КЛАРА Повесть

Призрак воли

Готовиться к побегу начали в феврале. По мнению Валерия Боева, за два месяца — февраль-март — можно запасти достаточно сухарей.

— По сухарику в день, — говорит он, — на большее не потянем. Ломоть отрезать не тоньше мизинца и не поперек пайки, а вдоль!

Сушить сухари в бараке — дело сложное, от печки не отойдешь — сопрут, спрятать невозможно — сухарь пахуч. Голодный зэк может настучать, а надзор тут же усечет: готовят побег. Приходится соваться то в КВЧ — там у Боева культоргом однополчанин — бывший политрук Сачков, то к дневальному каптерки Сергееву, он сам иногда на своей печке то хлебец, то картошечку поджаривает.

Хранить готовый запас еще сложнее. В бараке нельзя, доверить Федьке-сапожнику рискованно, должность у него блатная, ее за особые заслуги дают, а какие на зоне особые заслуги, кроме стукачества? Остается дневальный барака. Но он за так чужое добро хранить не будет, надо делиться.

Наш дневальный Сохатый — бывший честняк[14], но не из теперешних, а еще доежовских, закон знает и ко мне относится с уважением: никто на ОЛПе не сможет написать прошение так, чтобы самого зэка слеза прошибла! И еще он любит слушать романы. Старому вору невдомек, что все эти «Кровь на коже», «Сашка-потрошитель», «Монашка-убийца» специально для таких, как он, сочиняю я сам, внаглую, заботясь только, чтобы чего на напутать. О том, что Лев Толстой и Пушкин не писали подобной галиматьи, им не приходит в голову, а если этот недоумок профессор Свирский сунется со своими «открытиями», Сохатый его за яйца повесит, для него романы — дело святое, это единственный уход от действительности, погружение в мир грез, почище ширяева[15]. Ширяево не каждому по карману, за него надо платить башлы немерянные, да и отключка чревата бедой: привыкнешь быстро, а отвыкнуть уже не сможешь.

Пришлось остановиться на Сохатом.

Одно из условий выжить на зоне — не думать о плохом. Бывший полковой разведчик лейтенант Боев о плохом не думает. Нас собирает, только чтобы уточнить детали побега.

— Главное, дойти до «железки», — внушает он.

До нее, то есть Транссибирской магистрали Москва— Владивосток, больше семидесяти верст по тайге. По словам повторника[16] Томилы, тайга здесь сильно заболочена, много незамерзающих болот — Томила в тридцатые годы строил здесь дорогу — потом ее забросили — и все знал. Он бы и сейчас пошел с Боевым, да прихватила старого лагерника пеллагра[17], теперь ему не воля, а деревянный бушлат светит.

Лейтенант назначил время побега на первые дни апреля: лютых морозов уже нет, даже солнышко показывается, а болотам еще таять и таять…

— От погони оторваться — плевое дело. Если с умом…

— А с умом — это как? — интересуется бывший доцент Киевского университета, кандидат философских наук Прокопий Полищук.

В отличие от нас, он — настоящая контра. Если я, к примеру, похвалил американский студебеккер и сдуру ругнул нашу советскую «полуторку», за что получил червонец, то Полищук на собрании при всем честном народе сказал, что товарищ Ленин был неправ, искореняя религию. Что-де православная вера всегда спасала народ во дни бедствий и, даст бог, опять спасет, если начнется война с немцами… Сказал так за четыре года до нее, когда с немцами была дружба, и его посадили.

— С умом — это врассыпную, — говорит Боев, — погоня кинется за одним — на всех у ВОХРы людей не хватит — и тут уж кому повезет…

В нашей группе четверо. Кроме меня, Боева и Полищука есть еще Котик Вавилов. Он тоже бывший фронтовик, но в войну служил писарем при штабе, в атаки не ходил, ранен не был, боевых наград не имеет, зато сохранил здоровье и завидную моложавость. Он считает себя заместителем Боева, хотя никто его в этой должности не утверждал.

— Все продумано, — говорит Боев, и мы понимаем, что ничего не продумано, да и что можно предусмотреть, сидя в зоне?

Семьдесят километров или верст, как их называют в Сибири, по зимней тайге, где снег выше колена, где нет ни дорог, ни человеческого жилья, с запасом сухарей на три дня — не просто авантюра, а самоубийство, но нам очень хочется хотя бы немного побыть на свободе.

— Сухари лучше поберечь. Главная еда — запасы белок, бурундуков и прочих… — Валера замолкает.

Он не знает других животных в тайге, делающих запасы на зиму.

— Мне один человек рассказывал, — продолжает он, — сибиряк-охотник, он ходил в тайгу с одним сухарем и двумя небольшими мешочками, в одном — табак и спички, в другом — соль. Мясо добывал силками и капканами. Чего поймает, шкурку сдерет, на вертел тушку насадит и через полчаса — жаркое: заяц или белка.

— Он что, и белку ел? — интересуется Котик.

— С голодухи и крыс едят, — мрачно вставляет доцент, и мы замолкаем: крыс из нас, кажется, еще никто не ел…

В Валере мало лагерного и много от прежней жизни, особенно фронтовой. В лагере он недавно, оголодать, как Полищук, не успел, жена регулярно шлет посылки, которыми он делится с нами, только сало и чеснок бережет для побега. Он по-детски доверчив и по-фронтовому верит в дружбу. Мы, зэки со стажем, все это давно забыли.

Самый старый из нас Прокопий Полищук — ему уже за сорок — сказал как-то:

— Валера — мальчишка. Втянул нас в авантюру.

— Чего ж ты лез?

Он поежился, нахохлил бушлат и стал похож на старого петуха.

— Хрен его знает, чего. Вы с Котиком рванули, ну и я, старый осел… Наверное, тоже свободы захотел: хоть день без конвоя.

И уже в бараке, укладываясь спать, признался:

— Боюсь одного: как бы по моему следу не пустили старшину Гребнева с его собакой, тогда — хана.

