Познакомив вас бегло с поэзией Каналиса, нарисуем и портрет самого поэта. Каналис сухощав, невысок ростом, осанка у него самая аристократическая, он брюнет, лицо у него удлиненное, что называется «лошадиное»; голова немного мала, как у многих людей, которые не столь горды, сколь тщеславны. Он любит роскошь, блеск, величие. Богатство ему особенно необходимо. Кичась своим дворянством не менее, чем талантом, он поубивал всех своих предков на поле чести, желая выиграть в глазах современников. В сущности, род Каналисов не может идти ни в какое сравнение с такими родами, как Наваррены, Кадиньяны, Гранлье и Негрепелисы. И все же сама природа, казалось, помогала честолюбцу Каналису. Как и подобает поэту, у него сверкающие восточные глаза, в манерах чувствуется вкрадчивая мягкость, голос звучен, но притворство, вошедшее в его плоть и кровь, сводит на нет все эти достоинства. Он комедиант, но комедиант искренний. Его походка чрезвычайно изящна, но только потому, что он немало потрудился над ней. Своим красноречием он тоже обязан себе. Он так привык рисоваться, что всегда умеет принять живописную позу. Эти недостатки уживаются в нем с известным великодушием и даже рыцарством, но он не рыцарь, а скорее искатель приключений. У Каналиса недостанет веры, чтобы стать Дон-Кихотом, но он слишком возвышен, чтобы пренебрегать идеальной стороной вещей. Его поэтический дар изливается при всяком удобном и неудобном случае, что весьма вредит самому поэту, ибо он не лишен ума, но постоянное желание блистать мешает этому уму проявиться во всей его широте. Каналис раб своей славы, а жаждет стать ее господином. Таким образом, личность этого человека, как оно случается нередко, находится в полном противоречии с его творчеством. Эти стихи, спокойные, чистые, как скованное льдом озеро, эта ласкающая, женственная поэзия, вкрадчивая, наивная, полная нежности, созданы маленьким честолюбцем, чванливым, затянутым во фрак аристократом с манерами дипломата, мечтающим о политической карьере, надушенным мускусом, претенциозным, жаждущим богатства, необходимого для его честолюбивых планов, человеком, которого уже испортил успех с его двумя обычными венками: лавровым и миртовым. Герой Модесты получал в год двадцать пять тысяч ливров: восемь тысяч франков жалованья, три тысячи пенсии, две тысячи от Академии и тысячу экю дохода с родового поместья де Каналисов; правда, некоторую сумму приходилось затрачивать на поддержание захудалой усадьбы, но в общем он имел пятнадцать тысяч франков годового дохода плюс десять тысяч франков, которые в среднем приносило издание его стихов. Эта сумма казалась ему в то время недостаточной, так как он тратил сверх нее еще пять — шесть тысяч франков. Но королевская казна и секретные фонды министерства неизменно покрывали этот дефицит. Ко дню коронования Каналис написал гимн и получил в благодарность серебряный сервиз. Он заранее отказался от всякого денежного вознаграждения, говоря, что представители рода Каналисов обязаны воспевать короля Франции. «Рыцарь-король»[43] улыбнулся и заказал у Одио этот дорогой подарок, представлявший как бы перифразу следующей строфы из «Заиры»:

Как, стихотворец мой, и ты вообразил,

Что Карла короля ты щедростью затмил?

К этому времени Каналис, по образному выражению журналистов, «порастряс свои запасы». Он чувствовал, что не в состоянии изобрести что-либо новое в поэзии, из семи струн его лиры осталась только одна, и он так часто на ней играл, что публика потребовала: или повеситься на этой последней струне, или же умолкнуть. Де Марсе, недолюбливавший Каналиса, позволил себе шутку, ядовитое жало которой больно уязвило самолюбие поэта. «Каналис, — сказал он как-то, — напоминает мне того трубача, которого Фридрих Великий назвал храбрецом за то, что, пока шел бой, он дудел не переставая в свою дудку».

Каналис пожелал стать политиком и для начала решил извлечь пользу из своего пребывания в Мадриде в качестве атташе посольства, где он состоял при герцоге Шолье. «Не при посланнике, а при посланнице», — острили тогда в парижских гостиных. Как часто одно язвительное слово меняло судьбу человека. Бывший президент Цизальпинской республики, известнейший адвокат Пьемонта, г-н Колла, будучи уже в сорокалетнем возрасте, услышал, что его друг говорит, будто он, Колла, ничего не смыслит в ботанике; обидевшись, Колла становится вторым Жюссье, разводит цветы, выращивает новые разновидности растений и издает по-латыни «Флору Пьемонта» — плод десятилетних трудов.

«В сущности, ведь и Каннинг и Шатобриан тоже были политиками[44], — подумал исписавшийся поэт, — и де Марсе придется признать меня победителем».

Каналису очень хотелось написать большой труд по политическим вопросам, но он побоялся скомпрометировать себя, перейдя на прозу, чьи законы столь жестоки к тому, кто приобрел привычку выражать любую мысль александрийскими четверостишьями. Из всех поэтов нашего времени только трое: Гюго, Теофиль Готье и Альфред де Виньи — сумели стяжать двойную славу поэта и прозаика, которая выпала также на долю Расина и Вольтера, Мольера и Рабле. Эта слава — явление редчайшее во французской литературе — венчает только истинных поэтов. Итак, поэт Сен-Жерменского предместья поступал вполне благоразумно, стремясь поставить свою колесницу под надежный кров, поближе к дворцовым каретам. Получив чин советника, он решил, что ему необходим секретарь, вернее друг, который мог бы заменить его в иных трудных случаях, а именно: торговаться с издателями, заботиться о поддержании его славы в газетах, помогать ему в политических предприятиях — словом, человек, преданный поэту душой и телом. Многие парижские знаменитости — ученые, художники, литераторы — имеют при себе одного-двух прихвостней; обычно это какой-нибудь гвардейский капитан или камергер, который, греясь в лучах чужой славы, выполняет самые щекотливые поручения и в случае надобности готов даже скомпрометировать себя. Живет он не то на положении слуги, не то на положении друга, без устали хлопочет у пьедестала великого человека, беззастенчиво расхваливает его, первый бросается на защиту кумира, прикрывает его отступление, ведет все его дела и остается преданным ему до тех пор, пока не разочаруется в своих иллюзиях или же не добьется желаемого. Одни внезапно замечают, что их знаменитый друг недостаточно им благодарен, другие считают, что они жертва эксплуатации, третьим прискучивает это занятие, и лишь немногие удовлетворяются приятным сознанием равенства, ибо оно есть единственно достойная награда за близость с великим человеком; вспомним Али, которого приблизил к себе Магомет. Многих ослепляет самомнение, и они начинают считать себя не менее талантливыми, чем сам кумир. Преданность — явление редкое, особенно преданность, не ожидающая вознаграждения и не питающая надежд, то есть такая, какой понимала ее Модеста. Однако есть еще Менневали[45] — и в Париже их больше, чем где-либо, — которые любят держаться в тени, любят спокойную работу; они бенедиктинцы, чужие в нашем современном обществе, монахи без монастыря. Истинные агнцы, они вносят в свою деятельность и личную жизнь ту поэзию, которую лишь изображают писатели. Они поэты в душе, в своих уединенных размышлениях, в своей любви и нежности, тогда как другие — поэты лишь на бумаге, по столько-то за строчку, поэты умом, а не сердцем, как, например, лорд Байрон, как все те, кто, увы, живет за счет своих чернил, заменяющих ныне, по воле властей, источник Иппокрены[46].

Некоего молодого докладчика, члена совета высшей счетной палаты, привлекла слава Каналиса и блестящее будущее, якобы ожидавшее это политическое светило; по совету г-жи д'Эспар — а она в данном случае действовала в интересах герцогини де Шолье — он стал безвозмездно выполнять обязанности секретаря поэта, обласкавшего его, словно ростовщик своего первого заимодавца. Вначале их сотрудничество несколько походило на дружбу. Этот молодой человек уже занимал подобную должность при одном из министров, вынужденных уйти в отставку в 1827 году[47]. Однако министр все же позаботился об Эрнесте де Лабриере и устроил его в совет высшей счетной палаты. В то время Эрнесту исполнилось двадцать семь лет; он был награжден орденом Почетного легиона, не имел иного дохода, кроме своего жалованья, обладал известными деловыми навыками и многому успел научиться, проведя четыре года в кабинете главы министерства. Он был приятен и любезен в обращении, обладал добрым, неиспорченным сердцем, и ему претило быть на виду. Он любил свою страну, хотел быть ей полезным, но блеск пугал его. Имей он право выбора, он предпочел бы стать секретарем Наполеона, а не премьер-министром. Подружившись с Каналисом, Эрнест усердно занимался его делами, но уже через полтора года убедился, что поэт — человек сухой, черствый и возвышен только в словесном выражении своих чувств. Нигде так часто не оправдывается мудрость народной пословицы «ряса не делает монаха», как в области литературы. Чрезвычайно редко встречается соответствие между талантом и характером писателя. Талант еще не составляет сущности человека. Это несоответствие, столь удивительное в своем внешнем проявлении, пока не исследовано, а быть может, и недоступно исследованию. Ум и все формы творчества, ибо в искусстве рука человека продолжает то, что родилось в его мозгу, составляют особый мир, существующий и развивающийся под черепной коробкой независимо от чувств и от того, что именуется добродетелью гражданина, отца семейства и просто человека. Однако это не есть непреложный закон. В человеке нет ничего непреложного. Несомненно, что развратник погубит свой талант в беспрерывном разгуле, а пьяница потопит его в вине; но и заурядный человек не станет талантливее от того, что будет тщательно выполнять все предписания гигиены. С другой стороны, бесспорно, что певец любви Вергилий никогда не любил никакой Дидоны[48] и что образец гражданина Руссо был наделен таким тщеславием, что ему могли бы позавидовать все аристократы, вместе взятые. И все-таки Микеланджело и Рафаэль являли собой счастливую гармонию гения и характера. Итак, в моральном отношении талант у мужчин — это почти то же, что красота у женщин: то есть лишь обещание, иногда обманчивое. Склонимся же дважды перед человеком, сердце, характер и талант которого в равной степени совершенны. Распознав в поэте честолюбивого эгоиста, худшую из разновидностей этой породы, ибо есть и приятные эгоисты, Эрнест из чувства щепетильности не решался его покинуть. Порядочные люди не легко порывают узы, особенно если они добровольно связали себя этими узами. Итак, когда письмо Модесты летело по почте, секретарь еще продолжал жить в добром согласии с поэтом, как живут те, которые сознательно приносят себя в жертву. Лабриер был благодарен Каналису за ту откровенность, с которой он позволил ему заглянуть в свою душу. К тому же недостатки этого человека, которого будут считать великим при жизни и чествовать, как чествовали в свое время Мармонтеля[49], составляли лишь оборотную сторону его блестящих дарований. Будь он не так тщеславен и честолюбив, он не обладал бы ясной ораторской дикцией, этим необходимым качеством в современной политической жизни. Он был сух и избрал себе роль человека прямого и честного; он любил рисоваться и посему бывал великодушен. Обществу от этого была польза, а о побуждениях пусть судит господь бог.

Но к тому времени, когда пришло письмо Модесты, Эрнест уже не обольщался больше относительно Каналиса. Оба приятеля только что позавтракали и сидели в кабинете поэта, который занимал в глубине двора превосходную квартиру в нижнем этаже, выходившую окнами в сад.

— Я должен создать новую поэму! — воскликнул Каналис. — Я уже говорил об этом на днях с госпожой де Шолье. Публика охладевает ко мне. Вот первое анонимное письмо, которое я получил после длительного перерыва.

— От незнакомки? — спросил Лабриер.

— Да, от незнакомки! Какая-то д'Ест, и притом из Гавра. Очевидно, вымышленная фамилия.

И Каналис передал письмо Лабриеру. Так этот фат пренебрежительным жестом бросил своему секретарю восторженную поэму девичьих чувств, само сердце Модесты.

— Как это прекрасно! — воскликнул Эрнест. — Привлекать к себе самые целомудренные сердца, иметь над женщиной такую власть, чтобы заставить ее изменить привычки, внушенные воспитанием, природой, светом, пренебречь условностями. Вот они, преимущества таланта! Такое письмо, как вот это, написано девушкой, несомненно девушкой, написано в упоении, без тайного расчета...

— Ну и что же? — сказал Каналис.

— А то, что можно выстрадать столько же, сколько выстрадал Tacco, но в конце концов быть вознагражденным! — воскликнул Лабриер.

— Так говорят, мой милый, при первом, при втором письме, — заметил Каналис, — однако при тридцатом этого уже не скажешь... Но если окажется, что юная мечтательница уже кое-что испытала, если, взлетев в своем поэтическом воображении чуть не до небес, встречаешь пожилую английскую мисс, которая протягивает тебе руку, сидя на придорожном камне, если ангел, впорхнувший к тебе вместе с почтальоном, превращается в бедную и притом не слишком красивую девушку, жаждущую выйти замуж, — вот тогда-то пыл остывает.

— Я начинаю думать, — сказал Лабриер, улыбаясь, — что слава таит в себе нечто ядовитое, как иные ослепительно яркие цветы.

— К тому же, друг мой, — продолжал Каналис, — у всех этих женщин, даже если они вполне искренни, имеется идеал, которому мы редко соответствуем. Они не представляют себе, что поэт может быть тщеславен, — а в этом обвиняют и меня, — они не понимают того лихорадочного возбуждения, которое делает его раздражительным, изменчивым; они желают, чтобы поэт был всегда одинаково велик, одинаково прекрасен. Они не думают о том, что талант — это болезнь, что Натан живет с Флориной, что д'Артез слишком тучен, а Жозеф Бридо чересчур тощ, что Беранже принужден ходить пешком и что у божества может быть насморк. Ведь поэт и в то же время красавец, как, например, Люсьен де Рюбампре, — величайшая редкость. К чему же тогда выслушивать язвительные комплименты разочарованной дамы и ловить ее недоуменные взгляды, от которых леденеет кровь?

