Глава 3 ИНТЕРНАТ

Мне было девять лет, когда однажды на улице к нам подошла добродетельная дура.

— Скажите, пожалуйста, что у вашей девочки с ножкой? — спросила она, сочась мёдом. И мама, со свойственным ей тактом и чуткостью по отношению ко мне, начала взахлёб излагать историю болезни и её, мамины, страдания по этому поводу. Я стояла рядом, опустив глаза. Ситуация была привычной, периодически на улице меня ловил какой-нибудь активный козёл или коза и говорил: «Девочка, ну-ка, пройдись, я посмотрю, почему ты хромаешь. У тебя был перелом? Почему ты не отвечаешь? Ты обязана отвечать, я — медицинский работник! Ты почему уходишь? Какая невоспитанная и наглая девчонка!».

С возраста одного года я знала, что медик — это человек, который под предлогом белого халата имеет законное право унижать тебя в зависимости от собственной невоспитанности. Постепенно я выяснила, что частное пространство в нашей стране беззащитно не только от медиков. Когда родились красавцы сыновья, я окунулась в это извержение вулкана с новой силой. Дураки не давали ходить по улице. «Ой, смотри, смотри, близнецы! Ой, какие они у вас красивые! Ой, как похожи! Впрочем, кажется, вот этот мальчик чуть-чуть выше ростом! Я правильно угадал? А в профиль, деточка, повернись, я посмотрю! А вот этот первый родился? Да?».

— Мы же не вещи! — возмущались маленькие Пётр и Павел. — Почему они считают, что нас можно так нагло разглядывать и тыкать пальцем?

Я зверела и только что не кусалась. Притом, что мы никогда не одевали детей одинаково, они старались даже в метро не сидеть рядом, чтобы не устраивать из своего появления концерта.

Третий раз в жизни меня ткнула мордой в зависимость от дураков работа на телевидении, но об этом позже.

Итак, прохожая оказалась в сто раз опасней простых любопытствующих. Она с умильной рожей поведала, что в Сокольниках есть специальный интернат для детей с последствиями полиомиелита, в котором созданы все условия для счастливых советских больных детей, и немедленно дала адрес. Поскольку мама не ездила в этот период времени на транспорте, то в специнтернат меня отправили, не глядя. Отец отвёз на смотрины в первой четверти четвёртого класса, и через неделю я вступила в ряды интернатской братии.

Отец плохо соображал в вопросах лечения и воспитания, это была компетенция матери; он работал почтовым голубем.

Условия в интернате были созданы изо всех социалистических сил. Жёлтое кирпичное здание стояло в лесу на Погонолосиноостровской улице. Половина его была отдана под классы, половина — под спальни. Примерно двести маленьких калек в корсетах, ортопедических аппаратах и на костылях благоденствовали в режиме, приближённом к лагерному. В семь утра дверь с грохотом влетала в стену, врубался весь свет, и под яростный окрик «Доброе утро!» давалось пять минут на то, чтобы сменить казённую ночную рубашку со штампом на казённый спортивный костюм со штампом и с полузакрытыми глазами встать в шеренгу. Для меня это было ежедневным стрессом, видимо, поэтому, закончив школу, я устроила жизнь, в которой сплю до двенадцати.

— Раз-два! Встали на носочки! Потянулись, раз-два! — рычал физкультурник.

Я была одной из самых здоровых в интернате. Тех, кто шнуровал на ногах ортопедические аппараты, грубые советские этажерки из железа и кожи, будили раньше. Раньше будили и тех, кто вползал по утрам в чудовищные, плохо пригнанные корсеты, подкладывая под подбородок кокетливый носовой платочек, потому что без платочка поверхность подбородка из малиновой вмятины превращалась в длинную открытую рану.

С того момента, когда на меня напялили ортопедическую обувь — страшные, тяжёлые, как глиняные горшки, ботинки тюремной гаммы (с шерстяной колючей гадостью на зиму, с глумливыми дырочками — на лето), я начала считать советскую ортопедию карательной.

— Мне неудобно в них ходить, мне в них ногу больно — ныла я.

— Врач выписал, значит, удобно. В обычной обуви ты ходить не сможешь, — объясняли мне.

— Но я дома ходила в обычной обуви.

— Дома ходила, а теперь не будешь! — одним словом, «больной, проснитесь, примите снотворное!»

