— Известно ли вам, господин барон, — обратился он вполголоса к Каналису, — что обер-шталмейстер прибывает в Гравиль для лечения от той же болезни, которой страдает господин Лабриер и вы сами?
— Как, маленький герцог д'Эрувиль? — воскликнул Каналис.
— Да, сударь.
— Он, очевидно, приезжает ради мадемуазель де Лабасти? — краснея, спросил Лабриер.
— Да, ради мадемуазель Миньон, — подтвердил Жермен.
— Нас провели! — воскликнул Каналис, смотря на Лабриера.
— В первый раз ты сказал мы со времени нашего отъезда, — с живостью заметил Эрнест. — До сих пор ты все время говорил я.
— Ты прекрасно изучил меня, — весело смеясь, ответил Мельхиор. — Разумеется, нам с тобой не под силу бороться с придворной должностью, титулами герцога и пэра и теми болотами, которые государственный совет на основании моего доклада пожаловал дому д'Эрувилей.
— Его светлость, — сказал Лабриер с иронической серьезностью, — может предоставить тебе некоторое утешение в лице своей сестры.
В эту минуту слуга доложил о графе де Лабасти. Услышав эту фамилию, оба молодых парижанина встали из-за стола, и Лабриер пошел навстречу гостю, чтобы представить ему Каналиса.
— Я счел своим долгом отдать вам визит, который вы мне сделали в Париже, — сказал Шарль Миньон молодому докладчику счетной палаты. — Кроме того, я знал, что получу при этом двойное удовольствие, встретив одного из великих поэтов наших дней.
— «Великих», сударь? — возразил поэт, улыбаясь. — Может ли быть что-нибудь великое в наш век, прологом к которому служит царствование Наполеона. Во-первых, нас целое племя так называемых великих поэтов, а во-вторых, второстепенные таланты так хорошо подражают гению, что истинная слава теперь невозможна.
— Не это ли побудило вас обратиться к политике? — спросил граф де Лабасти.
— То же наблюдается и в политике, — сказал поэт. — Теперь уже нет больше крупных государственных деятелей, а только люди, более или менее причастные к важным событиям. Видите ли, сударь, при нынешнем режиме, который создала для нас конституционная хартия, предпочитающая налоговое обложение оружию, прочным осталось только то, за чем вы ездили в заморские страны, а именно — деньги.
Довольный собой и тем впечатлением, которое он произвел на своего будущего тестя, Мельхиор обратился к Жермену.
— Подайте кофе в гостиную, — сказал он и пригласил Шарля Миньона перейти туда из столовой.
— Очень вам благодарен, граф, — проговорил Лабриер, — за то, что вы вывели меня из затруднения: я не знал, удобно ли мне явиться к вам в дом вместе с моим другом. Как вы добры и тактичны.
— Что вы! Самые обычные правила вежливости провансальцев, — сказал Шарль Миньон.
— Как! Вы родом из Прованса? — воскликнул Каналис.
— Извините моего друга, — сказал Лабриер, — он не изучал, подобно мне, историю рода де Лабасти.
При слове «друг» Каналис выразительно посмотрел на Эрнеста.
— Если ваше здоровье позволит, — сказал провансалец, обращаясь к поэту, — я попрошу вас оказать мне честь и посетить сегодня вечером мой дом; тогда день этот будет для меня знаменательным, или, как говорили в древности, albo notanda lapillo[82]. Хотя нам и неловко принимать такого великого поэта в очень скромном домике, но вы, надеюсь, снизойдете к нетерпению моей дочери, — она в беспредельном восторге от ваших стихов и даже перекладывает их на музыку.
— У вас есть нечто большее, чем слава, — сказал Каналис. — В вашем доме обитает сама красота, как говорил мне Эрнест.
— О, моя дочь — просто славная девушка, а вам она, пожалуй, покажется провинциалочкой.
— Но руки этой провинциалочки домогается, как говорят, герцог д'Эрувиль, — сухо заметил Каналис.
