За фильм я получила неожиданно большие деньги. Месяц пировали, купили отличный телевизор, обновки, но деньги всё не кончались. А тут лето. Сашины родители, устав от экологически грязного города, приобрели под дачу дом в украинском селе, и мы поехали на него любоваться. Там действительно была лепота, пейзажи, колодец, печки, грядки.
Когда Саша поехал покупать обратные билеты в Москву, женщина в очереди рассказала «така гарна хата у том селе продается», посадила его на мотоцикл и довезла. Вернувшись, муж так нахваливал увиденное, что на следующий день мы добрались до села Пастырского и нашли продавца, тощего лысого цыганистого Мыколу. Мыкола разлился соловьём, показал дом, сад и погреб, назначил цену и предложил «сразу не куплять, а пока так себэ пожить».
Дом был огромный, двухкомнатный, мазанный, сырой внутри и с неоткрывающимися окнами. Вид и сад были сумасшедшей красоты; в центре двора шелестела огромная как дуб пятисотлетняя груша, посаженная ещё польскими монахами. Увидев всё это в малиновых отблесках заката, мы решили, что теперь это наш дом. Саша с детьми соорудили ложе из снятой комнатной двери на кирпичах и устелили его сеном с чердака. Когда мы проснулись, в саду на скамейке стояли ведро картошки и десяток яиц. Старухи-соседки, услыхав что приехали «молодые городские с дитями», занялись благотворительностью.
Мне было двадцать девять, но сельскую жизнь я видела только в кино. Я не могла растопить печку, замазать осыпающийся угол, достать из колодца ведро воды, нарубить дров и т. д. Меня считали идиоткой, а Сашу — промахнувшимся с бабой, поскольку старухи представляли себе московскую жизнь сельским домашним хозяйством, перенесённым в многоэтажную башню. Попадались экземпляры, которые просто за всю жизнь ни разу не выезжали из села, например покойная баба Оксана, делившая весь мир на своих и цыган. По причине сложносочинённых серёг и длинного сарафана я навсегда попала для неё в «цыганки», и она каждый раз просила привезти ковёр, поскольку лет тридцать назад купила у цыганки «ловкий ковёр с зайчиками».
Всё лето мыли, чистили, прибивали и украшали жилище, которое с каждой секундой становилось всё роднее и трогательнее, и потихоньку вплетались в сложное тело села, состоящего из живописнейших хуторов. Улицу нашу звали Паланка, она считалась улицей стариков. Из молодых на всю улицу были председатель колхоза с женой, дотянувшие асфальтовую дорогу ровно до собственного дома, горбатый Ванька, отсидевший за убийство и гоняющий пьяным на тракторе, сшибая столбы и заборы, да семья учителей по кличке Молодые Колбасы.
В начале нашего куска улицы жили Иван с Келиной. Иван считался местным интеллигентом. Он был угнан мальчишкой немцами и батрачил в Европе. Приехал в страну после победы, отсидел как шпион двадцать пять лет, потерял полжелудка и вернулся в родное село. Иван пил чай и кофе, как городской, имел в хате портрет Хемингуэя, выписывал газеты и в белой рубашке уходил на ночь сторожить колхозную контору.
Хозяйство у Ивана было огромное, и его бедная, до старости красивая жена, ходившая на двух палках, этим хозяйством занималась. Черкасская область считается самой плодородной землёй на Украине — колья заборов прорастают здесь листочками; а вода в колодцах практически минеральная, порезы и ранки заживают здесь, как на героине фильма «Солярис». Но отложение солей мучает аборигенов, перешедших тридцатилетний рубеж. Поскольку работа на огороде состоит из перманентного пропалывания сорняков, прущих на глазах из земли, женщины проводят в согнутом состоянии по десять часов в день, и к старости их сгибает пополам. Вот Келина и поддерживала палками свою наклонившуюся почти под прямым углом когда-то роскошную плоть.
За Иваном с Келиной жила певунья Ганна. Весёлая беззубая старуха, прижившая невесть от кого двух красавцев сыновей и сочинявшая любовно-срамные песни. Под стакан горилки она могла напеть их целую кучу и рассказать такую же кучу баек. Она была как древний символ плодородия: у неё в саду росло лучше, чем у других, и даже комнатные цветы весь год цвели от её присутствия.
Дальше ютилась неопрятная пьянчужка Фроська, она не вела хозяйства, а шаталась по крестинам, свадьбам да похоронам в надежде, что угостят. Брат, полковник, начинал когда-то строить ей кирпичный дом, поставил основу, потом то ли помер, то ли раздумал. Кирпичная коробка без крыши заросла лопухом, в ней тусовались куры и кошки. А Фроська бедовала в оползшей задрипанной мазанке.