Он накрылся с головой одеялом — типичная привычка зэка, — но еще долго вздыхал и кашлял.

О старшине Гребневе я услышал сразу по приходе на этот ОЛП. Говорили, бывший фронтовик, орденов и медалей — полный «иконостас», ростом высок, физически силен, по тайге носится как лось. Одни говорили, что задержаний у него 235, другие, что много больше, но все дудели в одно: не приводит он беглецов! Кончает в тайге! Потом по его следу посылают лошадь, возница-зак цепляет убитого за ноги к саням и волокает в лагерь. У вахты бедолагу кладут у самых ворот, чтобы зэки, выходя утром на работу, видели и понимали, что и с ними будет то же, если побегут.

О собаке Гребнева тоже слышал — какой же собаковод без собаки, — а вот кличку такую встретил впервые. Его собаку звали Кларой. Мне она представлялась громадной псиной — вроде тех, что сопровождают нас каждое утро на работу и обратно. Как же эти твари нас ненавидят! Захлебываясь лаем, прямо кидаются на каждого. Запах наш что ли не нравится, или черные бушлаты приводят в бешенство?

Подъем в шесть утра всегда неожиданен. Кажется, только-только задремал… Проснувшись, расталкиваю Полищука.

— Ну ты здоров спать, доцент! — но тут бросается в глаза его багровое лицо. — Похоже, тебе в санчасть надо, авось, лепила даст кантовку. У тебя жар.

— Хрен даст, — отвечает Полищук, — у меня стабильно: тридцать семь и два, до нормы не дотягивает.

Он тяжело поднимается, кашляет и не спешит вставать с нар. Я приношу ему сухие портянки от печки и валенки.

Он этого не замечает. Ему раз в месяц приходит посылка от старушки-матери — сухари и немного сала или бутылка масла. Однако то, что ему присылают, а мне нет, ставит его на ступеньку выше, и нет ничего удивительного, с его тачки зрения, что я подаю ему теплые портянки, а не он мне…

— Вторая бригада, на завтрак! — орет Сохатый.

Орать что есть мочи ему нравится, после этого народ устремляется к выходу и создается впечатление причастности Сохатого к маленькой частице большого начальства.

— Сохатый — сука[18].

Когда-то давно на девятом ОЛПе во время жестокой резни между блатными Сохатый дрогнул и бросился в запретку под защиту стрелка. И хотя в дальнейшем за всю двадцатилетнюю лагерную жизнь он ни разу не преступил воровского закона, урки ему того поступка не простили.

После крика Сохатого шум в бараке усиливается, с верхних нар прыгает заспавшаяся молодежь, эти за столы сядут первыми и пайку выберут какую надо — серединку с поджаристой корочкой, и из-за стола встанут последними: не любит молодежь выхода на работу.

Мы с Полищуком приходим с опозданием. Сегодня он мне особенно не нравится: щеки обвисли, кожа белая с желтизной, взгляд тусклый. У дверей столовой нас ждет Валера. Бригада уже «отстрелялась» и теперь топчется в дверях, у кого есть махорка — закуривают, остальные ловят дым ноздрями.

— Сегодня в двенадцать у Трухлявого, — тихо говорит Валера.

Он как будто не замечает согнувшегося в кашле доцента. Валера молод, крепок телом, тренирован, владеет приемами рукопашного боя и недолюбливает хлюпиков. Сегодня он явно сдобрил баланду топленым маслом из посылки и положил на хлеб кусочек сала…

— Нате вот, — он сует нам по луковице, — схаваете в обед.

Я свою кладу в карман, Полищук впивается в нее зубами. На нежной белизне сибирского «фрукта» остается кровь с его десен.

Мы идем к столу, где наши бригадники долизывают миски — каждый свою.

— Еще бы минута, и слопали бы ваш завтрак! — шутит четвертый член нашей группы Котик Вавилов. — Ну как, доцент, сегодня наточишь мой топор?

— Не мое дело — точить топоры, — глухо отвечает Полищук.

— А мой хлеб жрать — твое?! — вскрикивает Котик.

Есть повод покуражиться. Топоры точат в мастерской возле зоны, в оцепление инструмент привозят кучей, но каждый берет свой топор: плохим много не наработаешь. В мастерской же точат небрежно, а иногда и вовсе пропускают.

— Падло! — орет Котик, и все молчат: Вавилов прав…

Свою кликуху он получил при смехотворных обстоятельствах. Когда этап с Лубянки привезли на Москву-Товарную к вагон-заку, Вавилов в толпе зевак увидел свою кралю и помахал ей рукой. Она его тоже заметила и крикнула:

— Держись, Котик! Я тебя люблю!

Рабочий день начался как обычно, задолго до рассвета. Следом за бригадами привезли инструмент, бригадиры развели своих по делянкам. Работяги лениво подергали пилы и сели покурить. В этот час никто никого не подгоняет, не шлепает по загривку тяжелой рукавицей — в этот час все подобное бессмысленно.

С трудом доработав до обеда, мы пошли навестить Трухлявого. С ним Валера завел дружбу недавно, но здорово преуспел: у старого конвоира на фронте погиб сын такого же возраста, других детей Бог не дал. Старуха померла сразу после войны, и Трухлявый доживает век. Скорее по инерции: служит в ВОХРе, дома нянчит внуков — детей племянницы, неизвестно от кого прижитых. У него ревматизм, подагра и, кажется, туберкулез. В ВОХРе он служит последнюю зиму, весной уйдет на пенсию сажать картошку и, если ноги не подведут, рыбачить. Нижняя Тунгуска, по его словам, сильно богата рыбой. Ловятся и щуки, и налимы, и язи, попадаются хариусы и даже стерляди. Одну такую чудо-рыбу он как-то принес в оцепление для Валеры.