— Я предоставляю моей дочери полную свободу выбора, — продолжал г-н Миньон с коварным добродушием южанина. — Герцоги, князья, простые смертные, даже и сам гений — все равны в моих глазах. Я не хочу брать на себя никаких обязательств, и тот, кого выберет Модеста, будет моим зятем, или, вернее, сыном, — сказал он, поглядев на Лабриера. — Что прикажете делать, жена у меня — немка и не признает нашего преклонения перед титулами, я же во всем руковожусь желаниями моих двух повелительниц. Я всегда предпочитал спокойно сидеть в экипаже, а не держать в руках вожжи. Мы можем говорить шутя об этих серьезных вещах, так как еще не видели герцога д'Эрувиля, и я не больше верю в женихов, навязанных родителями, чем в браки, заключенные по доверенности.
— Такое заявление может привести в отчаяние и в то же время ободрить двух молодых людей, которые намереваются искать в браке философский камень счастья, — сказал Каналис.
— Разве вы не считаете полезным, необходимым и благоразумным заранее обусловить полную свободу родителей, дочери и женихов? — спросил Шарль Миньон.
Выразительный взгляд Лабриера заставил Каналиса промолчать, и разговор перешел на безразличные темы.
После короткой прогулки по саду отец Модесты уехал, повторив, что надеется видеть у себя обоих друзей.
— Нам дали отставку! — воскликнул Каналис. — Ты это понял, конечно, не хуже меня. Что ж, на его месте я не стал бы колебаться. Где уж нам соперничать с обер-шталмейстером, как бы очаровательны мы с тобой ни были.
— Я этого не думаю, — сказал Лабриер. — Мне кажется, что добрейший полковник приехал нарочно, чтобы поскорее познакомиться с тобой; он хотел, кроме того, заявить о своем нейтралитете и открыть нам двери своего дома. Модеста влюблена в твою славу и обманулась во мне. Ей предстоит сделать выбор между поэзией и действительностью. Я имею несчастье быть действительностью.
— Жермен, — сказал Каналис камердинеру, который вошел, чтобы убрать кофе со стола, — прикажите запрягать, мы едем через полчаса. Сначала немного покатаемся, а потом отправимся в Шале.
Оба молодых человека горели одинаковым нетерпением увидеть Модесту, но Лабриер опасался этой встречи, а Каналис ждал ее с уверенностью, граничившей с самомнением. Сердечный порыв Лабриера, когда он высказал свою симпатию отцу Модесты, и лесть, которой он пощекотал дворянскую спесь коммерсанта, обратив вместе с тем его внимание на оплошность Каналиса, внушили поэту мысль о необходимости взять на себя определенную роль. Мельхиор решил прибегнуть ко всем средствам обольщения и, разыграв равнодушие и пренебрежение, уколоть самолюбие девушки. Ученик прекрасной герцогини де Шолье оказался достойным своей репутации психолога, хорошо знающего женщин, хотя в действительности не знал их, как это случается с теми, кто является счастливой жертвой единственной привязанности. Бедный Эрнест забился в угол коляски и погрузился в мрачное молчание, испытывая терзания истинной любви и предчувствуя гнев, презрение, насмешки — все громы и молнии, которые обрушит на него уязвленная и возмущенная девушка. Каналис столь же безмолвно готовился к своему выступлению, словно актер, который должен сыграть главную роль в новой пьесе. Без сомнения, ни один из них не походил на счастливого человека. К тому же Каналис подвергал себя большому риску. Одно только намерение жениться могло повлечь за собой разрыв серьезной дружбы, почти десять лет связывавшей его с герцогиней де Шолье. Необходимость своей поездки он объяснил ей усталостью — предлог, которому женщины никогда не верят, даже когда это правда, и совесть несколько мучила его. Но слово «совесть» в этом случае показалось Лабриеру настолько лицемерным, что он лишь пожал плечами, когда поэт поделился с ним своими сомнениями.