За Лизкой жила больная на голову Танька — баба-яга в развалюхе с дырами в крыше. По ночам она носилась по тропинкам, грязно ругалась низким голосом и приворовывала по погребам.
За ней стоял крепкий богатый дом Молодых Колбас. Это были симпатичные ребята, получившие кликуху по наследству — жена была дочерью Старых Колбас, прозванных так за жадность. Она была милая женщина килограммов на сто, а муж был маленький, круглоголовый, весёлый и очень величественно сидел за баранкой ушастого «Запорожца». Яростно похожие на него четверо конопатых мальчишек носились вдоль яра на велосипедах.
Далее жила Мархвина, рано овдовевшая с тремя детьми. Чтобы поднять их, Мархвина всю жизнь ткала из ветоши узорные дорожки на всё село, и ноги её засолились и деформировались в позе, в которой целыми днями нажимали на педаль. Мархвина еле доходила до калитки.
За ней Настя-колдунья, с тем самым сыном Ванькой, что сидел за убийство. Настя глазила коз и коров — от одного мрачного зырка животина переставала доиться и хозяйки всячески заискивали перед ней при встрече. Ещё Настя матюгала свою корову. В селе ругаться матом считалось последнее дело, ругались наезжающие городские дети, и старики вправляли им за это мозги.
За Настей жил главный жених Паланки — Христофорыч. Он, по собственному определению, прошёл «и Крым, и Рим», что означало прошёл войну до Берлина. Больше всего за границей его потряс способ откармливания свиней: сантиметр сала, сантиметр мяса. При каждом удобном случае он вспоминал это, закатывая глаза от удовольствия. Христофорыч был очень политизирован, часами дискутировал о том, что Украина всю жизнь кормит Россию, и всякий раз, проходя мимо нашего забора, на всякий случай напоминал: «Крым наш!» Мы пользовались его колодцем, ходили по его груши, угощали его московской снедью и считали главным своим покровителем. Тем более, что он был страшно обаятельный врун и мог сочинять поэмы о собственном героизме и успехе у женщин.
От жены с дочкой он утёк в молодости на другой хутор, к «жиночке гарной як артистка». Артистка родила от него сына, потом обобрала его дочиста и вернула первой жене. На старости лет, когда обе померли, дочка первой жены посылала ему деньги и посылки, а сын от второй приходил эти деньги забирать.
За Христофорычем стоял уютный кирпичный дом Василя Собачки, похоронившего жену-ревнивицу и ушедшего после, в чём был, в соседнее село жениться. Но об этом доме потом. Напротив нас жила тихая скорбная Наталья, вдова Фёдора. Фёдор был связан с органами и на всех стучал, а выйдя на пенсию, и вовсе свихнулся, начал за всеми следить. Часами лежал в кукурузных полях, прятался за сортирами, сидел на деревьях, чтоб только кого с кем выследить. Половая жизнь в селе, по рассказам старух, была бурная, половина взрослых детей казались точными копиями соседских мужиков, а Фёдор копил информацию и шантажировал.
За нами жили две Марии. Для дифференциации первую звали Маша, а вторую Мария. Для меня вариантов не осталось, и старухи обозначили меня Машкой. Маша была высокая седая голубоглазая иконописная старуха. Муж её помер, не прожив с ней и года. И с тех пор ни-ни. Маша работала как вол на племянников, которым был завещан дом. Она была строга, благочестива, немногословна; и регулярно ходила в только что отстроенную церковь.
Дом Марии прилегал к дому Маши. Мария была шустрая, носатая, болтливая и артистичная, дневала и ночевала у нас. Она вырастила своих троих детей, принимала кучу внуков и успевала всё в селе разузнать и во всё встрять. Марии прожили бок о бок всю жизнь, имели общий колодец, ссорились до драки примерно каждые два года. Бегали к председателю сельсовета, обвиняя друг друга то в краже курки, то в залезании на чужую межу. По полгода не разговаривали, желали друг другу собачьей смерти, а потом оттаивали. Нашу семью страшно ревновали друг к другу; а мы были им вместо кино, радио и телевизора.
Я овладела элементарными навыками отношений с печкой, когда взялась за пироги. И вдруг чердак наполнился дымом, запахло пожаром, мы начали с воплями и ведрами воды носиться вокруг дома, сбежались чуткие до событий старухи. Экспертиза чердака показала, что дымоход имел дырищу, которую сообразительный цыган Мыкола прикрыл фанеркой. От мощной растопки фанерка начала тлеть, а вокруг неё хранилось сено, из которого уходили деревянные столбы под шифер крыши. Так что в жару с ветерком пожар мог состояться такой, что мало бы не показалось.