Мы понимали, что за поведением нашего вожака кроется хитрость, он хочет устроить побег во время дежурства Трухлявого. Участок тайги, где ведутся разработки, называется оцеплением. Еще до прихода бригад стрелки обегают вокруг этого участка на лыжах. Переход лыжни считается побегом, охрана стреляет без предупреждения. Однако внутри оцепления валежник сухой давно сожгли, и теперь для костров, где обогревается ВОХРа, ходят за оцепление, иногда довольно далеко. Заготовители сушняка идут в сопровождении охранника, чтобы перейти лыжню, надо получить разрешение начальника конвоя. Можно, конечно, жечь сырые сучья — их скапливаются горы, — но сырое дерево сильно дымит, стрелки матерятся — густой дым ест глаза, застилает от них наблюдаемый участок. Случалось, зэки использовали эту дымовую завесу для побега.

Между советским лагерником и серым волком много общего. Оба наблюдательны, осторожны, терпеливы, неслышны. У обоих один смертельный враг, оба отличаются жестокостью, и оба всегда голодны. У них нет чувства товарищества, преданности дружбе и даже любви к самке.

Год назад у нас на ОЛПе зэк зарезал молодую врачиху, имевшую глупость влюбиться в красивого умного парня, получившего срок, по его словам, за чужие грехи. Романтика, присущая молодежи, и неопытность, а тем более врожденная интеллигентность и гуманность, естественная для двадцатитрехлетней москвички, непонятна уголовнику. Любовь их была короткой и безоглядной. Они встречались ночью в медсанчасти — зэк подделал ключ от двери. Потерявшая голову от любви девушка не задумывалась о последствиях. Скорей всего, он уверил ее, что срок его скоро кончится и тогда они вместе уедут далеко-далеко… Будь на ее месте другая, более практичная и трезвая, она бы наверняка поинтересовалась в первом отделе о заключенном из второго барака…

Между волком и зэком есть только одно различие: волк убивает исключительно для еды. Зэк зарезал свою единственную любовь, проиграв ее в карты. Окровавленный белый берет ее еще долго валялся в подсыхающей кровавой луже.

* * *

Время, назначенное Боевым, стремительно приближалось. Вместе с тем нарастала тревога. Подставлять Трухлявого — и без того несчастного старика — нам с доцентом не хотелось. Котик с Валерой смотрели на это иначе.

— Его не расстреляют, — убеждал Боев, — даже не посадят. Просто выгонят из ВОХРы, а он и так собирался уходить.

Убеждая нас, Валера при этом отводит взгляд в сторону.

Другое дело Котик. В последнее время мы стали его опасаться. Он подружился с урками, проводил в их бараке вечера, как я понял, накапливая недостаточный лагерный опыт и совершенствуясь в фене[19]. Уркам он показывал карточные фокусы и вскоре стал для них своим. На нас с доцентом смотрел свысока — теперь у него имелись покровители.

Когда мы подошли, старик сидел спиной к ветру и дремал. На нем были серые валенки выше колен, ватные штаны и старенький полушубок с заплатками возле карманов. Воротник поднят — охранник боится простуды. Дослуживая последние месяцы, он не очень внимательно следит за нами, за его спиной можно пробежать незамеченным. Вот только контрольную лыжню без него не перейдешь…

Вечером к нам в барак пришел Боев. Долго молча курил, а уходя, сказал тихо:

— Думаю, мужики, на той неделе и полетим. В среду или в пятницу. Если пурги не будет, — и ушел.

Среда и пятница — дни, когда дежурит Трухлявый. Значит, несмотря на наши просьбы, Боев делает ставку на него.

— Тебе не жалко старика? — спрашиваю я.

Доцент жмется, молчит, затем нехотя произносит:

— Мы с ним по разные стороны колючки. Сейчас он стар, немощен. А что делал в сорок лет? Те, кто знал его в те годы, давно за зоной, в овраге. Подумай, какие времена были.

— Хочешь сказать, стрелял нашего брата? Выслуживался?

Доцент пожимает плечами и молчит. Ему не повезло: попал в концлагерь задолго до войны. Теперь доходил, и было непонятно, зачем Боев включил его в нашу группу. Неужели из-за лагерного опыта? Но таких на ОЛПе пруд пруди. И вдруг понял: Полищук и Трухлявый знают друг друга очень давно. Возможно, еще с довоенных времен. Недаром старик водил нас за сушняком не иначе, как в компании с доцентом. Он знает Полищука как порядочного человека и верит ему, а через него — нам. Что если лейтенант догадался об их симпатии? Почему тогда доцент вешает мне лапшу на уши?

Просветлело не сразу. Полищук, как старый зэк, не доверяет никому, а старика ему просто жаль. Чем ближе становился день побега, тем муторней было на душе. Побегов на ОЛПе случалось много, но только двоим удалось уйти с концами. Всех остальных ловили и после короткого суда направляли на штрафной ОЛП, уже с большим сроком.

Только дожить до суда удавалось не всем. Большинство оставалось лежать в тайге с дыркой в голове, чтобы потом мирно лечь у лагерных ворот…

Боев приходил в наш барак каждый вечер и начинал разговор о родных — он опасался, что в последний момент мы дрогнем.

С доцентом все было в порядке: жена отказалась давно, детей нет, старуха-мать едва ли доживет до его освобождения. «Врагу народа» Прокопию Полищуку аккуратно добавляют срок, и теперь у него отсиженных накопилось более четырнадцати лет. Оставались я и Котик Вавилов. Но у меня впереди семь лет лагерей, дома еще не старая мать. Переживет, если что… Хуже с Котиком. У него кроме жены и малолетнего сына есть еще любовница, которая тоже ждет и шлет письма, от которых Котик впадает в оцепенение. В такие минуты его лучше не трогать, может, не глядя, треснуть кулаком по чему попало.

В предпоследнюю ночь перед побегом не спали не мы одни. Каким-то образом соседи по нарам прознали о нашем замысле и теперь решали вслух — рванем ли мы через забор прямо из зоны, минуя запретку, или из оцепления в тайге… Интерес прямой; если нам удастся, почему бы и другим не попробовать?

Кое-кто пытался втереться в доверие, один даже предлагал большую ценность — пачку чая.