— Твоя совесть, друг мой, кажется мне попросту тщеславием и боязнью потерять вполне реальные преимущества и привычную связь, лишившись любви госпожи де Шолье. Если же ты будешь иметь успех у Модесты, то без сожаления откажешься от пресных удовольствий страсти, достаточно приевшейся тебе за восемь лет. Скажи лучше, что ты опасаешься прогневить свою покровительницу, если она узнает о причине твоего пребывания здесь, и я охотно тебе поверю. Но отказаться от герцогини и потерпеть неудачу в Шале значило бы лишиться слишком многого. Ты принимаешь за укоры совести свои колебания.
— Ты ничего не понимаешь в чувствах, — сказал Каналис с досадой, ибо ему сказали горькую правду, в то время как он ожидал услышать комплимент.
— То же самое, должно быть, говорит двоеженец перед судом двенадцати присяжных, — смеясь, возразил Лабриер.
Эта саркастическая шутка также произвела неприятное впечатление на Каналиса. Он нашел, что Лабриер слишком остроумен и чересчур свободно держится для секретаря.
Появление великолепной коляски с кучером, одетым в ливрею дома Каналисов, вызвало сенсацию в Шале, тем более что там уже ждали обоих претендентов и все действующие лица этой повести находились в сборе, кроме герцога и Бутши.
— Который же из них поэт? — спросила г-жа Латурнель у Дюме, стоя у окна, где она заняла наблюдательный пост, когда застучали колеса приближающегося экипажа.
— Тот, который выступает, словно полковой барабанщик, — ответил кассир.
— А-а, — протянула жена нотариуса, рассматривая Мельхиора, который шествовал величественно, как человек, привыкший привлекать к себе все взоры.
Хотя определение Дюме, человека простого, если такие вообще встречаются, страдает излишней резкостью, оно все же не лишено справедливости. По вине знатной дамы, которая чрезмерно льстила Каналису и баловала его, как это всегда будут делать женщины, если они старше своих поклонников, поэт был в моральном отношении своего рода Нарциссом. Когда женщина весьма зрелого возраста хочет навсегда привязать к себе мужчину, она начинает обожествлять его недостатки, чтобы сделать невозможным всякое соперничество, так как соперницы не могут сразу постигнуть тайну этой утонченнейшей лести, а мужчина привыкает к ней довольно легко. Если фатовство не прирожденное свойство, то оно — следствие этой женской политики. Каналис, которого прекрасная герцогиня де Шолье взяла себе в любовники совсем молодым, оправдывал в собственных глазах свою рисовку, говоря себе, что она нравится этой изысканной женщине, а вкусы ее были законом для общества. Как ни тонки оттенки аффектации, их все же можно уловить. Так, например, Мельхиор обладал талантом чтеца, вызывавшим восхищение, но слишком снисходительные похвалы завлекли его на ложный путь напыщенности, где ни поэт, ни актер уже не могут остановиться, и это дало основание сказать про него (все тому же де Марсе), что он не декламирует, а завывает, читая свои стихи, настолько он растягивал слова, с удовольствием прислушиваясь к собственному голосу. Говоря языком сцены, Каналис «переигрывал». Он бросал вопросительные взгляды на слушателей, всем своим видом выражал удовлетворенное тщеславие и прибегал к тем уловкам, которые актеры называют «отсебятиной» — выражение красочное, как и все, что создается в артистическом мире. К тому же у Каналиса появились последователи, и он оказался главою школы. Декламаторская напыщенность слегка повлияла и на его разговорную речь, — он стал пользоваться в ней ораторскими приемами, как это можно было заметить из его беседы с Дюме. Как только поэт стал кокетничать своим умом, это сказалось и на его манерах. Он выработал особую походку, стал придумывать жесты, украдкой смотреться в зеркала и принимать позы, соответствовавшие его тирадам. Он настолько был озабочен впечатлением, которое производил на окружающих, что один насмешник по фамилии Блонде много раз держал пари, и не без успеха, обещая смутить поэта своим пристальным взглядом, устремленным