— Значит, истинный поэт, — сказал Лабриер, — должен оставаться невидимым, как бог, среди созданных им миров и проявлять себя только в своих творениях.

— О, тогда слава обходилась бы слишком дорого, — ответил Каналис. — В жизни есть свои хорошие стороны. Видишь ли, — продолжал он, беря чашку чая, — если знатная и красивая женщина любит поэта, она не прячется ни в ложах верхнего яруса, ни бенуара, как герцогиня, влюбленная в актера; она чувствует свою силу, знает, что красота, богатство, имя служат ей надежной защитой, и говорит, как это принято в эпических поэмах: «Я нимфа Калипсо, возлюбленная Телемака». К мистификации прибегают только мелкие души. Я уже давно не отвечаю на письма замаскированных дам.

— О, как я полюбил бы женщину, которая сама пришла бы ко мне! — взволнованно воскликнул Лабриер. — А на твои слова, дорогой Каналис, можно возразить, что бедная, обделенная судьбой девушка никогда не осмелится поднять взор на знаменитость, она слишком недоверчива, слишком самолюбива, слишком робка для этого. Так может поступить только звезда или...

— Или принцесса, не правда ли? — воскликнул Каналис, громко рассмеявшись. — Принцесса, которая снизойдет до поэта! Милый друг, такое чудо случается раз в столетие. Такая любовь похожа на цветок, расцветающий только через сто лет. Принцессы крови, молодые, красивые, богатые, слишком заняты, они защищены, как и все редкостные цветы, целым частоколом хорошо воспитанных дворян, дураков и пустозвонов. Моя мечта, увы! Моя мечта, которую я лелеял еще в Коррезе, которую с таким пылом расцвечивал ярчайшими узорами фантазии... Но не будем об этом вспоминать. Мечта моя разбилась вдребезги, как хрусталь, ее осколки и поныне валяются у моих ног... Нет, нет, писать анонимные письма — значит попрошайничать. И какая требовательность! Попробуй-ка, ответь этой особе, предположив, что она молода и красива, и ты сам увидишь. У тебя ни на что другое не хватит времени. Благоразумие не позволяет нам любить всех женщин. Аполлону, по крайней мере Бельведерскому Аполлону, должно вести себя как чахоточному красавцу, то есть беречь свои силы.

— Но если девушка решается на подобный шаг, — сказал Эрнест, — оправданием ей служит уверенность в том, что она может затмить красотой и вытеснить нежностью самую обожаемую любовницу, и тогда известное любопытство...

— Да полно, — заметил Каналис, — разреши мне, мой чересчур наивный друг, ограничиться привязанностью прекрасной герцогини, которая составляет мое счастье.

— Ты прав, даже слишком прав, — сказал Эрнест.

Все же молодой секретарь прочел письмо Модесты и перечел его, стараясь разгадать скрытый в нем смысл.

— Послушай, в этом письме нет никакой фальши, тебя не называют гением и обращаются только к твоему сердцу, — сказал он Каналису, — я не устоял бы перед этой благоухающей скромностью и принял бы договор.

— Ну, что же, скрепи его, — отвечай, доведи приключение до конца. Ну, и советы я тебе даю! — воскликнул Каналис, улыбаясь. — А через три месяца ты сам увидишь, что я прав, если только это продлится три месяца...

Четыре дня спустя Модеста получила следующее письмо, написанное на превосходной бумаге, вложенное в плотный конверт и запечатанное сургучной печатью с гербом Каналиса.

II

«Мадемуазель О. д'Ест-М.


Сударыня, восхищение прекрасными творениями, — допустим, что мои творения именно таковы, — имеет в себе нечто святое и искреннее, что ограждает от насмешек и оправдывает перед лицом любого суда ваше письмо ко мне. Прежде всего разрешите поблагодарить вас за то удовольствие, которое всегда доставляет автору высокая оценка его творчества, даже если она совершенно незаслуженна; ведь и рифмоплет и поэт — оба в глубине души считают себя достойными такой оценки, ибо самолюбие — субстанция, неспособная сопротивляться действию похвал. А разве не явится лучшим доказательством дружбы, которое я могу предложить незнакомке в обмен на бальзам ее утешения, способный излечить ядовитые уколы критики, — желание поделиться с нею жатвой моей опытности, рискуя даже развеять ее прекрасные иллюзии?

Сударыня, ореол святой, чистой и безупречной жизни есть лучшее украшение молодой девушки. Если вы одиноки, тогда не о чем больше говорить. Но если у вас есть семья, отец или мать, подумайте только, какое горе может причинить им письмо, которое вы написали человеку, совершенно вам незнакомому. Не все писатели — ангелы, и у них есть недостатки. Среди них попадаются люди легкомысленные, ветрогоны, фаты, честолюбцы, распутники; и какое бы уважение ни внушала невинность, как бы рыцарски благороден ни был французский поэт, вы рискуете встретить в Париже немало развращенных менестрелей, готовых внушить вам любовь лишь для того, чтобы обмануть ее. В этом случае ваше письмо было бы истолковано иначе, чем истолковал его я. При желании в нем можно было бы усмотреть намерение, о котором вы, в своей невинности, даже не подозреваете. Сколько писателей — столько и характеров. Я чрезвычайно польщен тем, что вы сочли меня способным понять вас. А что, если бы вы напали на талантливого лицемера, на насмешника, чьи книги полны меланхолии, а жизнь — беспрерывный карнавал? А что, если бы ваша столь возвышенная неосторожность свела вас с дурным человеком, с каким-нибудь завсегдатаем кулис или героем парижских кабачков? Вы размышляете о поэзии, сидя под благоухающим сводом цветущей жимолости, и до вас не доходит запах сигар, который, к сожалению, лишает поэтичности наши стихи. Ведь отправляясь на бал в уборе из сверкающих творений ювелирного искусства, вы не думаете о натруженных пальцах, о рабочих в блузах, о грязных мастерских, откуда выходят эти лучезарные цветы труда. Продолжаю. Разве может мечтательная и одинокая жизнь, которую вы, очевидно, ведете там, на берегу моря, заинтересовать поэта, чье назначение все угадывать и все изображать? Наши девушки, девушки, созданные нашим воображением, так совершенны, что лучшая из дочерей Евы не может соперничать с ними. Какая действительность может сравниться с мечтой? Скажите сами, что приобретете вы, юная девушка, участь которой — стать рассудительной матерью семейства, что приобретете вы, соприкоснувшись с ужасающими треволнениями жизни поэта в той страшной столице, которую можно обрисовать так: ад мучительный, но любимый. Если вы взяли в руки перо лишь для того, чтобы внести разнообразие в свою жизнь, в жизнь молодой и любознательной девицы, не есть ли это проявление испорченности? И как понять смысл вашего письма? Уж не принадлежите ли вы к касте отверженных, уж не ищете ли вы друга вдали от дома? Или, быть может, природа отказала вам в красоте, и вашей прекрасной душе недостает утешителя? Увы, я прихожу к печальному выводу: ваш поступок слишком смел или недостаточно смел. Остановимся на этом. Если же вы хотите продолжать переписку, сообщите мне о себе больше, чем я узнал из вашего письма. Но, сударыня, если вы молоды, красивы, если у вас есть семья, если вы чувствуете в сердце божественный дар сострадания, которое вам хочется на кого-нибудь излить, подобно Магдалине, умастившей мирром ноги Иисуса Христа, пусть вас оценит человек достойный, и будьте тем, чем должна стать всякая хорошая девушка: превосходной женой и добродетельной матерью. Одержать победу над поэтом — поверьте, участь незавидная для юной девы. Он слишком тщеславен, в его характере слишком много острых углов, на которые неизбежно натолкнется законная гордость женщины; они будут ранить ее чувство, ее нежность, еще не искушенную жизненным опытом. Жена поэта должна полюбить его задолго до замужества, она должна вооружиться милосердием и снисходительностью ангела и всеми добродетелями матери. А качества эти, сударыня, находятся у девушек лишь в зачатке.

Выслушайте же всю правду до конца, — разве не обязан я высказать ее вам в ответ на вашу опьяняющую лесть? Если брак со знаменитостью и может польстить тщеславию женщины, то скоро она заметит, что ее великий человек похож на всех прочих, и чем больше от него ожидают чудес, тем менее он способен оправдать возлагаемые на него надежды. И тогда с прославленным поэтом случается то же, что с женщиной, красоту которой чересчур расхвалили: «А я-то думал, что она куда лучше», — скажет мужчина, увидев ее в первый раз. Ее облик не соответствует более портрету, начертанному фантазией, этой волшебницей, которой я обязан вашим письмом. Наконец творческие способности могут развиваться и расцветать лишь в сфере, недоступной глазу. Жена поэта будет испытывать одни только неудобства и огорчения, видя, как изготовляют при ней драгоценности, которыми она так и не украсит себя. Если блеск славы ослепил вас, то знайте, что наслаждение ею быстро приедается. И как не раздражаться, встречая столько препятствий на пути, казавшемся поначалу столь гладким, и ощутив лед на вершине, которая издали сверкает столь ослепительно. Затем, так как женщинам не приходится сталкиваться с житейскими трудностями, они очень скоро перестают ценить то, чем прежде восхищались, — стоит им только вообразить, будто они уже разгадали назначение этих сокровищ.

Заканчиваю письмо и прошу вас, не сочтите мои слова скрытой просьбой; нет, они лишь совет друга. Искренняя, задушевная переписка может установиться только между людьми, решившими ничего не скрывать друг от друга. Захотите ли вы показать незнакомому человеку свою душу такой, как она есть? Ставлю точку, не делая выводов из этого предположения.

Примите это письмо, сударыня, как дань уважения, которое мы обязаны оказывать всем женщинам, даже незнакомкам в масках».


Носить в продолжение долгого дня это письмо на пылающей груди, под планшеткой корсета! Отложить его чтение до полуночи — до того часа, когда все в доме засыпают, и поджидать наступления торжественной тишины в мучительном беспокойстве, порожденном пламенным воображением! Благословлять поэта, мысленно вскрывать, перечитывать тысячи писем и ждать решительно всего, только не этой капли холодной воды, которая падает на мимолетное порождение фантазии и растворяет его, как растворяет синильная кислота живую клетку! И не удивительно, что Модеста уткнулась лицом в подушку, хотя была совершенно одна в комнате, и, потушив свечу, зарыдала.

Стояла первая половина июля. Модеста поднялась, подошла к окну и распахнула его. Ей не хватало воздуха. Вместе с ночной прохладой в комнату влилось благоухание цветов. Море, озаренное луной, блестело, как зеркало. В парке Вилькенов запел соловей.

«Вот он, мой поэт!» — подумала Модеста, и ее гнев утих.

Мысли, одна другой горестней, проносились у нее в голове. Она была уязвлена в самое сердце. Она решила перечитать письмо, зажгла свечу и углубилась в эту вылощенную прозу. Так просидела она до тех пор, пока до нее не долетело тяжелое дыхание реального мира.

— Нет, прав он, а не я, — прошептала Модеста. — Но можно ли было предположить, что под звездным плащом поэта окажется мольеровский старик?

Застигните женщину или девушку на месте преступления, и она затаит глубокую ненависть против свидетеля, виновника или предмета своей ошибки. И вот даже эту искреннюю, непосредственную и замкнутую девушку охватило страстное желание одержать победу над столь логическим умом, поймать его на противоречии, ответить ударом на удар. Солнечный луч, ласково коснувшийся лица Модесты, у которой чтение книг, продолжительные беседы с обольщенной сестрой и опасные размышления в одиночестве развратили одно лишь воображение, вернул ее к действительности. Целых три часа она странствовала по безбрежным морям Сомнения. Такие ночи никогда не забываются. Модеста, не колеблясь, присела к китайскому столику, подарку отца, и написала письмо, продиктованное бесом мщения, который таится в сердце каждой девушки.

III

«Г-ну де Каналису.


Сударь, вы бесспорно великий поэт, вы даже больше, чем великий поэт: вы честный человек. Проявив столько благородной откровенности по отношению к девушке, стоявшей на краю бездны, вы, надеюсь, ответите без малейшего лицемерия, без всяких отговорок на следующий вопрос:

Написали бы вы такое же письмо в ответ на мое, высказали бы вы те же мысли и в той же самой форме, шепни вам кто-нибудь на ухо — а кто знает, может быть, это и правда, — что у г-жи О. д'Ест-М. шесть миллионов приданого и что она не желает иметь своим повелителем глупца?

Допустите это предположение хотя бы на минуту. Будьте со мной откровенны, как с самим собой, не опасайтесь ничего: я гораздо разумнее, чем надлежит быть в мои двадцать лет, и никакое признание, если только оно чистосердечно, не повредит вам в моих глазах. После того, как я получу это признание, — если, конечно, вы соблаговолите мне его прислать, — я напишу вам ответ на ваше первое письмо.

Я уже высказала свое искреннее восхищение вашим поистине выдающимся талантом, разрешите мне теперь отдать должное вашей деликатности и душевной прямоте, что обязывает меня по-прежнему подписаться

Ваша покорная слуга

О. д'Ест-М.»

Прочитав это письмо, Эрнест де Лабриер вышел побродить по бульварам; в его душе поднялась буря, подобная той, что бросает из стороны в сторону утлое суденышко, когда ветер, рассвирепев и постоянно меняя направление, гонит по морю огромные валы.