Собранием двух Марий и Христофорыча было постановлено, что Мыкола дом потому не спешил продавать, что рассчитал: москали пожар устроят, сами сгорят, а он страховку получит и при доме останется. «Така его цыганская бисова кровь!»
— На шо ж ты, гад, цу фанерцу зробил? — страстно выкрикивал Христофорыч, хлопая себя по выгоревшим порткам заскорузлыми морщинистыми ручищами.
История всем не понравилась, я стала качать права Мыколе, но он только ухмылялся, косил цыганским глазом и приговаривал.
— Шо ж ты за баба така, коли сама дымохода не проверила? — прекрасно понимая, что я разбираюсь в дымоходе примерно, как он в компьютере.
Но время шло, а Мыкола под разными предлогами отказывался оформлять сделку. В селе выяснили, что мы «страшно богаты», потому что каждый день покупаем в магазине еду, и Мыкола, видимо, рассчитывал подтянуть цену повыше. Недалеко стоял пустующий дом москвичей, уже года три не пишущих и не приезжающих. Поскольку все живущие в Москве представлялись селянам родственниками, то, понятное дело, «москвичам с москвичами столковаться ловчее». Изнурённые неопределённостью, в один прекрасный день, для убедительности одевшись попраздничнее, мы пошли осматривать пустующий дом москвичей. Их избушка на курьих ножках против нашего дворца с эстетским видом на поля, горы, леса и закаты ни секунды не была конкурентоспособна.
До домика москвичей можно было дойти короткой дорожкой через поле и длинной, через несколько улиц. Естественно, мы неторопливо пошли длинной. За околицей каждого дома сидел старичок или старушка, они немедленно бросали все дела, вытирали руки о штаны или фартук, упирали руки в боки и вопрошали: «Куды пишли?». Село имело уникальную геометрию просматриваемости, несмотря на пышные сады и мощные заборы, все отовсюду всех видели, и информация загадочным образом распространялась быстрее, чем в Интернете.
Когда подошли к дому москвичей, Мыкола уже поджидал нас с мефистофельской усмешкой, сидя на ржавом велосипеде и надев для важности дырявую кепку. Мы твёрдо пошли осматривать дом и сад. Мыкола тащился за нами, вяло ругая то кривую дверь, то полуживую грушу, то крохотные комнатки, а утомившись, свалился в траву и задремал. Довольные успешной акцией, мы побрели домой, перемигиваясь и громко обсуждая достоинства осмотренного. Мыкола медленно ехал за нами, скрипя пожилым велосипедом, и, доехав до нашего двора, снял кепку, громко поскрёб лысину и объявил:
— Завтра утром пийдете в сельсовет мою хату куплять!
Став полноправными владельцами, мы услышали от всех аборигенов, что больно много цыгану дали. Он, естественно, от тех же экспертов, что слишком мало. Глубины народные были для меня экзотикой, и поначалу я просто шалела от экзистенциальности подобного сознания. Понятие «держать слово и иметь принципы» относилось исключительно к системе мер и весов. Если ты взял полмешка картошки, то отдашь ровно полмешка картошки. Если одолжил грузовик сена, вернёшь грузовик сена. Про это они понимали идеально, как выразилась одна старушка: «Шо ты съив, шо ты выпив, то твое, а усё другое коммунисты отымут». Я честно сообщила ей, что коммунистов теперь нету. «А хто есть?» — заинтересовалась старушка. Я сказала туманное «демократы». Старушку слово вполне удовлетворило: «Значит, теперь эти усё отымут».
Понятие элементарной этики внутри человеческих отношений выглядело здесь совершенно абстрактно, реальны были только материальные ценности. Старики и старухи беззастенчиво поливали и закладывали друг друга, не утруждаясь рефлексией, и были невероятно трусливы перед властями предержащими в лице продавца и почтальона. Они были красивы и статны. Когда приехала моя подруга Лена Эрнандес, специалист по пластике, она долго недоумевала, почему у людей в селе такой гордый и размашистый рисунок движений в сравнении с российскими селянами. Потом сообразила: «Конечно, чего мельчить жест, когда они на такой земле по три урожая в год снимают?». Непонятно, как можно было устроить здесь в своё время голод. Старики помнили, как варили лебеду и суп из кожаной лошадиной упряжи, как ехала каждое утро вдоль Пастырского телега и еле живые выносили из хат умерших от дистрофии. Намекали на людоедство, но говорить вслух боялись, только крестились. Защищённые плодородием земли и трудовыми навыками, они были не сильно озабочены чувством собственного достоинства и прочими интеллигентскими кружевами. Сельский социализм выбил из них всё, кроме понимания, что детей нельзя обрекать на то же самое. И они выталкивали и вытолкнули-таки потомство в город.