— Если силы иссякнут, засыпь в котелок, повари минут пять, охлади и пей. Побежишь, как лось.

Вообще ни одна подготовка к побегу для зоны не осталась тайной. Нет на свете существа приметливее зэка, но доверять рискованно, а иногда и смертельно — продадут с потрохами. Вместо воли окажешься в БУРе[20], и надзиратели, развлекаясь, будут ломать тебе ребра и отбивать сапогами почки.

Побег

Этот день оказался суров, как наше предприятие. С вечера подул сиверко с Ангары. При морозе в тридцать два градуса это серьезное испытание даже для тех, кто через десять часов работы вернется в барак к теплой печке. Для тех же, кто уходит в неведомое, — испытание вдвойне.

Стоя перед запертыми воротами, я вглядывался в непроницаемое лицо нашего вожака. Его взгляд был устремлен вперед, голова, закутанная поверх шапки шерстяным шарфом, напоминала верхушку ДОТа, пришпоренную снегом. Сходство дополняли высоко поднятые плечи и шея, замотанная еще одним шарфом. Толстая фигура в бушлате, ватных штанах и валенках, туго перепоясанная веревкой, казалась неуязвимой даже для пули стрелка.

Ворота открывались и закрывались, пропуская очередную бригаду. Однако шмон при выходе был поверхностный, мороз гнал надзирателей в тепло. Не прошло и четверти часа, как мы уже шли, поломав строй, по узкой дороге меж двух высоких сугробов. Временами сзади раздавался крик, бригадники шарахались в стороны, вжимались в рыхлый снег. А мимо нас в метельном вихре проносились либо расписная кошева начальника конвоя, либо белая от инея лошаденка с ящиком на полозьях, из которого торчали ручки лопат и лучковые пилы — бесконвойник Мурза вез в оцепление инструмент. Через пять часов по этой же дороге проследует другой ящик, но уже не с лопатами, а с алюминиевыми бачками, из которых на ухабах будет выплескиваться драгоценная влага — щи или бурда, называемая супом. Другой возница, сидя на ящике, будет запускать руку под брезент и отщипывать кусочки сладко пахнущего мякиша…

Но до нас все это уже не дойдет, к обеду мы будем далеко за той сопкой, с которой недавно ушли, спилив последнюю сосну. Обычно зэки, идя на работу, страдают от мысли, что идти им еще долго и далеко. Мы же сейчас жаждали уйти от ОЛПа. Вдали от начальства расслабляется, делается ленивым конвой, и даже собаки лают не так старательно и свирепо.

С момента выхода из зоны нас волновал только один вопрос — идет ли с конвоем старшина Гребнев.

— Нету его, — одними губами наконец произносит Валера, и мы успокаиваемся.

Но наш лейтенант ошибался. Когда немного рассвело, к костру начальника конвоя подошел высокий старшина в белом козьем полушубке и кирзовых сапогах с хорошей армейской выправкой. Прикурив от головешки, что-то сказал начальнику конвоя, еще не старому, но уже разжиревшему на казенных харчах увальню Клебанову, вольготно лежавшему на куче хвороста. Выслушав, Клебанов лениво зевнул и позы не изменил. Гребнев, — а это был он, — по званию ниже Клебанова, тот — младший лейтенант, — да и давать указания начальнику конвоя не дело собаковода. Впрочем, было ли это указание или солдатская шутка, мы так и не узнали. Через минуту Гребнев ушел.

Занятые наблюдением за конвоирами, мы как-то забыли о Трухлявом. В том, что он на месте, не сомневались, и этого было достаточно. Теперь надо выбрать момент, единственный и неповторимый — повторов в этой игре не бывает.

Еще до выхода из зоны Валера раздал всем обещанное. Мои сухари покоились у меня под мышкой, давили ребра острыми углами и дурманяще пахли. Кусочек сала и две луковки запаха не имели, но именно о них я вспоминал с нежностью; придет время, и они вольют в мою кровь новые силы…

В какой-то момент лейтенант решил, что минута настала — мы двинулись к костру Трухлявого. На наше счастье, у него как раз кончились дрова, и старик сидел, протягивая к углям скрюченные ревматизмом ладони.

— Сыночки пришли! А я уж заждался, хотел других просить. С вечера мало дров оставили, торопились, видно.

— Торопились, — кивнул Боев, а у меня вдруг исчезла последняя решимость…

— Может, не надо его? Может, как-нибудь без него, а?

— Еще раз вякнешь, самого пришьем, — прошипел над ухом Котик.

Боев молча кусал губы, ему тоже было не по себе.

* * *

Старик спокойно шел впереди нас, закинув винтовку за плечо. Этим он вторично нарушил Устав. Впрочем, нарушения следовали один за другим. На ходу он обратился к Боеву с вопросом, для чего подошел вплотную и повернул голову в его сторону.

— Вот ты скажи, боевой офицер, мне, рядовому необученному, какого хрена Гитлер на нас полез? Ведь дураку было ясно — не одолеть! Али советники у его херовые?

— Херовые, гражданин начальник, — рассеянно ответил Боев, озираясь, — мы только что перешли контрольную лыжню.

— Вот и я думаю! — обрадовался старик и через секунду спросил снова; — Как думать, подох он али рванул куда?

— Да подох, подох! — занервничал Валера. Невдалеке показался верхом на лошади начальник конвоя, но тут же скрылся за деревьями.

— Господи! — я поднял глаза к небу. — Сделай так, чтобы они его не убивали!

Боев и особенно Котик мне все больше не нравились. Наконец я не выдержал:

— Как хотите, мужики, но давайте без мокрухи, иначе я не согласен.

Глаза Валеры в прорези шарфов смотрели тоскливо, но сказал он вполне твердо:

— Ясненько. У кого еще очко заиграло? У тебя, доцент? Может, у тебя, Котик?

— Обижаешь, командир, — зловеще произнес Вавилов, — а от ихнего мандража у нас средство найдется, — я почувствовал, как в спину мне уперлось что-то твердое.