Настоящий парижанин ограничился бы словами: «Н-да, девушка видала виды!» Но в прекрасной и благородной душе юноши это послание, звучавшее как затаенное требование клятвы, этот призыв к правде пробудили тех трех судей, которые таятся в глубине нашей совести: Честь, Истину и Справедливость, — и все трое громко воззвали к нему:

«Дорогой Эрнест, — говорила Истина, — конечно, ты не стал бы читать проповеди богатой наследнице. Да, да, мой мальчик, ты, не раздумывая, отправился бы в Гавр, чтобы узнать, красива ли девушка, и увидев, что она предпочла тебе великого поэта, ты, наверное, приуныл бы. А если бы тебе удалось подставить ножку своему другу, если бы тебя благосклонно приняли вместо него, о, поверь, мадемуазель д'Ест показалась бы тебе совершенством!» — «Как, — говорила Справедливость, — вы, люди умные и талантливые, но без гроша в кармане, жалуетесь на то, что богатые невесты выходят замуж за субъектов, которые недостойны быть вашими лакеями, вы всячески поносите наш практический век, который стремится соединить деньги с деньгами и никогда не соединит красивого, талантливого, но бедного юношу с знатной и богатой девушкой! И вдруг одна такая девушка восстает против духа своего века, а поэт отвечает ей ударом, направленным в самое сердце». — «Богата или бедна, молода или стара, красива или безобразна эта незнакомка, — она права и, видно, не глупа, ибо она дала понять поэту, что он погряз в болоте корыстных интересов! — воскликнула Честь. — Эта девушка заслуживает ответа искреннего, благородного, прямого и прежде всего того, чтобы ты высказал ей свои сокровенные мысли. Загляни в свое сердце, очистись от всякой скверны. Что сказал бы в этом случае мольеровский Альцест[50]

Лабриер, погруженный в свои думы, медленно шел по бульвару Пуассоньер; только через час он добрался до бульвара Капуцинов и зашагал вдоль набережной, чтобы попасть в высшую счетную палату, которая в ту пору помещалась возле Сент-Шапель. Но, сев за стол, он погрузился не в проверку счетов, а в свои размышления.

«У нее нет шести миллионов — это ясно, — думал он, — но не в миллионах дело».

Шесть дней спустя Модеста получила следующее письмо.

IV

«Мадемуазель О. д'Ест-М.


Сударыня, ваша фамилия вовсе не д'Ест. Вы просто скрываетесь под этим именем. Может ли человек довериться тому, кто не говорит правды о самом себе? Так вот, я отвечаю на вашу просьбу вопросом. Происходите вы из знатного рода, из дворянской семьи или из буржуазного круга? Разумеется, требования морали от этого не меняются, но в зависимости от положения, занимаемого в обществе, меняются наши обязанности. Подобно тому как солнце, неравномерно освещая ландшафт, придает ему восхитительное разнообразие, так и мораль согласует общественный долг с рангом и положением человека. Пустячный проступок солдата становится преступлением, если его совершает генерал, и наоборот. Правила поведения различны для жницы, для работницы, получающей пятнадцать су в день, для дочери мелкого лавочника, для молодой буржуазки, для дочери богатого торговца, для наследницы знатной семьи, для девушки из рода д'Ест. Королю не пристало нагибаться, чтобы поднять золотую монету, а пахарю приходится возвращаться назад, чтобы отыскать потерянные им десять су, хотя и тот и другой обязаны соблюдать законы бережливости. Если у г-жи д'Ест имеется шесть миллионов, она может надеть широкополую шляпу, украшенную перьями, и, безжалостно пришпоривая и стегая своего арабского коня, прискакать к поэту в амазонке, расшитой золотом, и сказать ему: «Я люблю поэзию и хочу искупить вину Элеоноры перед Tacco!»[51] Пусть дочь негоцианта вздумает ей подражать, она очутится в самом нелепом положении. К какому общественному классу вы принадлежите? Ответьте чистосердечно, и я отвечу столь же искренне на заданный вами вопрос.

Не имея счастья вас знать, но уже связанный с вами узами поэтического родства, я не хотел бы в избитых словах приносить вам дань своего уважения. Смутить человека, пишущего книги, — это уже не малая победа женского коварства».


Лабриер был довольно изворотлив, впрочем, не больше, чем это позволительно порядочному человеку. Со следующей же почтой он получил ответ.

V

«Г-ну де Каналису.


Вы становитесь час от часу все благоразумнее, дорогой поэт. Мой отец — граф. Самым выдающимся представителем нашего рода был некий кардинал еще в те времена, когда кардиналы считались ровней королям. Я последняя представительница нашего угасающего рода. Мы принадлежим к такому старинному дворянству, что я имею право являться ко всем дворам и во все капитулы. Словом, по происхождению мы равны Каналисам. Благодарите бога, что я не посылаю вам своего герба. Попытайтесь ответить так же искренне, как и я. Жду вашего письма, чтобы узнать, могу ли я подписываться и впредь

преданная вам О. д'Ест-М.»

— Эта девица злоупотребляет выгодами своего положения! — воскликнул де Лабриер. — Но искренне ли все это?

Как видно, нельзя безнаказанно прослужить четыре года личным секретарем министра, жить в Париже среди бесконечных интриг. Даже самая чистая душа пьянеет от хмельной атмосферы царственной столицы. Молодой докладчик счетной палаты, радуясь, что он лишь Лабриер, а не Каналис, заказал место в почтовой карете, идущей в Гавр, но предварительно послал письмо, в котором обещал Модесте ответить на интересующий ее вопрос через несколько дней, ибо министр дал ему срочное поручение, а написать исповедь — дело нелегкое и требующее времени. Перед отъездом он позаботился взять от директора главного почтового управления письмо к директору гаврского отделения, которому предлагалось хранить молчание относительно приезжего и оказывать ему всяческое содействие. Таким образом Эрнесту удалось увидеть на почте Франсуазу Коше и пойти за ней, не вызывая подозрения. Следуя по пятам за служанкой, он добрался до Ингувильской возвышенности и заметил в окне Шале Модесту Миньон.

— Ну как, Франсуаза? — спросила Модеста, на что работница ответила:

— У меня есть для вас письмо.

Пораженный красотой белокурой незнакомки, Эрнест отошел и спросил у прохожего, кто хозяин этого роскошного владения.

— Этого? — переспросил прохожий, указывая на виллу.

— Да, мой друг.

— Оно принадлежит господину Вилькену, это богатейший судохозяин в Гавре, он не знает счета своим деньгам.

«По-моему, кардинал Вилькен что-то не встречается в истории», — подумал Лабриер, спускаясь в Гавр с намерением немедленно отбыть в Париж.

Разумеется, он расспросил директора почтового отделения о семье Вилькена и узнал, что г-н Вилькен владеет огромным состоянием, что у него есть сын и две дочери, одна из которых замужем за сыном г-на Альтора. Благоразумие удержало Лабриера от излишних расспросов о Вилькенах, тем паче что директор уже начал насмешливо поглядывать на него.

— А что, сейчас у них никто не гостит? — все же спросил Эрнест.

— Как же, гостит семейство д'Эрувилей. Поговаривают, что молодой герцог д'Эрувиль женится на младшей дочери Вилькена.

«При Валуа был знаменитый кардинал д'Эрувиль, — подумал Лабриер, — а при Генрихе IV некий грозный маршал, пожалованный титулом герцога, носил ту же фамилию».

Эрнест уехал, он видел Модесту всего минуту, но и этого было достаточно, чтобы мечтать о ней. «Богата она или бедна, — думал он, — но если у нее прекрасная душа, я охотно предложил бы ей стать госпожой де Лабриер», — и он решил продолжать переписку.

Попробуйте-ка остаться неузнанными вы, несчастные дщери Франции, попытайте затеять самый пустячный роман, когда цивилизация отмечает на площадях час отъезда и прибытия фиакра, пересчитывает и дважды штемпелюет письма: при их поступлении на почту и при их разноске; когда она нумерует дома, заносит в реестр налогообложения даже этажи зданий, предварительно пересчитав все их ходы и выходы; когда ей скоро будет подвластна вся территория, изображенная до мельчайших подробностей на огромных листах кадастра[52], — этого гигантского произведения, выполненного по воле гиганта! Попробуйте же, неосторожные девицы, избежать не всевидящего ока полиции, — нет, а тех сплетен, которые ни на час не затихают в захолустье, где следят за самыми незначительным поступками людей, где считают, сколько варенья съел префект и сколько дынных корок валяется у крыльца местного лавочника; где пытаются услышать звон золота в ту самую минуту, когда рука расчетливого хозяина опускает его в сундук, в котором хранятся уже скопленные богатства; где каждый вечер, у любого очага, оцениваются состояния кантона, города, департамента. Благодаря простому недоразумению Модесте удалось избежать безобиднейшего шпионства, за которое юноша уже упрекал себя. Но ведь любой парижанин больше всего на свете боится попасть на удочку маленькой провинциалки. Не остаться в дураках — это страшное правило житейской мудрости убивает все благородные чувства человека.

Нетрудно себе представить, какая борьба чувств разыгралась в душе честного юноши, когда он сел писать ответ, в котором отразились жгучие укоры совести, разбуженные письмом Модесты. Вот какие строки неделю спустя Модеста читала ясным летним днем у своего окна.

VI

«Мадемуазель О. д'Ест-М.


Сударыня, я отвечу вам без тени лицемерия: да, знай я, что вы владеете огромным состоянием, я поступил бы иначе. Почему? Я долго искал причину этого и нашел ее. Вот она.

Природой заложено в нас, а обществом развито, — впрочем, сверх меры, — то чувство, которое толкает на поиски счастья, на завоевывание счастья. Большинство людей смешивает счастье со средствами его достижения, и деньги в их глазах являются важнейшим элементом счастья. Следовательно, под влиянием этого социального чувства, которое во все времена поддерживало культ богатства, я попытался бы вам понравиться. По крайней мере мне так кажется. Нельзя ждать от человека еще молодого той мудрости, которая способна подавить порыв во имя здравого смысла: при виде добычи животный инстинкт, таящийся в сердце человека, неудержимо толкает его вперед. Итак, вместо отповеди вы получили бы от меня комплименты, льстивые слова. Стал бы я уважать себя после этого? Сомневаюсь. Но в данном случае, сударыня, оправданием служит успех. А счастье? Счастье — другое дело. Мог бы я доверять жене в таком браке? Конечно, нет. Рано или поздно ваш поступок встал бы в моих глазах в своем истинном свете. Как бы вы ни возвеличили мужа, когда-нибудь он упрекнет вас в собственной низости. Возможно, вы и сами стали бы его презирать. Заурядный человек разрубает гордиев узел брака по расчету мечом домашней тирании. Сильный человек прощает. Поэт жалуется и плачет. Вот, сударыня, ответ, который мне подсказала честь.

Выслушайте же меня. Вам удалось навести меня на серьезное размышление и относительно вас, которую я знаю еще слишком мало, и относительно меня самого, ибо до сих пор я знал себя недостаточно. Вы сумели всколыхнуть те дурные чувства, которые гнездятся в тайниках человеческого сердца; но все, что было в моем сердце хорошего, великодушного, тотчас же всплыло на поверхность, и я от всей души благословляю вас, как благословляют моряки маяк, указывающий подводные камни, о которые могло бы разбиться судно. Вот моя исповедь, — исповедь откровенная, ибо я ни за какие сокровища не хотел бы потерять ни вашего, ни своего собственного уважения.

Мне хотелось узнать, кто вы. Я только что вернулся из Гавра, там я встретил Франсуазу Коше, последовал за ней до Ингувиля и увидел вас в окне роскошной виллы. Вы прекрасны, как мечта поэта, но я не знаю, кто вы: мадемуазель ли Вилькен, скрывающаяся под видом мадемуазель д'Эрувиль, или же мадемуазель д'Эрувиль, скрывающаяся под видом мадемуазель Вилькен. Хотя я пустился на поиски с вполне честными намерениями, мне стало стыдно разыгрывать роль шпиона, и я прекратил расспросы. Вы сами пробудили во мне любопытство, так не пеняйте же на меня: разве эта женская слабость не извинительна в поэте? Теперь, когда я открыл вам свое сердце, когда вы можете читать в нем, поверьте же в искренность моих слов. Пусть я видел вас всего одно мгновение, но и этого было достаточно, чтобы мое суждение о вас сразу изменилось. Вы не только женщина, — вы и поэзия, вы и поэт. Да, в вас есть нечто большее, чем красота, вы прекрасный идеал искусства, вы сама греза... Поступок, заслуживающий порицания в девушке, обреченной судьбой на заурядное существование, простителен, когда его совершает девушка, одаренная теми качествами, какие я вижу в вас. Среди огромного числа существ, из которых социальная жизнь в силу ряда случайностей составляет на земле поколение, не может не быть исключений. Если ваше письмо — плод длительных и поэтических размышлений о судьбе, уготованной женщине законом, если, повинуясь своему просвещенному и незаурядному уму, вы захотели понять внутреннюю жизнь человека, которому вы приписываете случайный дар таланта, если вы стремитесь к дружескому общению, свободному от обыденной пошлости, с родственной вам душой, пренебрегая условиями, в которые общество ставит представительниц вашего пола, то, конечно, вы исключение! И если это так, то рамки закона, оценивающего действия толпы, слишком узки, чтобы их можно было применить к вашему поступку. Следовательно, мое первое письмо остается в силе: ваш поступок слишком смел или же недостаточно смел. Примите еще раз мою благодарность за услугу, которую вы мне оказали, заставив заглянуть в глубину моего сердца. Благодаря вам я изменил ошибочный взгляд, впрочем довольно распространенный во Франции, что брак — это средство разбогатеть. Небесный голос прозвучал среди моего душевного смятения, и я торжественно поклялся, что сам составлю себе состояние и никогда не буду руководствоваться корыстными соображениями при выборе подруги. И, наконец, я осудил, я подавил в себе недостойное любопытство, которое пробудили во мне ваши письма. У вас нет шести миллионов. Девушка, обладающая таким состоянием, не могла бы сохранить инкогнито в Гавре: вас выдала бы целая свора пэров Франции, которая охотится за богатыми наследницами не только в Париже и уже направила герцога д'Эрувиля к вашим Вилькенам. Итак, будь то вымысел или действительность, но чувства, о которых я вам говорю, вылились в незыблемое для меня жизненное правило. Докажите же мне теперь, что вы обладаете той душой, которой прощают нарушение закона, обязательного для всех прочих, и если это так, то вы согласитесь с доводами как моего первого, так и второго письма. Раз вы предназначены для жизни в буржуазной среде, подчинитесь тому железному закону, на котором зиждется общество. Если вы женщина выдающаяся, я восхищаюсь вами, но если вы поддались мимолетной прихоти, то должны ее подавить, и я могу лишь пожалеть вас. Таково требование современного общества. Превосходная мораль семейной эпопеи, озаглавленной «Кларисса Гарлоу», заключается в том, что честная и законная любовь героини приводит ее к гибели, ибо эта любовь зарождается, существует и развивается против желания семьи. Семья, пусть даже самая ограниченная и жестокая, всегда будет права в споре с Ловласом[53]. Семья — это общество. Поверьте мне: высшее достоинство девушки и женщины заключалось и заключается в том, чтобы взять свои самые пылкие увлечения в тиски условностей и приличий. Будь у меня дочь, которой суждено было бы стать г-жой де Сталь, я предпочел бы видеть ее мертвой в пятнадцать лет. Можете ли вы, не испытывая при этом жгучих сожалений, представить свою дочь выставляющей себя напоказ на подмостках славы, дабы заслужить одобрение толпы. Как бы высоко ни поднялась женщина в своих тайных и прекрасных мечтах, она должна принести на алтарь семьи все, что в ней есть лучшего. Ее порыв, ее талант, ее стремление к добру, к совершенству, вся поэма ее юности принадлежит супругу, которого она изберет, детям, которые у нее будут. Я угадываю ваше тайное желание расширить узкий круг, в границах которого осуждена жить каждая женщина, и внести в брак страсть, любовь. Да, это прекрасная мечта; я не скажу, что она недосягаема, но ее трудно воплотить в жизнь, и она не раз осуществлялась, на горе людям, которые не были созданы друг для друга. Простите мне это избитое выражение.