Никакой особенной медицинской помощи в интернате, конечно, не оказывали. Собранные дети были с остаточными явлениями болезней, им нужна была психологическая помощь. Но не то что психолога, просто ни одного приличного человека среди персонала не было, что объяснялось стилем руководства. За неделю реакция на разнообразие увечий притуплялась, оставались только надбавка к зарплате и нахлебавшиеся дети.

После зарядки следовали уборка постели, сдача её дежурному на оценку, прогулка и завтрак. Столы накрывал дежурный по столовой класс, он же развозил на железной тележке огромные дымящиеся кастрюли с надписями «5Б», «8А», «1В». Убирал столовую тоже он. Ещё дежурство существовало по классу, по спальне, по этажу, по школе и пришкольной территории. Иерархическая система была соподчинена и пригнана, в неё входили построения, линейки, раздача пряников и публичная расправа с инакомыслящими. В то время как у здоровых детей существовала семья, ставящая на стол тарелку с едой, целующая в нос, не изнуряющая уборкой, а главное, отчётностью за неё, мы, как зеки, целиком растили себя сами. Обслуживающего персонала практически не существовало — видимо, его ставки делились между другими сотрудниками, нельзя же предположить, что в интернате для больных детей не предусматривались штатные единицы уборщиц и дворников.

— Мы подготовим вас к жизни! С вами никто не будет цацкаться! — круглые сутки объясняли нам, и дети на костылях виновато опускали глаза. Каждый из нас являлся владельцем постели, тумбочки, парты и целлофанового пакета с замусоленными портящимися фруктами из дома. Обезоруживала система проверок. Дежурный воспитатель врывался с обыском, перетряхивал постель, тумбочку и портфель. Что они искали, было непонятно. Находили всегда одно и то же: зачерствевший хлеб под подушками, записки и личные дневники. Разоблачали на скоропостижно собранных линейках.

После уроков происходило переодевание в «гражданскую» одежду двух-трёх модификаций, выданную той же интернатской кастеляншей, одежда из дома не приветствовалась. Шли гулять в лес, в котором иногда проплывали лоси и брали из рук хлеб. Делали домашние уроки. Все сидели за партами, всем хотелось гулять. Сделал, не сделал уроки, до ужина из-за парт не выпускали. Ужин. Прогулка. Отбой. Вечером хотелось есть. Поварихи человеколюбиво оставляли в столовой подносы с нарезанным хлебом — им было жалко нас. Мы крались по пустым тёмным лестницам в столовую через два этажа, принося запасы хлеба на всю спальню. Попался дежурному воспитателю — пропал. В спальне была раковина. Запивая хлеб водой из-под крана, мы начинали светскую жизнь без надзирателей.

Из соображений дисциплины-дедовщины старшие приглядывали за младшими. В спальне кроватей на двадцать мы, четвероклашки, были разбавлены девятым классом. Отбой у них был позже, и мы, конечно, ждали их, тихонечко кидаясь подушками и добытым хлебом. Дежурный воспитатель в зависимости от темперамента или пил чай перед телевизором, или заваливался спать после стакана, или подслушивал под дверью и тащил хулиганку прямо в ночной рубашке в коридор: «Вот пусть все на тебя полюбуются!».

Девятиклассницы ложились, и начинался еженощный «декамерон» в диапазоне от «Красная женщина повернулась в гробу, полном крови и закричала мужским голосом: „Отдай мою руку!“» до «И он взял меня на руки и понёс к морю, а сам говорит: „Кончишь десятый класс — гадом буду, женюсь!“». Утром, когда шнуровались корсеты и аппараты, когда щёлкали ремешки и бинтовались мозоли от костылей на ладошках, было понятно, что никого из наших наставниц никто никогда к морю на руках не носил и скорее всего не понесёт. Они были хорошенькие кокетливые, умные не по годам, готовые на все, но реализовываться могли, только вешая нам лапшу на уши.

Зачитанный до дырок всё тот же Шекспир поднял меня в чин местной Шехерезады. Никогда не видевшая своего деда Гаврила, я, точно как он, считалась первой сказочницей в компании. Сюжеты слушались только адаптированными к местным обычаям, а всё, что касалось литературы, считалось неправдой. «Жил был один парень, звали его Гена. Папа у него умер, а мама вышла замуж за Гениного дядю. А ещё у него была девчонка-соседка, звали её Оля…» — излагала я с душераздирающе-советскими подробностями, добиваясь, чтоб в финале послышались всхлипы. Это были, видимо, первые этюды моей драматургической ремеслухи.