на его завитые волосы, на его сапоги или на его фрак. Но по прошествии десяти лет эта изящная манерность, которую вначале скрашивала цветущая молодость, устарела, тем более что и сам Мельхиор казался пожившим. Светская жизнь утомляет как мужчин, так и женщин, и возможно, что те двадцать лет, на которые герцогиня была старше Каналиса, ложились на его плечи большей тяжестью, чем на ее, так как свет по-прежнему видел ее красивой, без морщин, без румян и без сердца. Увы! Ни у мужчин, ни у женщин не бывает друга, способного предостеречь их в ту минуту, когда аромат их скромности улетучивается, ласка взгляда начинает напоминать избитый актерский прием, улыбка переходит в гримасу, а искусственный блеск остроумия позволяет угадывать, что огонь его уже догорел. Только гений обновляется подобно змеиной чешуе. Что же касается привлекательности всего облика, то одно лишь сердце не стареет. Сердечные люди просты. Но у Каналиса, как вы знаете, было черствое сердце. Он злоупотреблял красотой своих глаз, придавая совершенно некстати своему взгляду ту пристальность, которая говорит о напряжении мысли. Наконец, он любил расточать похвалы и делал это с корыстной целью, желая посредством их приобрести слишком много. Его манера говорить комплименты, очаровательная в глазах поверхностных людей, оскорбляла людей чутких своей банальностью и тем льстивым апломбом, за которым угадывался скрытый умысел. Действительно, Мельхиор лгал, как царедворец. Он беззастенчиво сказал герцогу де Шолье, который произвел весьма посредственное впечатление, впервые выступив с парламентской трибуны в качестве министра иностранных дел: «Вы были просто великолепны, ваше сиятельство!» Скольких людей, подобных Каналису, судьба отучила бы от аффектации, преподнося им неудачи мелкими дозами. Недостатки Каналиса казались незначительными в золоченых гостиных Сен-Жерменского предместья, там, где каждый регулярно вносит в общество свою долю нелепостей, где все разновидности самовлюбленности, рисовки и, если хотите, натянутости имеют соответствующую им рамку, где чрезмерная роскошь обстановки и пышные туалеты, пожалуй, служат всему оправданием; но те же самые недостатки должны были резко бросаться в глаза на фоне провинциальной жизни, нелепости которой имеют иной характер. А натянутый и жеманный Каналис не мог измениться. Он уже успел застыть в той форме, какую придала ему герцогиня де Шолье; кроме того, он был настоящий парижанин, или, точнее, настоящий француз. Парижанин удивляется, что жизнь не всюду устроена так, как в Париже, а француз — тому, что не всюду она идет так, как во Франции. Хороший тон заключается в умении приспособиться к чужим нравам, не слишком теряя, однако, свои индивидуальные черты, примером чего может служить Алкивиад[83] — этот образец для джентльменов. Истинное изящество должно быть гибким. Оно применяется к различным обстоятельствам и ко всем слоям общества. Изящная женщина наденет для улицы платье из простенькой материи, выделяющееся только своим покроем, она не будет прогуливаться, нацепив на себя яркие цветы и перья, как это делают мещанки. Между тем Каналис, руководимый женщиной, которая любила его больше ради себя, чем ради него самого, желал всем навязывать свои мнения и всюду быть одинаковым. Он полагал — ошибка, которую разделяют с ним многие парижские знаменитости, — что его всегда окружает свита поклонников.
Появление в гостиной Шале было заранее обдумано Каналисом и рассчитано на эффект, а Лабриер проскользнул в дверь, словно провинившийся пес, который боится, что его прибьют.
— А-а, вот и мой солдат! — воскликнул Каналис, обращаясь к Дюме после того, как любезно поздоровался с г-жой Миньон и поклонился остальным дамам. — Ваше беспокойство улеглось, не правда ли? — продолжал он, театральным жестом протягивая бретонцу руку. — Но при взгляде на мадемуазель Миньон тревога ваша становится более чем понятной: я говорил о земных созданиях, а не об ангелах.