Если вы ищете платонической дружбы, то в будущем она составит ваше несчастье. Если ваше письмо лишь игра, не продолжайте ее. Итак, наш маленький роман окончен, не правда ли? Он не прошел бесследно; я укрепился в правилах порядочности, а вы приобрели более ясные представления о жизни общества. Обратите ваши взоры к действительности, а мимолетный пыл, рожденный чтением поэтов, вложите в добродетели, свойственные вашему полу.

Прощайте, сударыня! Смею надеяться, что вы не откажете мне в своем уважении. После того, как я увидел вас, или ту, что я принял за вас, ваше письмо кажется мне вполне естественным: столь прекрасный цветок невольно поворачивается к солнцу поэзии. Любите поэзию так же, как вы любите цветы, музыку, природу и величественную красоту моря, украшайте ею вашу душу. Но не забывайте того, что я имел честь вам сообщить относительно поэтов. Остерегайтесь избрать мужем глупца, ищите спутника жизни, которого предназначил для вас господь бог. Поверьте мне, найдется немало умных людей, способных оценить вас, сделать вас счастливой. Будь я богат, а вы — бедны, я, не задумываясь, положил бы к вашим ногам и свое состояние и свое сердце, ибо я верю в вашу прямоту, в вашу богато одаренную натуру и с полным спокойствием вручил бы вам свою жизнь и честь. Прощайте же еще раз, белокурая дочь белокурой праматери Евы».


Это письмо, которое Модеста проглотила с такой же жадностью, с какой глотает путник каплю воды среди палящей пустыни, сняло гнетущую тяжесть с ее сердца. Затем, поняв слабые стороны своего плана, она решила тотчас же исправить их и передала Франсуазе конверты со своим ингувильским адресом, прося ее больше не приходить в Шале. Отныне Франсуазе было велено вкладывать полученные письма в эти конверты и незаметно опускать их в почтовый ящик в Гавре. Модеста решила теперь лично встречать почтальона на пороге Шале в тот час, когда он обычно приходил. Что сказать о чувствах, которые пробудил в Модесте этот ответ, где под блестящим плащом Каналиса билось благородное сердце бедняка Лабриера? Чувства ее сменяли одно другое, как морские волны, бурной чередой набегающие на берег и затихающие на прибрежном песке. Ее взгляд рассеянно скользил по шири океана; Модеста не помнила себя от счастья, — еще бы, она выудила, если можно так выразиться, из парижской пучины возвышенную душу, она не ошиблась, предположив, что сердце поэта должно соответствовать его таланту, и была вознаграждена за то, что послушалась магического голоса предчувствия. Жизнь ее отныне приобрела новый интерес. Ограда прелестного Шале, решетка ее клетки, сломана. Ее мысль летела, словно на крыльях.

— О отец, — прошептала она, вглядываясь в морскую даль, — сделай нас очень, очень богатыми.

Ответ Модесты, который пять дней спустя прочел Эрнест де Лабриер, будет красноречивее всяких пояснений.

VII

«Г-ну де Каналису.


Мой друг, — позвольте мне называть вас так, — я восхищаюсь вами, я хочу, чтобы вы были именно таким, как в письме, в вашем первом настоящем письме... О, только бы оно не было последним. Кто, кроме поэта, сумел бы так мило извинить девушку и так хорошо ее разгадать!

Мне хочется ответить с той же откровенностью, какой дышали первые строки вашего письма. Прежде всего, на мое счастье, вы меня не знаете. Могу сообщить вам с радостью, что я ни эта ужасная мадемуазель Вилькен, ни эта весьма благородная и весьма сухопарая мадемуазель д'Эрувиль, которая никак не может определить свой возраст и до сих пор колеблется между тридцатью и пятьюдесятью годами. Кардинал д'Эрувиль украшал собой историю церкви еще до того кардинала, который прославил наш род, ибо я не считаю знаменитостями всяких генералов и аббатов, выпускавших тощие сборнички чересчур длинных стихов. Затем, я вовсе не живу в роскошной вилле Вилькенов. Благодарение богу, в моих жилах не течет ни единой капли крови, остывшей от сидения за прилавком. Во мне смешалась немецкая и южнофранцузская кровь; по свойственной мне мечтательности — я древняя германка, а по живости — дочь Прованса. Я дворянка как по отцу, так и по матери. Род моей матери упоминается чуть ли не на каждой странице Готского альманаха[54]. И, наконец, сообщаю вам, что я сумела принять такие предосторожности, что не только человек, но даже власти не в силах раскрыть моего инкогнито. Я останусь неузнанной, неизвестной. Что касается «моих статей», как говорят в Нормандии, успокойтесь, я столь же красива, как и та молоденькая особа (она, бедняжка, и не ведала о своем счастье), на которой остановился ваш взгляд, и я вовсе не считаю себя нищей, хотя десять сыновей пэров Франции и не сопровождают меня во время прогулок. Меня уже заставили однажды участвовать в гнусном водевиле на тему о богатой наследнице, обожаемой за ее миллионы. Очень прошу вас ни под каким видом, даже на пари, не пытайтесь проникнуть ко мне. Увы, хотя я и свободна, но меня охраняют: во-первых, я сама, а во-вторых, весьма смелые люди, которые, не задумываясь, всадят вам в сердце нож, если вы решитесь проникнуть в мое убежище. Говорю это не для того, чтобы испытать вашу храбрость или подстрекнуть любопытство, — мне кажется, я не нуждаюсь ни в одном из этих чувств, чтобы заинтересовать и привязать вас к себе.

Теперь я отвечу на второе и значительно более дополненное издание вашей первой проповеди.

Выслушайте же мое признание. Видя, что вы недоверчивы и, очевидно, принимаете меня за Коринну[55], импровизации которой мне так наскучили, я подумала, что уже не раз какая-нибудь десятая муза уводила вас, движимого любопытством, в долину, расположенную между Парнасом и Геликоном[56], чтобы дать вам вкусить от плодов своего ученического творчества, О, будьте совершенно спокойны, мой друг. Если я и люблю поэзию, то не сочиняю «стишков», и чулки у меня вовсе не синие. Я не собираюсь вам надоедать разными «стихотворными пустячками» в одном или двух томах. Словом, если я скажу вам когда-нибудь: «Придите, я вас жду», — вас не встретит, вы знаете это теперь, старая дева, нищая и безобразная. О мой друг, если бы вы только знали, как я жалею, что вы приезжали в Гавр! Вы испортили мне мой роман, как вы говорите. Нет, одному богу известно, какие сокровища я берегла для человека, у которого хватило бы великодушия, проницательности и доверчивости прийти на наше первое свиданье с непосредственностью ребенка, поверив в мои письма и проникнув постепенно в глубину моего сердца. Я мечтала о гениальном человеке, сохранившем чистоту чувств. Вы подрезали крылья моей мечте. Я прощаю вас, — вы живете в Париже; к тому же и поэту, по вашим словам, не чужды человеческие слабости. Но не принимайте меня за девочку, гоняющуюся за прекрасными и несбыточными иллюзиями. Не забавляйтесь, бросая камни в разбитые окна замка, уже давно превратившегося в развалины. Как! Вы, человек умный, не отгадали, что наставления, которые вы прочли мне в вашем первом и высокопоучительном письме, г-жа д'Ест уже не раз читала себе сама. Нет, дорогой поэт, мое первое письмо не было похоже на булыжник, который швыряет шалун мальчишка, чтобы испугать домовладельца, углубившегося под сенью яблони в изучение налогового листа; нет, лучше сравните его с удочкой, которую с прибрежной скалы осторожно закидывает в море рыбак в надежде поймать золотую рыбку.

Я вполне согласна с вашими прекрасными словами о семье. Если я окажусь достойной человека, который мне понравится, то отдам ему свое сердце и жизнь, но... с согласия моих родителей. Я не хочу ни огорчать, ни обманывать их. Я знаю, что я для них все на свете. К тому же они люди без предрассудков. Наконец я чувствую себя достаточно закаленной против обманчивых иллюзий. Своими собственными руками я воздвигла крепость, а преданность близких, которые стерегут меня, как сокровище, сделала ее неприступной; я доверилась им не потому, что у меня не хватило бы сил защищаться в открытом поле, нет, обстоятельства облекли меня непроницаемой броней, на которой я начертала слово: Презрение. Мне глубоко претит все, в чем есть расчет, все, что не вполне благородно, чисто, бескорыстно. Я преклоняюсь перед красотой, перед идеалом, но я не романтична, — я уже прошла через романтику, правда в глубине души, в своих мечтах. Поэтому я и признаю справедливость ваших слов о жизни общества, неоспоримых, как прописные истины.

В настоящее время мы должны и можем быть только друзьями. «К чему искать друга в незнакомом человеке?» — скажете вы. Я вас не знаю, но я знаю ваш ум, ваше сердце, они привлекают меня, моя душа жаждет открыться выдающемуся человеку, и только ему. Я не хочу, чтобы поэма моего сердца погибла втуне. Она засверкает для вас, как могла бы она засверкать только для бога. Как хорошо иметь настоящего друга, которому можно все сказать! Неужели вы откажетесь выслушать невысказанные мысли и чувства молодой искренней девушки, которые полетят к вам, как летят мотыльки навстречу лучам солнца? Я уверена, что вам, ценителю человеческого ума, еще ни разу не приходилось встречаться с таким счастливым его проявлением, как признания юной девушки. Выслушайте же ее болтовню и ее песни, которые до сих пор она пела лишь для самой себя. Если будущее покажет, что наши души действительно родственны, если при дальнейшем испытании наши характеры подойдут друг к другу, то в один прекрасный день старый, седовласый слуга будет поджидать вас на краю дороги и проведет в шале, виллу, в замок или дворец; я еще сама не знаю, под какой желто-коричневой сенью (национальные цвета Австрии, ставшие символом брачного союза) мы отпразднуем нашу свадьбу, да и возможна ли вообще такая развязка. Но согласитесь, все это не лишено поэзии, и г-жа д'Ест — особа весьма покладистая. Разве она не предоставляет вам полной свободы? Разве она посещает парижские гостиные и окидывает их ревнивым взором? Разве она вменяет вам в обязанность носить те цепи, которые странствующие рыцари добровольно надевали себе на руку? Она просит вас заключить тайный и чисто духовный союз. Если вы будете чувствовать себя несчастным, если вас оскорбят, если вы устанете, — знайте, вы можете довериться моему сердцу, сказать мне все, не таясь, и я сумею облегчить все ваши страдания. Мне двадцать лет, мой друг, но моему рассудку не менее пятидесяти, и, к несчастью, я пережила — не сама, но в другом близком мне существе — все ужасы и восторги страсти. Я знаю, сколько низости и подлости может вместить в себя человеческое сердце, и все же я вполне нравственная девушка. Да, у меня нет более иллюзий, но у меня есть нечто лучшее: убеждения и вера. Итак, я начинаю нашу «игру в признания».

Каким бы ни был мой муж, но если я сама изберу его, он может быть спокоен: пусть он смело едет хоть в Индию, по возвращении он найдет меня у тех же пяльцев, за тем же рукоделием, начатым еще до его отъезда. Ни взгляд, ни голос мужчины не потревожат моего сердца во время его отсутствия, и в каждом стежке моего рукоделия он узнает строфу поэмы, героем которой будет он один. Даже если меня введет в заблуждение красивая, но обманчивая внешность, все же этому человеку достанутся все мои думы, все мое кокетство, нежность и безмолвные жертвы, принесенные с гордой покорностью. Да, я поклялась себе никогда не сопровождать мужа, если он сам того не захочет: я буду божеством его домашнего очага. Вот призвание моей жизни. Но почему не подвергнуть испытанию и не избрать самой того мужчину, для которого я буду тем же, чем жизнь является для тела? Разве может человек чувствовать жизнь как бремя? Разве истинная женщина станет докучать тому, кого она любит? Тогда это была бы не жизнь, а болезнь. Под словом «жизнь» я подразумеваю именно моральное здоровье, когда каждый вздох доставляет нам радость.

Вернемся к вашему письму, которое будет мне всегда бесконечно дорого. Да, я не шучу, — в нем есть то, что я мечтала встретить: простые, обыкновенные чувства, без которых немыслимо счастье, чувства, столь же необходимые для семейного очага, как воздух для легких. Я надеялась найти друга, который будет поступать, как честный человек, думать, как поэт, и любить, как женщина, — и, кажется, эта мечта сбылась.