В нашей умывальной комнате стояло биде — предмет культа. Назначение его было табуировано. На все расспросы воспитатель грозил отвести к директору. Биде стояло для комиссий, я даже представляю, как директриса, заводя почётного гостя в умывалку и обнажив железные зубы цвета корыта, вдохновенно изрекала: «Наши девочки — будущие женщины!», — и упиралась в девственное биде костлявым пальцем. Мы же, «будущие женщины», из-за отсутствия информации стирали в нём носочки и платочки и мыли ноги.

В интернате был настоящий культ личности. Директрису звали Елизавета Фёдоровна. Это была жуткая тётка с мелкой завивкой, носатым пустым лицом, нелепая и грозная в синем костюме с галантерейной стекляшкой на лацкане. Она появлялась только в свите холуёв и раздавала команды, превращающиеся в законы бытия. Страшное имя «Лиза» чёрными крыльями хлопало по коридорам: «прячься, Лиза идёт», «Лиза сама проверяет под матрасами», «Лизе не попадись с распущенными волосами». Меньше всего на свете Лиза понимала в педагогике и ортопедии; сомневаюсь, что у неё было хоть среднее образование. Она была типичная деревенская выдвиженка, а судя по организации жизни интерната, наверняка бывшая тюремная охранница.

У Лизы была одна, но пламенная страсть — «общественная работа». Наша жизнь была проникнута истерией общественной работы, мы всё время к чему-то готовились: писали социалистические обязательства на красивой бумажке, обклеивали их картинками и вешали на стенде, на косичку из мулине вкусного цвета. Мы всё время принимали каких-то фронтовиков, которые сначала теряли дар речи от обилия изуродованных детей, вытянутых в пионерском салюте, потом рассказывали все одно и то же, потом подставляли общественной девочке неопрятную шею для подвязывания красного галстука.

Апофеозом был слёт дружбы народов. Представляю, на каком уровне Лиза засветила этот почин. На карте были изысканы аналогичные интернаты в четырнадцати других союзных республиках — благо, полиомиелит погулял по стране советов — и после двухлетней подготовки было осуществлено двухнедельное братание. Приглядевшись к себе, интернатцы с ужасом взирали на таких же увечных молдаван, армян и казахов. При общей пуританской обстановке во время слёта почему-то всё время устраивались танцы без света. Видимо, Лиза решила стать ещё и местным Лысенко, вывести новую породу и засветить это наверху. Советское правительство на Терешковой и Николаеве ставило свои генетические опыты, Лиза — свои. Демонстрацию братания союзных республик с помощью младенца, зачатого на специнтернатском слёте, слабо было бы выдумать самому клевещущему антисоветчику и самому изобретательному постмодернисту.

Все дети за забором интерната назывались «здоровые» с долей презрения лисицы к винограду. По недоступности их цивилизация приравнивалась не к другой стране, а к другой планете. Ни один «здоровый» не переступил порога интерната, хотя рядом был интернат для обычных детей. Но с ними общаться было запрещено, они были «будущие преступники», мы от них «могли набраться плохого». Жизнь за стенами интерната представлялась пытками в тылу врага, и я, пришедшая из обычной школы, портила картину.

— Правда, ведь там было хуже? — с надеждой спрашивали одноклассники.

— Лучше. Здесь просто тюрьма, — гнусно говорила я правду.

— Но тебя же там не кормили и не одевали!

— Меня дома кормили и одевали.

— Ну, тебя ведь там дразнили!

— Один мальчик дразнил. А я его била.

— А он сдачи давал?

— Нет. Ему нравилось, что я его бью.

Модель интерната и мира была точной копией Советского Союза в период войны и его несоветского окружения. Разговор о любой провинности начинался с темы неполноценных ублюдков, на которых государство тратит деньги, а они… Я мгновенно выступала. Дело в том, что интернат был платным, не платили за него дети из совсем необеспеченных семей, я же регулярно приносила для оплаты справку с отцовской работы на пышном бланке Министерства обороны. Это раздражало и педагогов, и однокашников.

