и к ангелам.
— И это твой родной дядя? — не выдержал я.
Валерка посмотрел на меня внимательно:
— Ты или чокнутый или хитрая сволочь. Неужели ты еще ничего не понял?
— А что я должен понимать?
В то время мы были одни в комнате, но Валерка оглянулся прежде, чем ответить.
— Он такой же Георгий Анисимович, как я — китайский император. Он — вор. Только не такой, как мы. Авторитетный вор. Его не только в Москве знают. А для нас он глот и паскуда. Теперь ты от него разве что в могилу. Больше тебе деваться некуда.
Это был страшный для меня вечер. Жук поведал мне свою собственную историю. Впервые я взглянул на своего товарища иными глазами.
Своих родителей Валерка не помнил вовсе. Судя по документам, он попал в детский дом в младенческом возрасте прямо из родильного дома. Женщина, родившая его, ночью тайком сбежала, оставив записку: «Мальчика назовите Валерием. Меня не ищите». Стало ясно, что фамилия Горская, под которой она значилась в роддоме, вымышленная. Но выбирать не приходилось, и мальчику дали эту фамилию.
К Георгию Анисимовичу он попал, убежав из детского дома. Боксер сразу же взялся за его воспитание. Через три года из Валерки получился неплохой карманник. Впрочем, надо отдать должное Боксеру, учил он Валерку не только «профессиональному мастерству», но и обыкновенной грамоте. Кроме того, по словам самого Горского, привязался к нему как к сыну. До встречи со мной Валерка побывал уже в трех колониях и отовсюду бежал. Надо понимать, не без помощи «дяди». Почти весь Уголовный кодекс Валерка знал наизусть. У него была редкостная память.
В сети, расставленные Георгием Анисимовичем, попадали не только мальчишки. Однажды у нас на Лесной появился странный старикашка. Мы с Кривчиком сначала приняли его за сумасшедшего. На нем было неимоверно грязное пальто, теплые боты, с подвязанной веревочками подошвой, кружевное от дыр кашне и потерявшая всякую форму шляпа. Звали его Илларионом Дормидонтовичем Нестеренко. В прошлом он был профессором философии. Вездесущий Жук даже видел документ, согласно которому «преподаватель кафедры философии Н-ского политехнического института И. Д. Нестеренко уволен за систематическое пьянство и недостойное поведение». В налетах он, понятно, не участвовал, попрошайничеством тоже не занимался, а между тем, к нам, на Лесную, приходил всегда навеселе. Случалось, что здесь ему тоже перепадало, и тогда под гогот пьяных воров он читал либо лекции по философии, либо стихи.
Зачем он понадобился Боксеру, для нас оставалось тайной.
Впрочем, мое первое знакомство с профессором произошло несколько раньше, и не на Лесной, а в квартире самого Георгия Анисимовича. Однажды после удачного «дельца» он расчувствовался и пригласил нас с Валеркой к себе. Выпив подряд два стакана водки, Жук моментально уснул, а мы с хозяином долго сидели за столом вдвоем. Помнится, я машинально продолжал разглядывать его кабинет. Обыкновенный кабинет зубного техника. «Неужели этот бандит имеет в самом деле такую человечную профессию?» — подумал я и вздрогнул, услышав то же самое, сказанное им самим.
— Да, я зубной техник, — сказал он. — И неплохой, между прочим, специалист. Тебя это удивляет? Что делать, мой мальчик! Я просто немного опоздал родиться. Наш мир — мир профессиональных воров, постепенно вырождается. Кто не сумел приспособиться, тот погибает. С МУРом, мой дорогой, шутки плохи. А за то, что ваш притон до сих пор не накрыт, благодарите, прежде всего, меня. Я хочу, чтобы вы работали в Москве на меня, а не в Сибири «на усатого дядю».
Высказав столь откровенно свое кредо, он вновь наполнил стаканы и продолжал:
— Конечно, теперь уж нет тех урок, с которыми мы в свое время творили чудеса. «Иных уж нет, а те — далече…» Времена меняются! Сейчас порядочного вора нужно искать со свечкой. Шантрапа вместо воров. Хулиганы. Грабители. Нет, в наше время все было иначе. Если мне нужны были дамские часы, то я не снимал с клиентки заодно и шубу, потому что мне нужны были только часы. А если мне нужна была только шуба, то я брал шубу, но не трогал женской чести или девичьей невинности. А как работали! Ах, как работали! Лева Крамской… Ваня Пыж… Это ж артисты! А девочки! Ляля Черная… Зоя Питерская, Нина Грузинка… Сейчас я не вижу таких даже на экране. Куда все девалось? Выпьем, волчонок! Кстати, почему тебя зовут Волчонком? Не знаешь? Странно… Воры зря клички не дают. Волком они обычно называют того, кто отбился от стаи, промышляет в одиночку. Ты же не отбился?
Или собираешься отбиться? — его зрачки, как буравчики, сверлили мои глаза, стараясь прочитать в них что-то…
Но, кажется, не прочитали.
— Ты умнее других, — продолжал он. — Это ясно. Значит, рано или поздно уйдешь из воровского мира.
По-видимому, это было сказано случайно, в сильном опьянении, потому что уже в следующую секунду он забыл об этих словах и заговорил совсем о другом:
— Нет, тебе надо держаться за меня. Только за меня! Я один научу тебя жить. Ты будешь одет, как принц. Фи, что это на тебе! Это же почти лагерный клифт!
— Вы же у нас все отбираете, — сказал я. — Где уж тут носить коверкотовые костюмы!
Он прищурил один глаз и погрозил мне пальцем:
— Не свисти, малыш! Поройся в своей заначке. Ты наскребешь там не один десяток «косых».
— Нет у меня ничего! — возразил я. — Все, что было, отдал вам.
Он улыбнулся и покачал головой:
— Твой кореш Жук глупее тебя. А знаешь, сколько он носит только в одном пистоне? Полтора куска крупными купюрами!
— Не может быть! — сказал я, вспомнив, как горевал Жук недавно после очередного прихода Боксера.
Георгий Анисимович вздохнул и разлил остатки коньяка по стаканам.
— Все может, малыш. В этом мире все возможно! Конечно, мне обидно за Жука. Он же обязан мне своей жизнью! Я ж его, паскуду, вот этими руками выходил, когда он загибался! Я ж его, подлюку, за сына считал!
— Чем же он вам теперь не угодил?
— Чем? — он посмотрел на меня мутным взглядом. — Оставим этот разговор. Лучше скажи мне, малыш, почему ты не пьянеешь? Я давно об этом слышал, но еще не видел… Только ведь меня не проведешь. Я давно все понял — ты ешь масло!
На этот раз я рассмеялся. Он обиделся.
— Заткнись, малыш! И в следующий раз будь осторожнее. Как бы я не порвал тебе пасть!
Он уже изрядно захмелел, но о главном, зачем позвал, не заикнулся. Я решил ему помочь.
— Георгий Анисимович, но ведь вы меня пригласили сюда не за тем, чтобы рвать мне пасть?
Он долго думал, вспоминая.
— Да, верно… Слушай, Волчонок, ты мне нужен. Ты один мне нужен. Все остальные — подонки. Лаптежники. Утюги, — он бросил взгляд на мертвецки пьяного Валерку. — Вчетвером на одного фраера — это они могут. А чтобы чисто, технически — для этого у них маловато… — он постукал себя по затылку. — Сегодня сюда приходит один человек… Между прочим, он — профессор. Заметь: сам профессор и приятели его — тоже профессора, академики… И он к ним ходит. В гости. Понял? Он нам поможет… Чтобы чисто… Технически… Без этого… — он провел ладонью по своему горлу, — бр-р-р… Не люблю! Брезгую! А технически — это моя стихия. Понял?
— Ничего не понял, — признался я.
— Сейчас он придет и все поймешь. Только… Язык за зубами! Профессор ничего не знает. Ни-и-чего! Я сказал, что для моего племянника нужен репетитор… — он засмеялся тихим старческим смешком, так не вязавшимся с его атлетической фигурой.
Через минуту он уже спал, уронив голову на стол. Перетаскивая его на диван, я изумился плотности его мышц. Они казались отлитыми из крепкой резины. Ради любопытства я обшарил его карманы. Кроме мелочи и двух золотых колечек, в них не было ничего. Зато на ременном поясе у самого живота под нижней рубашкой был спрятан браунинг. Да, с этим человеком шутки плохи! Вернувшись к столу, я допил свой стакан и стал думать, что делать дальше. Прежде всего, чего еще от меня хочет Боксер?
Мои мысли были прерваны осторожным звонком в прихожей. Не зная порядков этого дома, я медлил, соображая, что лучше — разбудить хозяина, не открывать совсем или выскочить немедленно через окно и удрать. Потом я вспомнил, что квартира Георгия Анисимовича, скорей всего, вне подозрений.
Нашему брату вход сюда запрещен. Здесь не бывает ни попоек, ни драк. Следовательно, для соседей Гладков — обыкновенный зубной техник, кустарь-одиночка. К тому же звонить мог и клиент. Спрятав на всякий случай бутылки под стол, я отворил наружную дверь. Фигура в драповом пальто неопределенного цвета и фетровой шляпе прошмыгнула мимо меня, даже не поздоровавшись, обдав запахом старой, залежавшейся вещи. Когда я, заперев дверь, вернулся в комнату, фигура была уже там. В кресле сидел маленький юркий старичок с бородкой клинышком, в пенсне с цепочкой, задетой за ухо, с нервными тонкими пальцами и постоянной привычкой по-гусиному вытягивать шею. С мокрых бот, пальто и даже шляпы стекала вода. На улице, по-видимому, начался ливень.
Увидев меня на пороге, старичок вскинул голову и выставил вперед бородку. Потом снял пенсне, достал грязный носовой платок, протер стекла, водрузил пенсне на нос и снова уставился на меня. При этом он не говорил ни слова. Так продолжалось около минуты. Потом он поднял тонкий палец, прицелился им в меня и смешно проблеял:
— Ты — мой новый ученик! Не говори ни слова, я все понял! Маменькин сынок, сбежавший от родительской ласки, и решивший начать жить самостоятельно! Папаша — профессор, мамаша — жирная бездельница, глупая, как сапог, любящая до безумия своего сынка. Домработница — баба из деревни. Ворует у профессорши тряпки и продает на Тишинском рынке. Старшая сестра путается с военными и потому имеет собственные деньги. Братец не хочет отставать от нее… Все ясно! Снова — подонок! И такого я должен учить приличным манерам! Жора, Жора, кого ты мне даешь? Да проснись же, ferfluchtes Schwein! В прошлый раз ты подсунул мне законченного кретина, сейчас предлагаешь, чтобы я сделал подобие порядочного человека из этого мерзавца. Да Жорик же, проснись, наконец! Ах, черт тебя подери, я же подыхаю с голоду!
Он толкал неподвижную тушу Боксера, стучал сухонькими кулачками по мощным лопаткам, даже пробовал щипать его упругие ягодицы. Все было напрасно. Жора не просыпался.
Лицо старичка сделалось растерянным. Глаза из-под пенсне взглянули на меня с подозрением:
— Может быть, он уже умер? Это ты отравил его, да? Тогда я сию же минуту ухожу! Я ничего не знаю! Меня здесь не было! Слышишь ты, кретин? Но дай же мне хотя бы глоток чего-нибудь выпить! Дьявол вас всех побери!
Он заметался по комнате как сумасшедший. Задел кресло и опрокинул его. Раздался грохот. Мгновение! — и Боксер уже сидел на диване, весь напряженный, готовый к чему угодно. Постепенно взгляд его начал проясняться, одновременно с этим ослабевало напряжение мышц. Наконец он узнал профессора, скучно выругался и снова лег, отвернувшись к стене.
— Аудиенция закончена! — сказал профессор. — Что же мне, однако, делать? Эй ты, скотина, где у него водка? Впрочем, я, кажется, и сам знаю…
Он побежал к буфету, открыл его, откуда-то снизу достал бутылку водки. Трясущимися руками раскупорил ее и стоя, через горлышко отпил несколько глотков. Через минуту глаза его подобрели, губы заулыбались, руки перестали дрожать. Он сел в кресло, ладонью сгреб со стола остатки еды и принялся закусывать.
— Ну-с, молодой человек, — он помахал селедочным хвостом, — твой уважаемый патрон, вероятно, уже сказал тебе о моих условиях. Я в этом не сомневаюсь. Но поскольку у тебя на лбу написано, что ты — кретин, я повторю то же самое еще раз. Прежде всего, я требую от учащихся внимательности, внимательности и еще раз внимательности. Во-вторых, прилежания, в-третьих, безоговорочного послушания. Разумеется, из таких кретинов, как вы, никогда ничего путного не выйдет. Но это не мое дело. Я учу тебя, потому что мне платят. Должен сказать, что я не разделяю иллюзий уважаемого Георгия Анисимовича относительно тебя. Повторю: в лучшем случае из тебя выйдет официант. Ну что ж, официант, так официант. Хотя лично я такую профессию своему родственнику, пускай и очень дальнему, не посоветовал бы. Впрочем, это дело вкуса. Ему видней. Кстати, в то, что ты его родственник, я не очень верю.
В прошлый раз, представив мне круглого идиота по имени, кажется, Валерий, он тоже говорил, что тот — его родственник. Но потом он его выгнал и сказал, чтобы тот убирался «откуда пришел». С родственниками так не поступают, это, во-первых. А во-вторых, куда же ему деваться, если он, в самом деле, его родственник?
Профессор захихикал, довольный своей хитростью. Потом успокоился и стал необычайно серьезен:
— Итак, начнем, пожалуй… Ну, прежде всего, ты должен знать, что наше человеческое общество, а тем более, так называемое советское общество, неоднородно. Оно делится на классы, которые, в свою очередь, подразделяются на категории. Это, так сказать, по социальному укладу. Но это тебе, как будущему официанту, знать не обязательно.
Другое дело — имущественное неравенство. Здесь ты должен уметь не только различать богатых и бедных, но знать, отчего в стране, которая кичится своим равноправием, существует такая разница в материальном обеспечении. Вот, скажем, был на свете такой всеми уважаемый профессор философии кандидат философских наук, потомственный интеллигент, образованнейший человек Илларион Дормидонтович Нестеренко, то есть я, ваш покорный слуга. И был в том же институте другой человек, в недавнем прошлом землепашец, затем слушатель ликбеза, затем — фабзавуча, затем — какой-то партийной школы и только потом — университета. И вот этот землепашец, волею судеб севший в преподавательское кресло, становится рядом с потомственным интеллигентом, кандидатом философских наук. Однажды выступает на диспуте и вдребезги громит его докторскую диссертацию. Взрывает ее изнутри, подложив под нее социальный фугас. Он доказывает, что сын священника Илларион Нестеренко проповедует поповское учение! Какая чушь! Я проповедовал философию. Чистую философию. Не больше. Действительно, это не было марксизмом. Но это же было наукой! Они не поняли меня. Вандалы! Они уничтожили культуру. Они извратили чистую науку — философию! Они заставили ее служить себе!
Он снова затрясся. Потом допил водку, пожевал апельсиновую корочку, выплюнул ее на ковер и принялся за селедочный хвост.
— Тебя, естественно, интересует, чем все это кончилось? Изволь. Известный профессор, интеллигент, кандидат наук очутился на панели. Бегать по чужим квартирам и готовить оболтусов — кого в институт, а кого и просто в официанты. Это ли не панель? А тот, землепашец, садится на его место! Понял ли ты, подонок? Скажешь, твой отец унаследовал кафедру у другого не таким способом? А?