Прощайте, друг мой. В настоящее время я бедна. Вот почему я не расстаюсь со своей маской, со своим инкогнито, не выхожу из своей неприступной крепости. Я прочла в журнале ваши последние стихи, и с каким восторгом! Ведь я уже познала суровое и тайное величие вашей души.

Неужели же вам не доставляет радости мысль, что юная девушка горячо молится за вас, что вы — единственный властитель ее дум и что у вас нет иных соперников, кроме ее отца и матери? Зачем отвергать эти страницы, полные вами одним, написанные только для вас и которые никто не прочтет, кроме вас? Отплатите мне тем же. Я еще так мало чувствую себя женщиной, что ваши признания, при условии, если они будут полны и искренни, способны составить все счастье вашей

О. д'Ест-М.»

— Боже мой, уж не влюблен ли я! — воскликнул молодой Лабриер, заметив, что, прочтя письмо, он целый час просидел неподвижно, держа его в руке. — Что делать? Она думает, что переписывается с нашим великим поэтом. Продолжать ли обман? И сколько лет этой д'Ест — сорок? Или это действительно молоденькая двадцатилетняя девушка?

Эрнест стоял завороженный перед бездной неведомого. Неведомое — темная пропасть, властно влекущая нас к себе. Этот бездонный мрак прорезывают огненные вспышки, и наша фантазия расцвечивает его причудливой живописью Мартинна[57]. В жизни столь занятой, как жизнь Каналиса, такое приключение промелькнуло бы, как василек, уносимый волнами горного потока. Но в жизни Лабриера, ожидающего возврата к власти министерства, представитель которого ему покровительствовал, и из скромности обучавшего Каналиса азам политической карьеры, образ этой прекрасной девушки (воображение упорно рисовало ему молодую блондинку, виденную им в Гавре) проник в самое сердце и произвел там тысячи опустошений; страсть, словно волк, прокравшийся в овчарню, нарушает обычное течение буржуазной жизни. Итак, мыслями Эрнеста всецело завладела гаврская незнакомка, и он ответил ей следующим письмом, письмом надуманным и претенциозным; однако сквозившая в нем досада уже обнаруживала зарождавшуюся страсть.

VIII

«Мадемуазель О. д'Ест-М.


Судите сами, сударыня, честно ли расположиться в сердце бедного поэта, решив заранее покинуть его, если он не будет соответствовать вашим желаниям? Честно ли с вашей стороны оставить ему в удел вечные сожаления, ибо вы показали ему на мгновение образ совершенства, пусть даже мнимого, или во всяком случае дали ему насладиться предвкушением счастья. Я поступил крайне неосмотрительно, прося вас об этом письме... Ах, зачем вы развернули передо мной изящный свиток своих мыслей! Легко можно влюбиться в незнакомку, в которой так счастливо сочетается столько смелости и оригинальности, столько воображения и глубины чувства. Кто не пожелал бы узнать вас, прочтя это первое признание? Мне приходится делать поистине огромные усилия, чтобы, думая о вас, не потерять голову, ибо вы соединяете в себе все, что может тронуть сердце и ум мужчины. Поэтому разрешите мне вооружиться хладнокровием, которое я еще сумел сохранить, и смиренно изложить вам свои соображения. Неужели же вы думаете, сударыня, что письма, более или менее правдиво рисующие жизнь такой, как она есть, или более или менее лицемерные, поскольку они выражают лишь минутное настроение, в котором написаны, а отнюдь не сущность наших характеров, неужели же вы думаете, повторяю, что письма, как бы прекрасны они ни были, могут заменить живого человека и общение с ним в повседневной жизни? Человек — двойственен. Существует невидимая жизнь, жизнь сердца, ее могут удовлетворить письма, и жизнь внешняя, которой люди, увы, придают больше значения, чем то предполагают особы вашего возраста Обе эти жизни должны соответствовать идеалу, о котором вы мечтаете, что, кстати сказать, встречается чрезвычайно редко. Чистое, непроизвольное, бескорыстное преклонение одинокой души, просвещенной и вместе с тем целомудренной — вот тот небесный цветок, который своим ароматом и прелестью исцеляет все муки, все раны, все измены — неизбежные спутники литературной жизни Парижа, и мне хочется отблагодарить вас, ответив порывом на порыв. Вы так поэтически предложили поверять вам все мои скорби и взамен обещали мне сокровища вашего сострадания. Но на что вы можете надеяться? Я ведь не гениален, как лорд Байрон, у меня нет великолепного положения, а главное, я не окружен, подобно ему, ореолом несуществующей обреченности и несчастий, виной которых было бы общество Но на что могли бы вы надеяться, чего вы могли ждать даже от такого человека, как лорд Байрон? Дружбы, не правда ли? Так вот, Байроном владела не только гордость, он был снедаем оскорбительным и болезненным тщеславием, способным отпугнуть любого друга. А разве во мне, человеке гораздо менее значительном, чем он, не может быть таких противоречий, которые портят жизнь и превращают дружбу в тягостное бремя? Что получили бы вы в обмен на свои мечты? Неприятности, отравляющие жизнь, которая не принадлежала бы вам. Подобный договор бессмыслен. И вот почему. Послушайте, задуманная вами поэма не что иное, как плагиат. Одна двадцатилетняя девушка, уроженка Германии, которая была не полунемкой, как вы, а чистокровной немкой, полюбила Гете в опьянении своей юности; он стал для нее другом, религией, божеством, хотя она и знала, что он женат. Г-жа Гете, как и подобает добродетельной немке и жене поэта, отнеслась к этому обожанию с лукавой снисходительностью, что, однако, не излечило Беттины[58]. И что же произошло? Эта восторженная девушка в конце концов вышла замуж за некоего толстого и добродушного немца. Признаемся же, что девушка, которая стала бы рабой гения, которая поднялась бы до него благодаря своему дару проникновения и благоговейно преклонялась бы перед ним до самой его кончины, словно перед неземными ликами, украшающими окна старинных часовен, что та девушка, которая ушла бы от людей и замкнулась в своем одиночестве в тот день, когда Германия лишилась Гете, как это сделала подруга лорда Болинброка после его смерти, — признаемся же, что такая девушка осталась бы жить навеки в стихах поэта, как Мария Магдалина живет в бессмертной славе Спасителя. Если в таком обожании великого человека и есть красота, то что вы скажете о нас, простых смертных? Не будучи ни лордом Байроном, ни Гете, этими двумя гигантами поэзии и эгоизма, а всего-навсего автором нескольких известных стихотворений, я не смею претендовать на поклонение. Я весьма мало похож на мученика. У меня есть и сердце и честолюбие, ибо я еще молод и должен составить себе состояние. Вот вкратце, что я собой представляю. Щедроты короля и покровительство министров дают мне возможность вести приличное существование. У меня привычки самого заурядного человека. Я посещаю парижские салоны, ничем не отличаясь в этом от первого встречного глупца, но почва под моими ногами недостаточно устойчива, так как, вопреки требованиям современности, у меня нет записей в книге ежегодных доходов с капитала. Я не богат, но и не окружен тем ореолом, какой придают мансарда, непонятый талант, нищета и слава некоторым писателям, стоящим несравненно выше меня, как, например, д'Артезу. Что за прозаическая развязка ожидает ваши волшебные мечты — плод юной восторженности! Остановимся же на этом. Если я имел счастье показаться вам исключением, то для меня вы были чем-то возвышенным и лучезарным, звездочкой, вспыхнувшей на мгновение и погасшей. Пусть же ничто не омрачит этот эпизод нашей жизни. Если мы будем продолжать переписку, я подвергнусь опасности полюбить вас, загореться той безумной страстью, которая разрушает все препятствия и зажигает в сердце пламя скорее яркое, нежели продолжительное. Предположите далее, что я сумею вам понравиться, что тогда? Наш роман окончится самым прозаическим образом: брак, семейный очаг, дети... О, Белиза и Генриетта Кризаль, слившиеся в едином образе[59], возможно ли это? Прощайте же».


IX

«Г-ну де Каналису.


Ваше письмо, мой друг, принесло мне и горе и радость. Кто знает, быть может, скоро наши письма будут доставлять нам одну только радость. Поймите же меня хорошенько. Как часто обращаешься к богу, просишь его о многом, а он молчит. Я же хочу получить у вас ответы на те вопросы, на которые не отвечает мне бог. Скажите, разве не может повториться дружба между г-жой де Гурне и Монтенем? Разве не слышали вы о супругах Сисмонд-де-Сисмонди из Женевы, этой трогательной чете, похожей, как мне говорили, на маркиза и маркизу де Пескиера, которые были счастливы в браке вплоть до самой смерти. Боже мой, неужели же не могут существовать две арфы, которые откликались бы друг другу на расстоянии и сливали, как в чудной симфонии, свои голоса в восхитительную мелодию? Человек одинок на земле, он одновременно и арфа, и музыкант, и ценитель. Неужели вы думаете, что меня беспокоит то же, что тревожит большинство других женщин? Разве я не знаю, что вы бываете в свете и встречаете там красивейших и остроумнейших женщин Парижа? Вполне возможно, что одна из этих сирен прельстила вас своей блистательной, но холодной чешуей и что именно она внушила вам те прозаические рассуждения, которые меня так огорчают. Но на свете, мой друг, есть нечто более прекрасное, чем эти обольстительные розы парижского кокетства; я говорю о том цветке, который растет на неприступных альпийских вершинах, именуемых гением и гордостью человечества, и распускается, когда на него упадет капля росы, которую эти великаны черпают в небесах. Вот этот-то цветок я и хочу растить, хочу видеть, как раскроется его чашечка, ибо его дикий и сладостный аромат никогда не выдыхается, он вечен. Молю вас, не считайте меня способной на пошлость. Будь я Беттиной (я поняла, на кого вы намекаете), я никогда не стала бы г-жой Арним. Будь я одной из жен лорда Байрона, я жила бы сейчас в монастыре. Вы коснулись моего больного места. Вы еще не знаете меня, но со временем узнаете. Во мне живут высокие чувства, и я говорю об этом без всякого тщеславия. Бог вложил в мою душу семя того альпийского цветка, о котором я упоминала. И я не желаю, чтобы он рос в цветочном горшке на моем подоконнике: он там погибнет. Нет, проза жизни не загрязнит этот великолепный, неповторимый цветок с опьяняющим ароматом. Он принадлежит вам во всей своей незапятнанной чистоте, вам одному и навсегда. Да, дорогой поэт, вам — все мои мечты, самые сокровенные, самые безрассудные, вам безраздельно принадлежит сердце девушки, ее безграничная любовь. Если вы окажетесь человеком мне чуждым, я никогда не выйду замуж. Я могу жить жизнью сердца, жить вашими мыслями, вашими чувствами, они милы мне, и я останусь навеки тем, что я есть, — вашим другом. В вашем нравственном облике есть нечто прекрасное, и с меня этого достаточно. В этом будет вся моя жизнь. Снизойдите же к молодой и красивой служанке, которую не пугает мысль стать когда-нибудь старой домоправительницей поэта, отчасти его матерью, отчасти экономкой, а также его здравым смыслом, а быть может — и богатством. Эта преданная женщина, которая столь необходима в жизни, вроде вашей, олицетворяет собой чистую и бескорыстную дружбу; ей можно поверить все тайны, а она выслушает вас, хоть иной раз и покачает головой, она бодрствует поздно вечером за прялкой, чтобы встретить поэта, когда он возвратится домой, промокший под дождем и проклинающий все на свете. Вот мое будущее, если только мне не выпадет на долю стать счастливой и навеки преданной женой поэта. Я с одинаковой улыбкой радости встречу как ту, так и другую судьбу. Не думаете ли вы, что Франция много потеряет, если мадемуазель д'Ест не выйдет замуж за какого-нибудь Вилькена, и не подарит ему двоих или троих детей? Я уверена, что я никогда не превращусь в старую деву. Сильная своим милосердием и своей тайной причастностью к жизни великого человека, я буду ему матерью, я посвящу ему здесь на земле все свои помыслы и заботы. Я питаю глубокое отвращение ко всякой пошлости. Если я буду свободна и богата, — что я молода и красива, это я знаю, — я все равно никогда не выйду замуж ни за глупца, будь он даже сыном пэра Франции, ни за негоцианта, который может за один день потерять все свое состояние, ни за красавца, который будет в нашем семействе играть роль женщины, ни за того мужчину, который заставит меня краснеть по двадцати раз на день при мысли, что я принадлежу ему. Вы можете быть совершенно спокойны на этот счет. Мой отец слишком любит меня и никогда не пойдет наперекор моим желаниям. Если я понравлюсь моему поэту и если он понравится мне, сверкающее здание нашей любви будет построено на высоте, недоступной никакому несчастью. Ведь я орлица, вы прочтете это в моем взоре. Не стану повторять то, что я уже вам говорила, признаюсь только, что я буду счастливейшей из женщин, став пленницей любви, подобно тому как в настоящее время я пленница отцовской воли. Давайте же, мой друг, переложим на язык притчи то, что приключилось с вами по моей воле.