— Нельзя так, — глухо произнес Боев, — их понять можно. Только я знаю, они не подведут. — И пошел догонять ушедшего вперед конвоира.

Старик знал тайгу лучше всякого охотника. Вместо того, чтобы спуститься в распадок, где снег глубок, стал карабкаться на сопку. Валера забеспокоился.

— Куда, Трифон Степаныч? — оказывается, он знал имя и отчество конвоира. — Нет там никакого сушняка.

— Да есть, — старик продолжал подниматься, — в запрошлом годе наваляли, теперь высох, гореть будет, как порох.

— Ну что ты с ним будешь делать? — тихо произнес Валера, и в этот момент позади нас грохнул выстрел.

— Никак тревога? — старик остановился. — Ну да леший с ними, пошли далее.

— Нет, стой! — приказал Котик. — А если это за нами?

— Сдурел что ли? — возмутился Трухлявый. — Думаешь, я начальнику конвоя не докладал?

— Докладал, докладал… — обеспокоенный Котик крутился на месте. — Чего-то тут не то, командир.

Но Боев и без него почуял неладное.

— Ты что, Трифон Степаныч, сдать нас надумал? Премию получить захотел? Мешок пшена?

— Да ты что, Валера?! — старик закричал от возмущения. — И как ты такие пакостные слова про меня? Да я ж тебя… Я ж тебя за сына… За сына принимал! Думал, помру, так и в гробе буду молить Бога… Нету у меня никого, знаешь ведь, — он готов был плакать от обиды.

Боеву стало стыдно, он неловко обнял старика за плечи. И старик не отшатнулся, он даже прижался к зэку.

— Сам ведь знаешь, говорил я тебе…

— Ну, хватит, хватит, — Боев все еще держал старика за плечи.

И тут грохнул второй выстрел, за ним послышались автоматные очереди. Старик опомнился.

— Надо вертаться, робятки, побег у их тама, не положено нам тут быть, — и стал спускаться.

Боев удержал его:

— Обожди, Трифон Степаныч. Никуда мы отсюда не уйдем.

— Это как понимать? — старик опешил. — Подставить меня хотите? А ты, Валера, нешто возьмешь грех на душу?

— Возьму, Трифон Степаныч. Уж не взыщи, больно воли хотим.

— Так… — Трухлявый снял шапку. — За что ж вы меня эдак-то? Чего я вам плохого изделал? Эх вы! Я-то думал, только и людей у нас на ОЛПе, а вы — вон что… Ладно, чего уж, ваша взяла, берите все, — он отдал винтовку, — вот еще патроны… Махорки на одну закрутку… Берите все. А я-то, старый дурак! Ну вот и дослужился на старости лет!

Он еще что-то лопотал, сидя на снегу. Котик, получив винтовку, прицелился ему в голову, но между ним и стариком встал Боев.

— Отставить!

— Ты чего, командир? Он же донесет!

— Я сказал, отставить! — и нагнулся над стариком. — Не убийцы мы, Трифон Степаныч. На свободу хотим, вот и все. Скажи лучше, как до железки добежать? В какую сторону идти?

Старик успокоился, но для порядка поломался немного.

— А ежели допрашивать почнут? Продадите меня?

— Вот те крест! — Боев истово перекрестился. — Молчать будем. Скажем, под дулом заставили… Ну, так куда бежать? Туда или туда? Ради Бога, папаша, скорей говори!

— Прямо через сопку и далее по гриве, — нехотя произнес старик. Видимо, впервые он нарушил то, чему служил много лет.

— На гриве-то мы заметны будем, — с сомнением произнес Валера.

Старик возразил:

— Да не до вас нашим топеря, побег у их.

Боев думал, Котик играл винтовкой.

— Ладно, пошли, — сказал лейтенант и сделал несколько шагов.

— Командир! — взвыл Котик. — Ты что делаешь? Он же продаст!

— Не продам, идите, — твердо сказал Трухлявый и заковылял вниз. Одинокий, несчастный старик. Впрочем, кто из нас теперь более несчастен?

* * *

Перевалив сопку и пройдя по гребню другой километра три, мы вышли к реке, за которой, как и предполагал Боев, надо было разбегаться в разные стороны. Но разбегаться некуда: позади кого-то ловили. Справа и слева громоздились сопки, покрытые лесом, и только справа имелась узкая лощина до самого горизонта. Все стояли и смотрели в ту сторону.

— Там что ли железка? — спросил Котик. Боев кивнул. — Перекроют. Не дураки же.

Боев снова кивнул.

— Опередить их надо. Давайте прощаться.

Мы обнялись. Вавилов и Полищук пошли, а мы с Валерой остались.

— А ты чего, Сашок? — Боев впервые назвал меня по имени, и вдруг молча бросился мне на шею. Так, обнявшись, мы постояли немного, потом я сказал:

— Адресами бы обменяться. Не сообразили раньше.

— Зачем?

— Как зачем? На фронте…

— На фронте была надежда выжить, здесь ее нет.

— Обожди, командир… Как же так? Тогда какого дьявола мы…

— Не знаю. Ну, не знаю, какого! Чего ты от меня хочешь?! Ну, давай возвращайся в зону. Покайся, вали на меня, а меня оставь в покое. Пожалуйста!

Я схватил его за локоть. Боева трясло. Лихой разведчик страдал тяжелой болезнью. К счастью, до припадка не дошло. Он немного полежал на снегу и с моей помощью поднялся.

— Уж кому надо возвращаться в зону, так это тебе.

— Не ворчи, — попросил он. — Ворчишь, как старая бабка. Лучше посмотри туда. Видишь распадок? Это река. Иди по правому берегу, там тень. Снег глубок, но под деревьями можно спрятаться, если увидишь стрелков.

Он стер рукавицей пену с губ и посмотрел вдаль. По гребню самой высокой сопки шел Вавилов, его крупная фигура четко рисовалась на сером небе. Темная тень тащилась позади — Котик шел к железке.