— Довольно! — сказал я. — Убирайтесь!
Селедочный хвостик замер в воздухе.
— Что ты сказал? — шепотом спросил профессор.
— Я сказал, убирайся отсюда!
— Щенок! — вскричал он. — Как ты смеешь так разговаривать со старшими?
Но увидев в моих руках финку, поспешно добавил:
— Изволь. Если ты настаиваешь, я могу уйти. Но я не уверен, понравится ли это твоему дяде. Он хотел сделать из тебя, насколько я понимаю, первоклассного официанта.
И уже стоя в дверях, бросил на прощанье:
— У такого порядочного, интеллигентного человека бандит-племянник. Невероятно! Ах, время-время!
Я проводил его до самого низа лестницы и оттуда следил, пока он переходил улицу и садился в автобус. Когда я вернулся, Боксер сидел в кресле у стола и спокойно курил. В его взгляде я не заметил ни капли хмеля.
— Зачем ты прогнал профессора? — спросил он.
— Он мне надоел, — ответил я.
— Но ведь здесь не ты хозяин.
— Все равно.
Мы молчали.
— Где я найду теперь другого такого? — спросил он.
— Чтобы сделать из меня официанта?
— Дурак. Чтобы дать тебе возможность зарабатывать самому. Карманные кражи — не твоя стихия. Что? Или я ошибаюсь?
— Вы не ошибаетесь.
— Вот видишь? Поэтому я хочу бросить тебя на другое дело.
— Какое?
— Скоро узнаешь. А теперь иди.
— На «мокрое» не пойду, так и знайте!
— Надо будет — пойдешь на любое… Ну хватит болтать, ступай! Я спать хочу. Да, стой! Что такое ферфлюхтес швайн?
— Проклятая свинья.
— Гм… Хорошо, иди.
Именно этот случай не позволял мне смотреть на Нестеренко как на обиженного жизнью старичка. Сам того не подозревая, он замахнулся на то, что было для меня свято — на доброе имя моего отца. Я всегда заступался за слабых и беззащитных, если они не были подонками. Бывший профессор внушал мне отвращение. К тому же мне стало ясно, что Боксер собирается использовать Нестеренко в качестве наводчика.
Между тем, дни шли за днями, а в моей жизни ничего не менялось. После побега прошло немало времени, и я все прочнее связывался с преступным миром. Вначале у меня еще иногда мелькала робкая мысль — пойти в милицию и во всем повиниться. Но вместе с тем я продолжал воровать, потому что добывать хлеб другим путем я не научился. Вскоре заглох и тот единственный голос рассудка.
Каждое очередное преступление отодвигало меня все дальше и дальше. Как мне казалось, от возможного прощения. А вместе с тем отгораживало и от всего частного мира. Казалось бы, никто больше нас не толкался среди беженцев, воинских эшелонов, транспортов с ранеными, рабочих, идущих домой со смены. Ведь мы всегда были там, где много народу. И в то же время никто не был так далек от этих людей, как мы. Они жили вестями с фронта, а большинству из нас не было до этого никакого дела.
Однажды мы с Валеркой оказались в толпе около Белорусского вокзала, слушавшей очередное сообщение Совинформбюро. Кажется, был взят Смоленск. Люди стояли, задрав головы кверху, и не слышали ничего, кроме раскатов левитанского голоса. Но вдруг передача кончилась, и какая-то старушка попыталась обнять Валерку. Он не понял, испугался, прыгнул в сторону и убежал. Для моих приятелей это было не более, чем забавный эпизод. Что касается меня, то я не уснул в ту ночь.
Через несколько дней я нарочно пошел на ту же площадь. Из знакомого репродуктора неслись бравурные марши, перемежавшиеся очередными сообщениями Совинформбюро. Наши войска гнали немцев почти по всей линии фронта. Такой толпы, как тогда, под репродуктором уже не было. Не было и той старушки.
Я шел обратно и думал об отце. Где-то он сейчас? Жив ли? Узнать об этом можно было только через наших прежних соседей. Только туда он мог написать. Но до Минска было еще далеко.
Помнится, в тот вечер наш воровской притон показался мне особенно отвратительным. Везде грязь, запустение, следы ночлега «гостей» и вчерашней попойки.
Часу во втором ночи явился пьяный в стельку Валерка и сцепился ругаться с Шустрым. У Шустрого флюс. Вот уже неделю сидит дома, скулит и вспоминает лагерь: там бы в два счета вылечили, а вот тут сиди, мучайся… Ему советуют вернуться в лагерь. Он матерится страшно, надсадно, отвратительно. С Валеркой он ругается из-за какой-то трешницы.
Вася Кривчик пришел перекинуться в буру. Тоже не спится. С глазами у него все хуже. Пока что он на полном пансионе у Голубки. Но зато он единственный из нас, кто может прописаться в доме и жить легально. Мне кажется, Вася так и сделает. И тогда будет ходить в больницу лечить глаза. Может быть, еще не поздно.
Вообще такая собачья жизнь может надоесть и здоровому. Для больного же она, наверное, невыносима. Что ж, если Кривчик «завяжет», его вряд ли кто осудит. Я первый буду приветствовать его уход. Ни с той, ни с другой стороны ему нечего бояться. Свой срок он отбыл честно, не то что я…
Лето и осень сорок четвертого года прошли для меня без особых приключений, если не считать, что я снова переменил «профессию». Поняв, наконец, что я не рожден ни карманником, ни убийцей, Боксер предпринял последнюю, по его словам, попытку сделать из меня человека.
В конце октября на даче у Голубки появились два новых человека. Одного звали Митя-Гвоздь, а другого — Измаил. У Измаила была кличка Мора. Один был русский, другой — цыган. Один — огромный и медлительный, как слон, другой — маленький и юркий, как мышь. Один совершенно белый, словно обесцвеченный перекисью водорода, другой — черный с синеватым отливом и очень смуглой кожей. Один судился за грабеж, другой — за мелкое мошенничество. Один отсидел пять лет целиком, другой же пять лет отбывал в несколько приемов: маленькими сроками от шести месяцев до полутора лет каждый. Один имел совершенно определенную цель — добыть побольше денег и «завязать» навсегда, цель другого была значительно скромнее — Измаил хотел теплое время проводить «на воле», а холодное — в тепле. Поэтому он никогда не воровал по-крупному, особенно после октября месяца.
Кто-то из нас спросил, как они попали к Боксеру. Митя-Гвоздь нехотя ответил:
— Взял взаймы у него пару «косых». Отработать надо. Потом уйду.
Мора удивленно пожал плечами:
— Шел мимо, кто-то кричит. Думал, в гости зовут. Зашел, а Митя-Гвоздь уже здесь… Вместе из Сибири ехали. Просили-просили — остался…
Когда Боксер предложил Мите-Гвоздю, Море и мне «заняться» товарными вагонами, то в первую минуту все оцепенели. Потом начали по очереди приходить в себя. Гвоздь заявил, упрямо глядя в угол, что «краснушником» он «сроду не был и навыка к тому не имеет». Мора схватился за щеку и со стоном полез на печь. Я сказал, что мне все равно. На меня Боксер даже не взглянул, Гвоздю велел «подумать до завтра», Мора стащил с печки за ногу и для первого раза дал подзатыльника, от которого Мора икнул и на несколько минут закатил глаза…
На другой вечер мы уже шли по железнодорожным путям к станции Москва-Товарная, и Митя-Гвоздь, почесывая под шапкой бритую голову, задумчиво говорил:
— Дьявол его побери, этого вашего Боксера! И откуда только узнал, подлюка, про мои грехи?! Ишь ты! Тебя, говорит, судили на пять лет, а ведь надо было на двадцать пять… Верно!
Мора шел последним и все время озирался по сторонам, готовый в любую минуту дать стрекача.
Как ни странно, но на этот раз у меня дело пошло. Правда, наш первый налет был не совсем удачным. Вместо мануфактуры, о которой говорил сцепщик, в вагоне оказался странный порошок, светившийся ровным голубоватым светом. Уходя в ту ночь от злополучного вагона, я первый заметил, что у меня светятся руки и носки ботинок. То же свечение было заметно и у Мити-Гвоздя. Что касается Моры, то он светился весь, как балерина с рекламы около Большого театра. Оказывается, забравшись в вагон, он заблудился и несколько раз упал, прежде чем добрался до выхода.
Сцепщик явился на другой день сам и сказал, что с вечера будет составлять поезд для какого-то строящегося завода в Сибири. Надо понимать, в нем будут вагоны и с одеждой, и с продуктами. Как только стемнело, мы приступили к «работе». Боксер не ошибся в своем выборе. Гвоздь умело орудовал разводными ключами, пилкой и еще каким-то инструментом, напоминавшим «фомку».
В первом вагоне оказались станки. Но зато соседний был доверху загружен теплым обмундированием для строителей. Гвоздь долго лазал между тюками, пока не нашел что нужно. В нескольких тюках оказались меховые унты, куртки на меху, полушубки.
— Для начальства везут, — сказал шепотом Гвоздь и взвалил на плечи первый тюк.
Сцепщик оказался не только хорошим наводчиком: он же помог нам перетащить тюки от вагона в какой-то заброшенный сарай, потом раздобыл грузовую машину и помог погрузить ее.
— Этому мужику цены нет! — сказал, узнав об этом Боксер, и при этом бросил на меня уничтожающий взгляд.
После этого мы не бывали на станции Москва-Товарная ровно неделю, — предельный срок, по мнению Мити-Гвоздя, для того, чтобы милиция сняла засаду. Через неделю мы повторили налет и снова удачно. На этот раз мы вывезли несколько ящиков с консервами и сливочным маслом, несколько замороженных туш бараньего мяса и бочонок растительного масла, взятый по ошибке вместо винного.
Помогал нам снова тот же шофер по имени Коля. Поскольку вагон стоял отдельно и на запасных путях, Коля подогнал свою машину вплотную к вагону. Правда, не обошлось без насилия. Сторож вагона, предварительно напоенный сцепщиком, вдруг проснулся и едва не поднял крик. Но Гвоздь вовремя перехватил его за глотку, а шофер Коля связал по рукам и ногам, вставил кляп ему в рот и оттащил в дальний угол вагона. И все это в каких-нибудь полминуты так, что даже видавший виды Гвоздь, несмотря на серьезность момента, не мог удержаться и восхищенно проговорил вслух:
— Артист! Ну, Артист!
Он понимал толк в «чистой работе».
После этого мы целых полмесяца никуда не высовывали носа. Гвоздь выжидал. И Боксер с ним не спорил.
Воровской притон на Лесной улице каждую ночь принимал гостей. Веселая и вечно пьяная Голубка говорила:
— Етая хата такой шикарной жизни не видала с самого НЭПа!
В первый же день Мора и Шустрый объелись консервами, и с неделю поднимались со своих тюфяков только для того, чтобы снова навестить одинокий домик в огороде Голубки. Это были дни беспробудного пьянства, жестокой карточной игры от зари до зари и разнузданного, ничем не сдерживаемого разврата.
«Мужской монастырь» Голубки превратился в подмосковный Мулен-Руж. Хозяйка вначале пробовала сопротивляться, но потом махнула на все рукой, запаслась водкой и заперлась в своей комнате. Шустрый, знавший обо всем на свете, сказал, что такого запоя у нее не было тоже «со времени НЭПа»…
Картежная игра, проститутки и пьяная шпана со всей Москвы осточертели мне уже в первую неделю. Да и не только мне. Вася Кривчик всерьез начал говорить о детском доме. Митя-Гвоздь хоть и не набрал назначенной «цифры», кажется, собирался завязать раньше времени. Мора едва только смог встать на ноги, исчез так же внезапно, как и появился.
— Посмотришь, чем это кончится, — говорил Жук, поглядывая на бедлам в соседней комнате. — Нагрянут менты и всем амба!
Однако нагрянула не милиция, а сам Георгий Анисимович в сопровождении четырех добрых молодцев, вооруженных металлическими палками и кастетами. Миг — и скромное жилище кроткой Голубки превратилось в арену невиданной битвы воров одной масти. Явление крайне редкое и потому запоминающееся. Много позднее я слышал об этом событии различные толки среди воров, но ни одного слова правды так и не услышал.
Истинная же причина такого избиения была проста, как огурец. Последний из могикан, представитель уходящего в прошлое воровского племени 30-х годов Георгий Анисимович Гладков, он же Доктор, он же Боксер, делал отчаянную попытку сохранить в девственной чистоте свитое им гнездо профессиональных воров, свою до некоторой степени вотчину, свое поместье. Известно, что тираны редко расправляются с непокорными рабами лично. За них это делают рабы же, которым тиран бросил более жирный кусок. Наш тиран не был исключением. Его добрые молодцы отлично знали свое дело. Если бы я знал, что вскоре встречусь с ними в иной обстановке, я не восхищался бы ими в ту ночь…
Прямо с порога они принялись честно отрабатывать свой «жирный кусок». Кое-кто из шпаны посмелей попытался было «качать права», но был избит особенно жестоко и едва унес ноги. Все было кончено буквально через несколько минут; поломанная мебель выкинута во двор, битые стекла, черепки посуды сметены в кучу. От покинувших поле боя мужчин остался только папиросный дымок, а от женщин… Впрочем, помнится, женщины остались. По законам войны они стали добычей победителей. «Последний из могикан» милостиво разрешил им это, и слегка пригубив единственный оставшийся целым бокал, величественно удалился.
Не скажу, чтобы эта оргия была красивее прежней. Четверо добрых молодцев и примазавшийся к ним Шустрый производили ничуть не меньше шума, чем полтора десятка их предшественников. В нашу комнату, где кроме нас с Валеркой прятались Кривчик и Митя-Гвоздь, забегали полуголые проститутки, спасавшиеся от своих новых кавалеров, и влетали бутылки, пущенные нетвердой рукой. К утру молодцы угомонились, а на рассвете и вовсе исчезли, оставив превращенную в свинарник комнату и спящих где попало девиц.
После этого наша жизнь еще долго не могла войти в нормальную колею. А милая наша хозяюшка с неделю ходила, замотав голову мокрым полотенцем, и прятала от всех громадные синяки под глазами, полученные случайно во время потасовки. После погрома в притоне Митя-Гвоздь успокоился и опять отложил на время свой уход из воровского мира. Чем больше он зарабатывал, тем становился более жадным до денег. В попойках он больше не участвовал, а выпивал стакан водки перед тем, как идти «на дело» «для тепла», и после благополучного возвращения, чтобы снять напряжение. Постепенно он подчинил своей воле всех обитателей притона Голубки. Когда он попросил у Боксера его собственное оружие, Георгий Анисимович не смог ему отказать…
На следующий день после потасовки на даче опять появился Мора. Валерка бросил заниматься карманными кражами и упросил Гвоздя брать его с собой. Шустрый, никого не спрашивая, сам пошел с нами в следующий раз. Очередной налет мы сделали уже не в Москве, где нас ждала милиция, а в Серпухове. Москву-Товарную мы посетили только через два месяца.
Наш налет в новогоднюю ночь был особенно удачным. Отправив Колю с машиной и Шустрым в кузове «для порядка», мы стали уходить со станции разными путями. Я не захотел возвращаться сразу в Люберцы и поехал на Киевский вокзал, где не был очень давно.