Юную девушку, одаренную пылким воображением, заключили в башню; узница сгорает от желания проникнуть в парк, который она видит из своего заточения. Каким-то чудом она распиливает решетку темницы, выбирается из окна и, проскользнув сквозь ограду, весело резвится в парке соседа. Вот она, извечная комедия. Так вот эта девушка — моя душа, соседний парк — ваш гений. Разве все это не естественно? И станет ли жаловаться сосед, если его цветы потоптала хорошенькая ножка? Такова мораль для поэта. Но не хочет ли знаменитый резонер мольеровской комедии выслушать рассуждения? Пожалуйста. Мой дорогой Жеронт[60], браки обычно заключаются вопреки здравому смыслу. Семья наводит справки о молодом человеке. Если Леандр[61], приведенный соседкой или встреченный на балу, не вор, если у него нет видимых пороков, если он обладает достаточным состоянием, окончил коллеж или юридический факультет и удовлетворяет, таким образом, обычным требованиям воспитания и при всем том умеет носить фрак, ему разрешают явиться в дом, где есть молодая девушка. А эта последняя с самого утра уже затянулась в корсет, маменька наказывает ей следить за каждым своим словом, не выдавать выражением лица ни своих чувств, ни мыслей и улыбаться жениху застывшей улыбкой балерины, заканчивающей пируэт; ей читают наставления, полные здравого смысла, ей твердят, что неприлично проявлять свой подлинный характер, и советуют не показаться чересчур образованной. Уладив денежную сторону вопроса, родители простодушно предлагают молодым людям поближе узнать друг друга в те редкие минуты, когда их оставляют наедине; они беседуют или прогуливаются по саду, и все это принужденно, натянуто, ибо они уже ощущают свои узы. Мужчина старается в таких случаях не только приукрасить свою внешность, но и скрыть душу; девушка, со своей стороны, делает то же самое. Эта жалкая комедия сопровождается подношением цветов, драгоценностей, выездами в театр и называется «ухаживанием за невестой». Вот против чего я восстаю. Вот почему я предпочитаю длительный союз душ, предшествующий законному союзу. У девушки на протяжении всей ее жизни бывает одно короткое мгновение, когда ей требуется весь ее ум, проницательность и опыт. Она ставит на карту свою свободу, свое счастье. А вы не даете ей ни козырей, ни тузов. Ей остается только одно: гадать о своей судьбе и бесконечно ждать. Я имею право, желание, возможность и разрешение самой устроить свое счастье, я хочу воспользоваться этим правом и поступлю так, как некогда поступила моя мать, когда она, руководясь чувством, вышла замуж за самого преданного и любящего человека на свете, в которого влюбилась за красоту в первый же вечер знакомства. Я знаю, что вы свободны, красивы, что вы поэт. Уверяю вас, я никогда бы не выбрала поверенным своих тайн одного из ваших собратьев по служению музам, будь он женат. Если мою мать прельстила красота, которая, возможно, является гением формы, то почему меня не может привлечь гармония духа и формы? Как могу я лучше узнать вас — путем переписки или же пройдя через неизбежное испытание нескольких месяцев «жениховства»? Вот в чем вопрос, — говорит Гамлет. Но, мой дорогой Кризаль, преимущество моего способа заключается в том, что он нас не компрометирует. Я знаю, что любовь склонна строить иллюзии, а всякая иллюзия со временем рассеивается, Потому-то так часто расходятся влюбленные, которые полагали, что они связаны на всю жизнь. Подлинное испытание состоит в страдании и в счастье. Только изведав в жизни и то и другое, два существа, имевшие возможность проявить при этом свои недостатки и свои достоинства и изучить характер друг друга, дойдут рука об руку до могилы. Но, дорогой мой Аргант[62], кто сказал вам, что у той маленькой пьесы, которую мы с вами разыгрываем, нет завтрашнего дня? Во всяком случае разве наша переписка уже не доставила нам удовольствия?

Жду ваших распоряжений, мой властелин, и остаюсь от всего сердца преданной вам

О. д'Ест-М.»

X

«Г-же О. д'Ест-М.


Так знайте же, вы просто демон, и я люблю вас! Ведь вы добивались именно этого, странная вы девушка! Или вы просто желаете позабавиться на мой счет и заставить поэта натворить кучу глупостей? Это было бы дурно с вашей стороны. А между тем в ваших последних письмах достаточно лукавства, чтобы внушить это сомнение парижанину. Однако я уже не властен над собой: моя жизнь, мое будущее зависят от вашего ответа. Скажите, способна ли вас тронуть безграничная любовь, отданная вам слепо, в полном неведении тех условий, среди которых вы живете? Словом, разрешаете ли вы мне домогаться вашей руки? Одна мысль о том, понравлюсь я вам или нет, является для меня неиссякаемым источником мук и неуверенности. Если ваш ответ будет благоприятен, я изменю свой образ жизни и скажу «прости» докукам, которые мы, безумцы, называем счастьем. Счастье же, моя дорогая, очаровательная незнакомка, как раз и заключается в том, о чем мечтаете вы: истинная гармония чувств и полное слияние душ, это живое воплощение прекрасного идеала (в той мере, в какой он воплотим в нашей земной юдоли), идеала, озаряющего нашу повседневную жизнь, из-под власти которой мы не можем освободиться, это, наконец, постоянство сердца, несравненно более ценное, чем то, что принято именовать верностью. Разве можно говорить о жертвах, когда дело касается высшего блага — грезы поэтов и юных дев, поэмы, о которой мечтает при вступлении в жизнь каждый человек, одаренный умом, и которую он лелеет в ту пору, когда его мысль только начинает расправлять свои крылья и лишь для того, чтобы видеть, как эта поэма рассеется при первом грубом и пошлом прикосновении, ибо сплошь и рядом тяжелая пята действительности сразу же наступает на этот таинственный росток, и ему редко бывает суждено развиться. Вот почему я не стану пока вам говорить ни о себе, ни о своем прошлом, ни о своем характере, ни о том, что существует в моей жизни привязанность, выражающаяся в чувстве почти материнском с ее стороны и сыновнем — с моей. Испытав эту привязанность, я понял слово «жертва». Но ваш образ уже вытесняет старое чувство, из-за вас я стал весьма забывчивым, чтобы не сказать неблагодарным. Достаточно ли вам этого? О, ответьте мне, скажите хоть слово, и я буду любить вас до гроба, до той минуты, когда навек закроются мои глаза, — так любить, как маркиз де Пескиера любил свою жену, а Ромео — Джульетту, буду любить преданно и верно. Наша жизнь, для меня по крайней мере, будет тем безмятежным блаженством, о котором говорит Данте как об одном из основных начал своего «Рая» — поэмы гораздо более значительной, нежели его «Ад». Как ни странно, но я сомневаюсь не в себе, а в вас, когда, отдаваясь сладким мечтам, охватываю мысленным взором, как это делаете, быть может, и вы, все течение воображаемой и сказочно прекрасной жизни. Да, дорогая, я чувствую в себе силу любить именно так и, ничем не смутив ясности своей души, с неизменной улыбкой на устах, тихо приближаться к могиле об руку с любимой женщиной. Да, я без страха смотрю в глаза будущему, я вижу нас обоих на склоне лет, вижу себя седовласым старцем, как почтенный историк Италии, вижу ваши посеребренные временем кудри, но мы все так же любим друг друга, — пусть весну нашей любви сменила осень жизни. Так знайте же, я не могу больше оставаться только вашим другом. Хоть вы и говорите, будто Кризаль, Оронт[63] и Аргант вновь оживают во мне, однако я еще не настолько стар, чтобы пить из кубка, который подносят мне прелестные ручки женщины, окутанной покрывалом, и не испытывать при этом необузданного желания отбросить капюшон домино, сорвать маску и увидеть ее лицо. Или не пишите мне больше, или же дайте мне надежду. Я должен хоть мельком увидеть вас, иначе я прекращаю игру. Ужели мне придется сказать вам «прости»? Разрешите мне подписаться по-прежнему.

Ваш друг».

XI

«Г-ну де Каналису.


Какая лесть! Как быстро серьезный Ансельм[64] превратился в прекрасного Леандра. Чему я должна приписать такую перемену? Тем мыслям, которые я высказала вам на бумаге и которые столь мало напоминают цветы моей души, как нарисованная роза напоминает розы, распустившиеся в саду? Или, быть может, воспоминанию о той девушке, которую вы приняли за меня? Но ведь она так же мало похожа на меня, как горничная на свою госпожу. Неужели наши роли переменились? Уже не я ли стала теперь «рассудком», а вы «фантазией»? Но оставим шутки. Благодаря вашему письму моя душа изведала пьянящее наслаждение, первую радость, которой я не обязана семье. Но что значат, как говорил поэт, узы крови, столь трудно расторжимые для заурядных людей, по сравнению с теми узами, которыми по воле небес связаны души, влекущиеся друг к другу. Позвольте мне поблагодарить вас... Хотя нет, за такие вещи не благодарят. Благословляю вас за счастье, которое вы мне дали, — будьте же хоть немного счастливы той радостью, какою вы наполнили мою душу. Вы пояснили мне сущность некоторых кажущихся несправедливостей социального устройства. Есть нечто ослепительное, нечто мужественное в славе, и она предназначена мужчине; нам, женщинам, создатель отказал в этом ореоле, оставив на нашу долю любовь и нежность, чтобы мы могли согнать тень с чела, окруженного этим роковым сиянием. Я поняла свое назначение, или, вернее, вы мне раскрыли его.

Иногда, мой друг, я встаю по утрам с чувством неизъяснимой радости. В моей душе царит покой, божественный и сладостный, подобный райскому блаженству. Моя первая мысль славит все сущее. Я называю такие пробуждения «моими германскими утренними зорями» в отличие от моих «южных закатов», полных героических подвигов, сражений, римских празднеств и жгучей поэзии. Так вот, прочтя ваше письмо, каждая строка которого дышит лихорадочным нетерпением, я ощутила отраду, свежесть тех блаженных утренних часов, когда любишь воздух, природу и готова умереть за любимого человека. В вашем стихотворении «Песнь девушки» изображены эти восхитительные минуты, когда радость тиха и так хочется молиться. Это мои любимые строки. Хотите, я одним-единственным признанием открою все то лестное, что я думаю о вас? — Вы достойны стать моим вторым «я».

Ваше письмо, пусть даже короткое, позволило мне читать в вашем сердце; да, я разгадала ваши бурные порывы, ваше разбуженное любопытство, ваши замыслы, я поняла, что хворост уже собран (но кем собран?) и вскоре запылает костер. Но я еще слишком мало знаю о вас, чтобы удовлетворить вашу просьбу. Послушайте, дорогой, благодаря тайне, окутывающей меня, я могу быть непринужденной, могу открывать вам всю свою душу. Как только мы увидимся, прощай наше взаимное понимание. Хотите, заключим договор? Разве первый наш договор оказался для вас невыгодным? Вы приобрели мое уважение. А ведь это немало, мой друг, когда вами восхищаются и в то же время вас уважают. Расскажите мне сперва вкратце вашу жизнь, затем опишите день за днем ваше времяпрепровождение в Париже, без всяких прикрас, — так, словно вы беседуете со старой приятельницей. Ну, а затем откроется новая глава нашей дружбы. Обещаю вам — я увижу вас, мой друг. А это уже много. Все это, дорогой, не прихоть, не приключение; предупреждаю вас: из этого не получится никакой интрижки, как говорите вы, мужчины. Дело идет о моей жизни, и более того, о жизни обожаемых мной родителей, которые должны одобрить мой выбор и найти в моем друге любимого сына. И вот почему я испытываю иногда жестокое угрызение совести, что мои мысли быстролетной стаей устремляются к вам.

Могут ли существа исключительные, подобные вам, которым бог дает крылья ангелов, а отнюдь не их совершенства, нести бремя семейной жизни с ее мелкими невзгодами? Сколько раз я думала обо всем этом! Сколько раз, прежде чем обратиться к вам, я говорила сердцу: «Иди». Но с первым же приближением к вам мое сердце начинало трепетать, и я не скрывала от себя ни трудностей пути, ни крутых гор, которые мне предстоит преодолеть. Я постигла все это в часы долгих размышлений. Разве я не знаю, что выдающиеся люди привыкли внушать и испытывать любовь, что они пережили не один роман и что в особенности вам, певцу вдохновенных грез, пленительных для женщин, чаще приходилось прочитывать эпилоги, нежели первые главы этих романов. И все же я воскликнула: «Иди!» — ибо я изучила лучше, чем вы, по-видимому, предполагаете, карту, где нанесены вершины человечества, которым вы бросаете упрек в холодности. Не вы ли сказали мне, что Байрон и Гете — два гиганта поэзии и эгоизма? Ах, мой друг, вы допустили здесь ошибку, свойственную поверхностным людям. Но, быть может, в вас говорило великодушие, ложная скромность или желание ускользнуть от меня? Заурядному человеку, а не вам, простительно считать источником труда преувеличенный интерес к своей особе. Ни лорд Байрон, ни Гете, ни Вальтер Скотт, ни Кювье, ни один великий человек не принадлежит себе: они рабы своей идеи. И эта таинственная сила ревнивее женщины, она поглощает их целиком, требует, чтоб они жили только ею, или же убивает их во славу свою. Видимые проявления этой внутренней жизни схожи о эгоизмом. Но кто посмеет сказать, что человек, отдавший всего себя счастью, просвещению или величию своей эпохи, эгоист? Разве можно упрекнуть в эгоизме мать, все приносящую в жертву своему ребенку? И тот, кто пренебрежительно отзывается о гении, просто не видит, как плодотворно его творчество. Жизнь поэта — непрерывная жертва, и ему надо обладать поистине титанической силой, чтобы наслаждаться при этом радостями обыденного существования. Какие только несчастья не обрушиваются на него, когда, по примеру Мольера, он захочет жить жизнью чувств и в то же время изображать их самые мучительные коллизии! Лично для меня комизм Мольера ужасен, когда я сопоставляю его с жизнью писателя. Гений своим великодушием должен быть почти равен богу, и я отвела вам место в благородной семье этих мнимых эгоистов. Если бы я обнаружила сухой расчет, тщеславие там, где я любуюсь самыми дорогими мне цветами души, — о, какая глубокая скорбь охватила бы меня! Надежды уже обманули меня на семнадцатом году жизни. И каково было бы мне узнать в двадцать лет, что слава — обманчива. Видеть, что тот, кто выразил в своих творениях чувства, таящиеся в глубине моего сердца, не понимает этого сердца, доверившегося ему одному!.. Знаете ли вы, мой друг, что случилось бы со мной тогда? Я открываю сейчас перед вами самый потаенный уголок моей души. Так вот, я сказала бы отцу: «Выберите зятя себе по душе, а я, я отказываюсь от собственной воли, выдайте меня замуж по своему желанию». И будь это нотариус, банкир, скряга, глупец, провинциал, несносный, как осенний дождь, пошлый обыватель из захолустья, будь это фабрикант или храбрый, но тупой вояка, — мой будущий муж нашел бы во мне покорную и преданную рабу. Но как ужасно ежеминутно, ежечасно убивать самое себя! Никогда моя душа не раскрылась бы под животворящими лучами солнца страстной любви. Ни одна жалоба не сорвалась бы с моих уст, и ни отец, ни мать, ни мои дети не узнали бы о том, что погибла душа, которая заставляет сейчас блестеть мои глаза и, вырвавшись из темницы, летит, расправив крылья, к вам и, притаившись, как муза Полигимния[65], в углу вашего рабочего кабинета, вдыхает тот воздух, которым дышите вы, и тихо осматривает все вокруг любопытным взором. Быть может, гуляя по полям вместе с мужем, я иной раз, отстав на несколько шагов от моих малюток, проливала бы втайне горючие слезы, видя сияющую красоту утра. И, наконец, я сохранила бы в сердце и сберегла бы в глубине шифоньерки маленькое сокровище, сокровище всех девушек, обманутых любовью, этих бедных поэтических душ, которых чья-то лживая улыбка привела на костер мук. Но я верю в вас, мой друг, и эта вера освящает самые сумасбродные мысли, подсказанные мне тайным честолюбием, а по временам — видите, до чего доходит моя откровенность — я тороплю ход начатой нами книги, ибо я уверена в неизменности своего чувства, в постоянстве своих мыслей. Ведь мое сердце умеет любить, оно способно на героизм ради долга, если только любовь может когда-нибудь превратиться в долг!