На лицах присутствующих отразилось желание понять смысл этих загадочных слов.
— Да, — продолжал поэт, чувствуя, что все ждут объяснения, — я всегда буду считать победой то, что мне удалось вызвать волнение у одного из железных людей, которых умел находить Наполеон, пытавшийся на этом фундаменте основать Империю слишком обширную, чтобы быть долговечной. Такие сооружения может сцементировать только время! Но должен ли я гордиться своей победой? Я здесь ни при чем. То была победа идеи над фактом. Сражения, в которых вы участвовали, дорогой Дюме, ваши героические атаки, граф, — словом, война оказалась той формой, в которую вылилась мысль Наполеона. Но что же осталось от всех этих подвигов? Трава, покрывающая ныне поля сражений, ничего не знает о них: нивы не в состоянии указать тех мест, где происходили битвы, и не будь историка, не будь письменности, потомство могло бы и не знать об этом героическом времени! Итак, от вашей пятнадцатилетней борьбы не осталось теперь ничего, кроме воспоминаний. И только они спасут Империю, ибо поэты создадут из них поэмы. Страна, которая умеет выигрывать подобные сражения, должна уметь их воспеть!
Каналис замолчал и окинул взглядом лица слушателей, чтобы собрать дань изумления, которую обязаны были принести ему провинциалы.
— Вы не можете себе представить, сударь, — проговорила г-жа Миньон, — как мне грустно, что я вас не вижу, особенно после того, как вы доставили мне такое удовольствие своими речами.
Модеста, одетая так же, как и в начале этой повести, скромно сидела за пяльцами; она заранее решила восхищаться Каналисом, но все же была поражена: девушка выпустила из рук вышивание, и оно повисло на нитке, оставшейся у нее между пальцами.
— Модеста, позволь представить тебе господина де Лабриера. Господин Эрнест, познакомьтесь с моей дочерью, — сказал Шарль, видя, что секретарь держится в стороне.
Девушка холодно поклонилась Эрнесту, бросив на него равнодушный взгляд, который должен был доказать окружающим, что она видит его впервые.
— Извините меня, сударь, — проговорила она, не краснея, — но мое глубокое восхищение величайшим из наших поэтов служит в глазах моих друзей достаточным оправданием того, что я не заметила никого другого.
Чистый и выразительный ее голос, похожий на голос прославленной мадемуазель Марс, очаровал бедного Эрнеста, и без того уже ослепленного красотой Модесты, и в своем смятении он проронил слова, поистине прекрасные, если бы они соответствовали действительности:
— Но ведь он мой друг.
— В таком случае вы меня, конечно, простили, — заметила Модеста.
— Он для меня больше, чем друг! — воскликнул Каналис, опираясь на плечо Эрнеста, словно Александр на Гефестиона[84]. — Мы любим друг друга, как братья.
Г-жа Латурнель бесцеремонно перебила великого поэта:
— Как господин Лабриер похож на того человека, которого мы видели в церкви! Уж не он ли это? — спросила она, обращаясь к низенькому нотариусу и указывая на Эрнеста.
— А почему бы и нет? — возразил Шарль Миньон, заметив, что Эрнест краснеет.
Сохраняя холодную невозмутимость, Модеста вновь принялась за вышивание.
— Возможно, вы правы, сударыня, — я два раза приезжал в Гавр, — ответил Лабриер и сел рядом с Дюме.
Каналис, очарованный красотой Модесты, по-своему истолковал ее восторженные слова и стал льстить себя надеждой, что ему удалось произвести желаемое впечатление.
— Я бы сочла бессердечным всякого гениального человека, не имей он подле себя преданного друга, — сказала Модеста, чтобы возобновить разговор, прерванный неловким замечанием г-жи Латурнель.