Близкий конец войны чувствовался здесь почему-то особенно сильно. Посреди зала ожидания стояла огромная, богато украшенная новогодняя елка. Такая же ель, даже несколько больше, стояла в ресторане вокзала. Множество военных, множество беженцев. Чемоданы, узлы, мешки… Все, как в сорок первом. И все-таки далеко не так.
Военные были иными. Они сияли улыбками и золотом погон. Лица беженцев выражали теперь надежду, а не безотчетную тоску и страх, как тогда. Даже дети, казалось, кричали как-то иначе.
У дверей ресторана толпилась огромная очередь. Какой-то профессорского вида старичок, взобравшись на диван, кричал, размахивая пол-литровой бутылкой:
— Дорогие мои! Я угощаю всех, кто пожелает выпить со мной вместе! Имеющие уши — да слышат, имеющие кружки, простите, бокалы — подходят сюда! Обратите внимание — натуральная московская особая. Итак, за Победу, родные мои!
Дежурная в фуражке с красным верхом, решив, что он пьян, попыталась согнать его с дивана. Моментально целая группа военных окружила ее, подхватила на руки и принялась качать. Шум, хохот, крики. Подхваченный общим настроением, я забыл о том, что я чужой этим людям. Чужой их общей радости, что я не имею права сейчас радоваться вместе с ними, потому что в свое время не разделил с ними их горя, а вместо честного труда выбрал легкую жизнь. Я забыл обо всем этом и желал только одного — во что бы то ни стало пробраться в ресторан, сесть за столик и выпить вместе со всеми. Так же, как и все, я знал, что ресторан сейчас — это обыкновенная столовая, отпускающая обеды по талонам и аттестатам военным, едущим на фронт и с фронта, раненым и командировочным. Но я знал и то, что за хорошую цену у официантки можно купить и водку, и закуску, и притом без всяких аттестатов. Мне, как и всем, хотелось провести эту ночь не в зале ожидания и не в воровском притоне, а в обстановке по-настоящему праздничной, новогодней, пусть не совсем такой, как тогда, до войны, но все же…
Пробираясь вперед слишком энергично, я случайно задел локтем высокого военного, стоявшего ко мне спиной. Неожиданно он громко вскрикнул от боли и повернулся ко мне. Мы оба застыли с открытыми ртами. Передо мной с погонами старшего сержанта, с множеством медалей на клапане гимнастерки, загорелый и еще более возмужавший стоял Иван Стецко.
— Стась! Ты! — гаркнул он на весь вокзал и протянул ко мне руки.
Я отпрянул от него, сбил с ног какого-то солдатика, прорвался сквозь толпу военных и выскочил на привокзальную площадь. Следом за мной, роняя на бегу людей и опрокидывая чужие чемоданы, мчался Стецко. На площади он потерял меня из виду и тогда я снова услышал его мощный, такой знакомый голос:
— Карцев! Стась! Та куды ж ты, цуценя?! Це ж я, Иван Стецко!
Перебежав через площадь, я перемахнул через забор, упал лицом в кучу мусора и затаился. Через минуту послышался топот сапог и тяжелое дыхание Стецко. Видимо, он заподозрил неладное, потому что больше не стал кричать, а, подойдя к забору, заговорил сдержанно:
— Слухай, Стась, це же я, Стецко! Я ж тоби шукав… Чого ты взлякався? Ну чого? Нэ хочешь мэнэ бачить? Чому? Хиба ж я дезертир, чи який ще предатель?! Я ж честно воював! От же, ей богу! Стась! Ридний мий! Та не вже ж ты втик вид мэнэ, бо я пяный?! Так ни же, ей богу, ни! Це же я трошки, ну зовским трошки! Та иди ж до мэнэ!
Он долго еще уговаривал меня, сердился, просил и снова сердился, и все ходил и ходил вдоль забора, уверенный, что я нахожусь где-то рядом. Самым ужасным было то, что он считал себя виноватым в том, что немножко выпил. Меня он обвинял только в жестокости:
— Що ж ты старого солдата за чарку горилки простыть не можешь!
Потом он долго и старательно царапал чем-то по доскам забора и стене стоявшего рядом склада. В щелку мне было виден только его темный силуэт на фоне синего маскировочного света фонарей вокзала.
Потом он ушел. Ушел навсегда, а я лежал, уткнувшись носом в какие-то пыльные тряпки, и плакал. Плакал второй раз за все эти нелегкие годы. Наплакавшись вволю и порядком озябнув, я выбрался из своего убежища. На заборе, почти во всю высоту его, крупно, так, чтобы можно было видеть издали, повторялись написанные углем две фразы. Одна: «Карцев! Жди от мэнэ письма на Главпочтамт, до востребования», и вторая: «Станислав Карцев, мой адрес: и/и 28513. Иван Стецко».
Домой на Лесную я вернулся под утро. Там меня ждал новый сюрприз. Подойдя к калитке, я заметил, что наш условный знак — ветка яблони — не цепляется, как обычно, за штакетник, а небрежно отброшена в сторону. Значит, в доме чужой! Может быть, в другой раз я и остерегся бы, но сейчас мне было на все наплевать.
Пройдя весь сад, я собирался уже подняться на крыльцо, но тут услышал тихий голос сверху:
— Бачка! Эй, бачка! Не ходи туды!
С чердака неслышно спустился Мора. Его лицо выражало предельный испуг.
— Не ходи, бачка, там легавый! Тебя спрашивает. Говорит, с тобой в колонии был. Что вы с ним там активистами были. Врет все. Сейчас ему Шустрый кровь пустит. Иди ко мне сюда, у меня здесь заначка — сто лет будут искать — не найдут.
Если бы я опоздал на секунду, произошло бы несчастье. На кухне, прижатый в угол между плитой и стенкой, бледный от возмущения, стоял, отбиваясь табуреткой от наседавшего Шустрого, мой старый друг Слава Тарасов. Однако вместо того, чтобы остановиться, Шустрый повернулся и бросился на меня с криком:
— Явился, активист! Обоих сейчас порежу!
Мне не оставалось ничего другого, как хорошим ударом в челюсть сбить его с ног. Только тогда стало можно выяснить отношения…
Вася Кривчик, вылезая из-под стола, сказал:
— Я же говорил ему: подожди до Стаськи! Придет — сам разберется. Так нет… Ножик в руки и — пошел…
Голубка, по-старушечьи охая, собирала битые черепки и причитала:
— Ды что же ета такое? Ды что же ета за жизнь?! Как дерутся — так посуду бьют!
Отплевываясь кровью, еще больше разъяренный Шустрый матершинничал и грозил. Слава, прикладывая к подбитому глазу мокрую тряпку, рассказывал:
— Год тебя ищу! Целый год! Уж никак не думал, что ты в Москве! И вот… случайно на вокзале вижу, свой брат-шпана… Спрашиваю напрямик: «Станислава Карцева знаешь?» — «Нет, говорит, не знаю». — «А Белого Волчонка знаешь?» — «А как же, говорит, его все знают! Справедливый пацан! Только его Белым Волком зовут»… Видишь, как ты вырос — «справедливый пацан» — раз, «все знают» — два, а, главное, ты уже не Волчонок, а Волк! Что ж, поздравить тебя или как?
— Хочешь — поздравляй, — ответил я.
— Ну, а если серьезно? — спросил он. — Не осточертела тебе эта собачья жизнь?
— Сам-то ты разве не такой? — рассердился я.
— Был такой.
— А сейчас лучше?
Он пожал плечами.
— Видишь ли… Ты всегда был на несколько голов выше нас всех. Что-то в тебе было такое… В общем, что привлекало. И вот мы все, и я в том числе, как-то тянулись за тобой, старались стать лучше. Добрее что ли? Честнее. Когда тебя арестовали…
— Да-да-да! — закричал я, довольный, что могу его перебить. — Когда меня арестовали, ни одна сволочь не встала на мою защиту. Хотя все вы знали, что я ни в чем не виноват, что не я обокрал склад!
Он вытаращил глаза:
— Ты что, очумел? А петиция?
— Какая еще петиция?
— Ну, письмо в прокуратуру республики? Ведь в нем было двести подписей! А письмо начальника колонии? А письма воспитателей?! Свинья ты после этого неблагодарная!
Теперь я таращил глаза и ничего не понимал.
— Какие письма? В какую прокуратуру? Причем тут республика?
Он зло швырнул в меня мокрым полотенцем и стал одеваться:
— Те самые письма, благодаря которым тебя, сукиного сына, оправдали. Люди старались, поверили ему, ручались за него, а он… В общем, прощай, бывший друг! Не ожидал я, что ты нам так нагадишь.
Не сразу, с великим трудом до меня дошел страшный смысл его слов. Правда и справедливость жестоко отплатили мне за то, что я в них разуверился. Жить дальше не имело смысла. Как только за Славкой закрылась дверь, я взял отобранный у Шустрого нож, потому что он лежал рядом, и с силой всадил его себе в левую часть груди. Там, я знал, находится человеческое сердце…
Очнулся я вскоре, но почему-то в комнате Голубки. Голова нестерпимо болела, меня тошнило и все происходящее было залито пеленой тумана. Из этой пелены постепенно начали проявляться то перепуганная физиономия Васи Кривчика, то Славкино напряженное, со сдвинутыми бровями, лицо, то белое, как сметана, ничего не выражающее лицо Мити-Гвоздя, то сердитое и опухшее от пьянства Голубки. Потом появилось еще одно лицо — фельдшера, жившего неподалеку. Его звали Иван Иванович. Он был пьяницей, но хорошим специалистом. Я его видел несколько раз на улице.
Командовал он, и все, кто был в комнате, беспрекословно ему подчинялись. Вымыв руки, он долго ковырялся в моей ране. Голубка держала таз, а Кривчик светил ему переносной лампой. Потом он забинтовал рану, сказал, что она не опасна и стал прощаться.
— Почему же так болит голова, доктор? — спросил я.
— А это оттого, батенька мой, — ответил он улыбаясь, — что ты, падая, ударился обо что-то головой.
— Об плиту, — угрюмо сказал Шустрый. — Она — чугунная.
— Возможно, и об плиту! — радостно подхватил фельдшер. — Ведь это как удариться. Можно вообще жизни лишиться, если, допустим, височной костью. Или вот этой, затылочной. Или вот так, переносицей…
Опасные для удара места он показывал на собственной голове, а все с любопытством смотрели.
Потом он ушел. Около меня остались Вася Кривчик, Голубка и Слава Тарасов. Оказывается, Слава заявил, что не уйдет, пока не убедится, что его друг вне опасности. Шустрый и Гвоздь поворчали, но смирились. Сейчас он сидел на кровати рядом со мной и рассказывал.
Он недавно окончил ремесленное училище и теперь работает в железнодорожных мастерских. Работа тяжелая, но интересная, зарабатывает прилично. Вместе с ним работают трое ребят из нашей Толжской колонии. Еще четверо окончили ремесленное, но работают в Ярославле. С ними Слава переписывается. Пишут ему и воспитатели.
— Да, между прочим, когда я уезжал из колонии, меня вызвал начальник Сергей Васильевич. Меня и еще двоих старших. Уговаривал остаться работать воспитателями. Обещал на курсы послать. А под конец, знаешь, что сказал: «Конечно, вас всех я бы с удовольствием променял на одного Карцева. Вы уж не обижайтесь, но он был прирожденный воспитатель!» Вот, расти, старик! Сам Сергей Васильевич о тебе такого мнения!
— А вы обиделись?
— Нисколько. Тогда… А сейчас, вероятно. Да знаешь, все-таки между нами есть разница…
— Ты не прощаешь даже самоубийце? Жестоко!
— Самоубийство — не искупление. Честный труд — вот искупление. Прости, но я не хочу тебе врать.
— Спасибо. А теперь уходи. Если придет Боксер, я не смогу защитить тебя.
— Твои друзья боятся, что я заложу вашу «малину»?
— Да.
— Ты знаешь, они правы. Такая мысль у меня есть.
— Говори тише. Если это шутка, ты пострадаешь зря. Если правда, ты не успеешь сделать доброе дело.
— Но я этого не сделаю. Нет, Стас! Ради тебя не сделаю. Сделай это сам.
Я попросил Митю-Гвоздя проводить его. При этом я взял с него клятву, что он доведет Славку до вокзала и посадит в электричку. Я единственный знал «ахиллесову пяту» Мити-Гвоздя. Бандит и взломщик был верующим. Если уж он давал клятву, то не мог ее нарушить. Опасения мои оказались не напрасными. Как я потом узнал, Шустрый в самом деле напал, но, получив жестокий удар по голове, ретировался.
Боксер узнал о происшествии, когда я уже поднялся с постели.
— Как жить думаешь? — спросил он. — С Митей-Гвоздем пойдешь или сам по себе?
— Я сам по себе.
— Мы так и думали, — сказал он, и я так и не понял, кого еще он имел в виду. — Смотри, парень, тебе жить.
Вскоре вернулся из «гастролей» Жук. До сих пор не знаю, сам ли он ездил или его кто посылал. Знаю только, что за полмесяца он объездил весь Крым и Кавказ. Судя по всему, Мите-Гвоздю придется искать напарника — Жук вернулся к профессии карманника.
— «Краснота» тоже под «вышкой» ходит, — рассуждал он, валяясь снова на своей кровати, — охра, легавые, хлопотно… А тут наколочку взял, портик вот этими двумя пальчиками ухватил, вывел, потом вот эдак на перелом и — ваших нет. Покупай купейный до Киева.
— А ты знаешь, — сказал я, — тебе привет. От старого приятеля. Между прочим, заходил сюда, да тебя не застал.
— Кто это? — спросил он равнодушно.
— Слава Тарасов. Помнишь такого?
Да, он помнил. Глаза его загорелись нехорошим огнем.
— Жаль, не встретились. Потолковать бы не мешало!
Моя жизнь снова сделала крен. Непонятно было, правда, в какую сторону — в худшую или в лучшую. Если бы я раньше догадался откладывать на «черный день», как это делал Митя-Гвоздь, у меня бы сейчас были деньги и немалые. Но мы с Митей были сделаны из разного теста. Когда у меня появлялись деньги, я раздавал их направо и налево. Заработанные таким путем, они словно жгли мои руки, и я старался от них избавиться как можно скорей. В результате у меня никогда не было гроша в кармане, но зато была репутация рубахи-парня и отличного товарища. Конечно, можно было сразу отказаться от своей доли, но я этого не делал. Деньги давали мне относительную независимость, самостоятельность и свободу, которыми я очень дорожил. В конце концов, имея деньги, я мог сытно есть, уехать, куда мне вздумалось. Наконец, прилично одеться, что само по себе уже делало жизнь намного легче. К прилично одетому юноше у милиции и прохожих претензий меньше.
Решение порвать навсегда с преступным миром еще не вошло в мою жизнь. Я еще не знал, как мне поступить. Воровал, как говорят мои товарищи, «по малой», только, чтобы не умереть с голоду. Встречи со Стецко и Славиком не выходили у меня из головы. Особенно последняя со Славиком. Значит, если бы не Боксер и его шайка, я был бы сейчас полноправным гражданином, а может быть, даже учился?!
Между тем, пока я колебался, преступный мир требовал от меня ответа. Избиения повторялись почти регулярно. Боксер требовал положенного. Его помощники были все те же «добрые молодцы», и иногда — Шустрый. Как все трусы, он был особенно жесток и избирателен.
Помню, после очередной экзекуции, когда Боксер ушел, вся бражка собралась в нашей комнате. По общему настроению я понял, что что-то произошло. Шустрый понял это раньше меня и начал оправдываться:
— Вы ж поймите меня, кореша! Я ж не могу… Он же меня за глотку взял! Я ж у него в долгу. Чуть что — пришьет и делу конец!