Однажды классная в порыве ярости сообщила нам, что в Спарте нас бы всех просто сбросили со скал… В субботу по дороге домой я спросила отца, что он думает о том, что в Спарте таких детей, как я, сбрасывали со скал. Отец улыбнулся и сказал, что Спарта — это тупиковый путь государственности и что она не дала миру никого, кроме полководцев, а вот Афины… И долго рассказывал про Афины. До понедельника я боялась расплескать эту фразу: я многозначительно излагала её перед зеркалом, я держала её под языком как дольку шоколада. При первой возможности я изрекла её классной, заняв наиболее пышную, по моим десятилетним представлениям, позу.

— А кстати, — сказала я, — вы говорили по поводу Спарты…

Когда я закончила всю тираду, класс представлял собой финальную сцену «Ревизора», а классная была белого цвета.

— Кто тебе сказал такую глупость? — заорала она, и подхалимы фыркнули. — Ты вообще знаешь, что такое Спарта и что такое Афины? Тогда выйди перед классом и расскажи подробно! Ты думаешь, что если пришла из массовой школы, то наведёшь здесь свои порядки? Вон из класса!

Я убежала плакать. Это был мой первый опыт правозащитной деятельности с вполне типичными последствиями.

С родителями других детей педагоги разговаривали так: «А вот мы вышибем вашего ребёнка из интерната, и кому вы нужны с таким ребёнком? Обществу такой ребёнок не нужен!». Родители трепетали.

Учебная программа десятилетки была растянута на одиннадцать лет, об этом заранее не предупреждали. При возвращении в обычную школу ты не только терял год, но и выглядел умственно отсталым. Для ребёнка с физическим изъяном и для его родителей такое испытание часто было непосильным. Количество детей сказывалось на зарплате персонала, и они делали учеников крепостными.

Дети были в основном из неблагополучных семей — какой нормальный родитель отдаст болезное дитятко в концлагерь. Многих дома не ждали даже на выходные, и они оставались в интернате вместе с иногородними. Конечно, я со всем своим набором замашек торчала, как кость в горле. Меня привозил папа, эдакий улучшенный вариант Марчелло Мастроянни в пожилом возрасте, я всё время умничала и пыталась ставить взрослых на место. Про моего папу никто не понимал, что такое «редактор», а сочетание «Министерство обороны» будоражило мальчиков, не годных в армию. Потом, через много лет, один одноклассник даже утверждал, что помнит, как папа приезжал за мной в генеральской форме.

Проучившись полгода, я с изумлением узнала, что меня собираются бить, «чтобы не считала себя лучше других». Мне объявили место и час линча, я отнеслась к этому юмористически — у меня не было подобного опыта — и гордо явилась с заготовленной педагогической филиппикой о битье. Однако в беседке, спрятанной в лесу, моим ораторским способностям не дали развернуться, по-деловому натянули шапку на глаза, чтоб не видела, кто бьёт, повалили и начали озверело лупить ногами и костылями.

Ногой мне разбили нос и губы и долго возили лицом по земляному полу беседки. Когда все ушли, я с трудом встала, влезла в автобус и поехала через всю Москву. В метро меня, естественно, пустили без пятачка, назойливо пытаясь затащить в медпункт. Было очень стыдно, я стояла в вагоне, закрывая разбитое лицо руками в крови, смешанной с землёй. Хорошо, что я не видела себя в черкало, иначе пошла бы пешком. Пока ехала, я еле сдерживалась, чтобы не заорать всему вагону: «Я больше не пойду туда, хоть убейте!».

Продезинфицировав и заклеив пластырем моё прежде хорошенькое личико, родители покачали головами и сказали что коллектив не бывает не прав. И хорошо бы подумать и исправиться…

— Но я ведь ничего не сделала! — завопила я.

— Но других ведь не били, — ответила мама. Через две недели, когда лицо зажило, отец отвёз меня обратно, обещая, что всё будет хорошо. Мы подошли к двери класса, открыли её, отец многозначительно кивнул из-за моей спины классной, и я ощутила лопатками закрытую за мной дверь. Шёл урок, и пятиминутная пауза, пока классная лиса прокрутила все ходы, показался мне вечностью. Я стояла, набычившись, как не сломленный пионер-герой перед новыми пытками.

Сейчас я понимаю, что у отца был телефонный разговор.