— Мадемуазель, преданность Эрнеста, пожалуй, может заставить меня поверить, что я чего-нибудь стою, — ответил Каналис, — тем более что мой дорогой Пилад[85] сам преисполнен талантов; он был правой рукой самого известного из всех министров, какие были у нас со времени заключения мира. Хотя Эрнест и занимает прекрасное положение, он все же согласился быть моим наставником в политике; он делится со мною своими знаниями и опытом, хотя вполне может претендовать на более блестящую судьбу. О, он гораздо лучше меня!.. — и, отвечая на жест Модесты, Каналис проговорил с очаровательной любезностью: — Ту поэзию, которую я выражаю в стихах, он носит в сердце. Я говорю об этом в его присутствии только потому, что он скромен, как монахиня.
— Полно, полно! — сказал Лабриер, не зная, как себя держать. — Ты похож, мой дорогой, на мамашу, желающую выдать дочку замуж.
— Как можете вы помышлять, сударь, о том, чтобы стать политическим деятелем? — спросил Шарль Миньон, обращаясь к Каналису.
— Для поэта — это все равно, что отречься от своего призвания, — сказала Модеста. — Политика — прибежище людей с практическим складом ума.
— Ах, сударыня, в наши дни парламентская трибуна — самое широкое поле деятельности; сражения а парламенте заменили собой рыцарские турниры, парламент будет местом сбора всех крупных интеллектов, как армия была некогда местом сбора всех смельчаков.
Каналис сел на своего конька и минут десять говорил о политике. Поэзия служит преддверием государственной деятельности, заявлял он. Оратор становится мыслителем, он прибегает к широчайшим обобщениям, руководит умами. Разве поэт перестает быть самим собой, когда указывает своей стране пути, ведущие в будущее? Каналис привел цитаты из Шатобриана, утверждая, что когда-нибудь в нем будут больше ценить политика, чем писателя. Французскому парламенту суждено стать маяком человечества. В наш век словесные бои заменили собой бои на полях сражений. Иное заседание палаты можно сравнить с Аустерлицем, а ораторы не уступают генералам, они отдают родине свою жизнь, свои силы и проявляют такую же отвагу и доблесть, как полководцы на поле брани. Разве слово — не величайшая затрата жизненной энергии, какую только может позволить себе человек? И так далее, и так далее.
Эта импровизированная речь, составленная из модных общих мест, но пестревшая звучными тирадами и новомодными словами, должна была доказать, что барон де Каналис, будущий граф де Каналис, станет со временем величайшим парламентским деятелем; она произвела глубокое впечатление на нотариуса, на Гобенхейма, на г-жу Латурнель и г-жу Миньон. Модеста, казалось, присутствовала на спектакле, и ее поза свидетельствовала о восхищении актером, которое могло сравниться только с восхищением Эрнеста ею самой. Бедный докладчик счетной палаты, знавший наизусть все эти пышные фразы Каналиса, воспринимал их сейчас совершенно иначе, — он ставил себя на место девушки, в которую влюблялся с каждой минутой все сильнее. Для этого искреннего человека живая Модеста затмила всех Модест, каких он создал в своем воображении, читая ее письма и отвечая на них.
Визит, продолжительность которого была заранее определена Каналисом, не желавшим, чтобы восхищение его поклонников успело охладеть, закончился приглашением на обед в следующий понедельник.
— К тому времени нас уже не будет в Шале, — сказал граф де Лабасти, — оно снова переходит в полное распоряжение Дюме. Я же перебираюсь в мой прежний дом на основании шестимесячного контракта о праве выкупа, который я только что подписал с Вилькеном у моего друга Латурнеля.
— Желаю, — сказал Дюме, — чтобы Вилькен не был в состоянии вернуть деньги, которые вы ему одолжили.
— В этом доме, — сказал Каналис, — вас будет окружать обстановка, соответствующая вашему состоянию.
— Тому состоянию, которое мне приписывают, — возразил с живостью Шарль Миньон.