Митя-Гвоздь сказал:
— Какие мы тебе кореша? Ты — подлюка! Перед Боксером стелешься, а товарища убить можешь. Иди отсюда!
— Кирюшки, братцы, да неужто вы не понимаете? Я ж его не сильно! Я ж только для виду. Вот пускай он сам скажет. Скажи, Стась!
— Ты поднял руку на товарища, — сказал Гвоздь. — Знаешь, что за это полагается? Если Волчонок скажет, я сам тебя пришью. Хочешь, Карцев? Я сейчас!..
Все вскочили. Шустрый бросился к двери, но там уже стоял Вася Кривчик.
— Оставьте его, — сказал он. — Он тут ни при чем.
— Не я, так другие, — говорит Шустрый дрожащим от страха голосом. — У Боксера вон какие «молотобойцы» есть! Все равно пока Стаська не начнет воровать, он его не оставит.
— Пускай еще раз. попробует сунуться, — сказал Гвоздь. — Я ему потроха выпущу!
Когда за Шустрым закрылась дверь, Кривчик сказал осторожно:
— Зря ты, Митя. При нем-то… Сам ведь знаешь…
— А плевал я на всех! — крикнул Митя. — Вот сделаю завтра последний «скок» на товарную и завяжу насовсем. Ей богу! А чего мне? Гроши есть. Не весь век воровать. Пойдешь со мной, Стась? Нет? А ты, Вася?
Кривчик вздохнул и покачал головой. Жук равнодушно слушал, лениво пожевывая потухшую папиросу. Он редко принимал участие в конфликтах.
Как-то Жук спросил меня:
— А в самом деле, что с тобой?
— Ничего, — сказал я. — А что такое?
— Да не знаю… Какой-то ты не такой. Словно чокнулся. Тебя бьют, а ты хоть бы что.
— Плакать что ли?
— Плакать, верно, ты не станешь. Да ведь и смеяться тоже вроде бы нечему. Боксер ведь только сначала бьет, а потом…
— А идите вы все! Пугать меня вздумали!
— Да не пугать, а так по-товарищески предупредить. Я-то ведь Боксера знаю давно.
— А если я завязал?
Он поднялся на койке и пристально несколько секунд пытался рассмотреть мое лицо. Я снова не выдержал и рассмеялся. Помолчав, он сказал:
— Я знал одного вора, который после такой шутки жил всего три дня.
— Три дня, — ответил я, улыбаясь в темноту. — Это иногда бывает даже много. Я знаю случай, когда люди за одну ночь счастья платили жизнью.
— За одну ночь чего? — переспросил он.
— Счастья. Была такая грузинская царица Тамара. У нее была привычка на каждую ночь приглашать к себе нового любовника. Наутро она его убивала.
— Сама?
— Ну не сама, конечно. Стража. Не это главное. Многие знали за ней такую привычку и все равно шли…
— Шли?
— Шли.
— На одну ночь?
— На одну ночь.
— Не знали, что наутро умрут?
— Знали.
— Вот идиоты! Что там, в Грузии, других баб не было?
— А вот знаешь… Я бы тоже пошел! Если бы любил, конечно. Ради любви все можно.
— Слушай, Волк, а ведь ты влюбился!
— Возможно. Я сам еще не знаю.
— Кто она?
— Свобода. И еще у нее есть родная сестра — Честная жизнь.
Он долго и внимательно вглядывался в мое лицо:
— Так… Значит, решил. Ну, вот что я тебе скажу: никуда ты от нас не уйдешь! Понял?
— От кого это от вас? От тебя что ли?
— Хотя бы и от меня.
— А что ты мне сделаешь?
— Посмотрим… Ты помнишь, сколько задолжал мне?
— Примерно.
— Нет, давай точно.
— Что-то около пяти «косых».
— Не около, а пять «косых» и три «красненьких»! Без одной «красненькой»[12] шесть.
— У меня сейчас ничего нет, но я…
— Мне надо сейчас.
— Ты что, мне не веришь?
— Давай кончай: веришь — не веришь… Мне гроши нужны.
— Погоди, Валерка…
— Нечего годить. Был Валерка, да весь вышел. Гони монет.
— Ты что, с голоду пухнешь? У тебя же грошей много!
— Не твое дело. Я работаю. А вот где ты берешь — не знаю. Короче — плати!
— Да на что тебе сейчас-то?
— На бан пойду!
— Ночью?
— Ну, в очко сыграть желаю!
— С кем?
— Опять же не твое дело. Плати!
— Нет у меня ни копья.
— Слушай, ты! Законов не знаешь?
— Сказал же: завтра отдам.
— А мне сегодня надо! Да ты что, нервировать меня взялся?! Слепой! Васька! А ну, сюда!
Кривчик нехотя поднялся и подошел к нам. Жук сказал, указывая на меня пальцем:
— Вот он «справедливый»! Взял и не отдает!
— Ну, отдам, отдам же!
— Нет, пусть мне Слепой ответит: по закону требую или не по закону?
Кривчик стоял, неловко переминаясь босыми ногами, растерянно мигал красными опухшими веками:
— Валера, он же отдаст, я его знаю!
— Замолчи, подлюка! Я тебя не о том спрашиваю! По закону требую или не по закону?
— По закону, — ответил Кривчик чуть слышно.
— Молодец! Иди отсюда! Завтра приготовь тридцатку. И с тебя возьму. Хватит, пожил за мой счет! Ну, так как, Волк? Где твоя справедливость? Об ней все блатные знают. Вот пусть теперь узнают другое.
Вошел Кривчик, протянул горсть мятых рублей:
— На, Стась, отдай ему. Здесь тридцатка без двух рублей.
— Мало, Вася.
— Больше нет. А сколь надо-то?
— Шесть сотен, Вася.
— Мама родная! «Полкуска» с «косой»! Да где же столько взять?
— У Гвоздя, наверное, есть. Попросить бы. Через два дня отдам. Ну-ко, позови!
— Еще не вернулся.
— А ты пошарь…
— Не. С собой носит.
Жук нетерпеливо крикнул:
— Слепой, иди отсюда! Плати, Волк, не то… Сам знаешь…
Знакомое чувство бешеной злобы начало закипать во мне.
Только бы не перешло в припадок. К сожалению, мне было знакомо и это. Правда, среди блатных такие припадки не порицаются. Наоборот, человек, потерявший рассудок от сильного возбуждения, считается «духариком», его побаиваются и уважают. Иногда этим пользуются ничтожества вроде Шустрого.
По-видимому, Жук все-таки уловил в моем лице перемену, правильно истолковал грозные признаки и ловко начал снимать напряжение.
— Тогда сыграем на мои. Потом отдашь, — сказал он, дружелюбно улыбаясь и ловко тасуя колоду карт. — Я ставлю половину твоего долга, а ты — сколько хочешь.
Мои руки дрожали, глаза застилало туманом, и на лбу выступал пот еще не остывшего нервного возбуждения. Когда я после долгих уговоров и льстивых замечаний Жука сел с ним играть в карты, в здравом уме я бы, конечно, этого не сделал.
Разумеется, я проиграл. Но это было еще полбеды. Желая отыграться, я все больше запутывался в Валеркиных сетях. А чем больше запутывался, тем сильнее нервничал и делал грубейшие ошибки.
За окном брезжил мутный рассвет, когда Валерка бросил карты:
— Больше не играю.
И напрасно я упрашивал его продолжать игру, Валерка был неумолим.
— Ты пойми, — дурачок, — говорил он, — чтобы со мной расплатиться, тебе надо идти на крупное «дело». Лепить «скок» по мелочи бесполезно. Не расплатишься. Видишь, а ты хотел от нас оторваться! Не выйдет, парень!
Помню, я был унижен, растоптан, убит наповал в ту проклятую ночь. Отныне, думал я, у меня нет иного пути, чем делить судьбу своих товарищей по несчастью. Может быть, впервые я вспомнил о них с жалостью и пониманием.
Дня через два на автобусной остановке мне приглянулся гражданин с толстым кожаным портфелем. Позднее я узнал, что в таких портфелях носят деловые бумаги, но отнюдь не деньги.
Словом, в Люберцы я вернулся не в тот же день, а через год. Мог бы вернуться и позднее, если бы не амнистия по случаю Победы над фашизмом.
Старые друзья каждый по-своему радовались моему возвращению. Больше всех, наверное, был доволен Митя-Гвоздь. После моего ухода ему крупно не везло. В последний раз они с напарником нарвались на засаду и едва ушли. Причем Мите пришлось отстреливаться.
Свою неудачу Митя почему-то свалил на шофера Колю. В тот день он отказался пойти с ним «на дело». Кроме того за очень короткое время милицией были взяты все барыги, торговавшие краденным на железнодорожных путях. После неудачи Митя отлеживался на Лесной, не решаясь на очередной «скачок». Никакие уговоры Николая на него не действовали. Этому напарнику он больше не доверял.
У Мити было необычайно сильно развито чувство опасности, которое нельзя назвать иначе, как интуиция. Еще не видя опасности, он ее чувствовал, хотя и не мог объяснить. Коля не обладал такой способностью, не верил в нее и считал Митю-Гвоздя трусоватым. Незадолго до моего возвращения они сильно подрались. Как ни странно, Боксер в Николае не сомневался и, несмотря на опасения Мити, доверял ему по-прежнему. Я лучше других знал Митю. Знал, что он редко ошибается, и на Николая стал смотреть с подозрением.
Вконец забитый, вечно голодный Вася Кривчик видел во мне надежную защиту. При мне его никто не смел тронуть пальцем. Жук надеялся в скором времени получить свой долг. Голубка радовалась, потому что вообще была доброй старухой.
Между прочим, в нашем притоне одним постоянным жильцом стало больше: на Лесную перебрался профессор. За то время, что я его не видел, он еще больше опустился: одряхлел и выглядел натуральным оборванцем. Мог ли я тогда предполагать, что именно этой жалкой и нелепой фигуре суждено поставить последнюю точку в моей воровской судьбе? Не думал об этом и сам Нестеренко.
Как ни странно, но с его приходом в домике на Лесной стало как-то уютней. Во-первых, профессор почти не выходил из дома. Целыми днями он валялся на койке и читал. Если до этого все мы жили здесь, как на вокзале, то теперь в нашей комнате появились такие вещи, как графин с водой, несколько тарелок и вилок, фотография молодой женщины на столике, полка с книгами и даже репродуктор. Если бы не постоянные попойки и «гастролеры» со всей России, а также не преклонный возраст профессора, то наша комната напоминала бы больше студенческое общежитие.
Даже облав мы стали бояться меньше. Нам казалось, что присутствие пожилого интеллигентного человека предает всему дому кое-какую солидность. К нам Илларион Дормидонтович относился дружески снисходительно, звал нас «разбойничками», и за короткое время каждому дал свою кличку. Меня он называл Рыцарем Печального Образа, Жука — Гобсеком, Васю Кривчика — Гаврошем, Митю-Гвоздя — Карлом Мором, Шустрого — Каином, Измаила — Эфиопом. Никто не обижался, потому что никто не знал, кто такой Карл Мор и никогда не читал о Гобсеке.
Странным человеком был Илларион Дормидонтович. По крайней мере, ни до него, ни после я таких не встречал. Он был умен, но совершенно не приспособлен к самостоятельному существованию. Мог объяснить любое явление природы или общественной жизни, но не умел пришить пуговицу к своему пальто. Он никогда не стремился иметь деньги. Никогда ничего, кроме водки, ни у кого не просил. Попросив же, не мог скрыть презрения к самому себе. Особенно, если в просьбе было отказано.
Неряшливость не являлась его привычкой. Просто он не мог или не умел делать для себя то, что хотел. Его единственная рубашка давно истлела и превратилась в лохмотья. На пальто вместо пуговиц висели кусочки дерева, кое-как прикрученные медной проволокой. Ботинки развалились, и некоторое время он вовсе не высовывал носа из дома, пока ему не достали какую-то обувь. В то же время нельзя сказать, чтобы такое существование его особенно удручало.
Обитатели дома Голубки относились к нему по-разному. Сама хозяйка, как всегда, жалела и понемногу подкармливала. Жук делал вид, что не замечает профессора. Вася Кривчик и Мора тайно восхищались его образованностью. Тугодум Митя-Гвоздь уважал, инстинктивно чувствуя превосходство этого человека. Шустрый, по той же самой причине, искал и находил массу поводов для издевательства над стариком.
Трусом Илларион Дормидонтович не был, уступать Шустрому, видимо, не собирался. Поэтому не проходило дня, чтобы они не поссорились. Впрочем, помня, что профессора сюда привел сам Боксер, Шустрый дальше словесных перепалок не шел.
У меня старик не вызывал ни жалости, ни симпатии, но зато возбуждал большой интерес. Прежде всего, мне хотелось понять, почему он — человек обеспеченный и в свое время, очевидно, уважаемый, а, главное, никем не преследуемый, оказался вместе со мной на самом дне жизни. Со мной, который ничего не создавал, а наоборот, разрушал ценности, создаваемые другими?
Я слишком долго ломал над этим голову и обогащал жизнь Нестеренко никогда не существовавшими романтическими и трагическими подробностями. В действительности, в его жизни все было значительно проще. Из университета его выгнали исключительно за пьянку. Даже на лекции он являлся пьяным. При этом он говорил всем и каждому, что так, как он, Нестеренко, преподает в пьяном виде, другой и в трезвом не сумеет, ибо только он, Нестеренко, является проповедником настоящей науки. Все остальные — шарлатаны и выскочки. «Проповедника» долго терпели, но в конце концов вынуждены были отказаться от его услуг. На прощание Нестеренко напился до поросячьего визга и устроил дебош в кабинете ректора. На беду там в это время находился председатель народного комиссариата просвещения, и дальнейшая судьба Иллариона Нестеренко была решена. Профессорского звания он был лишен.
Некоторое время Нестеренко давал уроки на дому как рядовой репетитор, но из-за пагубной страсти слишком часто срывал уроки и постепенно потерял всех своих клиентов. Вот тогда-то его и нашел Георгий Анисимович. Несмотря на то, что эксперимент не удался, Боксер хорошо заплатил. Кроме того никогда не отказывал старику в «авансах».
Когда Илларион Дормидонтович, наконец, понял, что попал к «цветным», он сначала испугался, прекратил всякое знакомство с Георгием Анисимовичем и недели две не высовывал носа из своей квартиры. Впрочем, от квартиры к тому времени у Нестеренко осталась одна крошечная комнатушка. Жена Нестеренко умерла задолго до начала войны. Ни родных, ни детей у них не было и Ларочка, как всю жизнь звала его жена, оказался один-одинешенек в целом мире. Тотчас обнаружилось, что и друзей у Нестеренко тоже нет. Предприимчивые соседи, узнав о том, что Нестеренко изгнан из университета, принялись «уплотнять» его.
Нестеренко почти не сопротивлялся. К тому времени он потерял интерес ко всему на свете, кроме вина. В конце концов, он оказался в тесной каморке с одним маленьким окошком и фанерной дверью. Когда-то здесь жила собака Нестеренко по кличке Дэзи. В этой комнате бывший профессор провел едва ли не самые страшные в своей жизни две недели.