— Может, вместе, командир? — спросил я.

Он не ответил, смотрел на Вавилова.

— Хоть бы вниз спустился. Вояка! А этот о чем думал, когда за нами увязался? — справа в распадке, утопая в снегу, медленно тащился доцент. — А вместе нам нельзя. Договорились же… Да ты за меня не переживай, я — совсем в другую сторону. У меня — карта, — он похлопал себя по боку, — увяжутся за мной, знаю, только где им против старого волка! — он махнул рукой и пошел.

Сумасшедший, обреченный на провал побег начался.

* * *

Вблизи речной берег выглядел иначе, чем издали. Поваленные деревья, стволы которых иногда перегораживали неширокую речку, едва угадывались под толстым слоем снега. Корявые сучья и глубокий снег делали дальнейшее передвижение невозможным. Я углубился в тайгу, но и там идти было не легче — береговая полоса изобиловала буреломом. К тому же солнце заволокло тучами, пошел снег, быстро превратившийся в пургу — я потерял направление.

В тайге гибнут не одни беглецы. Иногда в распадках находят останки таежников, обглоданные лесным зверьем.

Гибнут чаще всего, заблудившись в пургу, бушующую по нескольку суток. Конец февраля — начало марта как раз время сибирских метелей.

Выбрав самую высокую ель, я забрался под ее нижние утонувшие в снегу ветви и принялся сооружать берлогу. Когда-то до войны мы с отцом ходили на охоту. В лесу не столько стреляли, сколько строили шалаши, делали переправы через речки, плели циновки из тростника, запекали в костре обмазанные глиной тушки уток, как это делают на охоте тунгусы, сооружали берлоги подобно этой.

Милый, добрый отец! Его не покидала идея сделать из рохли-сына настоящего мужчину. Если он убивал кого-то, то только ради меня, сам же никогда не ел дичи — он жалел ее… В июне сорок первого его убили под Волоколамском и даже не похоронили: часть отступила, и убитые остались лежать на земле. До осени сорок третьего я оставался старшим в семье, ходил на охоту теперь уже с целью принести домой утку или зайца. Помня уроки отца, не брал с собой ничего, кроме соли: в лесу настоящий охотник должен уметь добывать еду. Своими трофеями я кормил мать и двух девочек-беженок, оставшихся без родителей. Но я не только кормил их, но и воспитывал…

Осенью сорок третьего меня призвали — мне исполнилось семнадцать. На этом мое лидерство закончилось — в армии молодятине полагается подчиняться, а не командовать. Лидерство возобновилось в тюрьме, куда я попал после войны, в сорок восьмом, как американский шпион. На следствии меня регулярно избивали — я не хотел признаваться в том, чего не совершал. Тогда я еще не знал, что попал под каток невиданных репрессий, развязанных с одной целью — получить для Великих Строек коммунизма бесплатные рабочие руки. Ради этого были даже отменены расстрелы: Стране Советов теперь были нужны не липовые враги народа, а чтобы не было нареканий со стороны мирового общественного мнения. Свое российское в расчет не принималось — арестовывали по политическим статьям, и многие верили, что в стране возникали заговоры против правительства…

В камере, куда меня после допросов притаскивали, хозяйничали блатные. Подозреваю, что к ним нас с капитаном Рыбниковым посадили нарочно: следователь как-то пообещал показать нам «небо в алмазах»… У меня они украли сапоги, у Рыбникова — диагоналевые брюки, гимнастерку; у остальных — продукты, переданные с воли. Среди остальных политических не было интеллигентов, но имелось несколько бывших военных. Им тоже шили кому шпионаж, кому антисоветскую агитацию. Блатные называли нас фашистами и всячески третировали.

Кроме грабежа они занимались раздачей паек хлеба. Случалось, то одному, то другому «фашисту» хлеба не доставалось. Ворчать и жаловаться не полагалось, за это били. Но однажды я не выдержал и взорвался. Было раннее утро, меня только что привели с очередного допроса, я был голоден и зол. В этот момент подбежал малолетка — «шестерка» пахана — и сообщил, что мне сегодня пайки не полагается — ее проиграли в карты. Я дал малолетке щелбана и встал у «кормушки». Когда в ней показался лоток с хлебом, отстранил блатного и сказал, что отныне раздачей паек будут заниматься дежурные по камере и что вообще произволу пришел конец.

Блатняга выхватил нож, но я выбил его и оказался вооружен. Тотчас с нар посыпались урки — их было около двадцати. Завязалась драка. У многих блатных имелись заточки. Казалось, моя судьба была решена, но неожиданно за моей спиной встал капитан Рыбников.

— Только я не умею драться, — предупредил он.

— Тогда они зарежут нас обоих.

Он побледнел, но не ушел. Когда блатные навалились скопом, мы начали отбиваться ногами. И тут пришла помощь: мужики бросились на урок, оттеснили их в дальний угол и принялись избивать по всем правилам деревенской драки. Блатные уже не сопротивлялись, они бросились к двери, которая странным образом открылась перед ними.

— Да это же суки! — вдруг прозрел Рыбников. — Мужики, бейте их, вам за это ничего не будет!

Но бить было некого: блатные, давя друг друга, вывалились в коридор, и там, судя по крикам, им досталось от надзирателей. Скучающие милиционеры всегда не прочь развлечься…

Удивил меня следователь. На очередном допросе неожиданно спросил:

— Это ты организовал мордобой в камере? Или Рыбников? Ладно, не отвечай: все равно молодцы. Ненавижу шоблу!

Однако нас с капитаном все-таки наказали, пожаловались суки. Мне дали семь суток карцера, Рыбникову — четыре. Наверное, вычислили зачинщика. После карцера вернули в другую камеру, где не было блатных, но о драке с урками тюрьма уже знала. В ее стенах у меня появился серьезный авторитет, и в Сибирь я поехал с кликухой Гусар.

Если вернусь живым из побега, то авторитет возрастет еще. Только вот вернуться мне, скорей всего, не суждено.