Все наши соседи и соседки строили дома сорок-пятьдесят лет тому назад, таская на себе брёвна и укладывая кирпичи. Конечно, и тогда можно было заплатить на лапу колхозной машине, но ценность этой платы была в их сознании несопоставимо выше ценности собственного здоровья. Колхоз ежегодно, помимо основной работы, вешал на каждого, состоящего в своих рядах, гектар прополки сахарной свёклы. И люди на сорокаградусной жаре, согнувшись, стояли на поле, выдирая сорняки вокруг «бурячка». Простирающиеся до края глаз поля сахарной свёклы не гарантировали наличия сахара в магазине, он доставался по талонам и великому блату.
Когда мы приехали, из колхоза уже сбежало почти всё дееспособное население. На тракторах носились четырнадцатилетние пацаны и сильно пьющие уголовники. Буряки уже никто «не сапал», а на колхозном поле все, во главе с председателем, любовно выгуливали собственных коров. Это было странное ежелетнее зрелище: поля активно пахались, активно засевались, потом вытаптывались и скармливались скоту, разворовывались в частные хозяйства, остатки небрежно убирались и небрежно (с потерей половины в пути) увозились в пункты переработки. Всё это совершалось с оханьем, скрежетом, одновременным чувством глубокого удовлетворения и конца света.
Старики прожили жизнь в полном вранье государству, которое ненавидели, считали вором и сами обкрадывали как могли. В полном вранье по отношению к вере: разрушили церковь и пустили её куски на подправление собственных домов. Потом построили новую и, так и не поняв, православная она или униатская, ходили в неё тусовки ради. Давали взятки натурой по всей управленческой лестнице от председателя колхоза до фельдшера и библиотекарши. Чтили семью, но ограниченное пространство села, в сочетании с украинским темпераментом, делало местную сексуальную жизнь почти промискуитетной. Короче, они не были лживыми злодеями. Они были старыми лживыми детьми и сочиняли друг о друге такое, за что в более цивилизованном обществе давно поубивали бы.
Как только дом был куплен, меня попробовали на вшивость: настоящая баба или так себе. Однажды утром мы обнаружили Фроську, косящую траву на дальнем куске нашей земли. Саша, как человек интеллигентный, не понимал, что надо делать, дети неистово желали сломать ей косу, и мне пришлось прямо с постели, в длинном английском халате пилить через все двадцать пять соток сада и нарисовываться перед Фроськой в позе «руки изо всех сил в боки».
— Ну, шо, вже проснулась? — сладко заулыбалась Фроська. Мой обычный подъём в двенадцать был одним из самых крутых поводов для насмешек старух, встававших с петухами.
— Что вы здесь делаете? — заорала я, активно понижая тембр голоса.
— Ничого… — улыбнулась Фроська. — Травку косю на корову. У тэбэ ж у Москви коровы нимае. На шо ж тэбэ травка?
У Фроськи коровы тоже не было. Кто-то подослал пьянчужку, чтоб разведать, какое у новой хозяйки чувство своей земли, поскольку я с постоянными «извините» и «будьте любезны», казалась хорошо сгибаемым персонажем.
— Вот что, Фрося, — прорычала я нижними регистрами глотки, припоминая брань из советского кино. — Если ещё раз на мою землю ногой наступите, будете всю оставшуюся жизнь на лекарства работать. Ясно? У нас в Москве так принято, если кто на чью землю полез, то прямо той косой бьют по голове! И ни один сельсовет не заступается!
Я сузила глаза до гнусных щёлочек и грудью пошла на Фроську, как это делали в разборках местные бабы. Конечно, если бы Фроська меня толкнула, я бы летела до соседнего села, но она испугалась напора и пятилась, пока не оказалась на дороге, причитая про жадность москалей на травку для коровы. Улица Паланка одобрила моё поведение, яростно обругав «Фроську-пьяничку». При моём проигрыше, естественно, было бы наоборот, поскольку паланчане беззаветно присягали на верность сильному.
В первое же лето я объелась украинской экзотики, захотела праздности интеллигентских дач и вернулась в Москву с агитационной пропагандой о том, что необходимо создать в Пастырском новое Переделкино. Хотя на самом деле мне хотелось не Переделкина, где классики бродят по аллейкам, изображая творческий кризис, и обсуждают, как вчера пили и трахали официанток или жён других классиков.