Георгий Анисимович не преследовал его и не приходил за долгом. А профессор в это время утрясал последние недоразумения со своей совестью. Как потом оказалось, волнения Иллариона Дормидонтовича оказались ненапрасными. Боксеру он оказался нужен. Правда, его не собирались заставлять лазать по карманам и не совали ему в руку «фомку». Георгий Анисимович соглашался поить и кормить его и даже помочь расплатиться с долгом за одну пустяшную, как показалось профессору вначале, услугу. Нестеренко должен был просто как можно чаще посещать дома своих бывших сослуживцев — профессоров и преподавателей. По мнению Боксера, повод для этого был более чем достаточный, — человек хлопочет о возвращении на работу и восстановлении своего доброго имени.
Сначала профессор не понял своей роли. По простоте душевной он решил, что Боксер верит в то, что Нестеренко будет восстановлен на кафедре, и тогда Георгий Анисимович, наконец, получит свой долг. В конце концов, поразмыслив как следует, он и сам пришел к выводу, что, если приложить максимум старания, использовать прежние знакомства, вести себя скромно и не зазнаваться, то товарищи поверят в его исправление и начнут хлопотать.
И он действительно ходил по квартирам бывших сослуживцев и просил, просил, просил без конца. Одни закрывали перед ним двери, другие, выслушав и насмотревшись на его плачевный вид, жалели и даже обещали поговорить, где нужно. Такие обещания прямо-таки окрыляли старика. Каждый вечер он взахлеб рассказывал все внимательно слушавшему его Георгию Анисимовичу и не замечал, что вопросы, задаваемые Гладковым, к его науке отношения не имеют. Даже то, что после его визитов некоторые квартиры были ограблены, не возбуждало у него подозрений. То, что он живет не дома, а среди воришек, его не смущало. В конце концов, здесь кормят и поят, а после, когда все уладится, этот вертеп можно будет забыть как кошмарный сон.
Но вот кто-то из воров по пьянке случайно или нарочно разом открыл ему глаза на все. И тогда профессор взбунтовался. Прежде всего он поехал в Марьину Рощу и высказал Георгию Анисимовичу все, что он о нем думал, предупредив, что завтра же заявит обо всем в милицию. Затем поехал в Люберцы, но здесь, на его счастье, не было никого, кроме меня и Кривчика. Мы оба с удовольствием выслушали его просвещенное мнение о нас, а также его взгляд на будущее преступного мира. Помнится, мы даже аплодировали ему, когда услышали его мнение о нашем Боксере.
Надо сказать, что к тому времени я уже твердо знал, что быть вором дальше не смогу. Мир, в котором я находился, с каждым днем вызывал во мне все большее отвращение.
Вероятно, немало этому способствовал и год последнего заключения. Если во время войны я видел рядом с собой несчастных, попавших в беду, то теперь меня окружали, в основном, отпетые мерзавцы. Прав профессор, говоря, что преступный мир не нужно пытаться перевоспитывать, его надо просто физически уничтожать, чтобы уберечь от порчи все общество.
Утомленный его длинными и иногда малоприятными речами, я уснул и проснулся среди ночи от крика. Мои товарищи не спали. В комнате было много воров, и в том числе те самые «добрые молодцы», которые разгоняли в свое время воровскую компанию. Посреди комнаты, разутый и полураздетый, сверкая глазами и стеклами пенсне, стоял профессор Нестеренко. Всклокоченная борода его воинственно топорщилась, редкие волосы на затылке стояли дыбом.
— Я — червь! Я — пресмыкающееся! — кричал он. — Но лишь потому, что я — пьяница. Я действительно могу за рюмку водки унижаться, просить и даже паясничать, но я не могу украсть, поймите это!
— Никто вас не заставлял воровать. Речь шла о небольшой услуге для меня лично. Вы не просто не выполнили моего поручения, вы провалили серьезное дело!
Это сказал Боксер. Я не сразу заметил его. Он сидел в слабо освещенном углу комнаты, скрестив тяжелые руки на ручке хорошо знакомой нам трости. Так значит, это суд над профессором! Интересно, чем он закончится? Обычным избиением или… Я живо поднялся и отошел в сторонку. Судьба Нестеренко пока что меня не волновала. Но вот он заговорил снова:
— Вы хотели сделать из меня наводчика, но вам это не удалось. Да, я провалил ваше э-э-э… прошу прощения, никак не могу освоить ваш собачий язык… Назовем его просто «очередное мероприятие». Да, я его провалил. Сознательно. Я предупредил профессора Беспалова, чтобы он был осторожен. Потому что профессор Беспалов — это профессор Беспалов! Я преклоняю перед ним свою седую голову. Хотя он был одним из тех, кто требовал моего исключения из университета. Он всегда прав. Потому что всегда честен и принципиален. Люди, подобные мне, его, естественно, не любят. Я тоже не любил.
Но вчера, когда я увидел его снова… И когда он сам предложил мне помочь найти работу… Я не мог. Я понял, кажется, впервые по-настоящему, кто я такой! И мне стало страшно! Я впервые увидел у себя под ногами бездну. Смрадную, вонючую выгребную яму, в которой копошатся, поедая друг друга, мерзкие отребья вроде вас, — его палец, прямой, тонкий, дрожащий от напряжения, указывал на застывшую в неподвижности фигуру Боксера. — Вы и подобные вам уходите из жизни. И это так же правильно, как то, что меня выгнали из университета. Но вы оставляете после себя вонючий шлейф совращенных вами дегенератов и маменькиных сынков, не желающих работать болванов, и тех, кто по несчастью попал в ваши сети. Поэтому вам нельзя дать умереть своей смертью. Вас надо уничтожать, как крыс, как бешеных собак, как фашистов! Да-да, фашистов! В то время, как честные люди проливали кровь на фронте, вы грабили их детей, убивали их жен, отнимали у стариков последние тряпки, чтобы пропить их в ту же ночь.
Вы грабите эшелоны и тащите одежду, которую ждут те, кто восстанавливает из руин города. Съедаете и пропиваете продукты, без которых погибнут дети, и превратятся в дистрофиков взрослые! Вы, вскрывающие банковские сейфы, и вы, крадущие хлебные карточки у старухи! Вы все одинаково виноваты и всем вам должно быть одинаковое возмездие — смерть! Будьте же прокляты! Я ухожу. И не смейте меня останавливать! Я могу ударить вас в лицо!
Бедный старик. Он все еще был наивен, как воспитанник детского сада. Едва он повернулся к нам спиной, как брошенная кем-то табуретка с силой ударилась ему в лопатку. Нестеренко охнул и обернулся. В ту же секунду Шустрый ударил его по голове поленом. Профессор рухнул на пол. «Добрые молодцы» принялись сапогами отбивать ему внутренности. Что-то, а это они умели.
На этот раз ярость вспыхнула во мне внезапно, как взрыв гранаты. Вот так же точно били меня, еще подростка. Били за то же самое, за тот же бунт против насилия. Отбивали желание уйти из преступного мира. А главное, били те же самые люди — Генка Кудряш и парень по кличке Маруся.
Я мельком взглянул на товарищей. Кривчик плакал от страха, забившись в угол. Мора исчез, должно быть, как всегда, в начале драки. Жук делал вид, что все происходящее его не касается. Шустрый, почуяв «мокрое дело», стоял в стороне, прячась за спиной Боксера. Двое или трое воров гуськом уходили из комнаты. Абсолютное безразличие было только на лице Мити-Гвоздя. Драки он видел всякие, нынешней «малиной» не дорожил нисколько, предвещая ей скорый провал. Боксера ненавидел и ни в чем его не поддерживал. Что же касается Нестеренко, то после его странной речи, из которой Митя понял только, что всех его товарищей и его самого Илларион Дормидонтович не прочь бы убить, его уважение к этому человеку поколебалось. К тому же только круглый дурак рискнет высказывать такие мысли прямо в лицо Боксеру.
Итак, рассчитывать на помощь не приходилось. Я выдернул из-под кучи дров железную кочергу и, не говоря ни слова, опоясал ею широкую спину Маруси. Он от неожиданности охнул и повернулся ко мне лицом. И тогда я опустил кочергу на его широкий и плоский, как односкатная крыша, лоб. В этот удар я вложил всю свою силу, но Маруся только пошатнулся и схватился рукой за лицо. Увидев на ладони кровь, он постоял, подумал, и молча пошел на меня. Все остальные еще находились в оцепенении, когда он нанес мне первый удар. Слава богу, я успел отклонить голову и удар пришелся в левое плечо. Сработал механизм мгновенной реакции, и тут же Маруся получил ответный удар в челюсть. Но что значили для этого гиганта мои удары кулаком? Помнится, он даже не пытался уклоняться. Он шел и шел на меня, словно паровоз, постепенно загоняя меня в угол комнаты, и глаза его при этом смотрели точно в мою переносицу.
Мои лопатки уже ощущали холод штукатурки, когда с печки спрыгнул Митя-Гвоздь. Но наперерез ему поспешили сразу трое. Отбиваясь от Маруси ногами в своем углу, я видел, как от страшного удара Мити первым лег на пол Кудряш, как от второго завертелся на одном месте, зажимая разбитый нос, Шустрый, как отлетел в сторону кто-то из воров, и как поднялся со своего места Боксер.
Все замерли. Даже Маруся, не выпуская меня из угла, повернул голову в их сторону. Когда до Мити оставалось не больше трех шагов, Боксер сделал едва заметное движение и его трость распалась на две половинки. В правой руке оказался стилет с длинным трехгранным острием, в левой — то, что служило ножнами. Казалось, участь Мити была решена. Но в тот момент, когда Боксер сделал последний шаг, ему под ноги бросился Вася Кривчик. Не ожидавший этого Георгий Анисимович растянулся на полу. Ударом ноги Митя вышиб из рук Гладкова стилет и схватил старого вора за горло.
Говорят, что многие травоядные, если их раздразнить, становятся опаснее хищников. Митя вообще не любил драк. Сегодня он ввязался в нее исключительно из-за меня. При нем могли убить сотню-другую людей, он бы и глазом не моргнул. Но того, кого Митя считал другом, никто не имел права тронуть. Понимая, что каждую секунду может произойти несчастье, я оттолкнул зазевавшегося Марусю и поспешил к дерущимся. За жизнь Боксера я не дал бы и медного гроша, но вовсе не хотел, чтобы Митя стал убийцей. И опоздал. Пока я боролся с Марусей, Кудряш ударил Митю табуреткой по голове. Тот откинулся назад, и в ту же секунду Боксер всадил ему в живот короткий кинжал.
После мне говорили, будто одновременно с этим с улицы раздался предостерегающий крик: «Атас!». Не знаю… Я не слышал ничего, кроме топота убегающей шпаны и страшного крика Мити-Гвоздя. Дальнейшее было похоже на остановившиеся кадры кино. Кроме меня в комнате оставались умирающий Митя, все еще не пришедший в сознание Нестеренко и Вася Кривчик.
Вдвоем с ним мы попытались поднять Митю, но только причинили ему напрасные страдания. Весу в Мите было не менее ста килограммов. Пришлось оставить его лежать на полу. Разорвав рубаху, мы кое-как перевязали раненого и сели рядом. Через распахнутые настежь окна были слышны далекие милицейские свистки. Там кого-то ловили.
— Бегите! — сказал Митя.
Я отрицательно покачал головой. Обратно в преступный мир мне возвращаться не хотелось. Кроме того я не мог оставить товарища.
— Бегите! — повторил Митя. — Легавые близко.
— Пусть возьмут всех, — сказал я.
Кривчик посмотрел на меня со страхом. Митя шевельнул рукой:
— Не сейчас. После. Сам придешь. Так лучше. Я тоже хотел с повинной. Не успел. Жизнь пропала.
— Не болтай глупости, — сказал я. — Отвезут в больницу, перевяжут, как следует, жив будешь.
— Я не о том, — простонал Митя. — Жизнь пропала. Жалко. Я же слесарь. Хороший слесарь. Мастер говорил: «Золотые руки». На заводе уважали. Нет, связался с проклятым… Жизнь он мне всю покалечил. Жена отказалась, дети…
— Ты говоришь про Боксера? — спросил я.
Он кивнул головой.
— А ты… Ты уходи. Сам уходи. Повинись. Простят. У тебя отец на фронте погиб.
— С чего ты взял? — удивился я. — Он, наверное, разыскивает меня. Просто мы никак не можем встретиться. Вот заявлюсь в милицию, тогда…
Митя скрежетнул зубами от боли и с минуту молчал. Лицо его побледнело, лоб покрылся испариной.
— Ты жил в Минске? — спросил он, не раскрывая глаз.
— Да.
— Логойский тракт, восемнадцать?
— Да. Откуда ты знаешь?
— Квартира восемь?
Я вскочил на ноги. Он остановил меня движением руки.
— Письма на Главпочтамте до востребования получаешь?
Я опешил:
— Получаю… То есть нет. Мне не дают. Паспорт нужен.
Он опять сморщился, держась рукой за живот.
— А вот ему дают. И без паспорта. Между прочим, ты зря от меня скрывал. Я же тебя корешем считал. За тебя, видишь, на нож полез…
— Значит, ты обиделся и молчал? — спросил я.
Он не ответил и отвернулся. За окном снова послышались свистки, на этот раз ближе. Так вот почему я не получал писем из Минска! Вот почему не было их и от Стецко!
— Как ты узнал об этом? — спросил я.
Он с трудом ответил:
— Случайно. Накнокал Боксера на почте. Думал, капитал в сберкассу кладет. А он до востребования спрашивает… На твое имя. Племянник, говорит, любовь крутит. Хочу знать…
— Дальше!
— Дальше? Прочитал и бросил в урну.
— А ты?
— А я вынул и тоже прочитал.
Пока он говорил, с трудом выговаривая слова, меня трясло как в ознобе. Едва он закончил, я повалился перед ним на колени:
— Митя, дорогой, отдай!
Его лицо исказилось гримасой:
— Нету, Стась.
— Отдай, ради бога!
— Нету, Стась.
— Митя!
— Нету…
Я заплакал. И тогда страшно закричал Митя:
— Убей, убей меня, Волчонок! Кореш ты мой единственный! Гад я! Не сказал ничего! Боялся тебя потерять! Боялся — уйдешь раньше меня! Теперь уходи! Не мешкай! В сто пятое заявись. Там начальник Человек. Все будет хорошо. А за письма прости. Три их было. В одном, что твой отец погиб, соседи пишут — в сорок первом, смертью храбрых. А два — от своего солдата. Ой, плохо мне, братцы-ы-ы! Ой, плохо-о-о!
Его крик, вырвавшись из окна, смешался в саду с заливистой трелью милицейского свистка. Нет, теперь я не мог, не имел права отдаваться в руки правосудия. Я должен был еще немного походить на свободе, чтобы получить свой долг сполна.
Между тем в саду послышался топот. Люди бежали по деревянному настилу. Мне показалось, что топали они так громко нарочно, — никому не хочется лезть под пули, а тишина покинутого людьми старого дома пугала. Когда сапоги затопали на крыльце, я схватил Кривчика за руку и повлек за собой на кухню. Здесь, отодвинув две доски в стене, мы пролезли в чулан, а оттуда по потайной лестнице на чердак. Кроме нас эту лазейку знали только сама хозяйка и цыган Мора.
Именно их мы и нашли там, затаившихся между наружной и внутренней обшивкой мансарды. Наверное, здесь Голубка прятала награбленное барахло. Тайник был слишком узок для двоих, но страх перед милицией велик. Бедная Голубка вынуждена была смириться с тем, что ее женские плечи оседлал дрожащий от страха цыган. Через слуховое окно мы с Кривчиком спустились в сад. На наше счастье, в саду никого не было. Милиционеры еще не успели окружить дом. Правда, топот их сапог слышался на террасе, на крыльце и даже на крыше. Но великое множество пристроек, чуланчиков, светелок, веранд и заборчиков затрудняло их работу. Словом, когда электрические фонарики замигали в саду, мы были уже далеко.