— Садись, детонька, на место, — приторно сказала классная, и два десятка лиц из торжествующе-презрительных стали недоумевающе-испуганными. Дети, видимо, ждали расправы со мной за самовольный отъезд и двухнедельный прогул. Но классная понимала, что если отец зайдёт к Лизе, то она вылетит из интернатской малины.

— Рассказывай, ничего не бойся, — предложила она королевским жестом.

— Я и так ничего не боюсь, а рассказывать ничего не буду, — сказала я, и классная поняла, что я могу испортить её сценарий, и перехватила инициативу. Она подняла главных стукачей, и, торопясь, перебивая друг друга, однокашники живописно восстановили мизансцены, скрытые от меня натянутой на глаза шапкой, бесстыдно закладывая друг друга.

Классная метала громы и молнии, орала о том, что класс должен был посоветоваться с ней (ха-ха!), а теперь она вынуждена доложить обо всём Лизе. От этого все похолодели, моя главная подружка даже начинала тоненько плакать. У меня всегда так по жизни — морду бьют мне, а прибедняется при этом кто-то другой. Классная подержала патетическую паузу (чем больше актёр, тем больше пауза), а потом сказала, что готова оставить это маленькой тайной, если увидит удовлетворяющие её масштабы раскаяния. По малолетству, конечно, мы не понимали, что засветиться Лизе классная не могла: ей же платили деньги за то, что она присматривала за нами.

Насладившись группешником раскаяния, классная завернула о том, что у Зои Космодемьянской тоже были какие-то проблемы с товарищами по парте и что то, что я никого не заложила, свидетельствует… и что за это меня надо избрать на какую-нибудь очень почётную пионерскую должность. В общем упоении эту должность сочинили и прикололи к моей зажившей роже, и голос ближайшей подружки, недавно кричавшей «Сюда, сюда, сюда ещё никто не бил!», жарко зашептал с соседней парты «Пересядь ко мне, я так по тебе соскучилась».

Детские слёзы быстро высыхают, детские раны быстро заживают. Я не помню очень многого в своей жизни, но через тридцать лет я почему-то помню свою розовую шапку, своё чёрное пальто в крапину, резиновые набалдашники костылей, летящих в лицо, вкус песка с кровью на губах и изумлённое «за что?». Я была ничем не лучше этих детей, я просто не была готова к выживанию в их среде, потому что их родители предали их раньше и глобальней, чем мои меня. Как говорят англичане: «Если кошку не гладить по спине, у неё высыхает спинной мозг».

Наша классная руководительница была большая умница. Туберкулёзного вида лиса, крашенная под красное дерево, она ежедневно продавала нас за две копейки и тут же покупала обратно. Она почти не покидала интернат, работая на две ставки и весь рабочий день бегая за косоглазым заторможенным женатым баянистом. Баянист, даже на наш детский взгляд, не стоил её прыти, но, оказавшись в бабском коллективе, почуял себя лакомым куском. Пока классная устраивала свою сексуальную жизнь, с нами случались все передряги. Мы понимали, что нас ежесекундно предают, но любили классную, потому что больше любить было некого, а кто в мире бывает привязчивей брошенных больных детей…

Однажды утром на линейке перед завтраком классная, дико обозлившись, дала крепчайший подзатыльник Надьке. Надька упала, заревела, и её подняли, потому что сама она встать не могла: ноги Надьки в двух ортопедических аппаратах составляли половину размера туловища. Они были так деформированы, что было непонятно, как она носится на них, загребая стоптанными ортопедическими ботинками. Все девчонки в аппаратах носили под платье тренировочные штаны, из которых цеплючие железяки выдирали целые кляксы трикотажа. Девчонок ругали за дырки, и они лепили аккуратные заплаты из всего, что попадало под руку. Дикое зрелище являли собой отглаженное школьное платье и галстук над немыслимом по гамме, вытянутом на коленях тренировочном трикотаже.

Меня, конечно, пальцем не трогали. Не трогали также отличников и подхалимов. Остальным жаловаться было некому, да, собственно, и в голову не приходило жаловаться.

— Вот заведите собственных детей и бейте их сколько захочется! — вякнула я, поднимаю Надьку.