Если бы вы последовали за мной в восхитительное убежище, которое я создала в своих мечтах и где мы оба так счастливы, и если бы вы догадались о моих планах, пожалуй, у вас вырвалось бы слово «безумие», и, возможно, я была бы жестоко наказана за то, что высказала столько поэзии — и кому? — поэту. Да, я хочу быть источником вашей жизни, неиссякаемым, как красота природы, быть всем для вас в течение тех двадцати лет, которые нам даны, чтобы блистать. Я хочу кокетством, изысканностью отогнать пресыщение; я буду мужественной в своей супружеской жизни, как другие женщины мужественны в жизни светской. Я хочу быть разнообразной в счастье, изобретательной в нежности, я внесу игру в самое верность. Я удовлетворю свое честолюбие, изгладив память о моих соперницах, отвратив все житейские невзгоды кротостью супруги, гордым ее самоотвержением. Всю жизнь я буду печься о своем гнезде так же заботливо, как пекутся птицы о нем в течение нескольких дней. Вот какое роскошное приданое предназначается и будет принадлежать великому человеку, и его не коснется грязь пошлых человеческих сделок. Считаете ли вы и теперь ошибкой мое первое письмо? Порыв какой-то неведомой силы бросил меня к вам, — так буря бросает розу к подножию величественного дуба. А в том письме, которое я храню у своего сердца, вы воскликнули, как некогда воскликнул ваш предок, отправившийся в крестовый поход: «Так хочет бог!»

Но вы, должно быть, скажете: «Как она болтлива!» А мои близкие говорят обо мне: «Она слишком молчалива, наша мадемуазель».

О. д'Ест-М.».

Эти письма показались весьма интересными лицам, любезности которых эта переписка обязана своим появлением в «Человеческой комедии»; вполне возможно, что читатель не разделяет их восхищения поединком, который вели на бумаге два юных ума, скрываясь друг от друга под маской инкогнито. Из ста зрителей такого турнира восемьдесят наверняка почувствуют скуку. Уважение, на которое имеет право большинство во всякой стране с конституционным образом правления, даже если это большинство только предполагаемое, побудило нас опустить одиннадцать последующих писем, коими обменялись Эрнест и Модеста в течение сентября. Если же большинство окажется снисходительным и заинтересуется этими письмами, оно поможет нам когда-нибудь опубликовать их на страницах нашего романа.

Острый ум Модесты в сочетании с нежностью ее сердца пробудил поистине героические чувства в душе несчастного Эрнеста, и он дал им полную волю в письмах, которые нарисует воображение читателя, угадав дуэт этих двух свободных душ, и, возможно, нарисует еще прекраснее, чем они были в действительности. Вся жизнь Эрнеста сосредоточилась в дорогих ему клочках бумаги, как существование скряги — в банковых билетах, а радость Модесты при мысли, что она внесла волнение в жизнь прославленного человека и, вопреки расстоянию, стала ее смыслом, сменилась глубокой любовью. Сердце Эрнеста дополняло славу Каналиса. Увы, нередко только из двух мужчин можно создать совершенного любовника, подобно тому, как при сочинении романа можно получить типический образ, соединив черты нескольких сходных между собой характеров. Какой женщине после задушевной беседы в гостиной не случалось восклицать: «Этот человек мог бы быть моим идеалом по своим душевным качествам, но я люблю вот того, хотя к нему меня влечет одно лишь волнение чувств!»

Читая последнее письмо Модесты, приведенное ниже, мы уже видим вдали Фазаний остров[66], куда добрались наши влюбленные, следуя по извилистому лабиринту этой переписки.

XII

«Г-ну де Каналису.


Будьте в воскресенье в Гавре. Войдите в церковь, обойдите ее один или два раза после поздней обедни и уходите молча, не задавая никому вопросов; вденьте в петлицу белую розу. Затем возвращайтесь в Париж, и вы найдете там ответ, но, возможно, он не будет тем, что вы ожидаете, ибо будущее, как я уже говорила вам, пока не принадлежит мне. Но разве не было бы безумием с моей стороны сказать вам «да», не видя вас? Когда же я вас увижу, я смогу сказать «нет», не оскорбляя вас: я уверена, что останусь неузнанной».


Это письмо было отправлено накануне того дня, в который разыгрался поединок между Модестой и Дюме, не приведший к ожидаемым результатам. Счастливая Модеста с лихорадочным нетерпением ждала воскресенья, когда ее взор должен был одобрить или отвергнуть того, кого выбрали ее ум и сердце; она ждала торжественнейшей минуты в жизни женщины, а после трехмесячного сладостного общения душ даже самой восторженной девушке такая минута кажется вершиной романтики. Все участники этой сцены, за исключением матери, приняли за спокойствие невинности то оцепенение, в котором жила Модеста, ожидая встречи. Как бы ни были сильны законы семьи и узы религии, но всегда существовали и будут существовать Юлии д'Этанж[67] и Клариссы[68] — души, переполненные чувством, словно кубок драгоценным вином, и достаточно божественного дуновения любви, чтобы оно перелилось через край. Представьте же себе, какая сила души, какая энергия понадобились Модесте, чтобы не выдать себя и сдержать ликование своей молодости? Заметим, что воспоминание о сестре оказалось могущественнее преград, воздвигаемых обществом. Это воспоминание закалило волю девушки, и любые соблазны не могли бы заставить ее нарушить свой долг по отношению к отцу или к семье. Но какие бурные порывы скрывало это внешнее спокойствие! И могла ли мать не догадаться о них?

На следующий день, около полудня, Модеста и г-жа Дюме отвели г-жу Миньон в сад и усадили ее на солнышке среди цветов. Слепая повернула в сторону океана свое бескровное, увядшее лицо, вдохнула полной грудью морской воздух и взяла руку Модесты, сидевшей подле нее на скамье. Но мать не могла и не хотела задать своей дочери решительный вопрос; она заранее прощала ее и в то же время желала предостеречь свое дитя, ибо отгадала ее любовь, и Модеста казалась ей девушкой исключительной так же, как и мнимому Каналису.

— Только бы твой отец вернулся вовремя! Если он не поспешит, он найдет лишь тебя одну из всех, кого любит! Обещай мне еще раз, Модеста, никогда его не покидать, — сказала она нежно, как может говорить только мать.

Модеста поднесла ее руки к губам и, покрывая их поцелуями, ответила:

— Неужели мне нужно повторять свое обещание?

— Ах, дитя мое, я сама покинула отца и последовала за мужем! А между тем мой отец был одинок, я была его единственной дочерью. Не за это ли бог карает меня всю жизнь? Вот о чем я тебя прошу: не выходи замуж без одобрения отца, оставь для него уголок в своем сердце, не жертвуй им ради собственного счастья, и пусть он живет в твоей семье. Уже давно, когда еще глаза мои видели, я сообщила ему в письме свою последнюю волю, и он исполнит ее. Я настоятельно прошу его оставить за собой все состояние, и не потому, чтобы я хоть минуту сомневалась в тебе, но можно ли быть уверенной в зяте? Да разве я сама, дитя мое, была благоразумна? Одно мгновение решило мою жизнь. Красота — эта лживая вывеска — не обманула меня. Даже в том случае, если тебе суждено то же самое, если и тебя, как некогда твою мать, пленит красивая внешность, поклянись мне, Модеста, что ты не будешь препятствовать отцу собрать сведения о поведении, душевных качествах в прошлом твоего избранника, случись тебе отличить кого-нибудь.

— Я никогда не выйду замуж без согласия отца, — ответила Модеста.

Выслушав этот ответ, г-жа Миньон погрузилась в глубокое молчание, и, лишь вглядевшись в застывшие черты ее лица, можно было догадаться, что она, как и все слепые, сосредоточенно размышляет, вслушиваясь в только что отзвучавшие слова.

— Дитя мое, — заговорила наконец г-жа Миньон, — не забывай о проступке Каролины. Из-за него я схожу в могилу, а твоего легкомыслия отец не переживет; я знаю, он пустит себе пулю в лоб, на земле для него не будет ни жизни, ни счастья.

Модеста отошла на несколько шагов, а когда она подошла к матери, г-жа Миньон спросила ее:

— Почему ты отходила от меня?

— Я плакала, маменька, — ответила Модеста.

— Поцелуй же меня, мой ангел. Ты никого здесь не любишь, за тобой никто не ухаживает? — спросила мать, держа ее на коленях и прижимая к своему сердцу.

— Нет, маменька, — ответила юная иезуитка.

— Можешь ли ты мне в этом поклясться?

— О, конечно! — воскликнула Модеста.

Г-жа Миньон промолчала, она все еще сомневалась.

— Значит, если ты изберешь себе мужа, твой отец будет знать об этом? — заметила она наконец.

— Я это обещала и моей сестре и тебе. Могу ли я совершить какой-нибудь проступок, когда я ежедневно, ежечасно вижу надпись на своем кольце: «Помни о Беттине». Бедная сестра!

За словами «бедная сестра» наступило непродолжительное молчание, и из потухших глаз матери полились слезы, которых не могла осушить Модеста, хотя она и обнимала ее колени, повторяя: «Прости, прости, маменька!» — а в это самое время славный Дюме взбирался по склону Ингувиля, и притом весьма быстрым шагом, — невиданное явление в жизни кассира.

Некогда три письма принесли разорение, ныне одно письмо возвращало богатство. В это утро Дюме получил через капитана, вернувшегося из плавания по Китайскому морю, первое известие от своего хозяина, от своего единственного друга.

«Г-ну Дюме,

бывшему кассиру банкирского дома Миньон.


Дорогой Дюме, я прибуду вслед за кораблем, с которым посылаю тебе это письмо, конечно, если во время плавания не случится какой-нибудь неожиданности. Мне не хотелось покидать своего судна, к которому я уже успел привыкнуть. Я сказал тебе, уезжая: «Нет вестей — добрые вести». Но первые же слова этого письма тебя, без сомнения, обрадуют, ибо вот они, эти слова: у меня семь миллионов, не меньше! Значительная часть этого богатства заключается в грузе индиго, одна треть — в верных французских и английских бумагах, а остальное — в чистом золоте. Деньги, которые ты мне перевел, помогли мне округлить свое состояние до той суммы, которую я заранее определил, а именно: по два миллиона моим дочерям и три миллиона франков для моего существования в довольстве и спокойствии. Я оптом сбывал опиум торговым домам в Кантоне, каждый из которых в десятки раз богаче меня. Вы себе в Европе и представить не можете, до чего богаты китайские купцы. Я закупал опиум в Малой Азии по низкой цене и доставлял его торговым компаниям Кантона. Последнюю свою поездку я совершил на острова Малайского архипелага, где мне удалось обменять опиум на превосходнейшее индиго. Возможно поэтому, что у меня на пятьсот — шестьсот тысяч франков больше, чем я тебе сказал, так как я считаю индиго по своей цене. Чувствую я себя прекрасно, за все время ни разу не болел. Вот что значит трудиться ради своих детей. Уже на второй год после отъезда я приобрел красивый бриг водоизмещением в семьсот тонн, построенный из индийского дуба и обшитый медью; устройство и расположение кают сделано согласно моим указаниям. Этот корабль — я дал ему название «Миньон» — тоже немалая ценность. Жизнь моряка, непрестанная деятельность, неизбежная при подобных торговых делах, мои старания стать в некотором роде капитаном дальнего плавания — все это закалило мое здоровье. Рассказывая тебе обо всем этом, разве я не говорю о моих двух дочерях и о любимой жене? Надеюсь, что, узнав о моем разорении, негодяй, лишивший меня Беттины, покинул ее, и блудная дочь вернулась в отчий дом, в наш коттедж. Очевидно, мне придется увеличить ее приданое. Вы четверо — две мои дочери, жена да ты, Дюме, — все эти три года не выходили у меня из головы. Ты теперь богат, Дюме. Не считая моего состояния, твоя личная доля составляет пятьсот шестьдесят тысяч франков; посылаю их тебе именным чеком на банкирский дом Монжено, который уже получил соответствующее уведомление из Нью-Йорка. Еще несколько месяцев, и я увижу всех вас — надеюсь, в добром здравии. Теперь вот что, дорогой мой Дюме: я пишу только тебе одному, ибо хочу сохранить в тайне то, что я стал богат; прошу тебя также подготовить моих дорогих ангелов к радостной вести о моем возвращении. Мне надоела торговля, и я думаю покинуть Гавр. Меня чрезвычайно волнует вопрос о будущем моих дочерей, о их замужестве. Какие-то зятья у меня будут? Я намерен выкупить земли и замок Лабасти, учредить майорат[69] по крайней мере в сто тысяч франков дохода и просить короля передать мое имя и титул одному из моих зятьев. Ты ведь знаешь, мой бедный Дюме, что случившееся с нами несчастье вызвано роковым блеском богатства. Из-за этого я и потерял честь одной из дочерей. Я как-то отвозил на Яву несчастнейшего отца, голландского негоцианта, обладателя девяти миллионов, который лишился обеих дочерей, так как их похитили какие-то негодяи, и мы оба плакали с ним, как дети. Итак, я не хочу, чтобы люди знали о моем богатстве. Вот почему я высажусь не в Гавре, а в Марселе. У меня есть помощник, провансалец Кастанью, старый слуга моего семейства, которому я помог составить небольшое состояние. Я дам Кастанью нужные распоряжения относительно выкупа Лабасти, а сам договорюсь через посредство банкирского дома Монжено о продаже индиго. Весь свой капитал я положу во Французский банк и приеду к вам с состоянием в один миллион франков, заключающимся в товарах. Таким образом, все будут считать, что у моих дочерей по двести тысяч приданого. Выбрать зятя, которого я сочту наиболее достойным жить вместе с нами и наследовать мое имя, герб и титулы, — вот моя самая серьезная забота. Я хочу, чтобы мои зятья были, как и мы с тобой, люди испытанные, твердые, прямые, а главное — честные. Я ни минуты не сомневался в тебе, старина. Полагаю, что моя милая и добрая супруга и ты со своей женой сумели воздвигнуть неприступную стену вокруг Модесты и что я скоро запечатлею полный надежды поцелуй на чистом челе оставшегося мне непорочного ангела. Беттина-Каролина будет богата. Надеюсь, вы сумели скрыть ее проступок. После того как мы воевали и занимались торговлей, мы примемся за земледелие, и ты будешь моим управляющим. Подойдет ли это тебе? Итак, старый друг, предоставляю тебе полную свободу действий в отношении моей семьи: ты можешь умолчать или рассказать им о моих успехах. Полагаюсь на твою осторожность. Поступи так, как найдешь нужным. За четыре года характер людей мог сильно измениться. Прошу тебя быть в данном случае судьей, так как опасаюсь слишком нежной любви моей жены к дочерям. Прощай, Дюме. Передай моим девочкам и жене, что я каждый день целовал их мысленно утром и вечером. Посылаю второй чек на сорок тысяч франков, также на твое имя; эти деньги предназначаются моим дочерям и жене на расходы до моего приезда.