Перелезая через очередной забор, я оглянулся на старый дом. Он стоял на отшибе вдалеке от всего поселка, окруженный высоким забором, почти до крыши утопающий в буйной зелени старого заброшенного сада. Случившееся здесь сегодня означало для нас потерю навсегда единственного теплого угла, а, может быть, и нашей доброй Голубки.
Убийство — есть убийство. С нынешнего дня за домом будет установлено наблюдение, а хозяйке предстоит нелегкое объяснение в милиции. Надо отдать ей должное, — в то время, как другие притоны «горели» один за другим, этот, благодаря Голубке, очень долго оставался невредимым. Если бы не последнее происшествие, бог знает, сколько бы еще продержался. В конце концов, даже МУР не может знать всех притонов в Москве и пригородах.
Обойдя поселок кругом, мы вышли на дорогу. В темноте Кривчик почти ничего не видел, и мне приходилось вести его за руку. К тому же он быстро утерял последние крохи мужества и хныкал так искренне, как если бы уже сидел перед дежурным отделения милиции. Сейчас он был для меня обузой, но бросить его ночью на дороге я не мог. Во всем поселке был единственный человек, который знал, кто мы такие, и относился к нам по-человечески. К нему я и повел Слепого.
Фельдшер Иван Иванович, как всегда, был пьян. Но не настолько, чтобы не узнать своего бывшего клиента. Мы договорились с ним даже быстрее, чем можно было предполагать. Я отдал ему все, что у меня было: часы, серебряный портсигар, деньги, оставив себе совсем немного. Он обещал приютить Васю и даже помочь ему прописаться.
Попрощавшись с обоими, я вышел во двор. Вася окликнул, ощупью нашел меня в темноте, и вдруг совсем по-детски прижался ко мне своим щуплым, вздрагивающим телом.
— Ты едешь в Марьину Рощу? — спросил он, немного успокоившись.
— Да.
Он помолчал:
— Если ты хочешь найти письма, то напрасно. Митя ведь сказал, что их бросили в урну.
— Нет тех, наверняка, есть другие. А потом я не верю, что письма были вот так запросто брошены в мусорный ящик.
— А я верю. Для него ведь мы кто? Никто! Сволочь он, Стаська! Если бы не глаза, давно бы ушел!
— Причем тут глаза? Кстати, ты уже ушел. Осталось только прописаться, и тогда будешь жить по-человечески.
— Да, а кто кормить будет? Работать-то я не могу, да и не умею ничего…
— Научишься. Вон совсем слепые и то зарабатывают. Авоськи плетут, коробочки клеят…
Мы помолчали.
— Стасик, — спросил Вася, — а ты не боишься Боксера?
— Все равно. Я заставлю его отдать письма!
— А если он не признается, что взял?
— Тогда я скажу, что у меня есть свидетель — Митя-Гвоздь.
— Но он умер.
— Тогда ты. Не струсишь?
— Нет. Знаешь что, возьми ты лучше вот это… На всякий случай.
И в ладонь мне опустился тяжелый браунинг. Я с удовольствием ощущал его гладкие холодные грани.
— Чей?
— Митькин.
Мы попрощались. Спрятав браунинг за поясом, я пошел к станции. Разве мог я тогда предполагать, что следовавший за той страшной ночью день будет моим последним днем на свободе. Что пройдет восемь долгих лет, прежде чем я снова смогу ходить по земле, не слыша за своей спиной дыхания конвоира.
Впрочем, иногда мне приходит в голову, что, даже зная все наперед, я в ту ночь все равно бы поехал к Гладкову. Сидя в электричке, я со странным спокойствием думал о безруком судье, Славе Тарасове, Мите, Жуке, Стецко, отце и о Георгии Анисимовиче. Словом, о всех тех, кто сыграл в моей жизни какую-то роль. Больше всего о двух последних.
Во-первых, я почему-то не сомневался, что отец жив, и что в письмах Стецко об этом сказано. Во-вторых, Георгий Анисимович не станет скрывать от меня правды. Ведь речь идет о самом дорогом для человека — о его отце! В-третьих, если Гладков в самом деле забирал мои письма на Главпочтамте, то они должны находиться сейчас у него. Причина, по которой он может не отдать письма, та же, что была у Мити, — опасение, что они подействуют на меня, и я уйду из воровской жизни. Других причин я не видел.
Георгий Анисимович всеми силами старался оградить нас от любого влияния со стороны, ограждая одновременно и от провалов. Это он запретил Голубке пускать в дом женщин. Запретил нам приходить и уходить с дачи в светлое время. Он построил под домом обширный погреб-тайник, куда при появлении уличкома или участкового милиционера прятались все, кроме хозяйки дома. Опасаясь все тех же провалов, он запретил нам в самих Люберцах заниматься даже карманными кражами. Однажды сильно избил за это Валерку. Если в поселке в то время и совершались кражи, то я могу ручаться, что никто из обитателей дома Голубки в них не участвовал. Страх перед знаменитой тростью Боксера даже на расстоянии удерживал нас от подобных нарушений.
Конечно, все это делалось не ради нас самих, нашего здоровья или благополучия. Гладков был, прежде всего, эксплуататором. Из наших карманов он обычно выгребал все, оставляя минимум по своему усмотрению. Он охотно давал в долг, но возвращать приходилось с процентами. Он мог одарить заграничным барахлом со своего плеча, но мог и уничтожить. Может быть, поэтому мнение о нем среди блатных было разное. Одни считали его «рубахой», другие — «жмотом».
Он был хитер и коварен. Уйти из его лап было практически невозможно. Я не раз пробовал это сделать. Один случай запомнился мне особенно. Отчаявшись избавиться от него, я решил удрать из Москвы. Уехать, не выдавая никого, не заявляясь в милицию. Возможно, где-нибудь, думалось мне, на краю земли мне повезет, и я устроюсь на работу, а со временем получу и паспорт. Но оказалось, что я слишком плохо знал тогда Боксера и его длинные руки. Помню, благополучно купив билет до Ростова, я дождался, когда поезд тронется, и сел на ходу. Стараясь держаться независимо, прошел насквозь один вагон, другой, третий. В тамбуре остановился закурить. Сунул руку в карман, достал папиросу, начал искать спички и вдруг услышал за своей спиной;
— Прикурить желаете?
Позади меня в шляпе, темных очках с тросточкой в руке стоял Боксер. Не торопясь он достал серебряную зажигалку, зажег ее, некоторое время держал на уровне моих глаз, хотя в тамбуре было светло.
— Куда путь держите? — снова спросил он и, не получив ответа, добавил совсем тихо: — Когти рвешь, подлюка? Вольной жизни захотелось? Ну, я тебе покажу вольную жизнь! Ступай за мной!
Мы вышли на следующей станции. Следом за нами на платформу спрыгнул невесть откуда взявшийся Жук и еще двое, лица которых показались мне знакомыми. Мы миновали здание вокзала, прошли вдоль всего поселка, свернули за какой-то сарай и прошли к старому кладбищу.
Меня никто не держал за руки, и я имел немало шансов удрать, наконец, закричать, позвать на помощь, но не сделал ни того, ни другого. Идущая по моим пятам фигура Боксера, одетого во все черное, его поблескивающие за стеклами очков глаза вселяли в меня почти суеверный страх. Ноги мои не слушались и были похожи на ватные, руки холодели и, когда там, на кладбище, меня стали избивать, я почти не сопротивлялся. Уже валяясь на земле и теряя сознание, почувствовал, как в гортань льется водка.
— Жук, волоки в таксо!
Больше я ничего не помнил. Позднее Валерка рассказал, что Боксер вез меня в такси до Москвы и всю дорогу, должно быть, для шофера охал и причитал по поводу того, что его дорогой племянничек напился, подрался и вот ему, человеку в годах и больному, предстоит отвечать за него перед тетушкой.
Тех двоих, которые били меня, он в такси не взял. По словам Жука, оба так озверели, что он, Жук, вынужден был под конец даже вступиться за меня.
— Не то бы тебя там и пришили, — закончил он торжественно.
— Кто были эти двое? — спросил я.
Он сказал, вспомнил двух «добрых молодцев».
Таков был Боксер. По одному из паспортов Георгий Анисимович Гладков, зубной техник. Матерый волк, не любивший тех волчат, которые показывают зубы. Сколько раз за всю жизнь приходилось ему смирять подобные бунты, и кто знает, сколько бунтарей было спущено его подручными в Москву-реку, Яузу или просто в городскую канализацию?
От вокзала до квартиры Гладкова я ехал в такси. Хмурый шофер, по-моему, не столько смотрел на дорогу, сколько через зеркальце на меня. Этот взгляд мне был знаком. Так смотрят на нас милиционеры, дворники, сторожа и кассиры — все те, кому часто приходится иметь дело со шпаной. С таким водителем, как этот, ехать было опасно. Он мог подрулить к любому отделению милиции. В другое время я, конечно бы, вылез из машины, но сейчас мне необходимо было торопиться.
— Прибавь скорость, друг! — попросил я. — Заплачу вдвое.
Он ответил, не оборачиваясь:
— Не торопись на тот свет, там кабаков нет, — но скорость все-таки прибавил.
На углу Шереметьевской и 1-го проезда Марьиной Рощи я расплатился и вышел из машины. Было раннее утро воскресного дня. В дымном мареве над Москвой поднималось солнце. На улице появились первые прохожие.
В то время Марьина Роща была едва ли не самым заброшенным уголком старой Москвы. Много лет не ремонтированные дома, обвалившаяся штукатурка, почерневшие стены двухэтажных деревянных домов с фантастической плотностью населения на один квадратный метр. Сразу после войны сюда хлынул мощный поток жителей ближайших деревень, в котором коренные жители растворились без остатка. Деревня привезла свою культуру и свои привычки. В праздники здесь играли на трехрядке и дробили «елецкого». В одном из таких домов и жил Гладков.
Подходя к подъезду, я вспомнил свой первый приезд сюда и с удивлением заметил, что это было всего каких-то пять-шесть лет назад. А ведь мне казалось, что прошла вечность. Всего лишь пять лет понадобилось «дяде», чтобы сделать из меня профессионального вора. Пять лет! Я шел сейчас по той же самой мостовой, и каблуки моих ботинок оглушительно выстукивали в такт моим мыслям: пять лет, пять лет, пять лет…
При дневном свете этот дом показался мне еще более мрачным и угрюмым. Стены его покосились, парадное крыльцо вросло в землю, и поэтому одна половина двери не открывалась вовсе. Вторая — наоборот, не могла закрыться. Два его таких же древних соседа были снесены. На их месте темнели котлованы. Пройдет совсем немного времени и здесь вырастут совсем другие дома — многоэтажные, просторные, светлые. Не будет больше страшных общественных кухонь с керосинным чадом, площадной брани хозяек, вони общественных уборных и загаженных лестниц! Ах, скорей бы все это приходило! Жаль только, что вместе с домом бульдозер не сотрет с лица земли самого Георгия Анисимовича!
Наш условный стук похож на букву «р» азбуки Морзе. Но почему мне приходится повторить его трижды?
— Чего тебе? — это Валерка.
Сквозь щель я слышу только его голос, потому что в прихожей темно.
— Мне нужен Георгий Анисимович.
— Его нет! — дверь готова захлопнуться, но носок моего ботинка был уже в щели.
— Волк, мотай отсюда пока цел! — советует Валерка.
— Мне нужен зубной техник Гладков, — говорю я и просовываю в дверь весь ботинок.
Валерка пихает его обратно, и некоторое время между нами происходит молчаливая возня. Неожиданно дверь отворяется. Меня пропускают в прихожую. Привыкнув к темноте, я скорее чувствую, чем вижу, что Валерка здесь не один. За дверью еще кто-то.
— Чего тебе? — снова спрашивает Жук.
— Мне два слова сказать…
— Говори! — голос Георгия Анисимовича не из-за двери, а с противоположной стороны.
Кто-то жарко дышит в затылок. От волнения у меня дрожат колени.
— Я с Лесной.
— От легавых?
— Голубка велела кое-что передать…
Долгая пауза. По-прежнему дышат в затылок. Потом Гладков отворяет дверь в соседнюю комнату. Но он еще не уверен…
— А может, ты свистишь, Волк? Может, никто тебя не посылал?
Я делаю вид, что обиделся.
— Подумаешь, могу и уйти! Только она говорила насчет каких-то «рыжиков», что в саду закопаны…
Он толкает меня в комнату и захлопывает дверь.
— Чего орешь?
Сунув руки в карманы, он некоторое время ходит по комнате. Сейчас она похожа на склад, в котором только что произвели очередную ревизию. Но это не просто ревизия. Боксер собрался «рвать когти».
Он нервничает. Валерка сунулся было в дверь, но получив затрещину, скрылся. Наконец, он со злобой пинает ногой какой-то узел и подходит ко мне.
— Вообще-то тебя надо бы пришить. Заслужил, паскуда! Ну да ладно, живи пока. Давай выкладывай!
— А чего выкладывать? У меня, как у латыша…
— Где золото?
— Под яблоней.
— Под какой яблоней?
— Под третьей от левого угла терраски. Пять четвертей к востоку…
— Каких четвертей? К какому востоку? Слушай, Волк… Хочешь я сейчас из тебя семерых козлят сделаю?
— Да чего вы пристали? — крикнул я, отбегая от него к окну. — За что купил, за то и продаю! Сказано — под третьей яблоней от левого угла терраски пять четвертей к западу…
— К востоку или к западу?
— К западу. То есть к востоку, кажется. Забыл.
Он стоял, не сводя с меня глаз.
— Что она еще сказала?
— Сказала: «Мне теперь все равно не жить. Разделите промеж собой. И Ивана Ивановича не обидьте, и Васе на лечение уделите, сволочи, головорезы проклятые»…
Его глаза сделались круглыми.
— Ты что, спятил?
— Нет.
— Где ты видел Голубку в последний раз?
— В заначке над кухней.
По-видимому, это место было ему знакомо. Боксер задумался. Вот сейчас он скажет: «Мы уедем, потом вернемся, а ты пока стереги квартиру». Но он сказал совсем другое;
— Поедешь с нами. И не вздумай бегать. Пристрелю, как собаку.
В мои планы уходить отсюда совсем не входило. Письма были где-то здесь.
— Я никуда с вами не поезду!
Он неожиданно согласился:
— Как хочешь. Только что ты здесь будешь делать?
Момент развязки приближался со скоростью курьерского поезда.
— Искать письма, — ответил я, стараясь смотреть ему прямо в глаза.
Но он не смутился:
— Какие письма?
— Мои письма, которые ты забирал на почте!
Он устало провел рукой по лицу.
— Ах вот что… Плюнь на них, Волчонок. Они не стоят того, чтобы мы с тобой ссорились. В самом деле, поедем с нами! Не бойся, я давно все простил…
— Мне нужны письма! Мои письма! Слышишь?
Он снова устало прикрыл глаза и погладил пальцем веки.
— Их нет у меня, Волчонок. Да они тебе и не нужны. Поедем!
— Отдай письма! — крикнул я.
На улице засигналила машина. Георгий Анисимович сказал, глядя в окно:
— Идиот! Зачем он сигналит? Впрочем, теперь все равно.