Часа через два я с трудом выбрался из-под ели. Пурга намела столько снега, что даже если бы погоня настигла меня, то собаки вряд ли бы учуяли человека под таким сугробом. Небо было тяжелым, набрякшим от снега и очень низким. Метель мела по-прежнему, но стала не такой злой, как вначале. День клонился к вечеру. Я забрался обратно в берлогу и съел первый сухарь. Главной заботой теперь стало определить направление на юг.

Старуха-ель оказалась плохой помощницей — должно быть, от старости мох на ее стволе рос со всех сторон. Правда, я знал еще несколько способов, как определить стороны света. Но делать это вдруг стало лень — я проспал до сумерек. Когда вылез окончательно, метель улеглась, из-за сопки показался край медного таза — всходила луна.

Вместо трех сухарей у меня остался один, и не было больше сала и луковиц. Как же нерасчетлив бывает оголодавший зэк!

Подниматься вверх по глубокому снегу тяжелее, чем спускаться. Добравшись до вершины сопки, я долго лежал, отдыхая, пока мороз не превратил пот в льдинки. Если еще немного полежать, не двигаясь, можно отправиться на небо раньше, чем настигнет пуля стрелка…

Трудная ходьба снова разогрела тело, но появилась слабость. Теперь я чаще садился, а иногда и ложился. Когда лежишь неподвижно, тишина давит на уши. В какой-то момент мне послышался собачий лай. Я поднялся и пошел, но через пять минут снова сел. И снова услышал лай. Не охотясь с собакой, я не знал, кого она сейчас гонит — лося или меня. Но еще через минуту знал точно — она идет по моему следу. Бежать бессмысленно, она все равно догонит, да и куда бежать? Я снова сел и ощутил вдруг полное безразличие к происходящему, только бы скорей все кончилось…

Она вынырнула из-под деревьев в десяти метрах от меня. Луна взошла, и я разглядел зверя. Это была крупная сука с типичным для породы окрасом. Тявкнув раза два, она начала хватать пастью снег, потом легла и довольно спокойно уставилась на меня. Странное поведение для служебной собаки. Хотя что тут странного? Умное животное понимало, что свою работу она сделала: вот он, кусок дерьма, то ли сидит, то ли лежит на снегу и ест его, слизывая с ладони. Бежать ему некуда, впереди крутой склон оврага, где он утонет по пояс, а она, если побежит, — по уши.

Овчарка положила морду на вытянутые лапы. Взгляд ее не был свирепым. Скорее, его можно было назвать дружеским. Так смотрела на меня моя любимица Лайма, и вовсе не потому, что ждала подачки. Просто мы с ней иногда разговаривали. Что, если…

«Ну что, добегался? — вполне могла говорить эта овчарка. — Шпана безродная!» — «Я не шпана!» — «Не думай обмануть, все вы воры, убийцы, грабители, иначе бы вас не посадили за колючую проволоку». — «И не вор, и не убийца, и не грабитель — тебя обманули», — «Так ты еще и врешь?»

Она поднялась, оглянулась и вильнула хвостом. Из-за деревьев, озаренный полной луной, вышел высокий человек с автоматом на груди. Это был старшина Гребнев, но не в белом полушубке, а в ватной телогрейке и неизменных кирзовых сапогах. Вот сейчас он скажет: «Ну что, познакомились?» Но он произнес совсем другое:

— Фас!

Овчарка послушно сделала рывок и залаяла.

— Фас! — повторил он сердито, и она оказалась в опасной близости от моего живота — вот-вот вцепится клыками!

— Фас! — зловеще прокричал Гребнев и подошел совсем близко. — Фас, сука!

Что-то не срабатывало в налаженной системе: овчарка делала выпады и громко лаяла, но меня не трогала. А ему надо было, чтобы рвала, кусала… Когда она после очередного броска на секунду отступила, он с размаха пнул ее сапогом в живот. Она с визгом отлетела в сторону — похоже, это произошло между ними впервые — и оскалила зубы. Гребнев сорвал с шеи автомат, но я, не соображая, что делаю, изо всей силы толкнул его в спину. Он упал, и в ту же секунду мимо моего уха пролетели пули. Гребнев стрелял из положения лежа и поэтому промахнулся. Однако он тут же вскочил и направил ствол мне в живот.

— Молись, сука! Или вы, фашисты[21], в Бога не верите?

— А ты веришь?! — злоба душила меня.

И странное дело, не за себя, а за его Клару — я вспомнил ее имя. Она лежала в метре от нас и по-человечьи стонала: удар сапога пришелся в самое больное место.

— И еще — я не фашист. Засрали тебе мозги… Да стреляй же, не мучай зря!

— Торопишься? Ладно, без молитвы можно…

Я понял, что он сейчас выстрелит. Но безразличие, начавшееся недавно, снова овладело мной. И еще злость. В конце концов, за что мне это все? За что арестовали, метелили на допросах, ломали ребра? За что судили, а сейчас убивают?!

— Зачем ты ее ударил? Она же со щенками! И вообще… Она тебя любит! — кажется, я не совсем понимал, что говорю. Но стоять и ждать смерти молча не мог. — Дурак! Меня бей, если нужно, а ее-то зачем? Она же умница. У нее душа есть.

Гребнев странно качнулся. Похоже, он был пьян — и отвел автомат в сторону.

— Ты чего реешь? Дурак ты. Она же сука. Тварь. Какая душа? Смехота.

А я видел, что ему не смешно; рядом умирала, выхаркивая сгустки крови, его Клара — единственный верный друг. Сколько лет они служили вместе? Конечно, он воспитал ее со щенков и вот теперь терял.

— Скидовай шинель, — сказал глухо старшина. Так глухо, что я не сразу расслышал.

— Скидовай! — повторил он. — Что мне ее с тебя, дохлого, самому стаскивать?

Что за нелепица? Зачем ему моя шинель? Под ней у меня телогрейка, от которой остались одни лохмотья, и гимнастерка — в лагере я донашивал армейское. Сняв шинель и не зная, что с ней делать, протянул старшине.