— Вон! Вон из интерната! Без родителей чтоб не возвращались! — дико заорала классная. Могла ли я знать, во что обходятся подобные вяканья по адресу сорокалетней безмужней и бездетной бабы. Мы пошли в лес. Надька не была моей ближайшей подружкой, но роль всенародной заступницы сохранилась за мной и после коллективного избиения, потому что я знала, что дома мне за это «ничего не будет».

Хотелось есть, дело было до завтрака. Решили ехать к Надькикым родителям, живущим на другом конце города, поскольку жертвой стала всё-таки она. Я должна была выразительно изложить историю и поднять их на защиту дочери. Главное место в плане занимало количество съедобностей, которое мы после этого получим.

Денег на транспорт, естественно, не было. Видимо, чтобы добавить в сюжет исключительности, я остановила самосвал. Не то, чтобы я была чересчур сообразительна, просто я видела в советских фильмах, как где-нибудь на целине люди поднимают руку и перед ними тормозит огромная машина. Водитель вылез из кабины и вытаращил на глаза на двух пятиклассниц. Я душещипательно рассказала историю. Мужик ответил многоэтажной матерной фразой недоумения, «как на такого ребёнка ещё и руку можно поднять», бережно подсадил Надьку в кабину (сама она залезть не могла, у неё было очень сильное поражение ног), и мы поехали через всю Москву. Я смотрела в окно и умирала от гордости за собственную самостоятельность и изобретательность.

Дома у Надьки никого не было. Соседка по лестничной площадке отперла забитую коврами и хрусталём квартиру, так не вяжущуюся с заброшенной, драной Надькой, единственной дочерью. Мы бросились в кухню и начали хлебать холодный суп ложками прямо из кастрюли. Соседка жалостливо на нас глядела. Оторвавшись от супа, я прорепетировала на ней историю про битьё советского ребёнка и т. д. Соседка посмотрела на меня, как солдат на вошь.

— Смотри, Надька, — сказала она мягко. — У отца твово запой, а мать на сутки пошла, злая как собака. Вот те рупь, езжай-ка в свой интернат и прощения проси, а то здесь покрепше схлопочешь.

Надька уронила ложку в суп. Ложка, всхлипнув, исчезла.

— Поехали, — жалобно попросила она. — Ты не поймёшь. Меня знаешь как мамка бьёт? Чем попало, целый час, пока вся злоба не выйдет.

— А ты? — потрясённо спросила я.

— А я — ору. Когда соседи прибегут — отымут, когда — нет.

И мы поехали обратно. Классная лиса не задала нам ни единого вопроса, она просто до конца недели не разговаривала с нами. И, надо сказать, мы чувствовали себя от этого глубоко несчастными.


Папа любил гулять со мной по заросшим пустырям. Я плела венки, а он составлял изысканные букеты из высокой травы. Он вообще был эстетом, у него был любимый вопрос: «Что ты предпочтёшь: вкусную еду из некрасивой посуды или невкусную еду из красивой посуды?». Я, как и он, всегда выбирала второе.

— Вот, слушай, — говорил папа. — Ты Мария Ивановна. Я Иван Гаврилович.

— Не хочу быть Маша. Хочу быть Вика или Женя, — ныла я.

— Ты уже Маша, и будешь только Машей. Я Иван Гаврилович, отец мой Гаврил Семёнович, дед мой Семён Лупович, прадед мой Луп Савельевич.

— Что это за имя такое «Луп»? Его что, лупили?

— Нет. Не его лупили. Он лупил. Он был Тысяцкий. Тысяцкий — это который командует тысячей. — Я представляла себе Лупа Савельевича с бородой лопатой, в отцовской шинели и шлеме Ильи Муромца, получалось кинематографично.

Отец был человеком с размахом. Если я просила мороженого, он приносил целый портфель мороженого. Однажды летом портфель растаявшего эскимо пришлось вывалить в таз и долго вылавливать деревянной палочкой клоки фольги и острова шоколада.

Как-то в день рождения мы вдвоём ездили по городу, папа пообещал купить всё, чего бы я ни пожелала, и я не могла ни на чём остановиться. Мы зашли в кулинарию ресторана «Кристалл» выпить воды, и я увидела на дальнем прилавке торт. Выдумать такого торта я не могла, он был дитя сверхфантазии: шкатулка из бисквита величиной с большую книгу была приоткрыта, а внутренности и крышка шкатулки густо усажены кремовыми розами невозможной пышности. Онемев от восторга, я показала на него пальцем.