Он повернулся ко мне спиной и поднял с полу небольшой кожаный саквояж. Никогда еще я не видел Георгия Анисимовича таким старым. Плечи его больше не казались мощными, руки висели плетьми, и ему стоило больших усилий, чтобы поднять хотя бы одну из них. Борцовская шея морщинилась у самого воротника, ноги при ходьбе шаркали по полу. Он с трудом доплелся до знакомого мне буфета из красного дерева, открыл дверцу, достал бутылку коньяка, неторопливо налил в стакан и залпом выпил.
— Письма! — сказал я, теряя терпение.
Он покачал головой и вдруг добродушно, по-стариковски, погрозил мне пальцем:
— Не-е-е хорошо-о-о! Обманывать нехорошо-о-о… Матрена не могла сказать тебе, где золото, потому что она не знает! Нехорошо-о-о-о, Стась… Кстати, о знаменитом сыщике Шерлоке Холмсе я тоже читал, — он налил еще стакан и залпом выпил. — Но я тебе и это простил. Едем!
Постепенно спина его выпрямилась, на лице появился румянец, движения стали энергичнее…
— Письма! — сказал я. — В последний раз спрашиваю! Отдашь?
Он усмехнулся и вылил остатки коньяка в стакан. Эта усмешка решила все. Я выхватил браунинг:
— Считаю до трех: раз… два…
Он размахнулся и кинул в меня бутылкой. За моей спиной посыпались оконные стекла. Лицо Георгия Анисимовича пылало яростью.
— Щенок! На кого руку поднимаешь?! Думаешь, не знаю, кому служишь?! — он схватил со столика бронзовую статуэтку и запустил ею в меня.
— …три! — я дважды нажал спусковой крючок.
Георгий Анисимович рухнул на колени, потом опрокинулся на спину.
В ту же секунду в комнату вбежал шофер Коля. Я выстрелил и в него, но промахнулся. Дело в том, что из браунинга я стрелял впервые в жизни. Коля сделал огромный прыжок, сшиб меня с ног и вырвал из рук оружие. Но вместо того, чтобы убить меня, он нагнулся над Боксером и вдруг сказал:
— Что ты наделал, глупый мальчишка! Ах, что ты наделал!
Вбежавшим следом за ним Валерке и Шустрому он предложил поднять руки вверх, на что те немедленно согласились. Обыскивая их карманы, он то и дело бросал на меня уничтожающие взгляды и бормотал:
— Что ж ты наделал, парень! Ах, что ты наделал, глупая голова!
Потом появились два милиционера, козырнули «шоферу» Коле и увели Валерку и Шустрого. Потом в комнате стало тесно от людей. Вспыхивал магний, щелкали фотоаппараты, какой-то человек совал мне в руку пистолет и настойчиво твердил:
— Встань там, где стоял! Встань там, где стоял!
Потом мы спустились по лестнице и вышли на улицу.
Несколько милиционеров с трудом сдерживали натиск стонущей от нетерпения толпы. Давя друг друга, люди лезли вперед. Наиболее энергичные то и дело вылетали из этой толпы, словно пробки из бутылки, и со счастливыми физиономиями становились впереди всех.
Этот день, мой последний день на свободе, я запомнил особенно. Шофер Коля, которого здесь все звали «товарищ лейтенант», держал меня за руку и повторял то же самое, что и в комнате убитого:
— Что же ты наделал, глупый мальчика! Ах, что ты наделал!
Держал меня не потому, что боялся упустить (из спецмашины да еще на ходу не так-то просто выскочить), и даже не из-за того, что я перепутал все его планы по ликвидации банды, а потому, что, как он выразился, «давно хотел вывести из игры» меня и теперь страшно жалел, что все так получилось. И что меня — с этим теперь уж ничего не поделаешь — будут судить за особо тяжкое преступление.
Я решил, что судьба посылает мне еще одного «добренького», но ошибся. Прощаясь, он вдруг протянул мне руку.
— Не горюй, Карцев! В общем-то, ты отличный парень. Все что смогу, я для тебя сделаю, — и ушел, провожаемый изумленными взглядами конвоиров.
Нет, он вовсе не был тем, кого я называл «добренькими». В моем следственном деле он сыграл немаловажную роль. К сожалению, мне не пришлось поблагодарить этого замечательного человека. За год до моего досрочного освобождения он погиб от руки бандита.
Когда я думаю об этом, мне всегда почему-то приходит на память широкоскулое лицо Маруси или длинное, вытянутое, с перебитым носом лицо Боксера. Иногда оно снится мне ночами, и тогда я начинаю ощущать на своих плечах, на груди и на горле железные пальцы этого человека. В такие ночи я часто просыпаюсь в холодном поту.
Ци давно уже носилась по землянке, беспокойно цокая и даже прыгала мне на грудь, а я все никак не мог проснуться, хотя и слышал сквозь сон не только ее крик, но и настойчивые удары в дверь. Испугавшись, что проспал приход Арачи, я кубарем скатился с топчана, опрокинул по пути ведро, в котором таял снег для питья, и дрожащими от нетерпения руками принялся искать в темноте крючок. Но дверь оказалась незапертой, она просто примерзла. Тогда я ударил ее каблуком. Но вместо Арачи в землянку ввалился седой от инея и злой, как черт, Моргунов.
— Чего запираешься? Небось, не разворуют капиталы!
— Дверь примерзла, — сказал я и вдруг увидел, что Моргунов приехал не один. У двери шевелилось странное существо, неповоротливое и смешное от множества надетых платков, непомерно широкого пальто и громадных валенок.
— Знакомься. Новая радистка, — сказал Моргунов. — Звать Липа.
— Олимпиада Валентиновна, — поправил голосок откуда-то из недр свитеров и курточек.
— Вот и я говорю — Липа! — повторил Моргунов и сделал ударение на последнем слове. — Прислали из Управления Липу. Понял?
Он явно был не в духе. Подойдя к печке, пошуровал в ней кочергой, чертыхнулся, достал спички, прикурил, переломав с полдюжины.
— Кормить думаешь? Подожди… Если опять проклятые концентраты, заранее говорю, — лучше не носи!
— Зайчишку подстрелил вчера. К самой землянке пришел.
— Это другое дело.
Между тем, то, что звалось Олимпиадой Валентиновной, разделось и превратилось в невысокую девицу, румяную и круглую, как колобок, с сильно подкрашенными губами и прической «под мальчика». На идеально гладких, лишенных всякой растительности надбровных дугах, были нарисованы тонкие брови. Одна бровь получилась длиннее другой, наружный конец кончался на виске. Лыжный свитер и брюки с трудом сдерживали мощные, рвущиеся наружу формы.
— Это другое дело, — повторил Моргунов по поводу зайца, наполняя тесную землянку табачным дымом. — А я тебе питание для рации привез. Впрочем, теперь уж не тебе, а Липе.
— Олимпиада Валентиновна, — невозмутимо поправила девушка.
Моргунов свирепо вытаращил глаза, но разговор продолжал со мной.
— Ты как, не отдумал?
— Нет, Дмитрий Иванович.
— А она… Знает?
— Нет еще. Жду вот…
Некоторое время он молча дымил трубкой. Под конец в ней всегда начинало клокотать и булькать, и тогда начиналась долгая и старательная чистка. Потом трубка заправлялась снова и опять под конец курения начинала клокотать.
— Неудачная конструкция, — всякий раз говорит о ней Моргунов. — Поеду в город другую куплю.
Говорит он это много лет. И много лет подряд друзья присылают ему новые трубки всевозможных фасонов и размеров. При желании Моргунов мог бы составить из них неплохую коллекцию. Но коллекционирует он только минералы, а из присланных трубок курят табак его друзья-эвенки во всех стойбищах Илимпийского района.
— Тебе письма, — говорит Моргунов, щелкая кнопками планшетки. — Только сначала накорми, а то не получишь.
— Готово уже, ешьте.
— Тогда получай. Выпить хочешь? Армянский! В управлении из-под прилавка дали. Ну, как хочешь?
Писем много. Одно, как всегда, от Лени Беспалова. У него до защиты диплома осталось совсем немного, а там — профессия горного инженера, дальние края, возможно, даже наши… Другое — от воспитателей Толжской колонии. Среди прочих подписей росчерк Славы Тарасова. Мог бы, конечно, и отдельно написать. Ну да, пес с ним! Вот уж не думал, что начнет зазнаваться! Из «обязательных» — кажется все. Впрочем, еще одно. От Васи Кривчика и Ивана Ивановича. Они по-прежнему живут вместе. Недавно ездили в Киев в глазной институт к профессору Колесниченко. Оба надеются, так как «видели в той клинике совершенные чудеса медицины»…
Остальные письма от приятелей. Как и я, они «завязали», но к новой жизни привыкают по-разному. Один даже честно признается, что не прочь повернуть обратно. Надо будет срочно ответить.
Почерк на одном конверте показался мне незнакомым, хотя обратный адрес тот же — Сумская область, Недригайловский район, деревня Бересни, Стецко Ивану Остаповичу. Торопливо разрываю конверт; «Дорогой Стась! Извини, что пишу не сам. Проклятая рана то закроется, то откроется. Да так, что приходится брать бюллетень. А работа у меня сам знаешь: все дело в правой руке! Словом, пишет тебе моя дочь Евдокия. Так что у меня теперь свой секретарь со средним образованием. Для бывшего помкомвзвода с незаконченным начальным — в аккурат.
Но я не о том. Пишешь ты, что вот уже третий год живешь и работаешь „как все“. Почему же тогда не едешь к нам? Кажется, мы с тобой уговорились. Мне это непонятно и довольно обидно. К тому же и Дуська моя очень твоей личностью интересуется. Продиктовал бы и больше, да она не станет писать. Тут и авторитет отцовский не поможет».
Далее следовала приписка, явно написанная не под диктовку: «Интересуюсь как и всякой любопытной личностью. Батя мне ваши стихи показывал. Одно мне даже понравилось, а в общем-то ничего особенного. Сейчас все так пишут. Вот и все. Как видите, пишу и не стесняюсь, потому что стесняться мне нечего. Ничего такого, на что намекает отец, я и не думаю. Евдокия Стецко.
А пока продолжаю выполнять обязанности секретаря. Между прочим, здоровье его совсем плохо. Он пишет, что рука болит. Это неправда. Руку ему отняли два месяца назад. Не говорит, не хочет расстраивать вас. Так что пока за него буду вам писать я, уж не обижайтесь.
А все-таки лучше, если бы вы в самом деле приехали. Работы здесь хватит, не беспокойтесь. В учебе тоже поможем. У меня подружки поступают в педагогический, им для практики очень даже нужно… И потом у нас ребят очень мало. Все в города поуезжали. В нашем колхозе, например, один тракторист на всю деревню. Остальные — бабы и девки. Даже в кузнице одни бабы. И смех, и грех! Извините, разболталась, а батя торопит».
«Работы здесь для мужика — непочатый край. И заработаешь, и оденешься, и еще на водку останется. Но главное — не это. Главное то, что некому работать. Девки (сильно зачеркнуто), вертихвостки разные, в город так и норовят удрать, а на деревню им наплевать (сильно зачеркнуто). Чаще всего за военных замуж выскакивают. Так что приезжай, помоги нам. Всегда твой, Иван Стецко».
Мои гости быстро расправились с зайцем и занялись каждый своим делом. Дмитрий Иванович принялся раскуривать трубку, а Липа вынула зеркальце, губную помаду, пудреницу и принялась прихорашиваться. Покончив с этим делом, она сдвинула бровки, впервые критически оглядела мою землянку и сказала строго:
— Я думаю, Дмитрий Иванович, нам нечего долго тянуть. Мне хотелось бы сейчас же принять аппаратуру от этого гражданина. Пока он еще здесь, — она еще раз оглядела бревенчатый потолок, земляной пол, грубо сколоченные скамьи, стол… — А потом… Я попросила бы вас перевести меня отсюда в поселок. Там у библиотекаря есть свободная комната.
Моргунов с тоской посмотрел на меня.
— Слушай, Карцев, может, останешься, а?
Я вышел, чтобы набрать дров. Над тайгой занимался день. Седые от инея олени Моргунова и Липы лежали возле двери. Перевернутые вверх полозьями нарты тоже белы от инея. Кедр, что стоит около моей землянки, протягивал ко мне мохнатые, снежно белые лапы…
Моя землянка на самой вершине сопки. От ее двери в хорошую погоду видно на многие километры. Зачем я поставил ее здесь? Во-первых, на высоком месте рация работает лучше. Во-вторых, здесь суше по сравнению с остальной тайгой. В-третьих, я люблю смотреть с высоты на безбрежные просторы тайги. Увидев ее один раз, нельзя не восхититься. Прожив полгода, нельзя не заболеть тайгой. А прожив вместе с ней несколько лет, нельзя не отдать ей свое сердце…
— Ой-ео-о-о!
Что это? Может, мне показалось? Может быть, это крикнул дикий олень, которого схватила рысь?
— Ой-ео-о-о!
Я бросаю дрова и бегу к обрыву. Отсюда летом по блестящим на солнце заворотам реки видно, как петляет Пирда. Сейчас ее русло можно только угадывать по береговому лесу и несколько более высокому правому берегу. Все погребено под толстым слоем снега и будет лежать так до самого мая.
По берегу Пирды вьется тропа. По ней недавно проехали Моргунов со своей спутницей, и кто-то едет сейчас. От мысли, что это Арачи, у меня замирает сердце. Но вот из-за поворота показался олень. Если это Арачи, то почему одна? Где же Колька? Через минуту я уже вижу, что это не Арачи, но продолжаю стоять на краю обрыва и ждать. В таком одиночестве любой путник — желанный гость. К тому же у меня нет особого желания возвращаться в землянку. Новая радистка мне неприятна.
Торопливо перебирая копытами, олень карабкается на сопку. На его спине Иван Унаи, который, вместо того, чтобы слезть и помочь животному, сердится и подгоняет его плетью.
— Иргичи! — кричит он еще снизу. — Худую весть принес тебе Унаи!
Не в обычае эвенков так торопиться с сообщением. Люди лесов — они привыкли все делать обстоятельно, не торопясь. Прежде чем сообщить даже радостную новость, эвенк сначала поздоровается, потом дождется, когда его пригласят в жилище, а может быть, даже напоят чаем… Только тогда он будет рассказывать. Либо Унаи перенял от русских торопливость в делах, либо весть в самом деле плохая.
Как бесконечно долго карабкается в гору его олень! Но вот, наконец, они рядом.
— Василий уехал из Энмачи! — выпаливает он одним духом. — Кто теперь отдаст долг Унаи?!
У меня на минуту темнеет в глазах.
— Где Арачи? Он не тронул ее?
Вместо ответа он достает из-за пазухи записку. Неровные карандашные строки прыгают перед моими глазами. Письмо написано наполовину по-русски, наполовину по эвенкийски. Так Арачи пишет, когда очень волнуется. «Родной мой! Неделю назад Василий увез Кольку в Туру к сестре. Сказал — кататься. Арачи поверила. Вчера вернулся один, без Кольки. Велел собираться и ехать с ним. Сказал, если не поеду, уедет сам и увезет Кольку далеко. У Арачи никого нет, кроме Кольки и Иргичи. Арачи долго думала, не спала. Иргичи большой, Колька маленький. Колька погибнет без Арачи. Прощай, мой ясный! Арачи едет одна, сердце она отдала Иргичи».