— Расстилай, придурок! — заорал он.

Теперь понятно: он завернет Клару, закидает снегом, и мы пойдем в лагерь. Хотя нет, пойдет он один, старшина ведь не приводит беглецов…

— Чего стоишь? — крикнул он снова. — Берись за задние.

Автомат мешал ему, он закинул его за спину. Мы положили Клару на шинель, и Гребнев стал связывать полы шинели. Для этого у него нашлись ремешки.

— Поднимай!

Я послушно поднял, но тело собаки провисло до земли. Тогда Гребнев снял брючной ремень, прицепил его к поясному и перевязал тело собаки посередине. Так когда-то мы несли раненого солдата, но тот был, кажется, легче…

Метров сто прошли в молчании, потом старшина сказал:

— А зря я тебя сразу не шлепнул. Таких, как ты, убивать надо. Душа есть! Ах ты, фашист чертов!

Прошли еще сто метров, ноги мои дрожали, ноша становилась все тяжелее. У меня не хватало дыхания, я спотыкался и раза два чуть не упал. Старшина же шел, не оглядываясь, и только время от времени поправлял мешавший ему автомат. Правду болтали: бегает, как лось. Да что ему не бегать? Небось, каждый день мясо жрет и хлеб от пуза…

Без позволения я сел на снег. Старшина постоял надо мной и тоже сел.

— А говорили, лось! — сказал я, не заметив, что говорю вслух.

— Где лось? — встрепенулся Гребнев и дал очередь по кустам. Грохот выстрелов заставил тело Клары шевельнуться — она была жива. — Нет тут никаких лосей, всех выбили.

Ему явно хотелось поговорить, но собеседника не было. Собака, с которой он обычно вел беседы, умирала у его ног, а с зэками разговаривать запрещал Устав.

…Мы снова пошли. Тяжелое тело собаки провисало, шинель волочилась по снегу. Мы садились, и Гребнев снова ругал меня за что-то. Садясь, он закуривал, а я ловил ноздрями дым его сигарет. Спустя час показались огоньки поселка и яркий прямоугольник огней на зоне. От этого тьма вокруг нас сделалась еще гуще. Клара казалась невыносимо тяжелой, я задыхался. Старшина тоже устал, но упорно шел вперед, таща волоком Клару и меня, вцепившегося в шинель. Во время последней остановки он пощупал рукой тело собаки и сказал:

— Все. Кончилась. Зря тащили.

Возле вахты на светлом пятачке он опустил ношу, вытер потный лоб и крикнул кому-то:

— Васьков, скотина, хватит спать, выходи!

Загремела задвижка, дверь отворилась, и заспанная физиономия вертухая показалась в светлом проеме.

— Хто здеся? Вы, товарищ старшина? Не разгляжу чегой-то… — он смотрел на сверток в крови.

— Принимай, — сказал собаковод, качнув головой в мою сторону.

— Мясо для охраны что ли? Так это не к нам, а далее.

— Его принимай, идиот! — заорал Гребнев и сел на ступеньку. — Разбуди Зурабова, пускай поможет мне.

— Беглый? — с сомнением произнес Васьков. — Откудова? Наши всех переловили, звон лежат, — свет из окна вахты падал на шесть бесформенных тел у ворот зоны.

Вышел младший сержант Зурабов, хмуро взглянул на окровавленную кладь, но также не сразу понял.

— В столовую надо, я пошлю Толкачева.

— Не надо в столовую, помоги лучше мне.

Они ушли, унося мертвую Клару. А меня Васьков сначала ударил кулаком в переносицу, потом два раза по шее и толкнул в чулан при дежурке. Я повалился на метлы и мгновенно уснул. Утром меня отвели в БУР.

Судить хотели сразу, но вмешалась медицина: заключенных в таком состоянии на суд не отправляют, их сначала держат в больничке, чтобы они могли самостоятельно дойти до суда.

Я уже поправлялся, когда меня навестил Трухлявый. Трифон Степаныч принес хлеб, полселедки, головку лука и курево. Его, как бывшего сослуживца, пропустили в больничку, и мы немного посидели рядышком на скамейке. О том, что судить меня будут скоро, я знал сам, а вот о товарищах своих узнал от него.

Вавилова подстрелили на гребне сопки — уж очень был заметен.

— Может, и не стреляли бы, да винтовку мою у него заметили. Ну один первогодок и вдарил… По Уставу, — он полез в карман за кисетом, долго трясущимися пальцами свертывал цигарку, — Валеру жалко…

— И его?! — к этому я не был готов. — У него же и оружия не было!

— Знамо, не было. Он сдаться хотел. Обратно шел, а тут черт Клебанова нанес. Верхом подскакал и из нагана… Да, наверное, пьяный был. Пьяные оне любят людей пострелять. Клебан-то ране, до войны, в расстрельной команде служил. Вот уж кто гад ползучий, сто чертей ему в глотку!

Мы долго молчали, потом старик сказал:

— А Прокопия вашего, Полищука, в снегу нашли. Мертвого. Замерз, видать. Ну, я пошел. Завтра опять приду. Ежели пустят.

Он приходил еще два раза, приносил махорку и хлеб. А накануне суда сообщил, что старшина Гребнев уволился из ВОХРы и уехал неизвестно куда.

— Собака у него померла. Восемь лет он с ней службу мотал. Ох, умна была! Что человек. Вдвоем с ей и жил. Жениться-то не мог, ранение с войны имел нехорошее. Вот и жил без бабы. А меня ведь за винтовку судить хотели. Да. А за что? Чего бы я с вами изделал, с четверыми? С охраны выгнали… И ведь ни одна падла из наших не сказала, что винтовка-то у меня не стреляла! Эх, люди! Своего гробят, и хоть бы что. Ладно, пойду. Выпил с горя, ты прости, что тебе не поднес — не положено.

Утром за мной пришли.

Загрузка...