— Было бы очень печально, — произнес Каналис, повернувшись к Модесте и отвесив ей изысканный поклон, — если бы эта мадонна не имела рамки, достойной ее неземных совершенств.
Вот и все, что Каналис сказал о Модесте: он делал вид, будто не обращает на нее никакого внимания, и держался, как человек, которому воспрещена даже мысль о браке.
— Ах, дорогая госпожа Миньон, какой он умный! — сказала супруга нотариуса, когда в садике захрустел песок под ногами обоих парижан.
— Богат ли он? Вот в чем вопрос, — заметил Гобенхейм.
Модеста смотрела в окно, боясь упустить малейшее движение великого поэта, и не удостоила ни единым взглядом Эрнеста де Лабриера. Когда г-н Миньон возвратился в гостиную, а Модеста ответила на последний поклон друзей в ту минуту, как их коляска уже заворачивала за угол, и отошла от окна, чтоб сесть на свое место, начались глубокомысленные разговоры, как это обыкновенно бывает в провинции после первого посещения парижан. Гобенхейм повторил свой вопрос: «Богат ли он?» — в ответ на хвалебные речи г-жи Латурнель, Модесты и ее матери.
— Богат? — переспросила Модеста. — Не все ли равно? Разве вы не видите, что господин Каналис — один из людей, предназначенных занимать самые высокие посты в государстве; у него есть нечто большее, чем состояние: он обладает всеми данными, чтобы его приобрести.
— Он будет министром или послом, — сказал г-н Миньон.
— И все же не исключена возможность, что его похоронят на казенный счет, — заметил нотариус.
— Почему? — спросил Шарль Миньон.
— Мне кажется, он способен промотать любое состояние, несмотря на щедрость мадемуазель Модесты, которая наделила его всеми данными для приобретения богатства.
— Может ли Модеста не быть щедрой по отношению к поэту, величающему ее мадонной? — усмехаясь, сказал Дюме, верный своему отвращению к Каналису.
Гобенхейм приготовлял стол для игры в вист с тем большим усердием, что со времени приезда г-на Миньона Латурнель и Дюме стали играть по десяти су за фишку.
— Признайся, душа моя, — сказал Модесте отец, стоя с ней у окна, — что папа думает обо всем. Если ты пошлешь сегодня вечером заказы своей прежней парижской портнихе и всем своим поставщикам, то через неделю ты появишься во всем блеске настоящей наследницы; а тем временем я займусь нашим переездом и устройством в большом доме. У тебя есть славный пони, не забудь сшить себе амазонку: обер-шталмейстер заслуживает такого внимания.
— Тем более что теперь нам придется устраивать прогулки для наших гостей, — сказала Модеста, на щеках которой вновь заиграл румянец.
— Секретарь почти все время молчал, — сказала г-жа Миньон.
— Он попросту недалек, — заявила г-жа Латурнель, — зато поэт был внимателен ко всем. Он поблагодарил моего мужа за его хлопоты по приисканию дома и сказал мне, что Латурнель, очевидно, руководствовался при этом женским вкусом. А секретарь сидел мрачный, как испанец; он глаз не сводил с Модесты и смотрел на нашу красоточку с таким видом, словно хотел ее проглотить. Взгляни он так на меня, я бы испугалась.
— У него приятный голос, — заметила г-жа Миньон.
— Он, наверно, приезжал в Гавр по поручению поэта, чтобы собрать для него сведения о нашем семействе, — сказала Модеста, украдкой посматривая на отца, — ведь именно его мы видели тогда в церкви.
Г-жа Дюме и супруги Латурнель ничего не возразили против такого объяснения поездки Эрнеста.
— Знаешь ли, Эрнест, — воскликнул Каналис, как только они отъехали от Шале, — я не встречал в парижском свете ни одной невесты, которую можно было бы сравнить с этой очаровательной девушкой!