Первым моим желанием было схватить оленя Унаи и скакать в Энмачи. Потом голова стала проясняться.
— Когда уехали?
— Однако вечером.
— Кто повез?
— Старый Панкагир.
У Панкагира лучшие олени. Не догнать. Унаи смотрит мне в глаза и говорит:
— Старики велели сказать тебе…
— Что такое? Какие старики?
— Все. И Панкагир тоже. Велели сказать: «Иргичи должен оставить Арачи».
— Ты с ума сошел, Унаи. Я ее люблю!
Он попытался взять меня за руку.
— Старики тоже любят Арачи. Нет другой такой в стойбище! Однако Арачи не девушка. У нее муж и ребенок. Зачем Иргичи ломает их дом, словно медведь улей? Плохой муж Василий, плохой человек, однако отец. Кольке с ним жить! Так сказали старики.
Заскрипел снег под ногами Моргунова.
— Вот ты где! Здравствуй, Унаи! Зачем пожаловал?
И ему повторил Унаи слово в слово то, что сказал мне.
Моргунов смущенно кашлянул и посмотрел на небо. Полярный день кончался. В марте он короче воробьиного носа.
Дмитрий Иванович кашлянул снова и тронул меня за плечо:
— Прости, брат! Хотел как лучше, а оно, видишь, что получилось?
И ушел в землянку. И тогда спросил Унаи:
— Что будет делать Иргичи?
— А что будешь делать ты?
— Унаи поедет искать Ваську. Унаи знает, где он. Пусть отдаст долг.
— Это твое дело. А ей передай, что Иргичи ждет…
Он покачал головой:
— Однако долго ждать будешь.
— Долго ли, коротко ли — это мое. Я не буду ломать их дом, но, если все-таки развалится, пусть старики не суют носы в нашу жизнь. Решать будет Арачи.
Он согласно закивал головой и излишне торопливо стал собираться в обратную дорогу.
Когда я вошел в землянку, Липа с наушниками сидела на моем месте и, как видно, заканчивала последнюю проверку.
— Так, значит, рация в рабочем состоянии? — громко спросил Моргунов.
Она пожала плечами и, нарочно не обращая на меня внимания, спросила:
— Что будем передавать, товарищ начальник?
— Передай следующее, — он быстро взглянул на меня и уверенно продолжил: — В новом радисте партия не нуждается. Точка. Радистом остается Карцев. Точка. Жду самолет в Энмачи девятого. Точка. Моргунов. Точка.
…Толстое полено лиственницы никак не хотело раскалываться. Я вышел из землянки за другим. Над тайгой висела темная зимняя ночь. Через все небо, как длинная-длинная дорога, тянулся Млечный Путь. В Энмачи некоторые старики еще верят, что эта дорога ведет души умерших к лучшей жизни. Для астрономов это наша Галактика, а для геологов, летчиков и моряков — признак морозной и ясной погоды.
В темноте самолеты летают редко. Даже в Туре аэродром плохо освещен. Но если точно рассчитать, то можно, вылетев из Туры часа в четыре утра, приземлиться в Энмачи на рассвете. В марте в восьмом часу у нас в Эвенкии бывает достаточно светло.
К концу второй недели я начал вставать с постели, а еще через три дня попытался выйти из дома. Случайно заметив мой маневр, Марина уже на лестнице подхватила меня под руку.
— Не рано ли? Доктор сказал…
— Тебе он сказал одно, мне — другое. Вот ты, например, знаешь, что мы с ним вчера выпивали?
Она с ужасом смотрит мне в глаза и молчит.
— Во-от! Не знаешь. А мы даже закусывали!
— Господи! Вот вам и доктор! А еще говорили — хороший специалист…
— Лучше его нет. Видишь ли, к каждому больному нужен свой подход… — я поскользнулся и едва не упал.
Марина и тут вовремя подставила плечо.
— Мне, например, вредно долго лежать без дела.
— Но ты же работаешь! Сколько уже написал? А «Белый Волк» — это про животных?
— Про самых жестоких хищников. Тех самых, которых надо уничтожать без жалости.
— Но у них же маленькие! Я по телику видела…
— Тем более, щенки вырастут и тоже станут хищниками.
Марина вздыхает:
— Странно, раньше я в тебе жестокости не замечала…
— Ты просто меня плохо знаешь, на самом деле я способен… — но тут я снова поскользнулся и не столь удачно: от сотрясения в голове опять появилась боль. Надо было потихоньку возвращаться. Похоже, я действительно поторопился со своим выздоровлением. Ходить мне еще рано. Но ведь у меня есть работа, которую я могу делать и лежа!
Уложив меня, Марина уходит. Я вытаскиваю из тайника коробку с обувью, свои тетрадки. Там — вся моя жизнь, начиная с детских лет. Марина случайно увидела только заглавие. Доктор, мой добрый друг и врач, позволил мне выпить рюмку водки, но он никогда не разрешал мне работать над рукописью. Для такого больного — это страшнее водки.
Но доктор не знает, что я работаю ночами. Не знает этого и Марина. Когда головная боль становится нестерпимой, я прячу тетради в коробку с обувью и пытаюсь заснуть.
Что я пишу — повесть, роман? Я ничего не знаю о литературном процессе. Все, что я делаю, — это блуждание в темноте, мучительные попытки связно изложить свою мысль. Кто-то из великих сказал примерно следующее: «Всякий труд тяжел. Но нет ничего труднее, чем водить перышком по бумаге». Услышав это от одного зэка, кажется, на воле он был профессором — преподавал в университете, — я рассмеялся. Неужели то, что я делаю сейчас, — моя бригада всю последнюю неделю долбила кирками мерзлоту, строила дорогу, — легче, чем то, чем он занимался в прошлой жизни? Наверняка «водил перышком по бумаге»!
Профессор умер до того, как мне пришла в голову мысль взяться за перо. Сейчас я бы, кажется, отдал часть своей жизни, если можно было его вернуть хотя бы на год, на два. Мы очень много теряем по своей серости, а иногда и лени. Вместе со мной в лагере отбывали срок ученые, бывшие военные, разведчики наши и немецкие, бывшие учителя школ и писатели.
Однажды я проснулся от того, что кто-то настойчиво толкал меня в спину кулаком. С трудом разлепив веки, я увидел тщедушного старика в опорках на босу ногу, в каком-то рубище вместо лагерного клифта. Я знал его. Он часто пытался читать нам лекции по физике, но всегда неудачно. Полуголодный, истомленный работой на морозе, зэк больше всего на свете дорожит драгоценными минутами сна. И ему не до законов Ома.
— Проснись, Станислав! — хрипло произнес старик. — Сегодня ночью я сделал открытие! Да-да, открытие! Я знаю, все будут смеяться, если я им об этом скажу. Ведь меня считают сумасшедшим! Но ты-то ведь знаешь, что это не так!
— Чего ты хочешь, гумозник? — как я ненавидел его в ту минуту!
Как-то пожалел и защитил от шпаны, и теперь он мешает мне спать.
— Зачем ты меня будишь? — я выругался.
Он пропустил мою ругань мимо ушей.
— Ты можешь не спать еще с полчаса?
— Нет, не могу! Через два часа подъем.
— Я тебя прошу. Нет, умоляю! Только полчаса.
Я с силой оттолкнул его и повернулся на другой бок. Спать мне действительно оставалось меньше двух часов. И тогда он крикнул на весь барак:
— Стас, не спи! Ведь я записываю на твоих мозгах! Не жалеешь меня, пожалей открытие, которое я сделал. Оно нужно Родине! Выслушай же и запомни слово в слово! Только это мне от тебя надо.
Но тут, разбуженный его криком, поднялся со своего топчана бригадир. Он молча взял бывшего профессора за шиворот, вытолкал за дверь и снова лег на свое место. При этом он ворчал не то сердито, не то назидательно:
— Цацкаешься ты со всякими психами. Гнать их надо в шею, а не выслушивать бред.
Через минуту он уже храпел, а я не смог уснуть до самого подъема. Кроме зла на профессора, у меня неожиданно проснулась жалость к таким, как он. Как-то бригадир сказал: «Не жалей, Волчара, никого. Если начнешь жалеть, значит, сам скоро подохнешь. Такой закон тайги».
Но, несмотря на предостережения бугра[13], я жалел. И с каждым годом все сильнее. Это не приносило несчастным пользы, разве иногда сунешь кому-нибудь сухарь в карман или мороженую рыбку прямо в руку, чтобы урки не заметили. Однако настоящая человеческая жалость, подчас граничащая с болью, пришла много позже — когда уже все, что было, осталось позади. Когда меня самого, наконец, пожалели.
Впрочем, возможно я просто стал старше. Ведь жалость как раз удел стариков. Тогда уж не из жалости ли к людям я стал писать свои мемуары? А может быть, не к ним, а к себе? Ведь не собираюсь же прославлять свое имя в литературе, да и денег за этот труд вряд ли кто даст. Тогда зачем изнуряю себя постоянными воспоминаниями? Ради чего мучительно уточняю события, которые так старался забыть?
Когда-то, еще находясь в Эвенкии, клялся себе и другим, что если доживу до свободы, никогда не вспомню о своем прошлом. Не забуду только друзей. Всех, с кем делил и радость, и горе. И вот, вызывая в памяти дорогие сердцу лица, замечаю, что подле них — позади, с боков появляются из тьмы, потом исчезают, затем возникают снова те, кто и так мучает меня в кошмарных снах, кого я ненавижу и боюсь. Хорошая чарка водки спасает, но ненадолго. Да она и не выход. Это я знаю и без доктора, который мне советует остерегаться проклятого зелья, а сам прибегает к спасительной влаге частенько. Что-то не ладится у него на работе. Кажется, новый главврач задумал избавиться от строптивого старика. То, что этот старик почти гений в своем деле, его не останавливает. Сам он молод, полон честолюбивых планов и силен связями — сам второй секретарь обкома с ним на «ты».
Сегодня мне опять плохо и опять я жду своего доктора, полюбившегося мне дорогого Семена Мефодьевича. Но приходит не он, а Павлина со своими шприцами. Не успев раздеться, командует;
— А ну, Штопаный, подставляй задницу!
— А где Семен Мефодьевич? — спрашиваю я.
Павлина замирает со шприцем в руке. Она внимательно рассматривает столбик лекарства в стекле и молчит. Я повторяю вопрос. Она опускает руки, медленно подходит ко мне и долго примеряется, прежде чем уколоть.
— В палату положили нашего Мефодьевича, — произносит неожиданно и вдруг резко и очень больно колет иглой.
— Как в палату? — кричу я. — Почему в палату? Зачем в палату?
О том, что врачи тоже могут заболеть, как-то забывается.
— Не дергайся, — говорит сердито Павлина. — Опять иголку сломаешь. А положили, потому что сердце у него…
То, что у него есть сердце, я знаю и без нее. Сейчас мне надо выяснить, что с ним. Но Павлина вместо ответа вдруг говорит:
— У тебя найдется чего-нибудь выпить? — говорит тихо, явно стесняясь своей просьбы.
Но я знаю и другое: ни у кого, кроме меня, она бы водки не попросила.
Через минуту Марина, которая все слышала и поняла раньше меня, подносит ей стопку водки и бутерброд.
— А огуречика нет? — виновато поднимает глаза Павлина. — К огуречику я больше привыкла, солененькому…
Марина приносит на тарелке огурцы, капусту — все, что мы знаем, любит Павлина. Выпивает она сегодня как-то странно, без особого желания, медленно и задумчиво. Так пьют обычно на поминках.
— Что с доктором, Павлина Даниловна? Не томите, пожалуйста! — это Марина.
Мы оба замирает в страхе. Павлина это понимает.
— Да жив он, жив! Чего дергаетесь? Чего надо медицина сделает. Чай, сам врач, да и мы тут тоже не лыком шиты.
Я подозреваю, что еще до прихода к нам Павлина хлебнула водочки, и теперь ее развозит.
— Дергаться нечего. Чего надо все сделали, а он доктор… — она тяжело встает и идет к двери. Там медленно надевает пальто, калоши и вдруг замирает, прислонясь к косяку.
— Инфаркт у него, — говорит тихо, и я начинаю сомневаться, что она пьяна. — Вераванна всю больницу на уши поставила. Понимает баба, хоть и молода. Да как не понять? Чай, не слепая, видит — вся наша медицина на Мефодьевиче держится.
— А что ваш новый главный? — спрашиваю я. — Он-то что говорит?
Павлина резко отлипает от косяка, глаза ее трезвы, взгляд свиреп:
— А что главный? Его Вераванна и в палату не пустила, потому как все из-за него! Ну, пойду, а то он там, а я — здесь…
Она уходит с торопливостью человека, присутствие которого должно кого-то спасти…
Я замечаю на столике забытую ею рюмку водки и торопливо выпиваю. Марина не замечает. Она подходит к окну и, прижимая руку к груди, страстно просит:
— Господи, только бы все обошлось! Только бы наш доктор остался жить! Господи! Если ты есть…
Лично я знаю, что ОН есть. Когда мне плохо, я обращаюсь к НЕМУ с мольбой о пощаде. И ОН щадит и спасает. Ведь пощадил же и в этот раз: направил руку Жука в сторону!..
— Господи, помоги ему, спаси его! — шепчет Марина.
Как и я, она не знает ни одной молитвы, но молится страстно, со слезами на глазах.
Семен Мефодьевич нам обоим дорог. И не только нам. Если он умрет, город осиротеет. Из всех врачей райцентра только он один способен подняться среди ночи и в дождь, и в стужу бежать в конец города к больному. Как у всех врачей «Скорой помощи», у него есть рабочее и нерабочее время. Он также имеет право однажды выспаться всласть, но почему-то этим правом не пользуется.
Беда в том, что он врач широкого профиля. Когда-то до революции это было в порядке вещей. Но после прихода большевиков земство «приказало долго жить». Врачи разделились на хирургов, терапевтов, гинекологов, невропатологов и прочих и заняли места в своих кабинетах. Совать нос к коллегам считается неэтичным. От такой жесткости страдают больные.
Старая бабка, не зная, что у нее болит, садится возле двери кабинета, где поменьше народу. Часа через два выясняется, что сидела не там и не к тому доктору. А который нужен, того уже нет, — закончил работу, ушел, и бабка ковыляет к своему Мефодьевичу. С трудом взобравшись на пятый этаж, робко стучит клюкой в клеенчатую дверь: сказывали, будто хворает он.
Я словно наяву вижу и эту бабку с клюкой, и доктора в домашнем халате: бледного, с торчащими клочками седых волос на голове.
— Чего тебе, Васильевна? — он долго и трудно кашляет.
— Да занемогла, батюшка, — отвечает она. — А отчего, не знаю. И скоромного в Пост не ела, и грибочков соленых, поди, месяца два в рот не брала, а оно как накатило сразу после Пасхи, так и не отпускает.
— Ладно, заходи, — говорит он и снова кашляет.
Видел ли я такое наяву или пригрезилось во сне — не все ли равно? Сколько раз моя Марина вот так же, как бабка, бежала к нему, напуганная моим состоянием, и стучала в его дверь среди ночи.
— Господи, помоги! — доносится ее шепот от окна. Сейчас она молит не за меня, а за того, кто дорог нам обоим — за нашего земного спасителя. Стоит она, вплотную прижимаясь к стеклу, устремив неподвижный взгляд в темное небо. Где-то очень далеко, там, где ярко светит Сириус, наши взгляды пересекутся, как раньше пересеклись мысли и желания, и тогда Он обязательно услышит…