Твой патрон и друг Шарль Миньон».

— Твой отец возвращается! — сказала г-жа Миньон дочери.

— Почему ты так думаешь, мама? — спросила Модеста.

— Слышишь, Дюме бежит, — значит, он хочет сообщить нам добрую весть, иначе он ни за что не прибавил бы шагу.

— Победа! — воскликнул Дюме, распахнув калитку. — Сударыня, полковник и не думал болеть, он возвращается на «Миньоне», прекрасном собственном судне; оно стоит вместе с грузом, о котором мне пишет полковник, восемьсот или девятьсот тысяч франков; но он просит вас хранить это в тайне. Все его сердце изболело при мысли о несчастье, случившемся с нашей дорогой Беттиной.

— И это несчастье повлекло за собою ее смерть! — сказала г-жа Миньон.

— Он приписывает все случившееся корыстолюбию, которое пробуждает в сердцах молодых людей огромное богатство, и, мне кажется, он прав. Бедный полковник, он надеется увидеть свою Беттину, свою заблудшую овечку, здесь, среди нас. Не говорите никому о его приезде, даже Латурнелю, если это только возможно. Будем радоваться и молчать. Мадемуазель, — шепнул он Модесте, — напишите отцу об утрате, понесенной вашей семьей, и об ее ужасных последствиях: надо подготовить его к печальному зрелищу, которое его ожидает. Я берусь передать ему письмо до приезда в Гавр, так как он обязательно должен заехать в Париж. Напишите ему обо всем подробно, у вас есть еще время: я возьму письмо с собой, — в понедельник я уезжаю в Париж.

Модеста испугалась, что в Париже Дюме может встретиться с Каналисом, и поднялась к себе в комнату, чтобы написать поэту и отсрочить свидание.

— Скажите мне, мадемуазель, — смиренно проговорил Дюме, преграждая путь Модесте, — скажите мне, что отец не найдет в вашем сердце иного чувства, кроме любви к нему и к вашей матушке, как это и было до его отъезда.

— Я поклялась себе самой, сестре и матери быть всегда утешением, счастьем и гордостью отца, и так оно и будет, — ответила Модеста, бросив надменный и презрительный взгляд на Дюме. — Не смущайте же оскорбительными подозрениями моей радости, — я так счастлива возвращением отца. Но кто запретит сердцу девушки биться? Уж не хотите ли вы, чтобы я превратилась в мумию? — продолжала она. — Я принадлежу семье, но мое сердце принадлежит мне. Если я и люблю, то отец и мать узнают об этом. Довольны ли вы, сударь?

— Благодарю вас, — ответил Дюме, — вы воскресили меня, но, даже давая мне пощечину, вы могли бы назвать меня Дюме, а не сударь.

— Поклянись мне, — проговорила мать, — что ты не обменялась ни словом, ни взглядом ни с одним молодым человеком...

— Могу поклясться в этом, маменька, — сказала Модеста, с улыбкой глядя на Дюме, который пристально смотрел на нее и тоже улыбался, словно напроказившая девушка.

— Неужели же она так лицемерна? — воскликнул Дюме, когда Модеста вошла в дом.

— У моей Модесты могут быть недостатки, — ответила г-жа Миньон, — но она не способна лгать.

— В таком случае не будем тревожиться, — заметил Дюме, — кто знает, быть может, судьба устала нас преследовать.

— Дай-то бог! — ответила г-жа Миньон. — Вы его увидите, Дюме, я же могу его только услышать... Какой грустью омрачено мое счастье!

А у Модесты померкла радость, которую принесло ей известие о возвращении отца, и в эту минуту она напоминала Перетту из известной басни[70]. Она надеялась, что отец составит более значительное состояние, чем то, о котором сообщил Дюме. Сделавшись честолюбивой ради своего поэта, она желала иметь хотя бы половину тех шести миллионов, о которых упомянула в своем письме. К счастью примешались мысли о деньгах и досада на свою относительную бедность; она села за фортепьяно, — этому верному другу молодые девицы поверяют свой гнев и свои желания, выражая охватившие их чувства различными оттенками игры. Дюме беседовал с женой, прогуливаясь с ней под окнами Шале; он сообщил ей по секрету о нежданном их богатстве, расспрашивал об ее надеждах, желаниях и намерениях. У г-жи Дюме, как и у ее мужа, не было иной семьи, кроме семьи Миньонов. И оба супруга решили жить в Провансе, если граф де Лабасти поселится там, и завещать свое состояние тому из детей Модесты, которому оно окажется наиболее необходимым.

— Послушайте Модесту, — сказала им г-жа Миньон. — Только влюбленная девушка может сочинять такие мелодии, не зная теории музыки.

Пусть пламя охватывает дома, пусть гибнут состояния, пусть отцы возвращаются из путешествия, пусть рушатся империи, пусть холера опустошает города, любовь девушки не остановится в своем полете, как природа в своем поступательном движении, как та страшная открытая химиками кислота, которая может прожечь насквозь весь земной шар, если ничто не задержит ее в центре.

Вот романс, который Модеста сочинила на стансы Каналиса под влиянием любви и одиночества. Эти стансы мы приводим здесь, хотя они и напечатаны во втором томе издания, упомянутом в письме Дориа, ибо юная пианистка, стремясь положить их на музыку, нарушила кое-где цезуры, что может удивить поклонников поэта, отличающегося подчас чересчур изысканной отделкой стиха.

ПЕСНЯ ДЕВУШКИ

Проснись, мой друг! Уж звезды поредели,

Фиалка в небо аромат свой шлет,

И жаворонок, взмыв, с ликующею трелью

Встречает солнца радостный восход.

Уже проснулись нежные левкои,

С очей стряхнули предрассветный сон.

Уже нарцисс любуется собою,

В трепещущих росинках отражен.

Наверно, ночью ангел роз небесный

Благословил уснувшие цветы,

Он возвратил им аромат чудесный

И свежесть первозданной красоты.

Проснись же, друг! Уж звезды поредели,

Фиалка в небо аромат свой шлет,

И жаворонок, взмыв, с ликующею трелью

Встречает солнца радостный восход.

Прогресс, достигнутый в типографском деле, позволил бы нам привести здесь и мелодию, сочиненную Модестой. Однако глубокая выразительность голоса девушки придавала ей то очарование, которое можно встретить лишь в исполнении знаменитых певиц и которое не в состоянии передать типографские знаки, будь то буквы или ноты.

— Очень мило, — сказала г-жа Дюме. — Модеста — музыкантша, и этим объясняется все.

— В ней сидит бес! — воскликнул кассир. Он содрогнулся, вспомнив слова г-жи Миньон, и его сердце сжалось от страшного подозрения.

— Она любит, — повторила г-жа Миньон.

Госпожа Миньон не случайно заставила кассира выслушать романс Модесты, она знала, что музыка лучше всего подтвердит ее догадку, но музыкальные признания Модесты отравили Дюме всю радость, принесенную вестью о возвращении и удаче патрона. Несчастный бретонец отправился в Гавр, куда призывала его служба у Гобенхейма; затем, прежде чем вернуться домой к обеду, он зашел к Латурнелям высказать им свои опасения и снова попросить у них совета и помощи.

— Да, дорогой друг, — сказал Дюме, прощаясь с нотариусом, — я согласен с госпожой Миньон: она любит, — в этом нет сомнения, а остальное известно лишь дьяволу. А я, я опозорен!

— Не отчаивайтесь, Дюме, — промолвил нотариус. — Неужели мы все вместе не окажемся сильнее Модесты? Дайте срок, влюбленная девушка в конце концов совершит какую-нибудь оплошность и выдаст себя. Но мы побеседуем об этом нынче вечером.

Таким образом, все лица, преданные семейству Миньон, были в равной мере охвачены беспокойством, достигшим высшего предела накануне, в вечер описанного нами опыта, на который старый солдат возлагал столько надежд. Неудача настолько расстроила Дюме, что он даже решил отложить свой отъезд в Париж, пока не будет найдена роковая разгадка. Эти благородные сердца, для которых чувства дороже корыстных интересов, поняли в ту минуту, что полковник может умереть от горя, узнав о смерти Беттины и слепоте жены, если в довершение всего его младшая дочь погубит себя. Отчаяние Дюме произвело такое впечатление на Латурнелей, что они совсем позабыли об отъезде Эксюпера, которого в тот день утром проводили в Париж. Во время обеда г-н Латурнель, его супруга и Бутша разбирали вопрос со всех точек зрения и высказывали всевозможные догадки.

— Если бы Модеста любила кого-нибудь здесь, в Гавре, она испугалась бы вчера, — заявила г-жа Латурнель. — Значит, ее возлюбленный живет не здесь.

— Модеста поклялась сегодня утром своей матери в присутствии Дюме, — заметил нотариус, — что она ни разу не обменялась ни словом, ни взглядом ни с одним молодым человеком.

— Неужели она любит так, как люблю я! — проговорил Бутша.

— А как же ты любишь, сынок? — спросила г-жа Латурнель.

— Сударыня, — ответил маленький горбун, — я люблю без взаимности, она так же далека от меня, как эти звезды.

— И как же ты это делаешь, глупыш? — спросила г-жа Латурнель, улыбаясь.

— Ах, сударыня, — ответил Бутша, — то, что вы принимаете за горб, на самом деле лишь оболочка, скрывающая крылья.

— Так вот почему ты завел себе такую печатку! — воскликнул нотариус.

На печатке клерка была изображена звезда, а под ней надпись: Fulgens, sequar (Лучезарная, следую за тобой), служившая девизом дома Шатильоне.

— Прекрасное создание должно быть столь же недоверчиво, как и создание безобразное, — продолжал Бутша, словно говоря с самим собой. — Модеста достаточно умна и может опасаться, как бы ее не полюбили только за красоту.

Горбуны — создания удивительные, мыслимые только в человеческом обществе, а не в природе, ибо там господствует закон, по которому все слабое или уродливое обречено на гибель. Искривление позвоночника, обезображивая внешность человека, в то же время способствует более быстрому и энергичному развитию нервных флюидов, и они, вырываясь из глубины, где возникли, озаряют, подобно яркому свету, весь внутренний облик горбунов. В результате этого рождаются силы, которые иногда проявляются в магнетизме, но чаще всего сосредоточиваются в сферах духовного мира. Попробуйте найти горбуна, который не был бы наделен каким-нибудь свойством, доведенным до крайности; если, скажем, он остроумен, то до ядовитости, если злобен, то безмерно, и если добр, то беспредельно. Душа горбунов похожа на скрипку, которую никогда не разбудит рука музыканта; эти удивительные существа, наделенные преимуществами, о которых они сами не подозревают, уходят, подобно Бутше, в свой внутренний мир и умеют, как маги, направить к одной цели все свои силы, если только не успели растратить их преждевременно на борьбу за существование. Вот источник многих суеверий, народных преданий, толкующих о гномах, страшных карликах и безобразных феях, обо всех этих, как говорил Рабле, людях-сосудах, содержащих в себе редчайшие эликсиры и бальзамы.

Итак, Бутша почти разгадал Модесту. И движимый любопытством отчаявшегося влюбленного, исполненный готовности умереть во имя любимого существа, подобно тем солдатам, которые кричали: «Да здравствует император!» — хотя и были брошены на произвол судьбы в снегах России, — Бутша решил выведать тайну Модесты, но сохранить ее для себя одного. С озабоченным видом следовал он за своим патроном и его супругой по направлению к Шале: ведь ему предстояло скрыть от стольких внимательных глаз и ушей ту западню, которую он готовил молодой девушке. «Случайно встретившиеся взгляды, мгновенная дрожь, и я узнаю все, как хирург, случайно нащупавший скрытую язву», — думал он.

Загрузка...