Торт оказался сделанным по заказу и ждал хозяина. Не знаю, что уж там отец говорил продавщицам в течение получаса, но только они сломались. Прижимая к груди, я несла торт по тридцатиградусной жаре. Он благоухал в нос и означал мою принадлежность к тем, у кого сбываются желания. Пекло и пылкое объятие сделали из него кашу.

— Как ты мог это купить? — возмущалась мама. — Это голый крем! Как его есть в такую жару? А если б она у тебя попросила луну с неба, ты бы тоже купил?

Я обиженно запихивала в рот помятые кремовые розы, всю следующую неделю меня тошнило.


Зимним воскресным полуднем я, пятиклассница, была дома. Пахло воскресным обедом, стёкла запотели от только что выстиранного белья, по телевизору шла «Таня» Арбузова. Отец вышел из кухни и почему-то лёг. Это было странно: он никогда не ложился днём. Я даже не успела удивиться. Он попытался что-то сказать, у него не получилось, он засмеялся, страшно захрипел и умер. Всё это выглядело совершенно неправдоподобно.

Потом его положили на стол, одели в костюм, причесали. Пришли какие-то люди. Мама оставила меня в той же комнате на ночь. Мы сидели втроём с её подругой. Они разговаривали. А я смотрела, не изменится ли у него выражение лица, не встанет ли он, не засмеётся, потому что больше некому сказать, что всё это розыгрыш. От напряжения у меня заболели глаза. И тогда я начала прислушиваться — может быть, он что-то скажет, совсем тихо, так, чтобы услышала только я. Я знала, что покойники холодные, но я не могла подойти к нему и дотронуться, как будто между нами стояло стекло.

Какие-то соседки заходили, что-то спрашивали, хозяйственно поправляли лацкан пиджака. Как будто он разрешил им до себя дотрагиваться. Утром появилась толпа офицеров, они суетились, важным шёпотом обсуждали совершенно неважные вещи. Мне велели надеть чёрное, но у меня не было ничего чёрного, и я надела форму. Десять надутых полковников никак не могли развернуть гроб в коридоре. Военный оркестр яростно играл Шопена, папины медали, с которыми я в детстве играла, несли на бархатных подушечках. Ружейная пальба и незнакомые, сюсюкающие со мной люди. Какие-то дядьки, долго распинающиеся о его достоинствах. Меня толкают в плечо и строго говорят: «Пойди, попрощайся! Надо поцеловать! Иди скорее, сейчас будут заколачивать! Слышишь? Что ты стоишь?».

Я так ненавижу всех, что даже почти не плачу. Кто эти люди? Чего они припёрлись? Стучит молоток. Они засыпают моего папу землёй в этом дурацком ящике. Моего папу, который вчера гладил меня по голове большой нежной ладонью… Я слышу узкое слово «сирота». Кто сирота? Мне совершенно необходимо пожаловаться ему на всё, но они засыпали его землёй и какой-то маскарадно-похоронной дрянью. Всё. Теперь они едут к нам домой пить и жрать. Без него.

Маму уже увезли на какой-то машине. Я отстаю, едва не теряюсь. Никто, кроме отца, не знает, что мне трудно быстро идти по глубокому снегу. Я бегу за толпой по Востряковскому кладбищу, надрывая сустав, перепрыгивая через могилы, которых очень боюсь. Слёзы замерзают дорожками на полосатом интернатском пальто, выданном на вырост. Я понимаю, что осталась совсем одна.

Конечно, у меня мама и брат… Но, мама, оставляющая десятилетнюю интернатскую девочку, на глазах которой умер отец, на всю ночь в комнате с его телом… И брат с проблемами переходного возраста…

Я мечусь по квартире. Мне не хватает папы, его тепла, разговоров с ним, ощущения защищённости оттого, что он дома. Я открываю шкаф, в котором висят его вещи, листаю книги с его пометками, смотрю в зеркало и ищу его черты на своём лице. Я не понимаю, как он мог уйти от меня, как он мог меня бросить? Он ведь знает, что я больше никому не нужна! Я ищу на улице похожую походку, похожий костюм, похожий силуэт, похожую интонацию. Всю взрослую жизнь я буду искать мужчин, похожих на него.

Загрузка...