— Увы, этим все сказано! — заметил Лабриер с глубокой горечью. — Она тебя любит или, вернее, полюбит. Твоя слава уже сделала половину дела. Словом, все в твоей власти. Я больше не поеду туда. Модеста бесконечно меня презирает, и она права. Зачем же мне подвергать себя мукам: любоваться, желать, обожать... Она никогда не будет моею.
Каналис уронил несколько сочувственных слов, в которых сквозило удовлетворение тем, что ему удалось еще раз оправдать на деле изречение Цезаря[86], и не скрыл своего желания порвать с герцогиней де Шолье. Не в силах вынести этого разговора, Лабриер вышел из коляски, сославшись на мнимую красоту ночи, бросился, как сумасшедший, к берегу моря и пробыл там в одиночестве до половины одиннадцатого, охваченный каким-то безумием: он то расхаживал стремительными шагами, произнося монологи, то останавливался как вкопанный, то опускался на землю, не замечая, какое беспокойство вызывает у двух таможенных стражников, наблюдавших за ним. Вначале он полюбил Модесту за развитой ум и задорную искренность, а теперь ко всем причинам, которые десять дней тому назад привели его в гаврскую церковь, прибавилось еще восхищение красотой девушки, то есть любовь безотчетная, любовь необъяснимая. Он вновь подошел к Шале, но пиренейские псы залаяли так свирепо, что он не мог предаться созерцанию окон Модесты. В любви все эти порывы засчитываются влюбленному не больше, чем ценится труд художника, скрытый под последним слоем красок. Однако они составляют сущность любви так же, как в невидимых для посторонних глаз усилиях заключается само искусство: эти порывы и эти усилия порождают истинного любовника или великого художника, которых женщина и общество начинают боготворить иногда слишком поздно.
— Пусть так! — воскликнул Эрнест. — Я не уеду, я буду страдать, буду видеть и любить ее для себя одного, как эгоист! Модеста останется моим солнцем, моей жизнью! Я хочу вдыхать тот воздух, которым она дышит, радоваться ее радостями, страдать ее печалями даже в том случае, если она станет женой этого себялюбца Каналиса.
— Вот это называется любить, сударь! — произнес чей-то голос из-за придорожных кустов. — Что ж это? Неужели все любят мадемуазель де Лабасти?
И, появившись неожиданно на дороге, Бутша посмотрел на Лабриера. Эрнест, подавив свой гнев, смерил взглядом карлика при свете луны и сделал несколько шагов, ничего ему не отвечая.
— У солдат, которые служат под одними и теми же знаменами, должно быть больше чувства солидарности, чем у вас, — сказал Бутша. — Вы не любите Каналиса, да ведь и я от него не в восторге.
— Он мой друг, — ответил Эрнест.
— Вы, значит, тот самый секретарь! — заметил карлик.
— Ошибаетесь, сударь, — ответил Лабриер, — я не являюсь ничьим секретарем. Я имею честь быть членом совета одной из высших палат королевства.
— Так я имею удовольствие разговаривать с господином де Лабриером? — спросил Бутша. — Что касается меня, то я имею честь быть старшим клерком мэтра Латурнеля, главного советчика жителей Гавра, и, разумеется, мое положение лучше вашего. Да, я был так счастлив, что видел Модесту де Лабасти почти каждый вечер в продолжение четырех лет и рассчитываю жить подле нее, как королевский слуга, который всю свою жизнь проводит в Тюильри. Даже если бы мне предложили царский трон, я ответил бы: «Нет, я слишком люблю солнце!» Стоит ли говорить после этого, сударь, что я забочусь о ней больше, чем о самом себе, и с самыми лучшими намерениями. Думаете ли вы, что высокомерная герцогиня де Шолье благосклонно посмотрит на счастье будущей госпожи де Каналис, когда Филоксена, горничная сей знатной дамы, влюбленная в господина Жермена и встревоженная пребыванием в Гавре столь очаровательного камердинера, станет жаловаться, причесывая свою хозяйку, что...
— Откуда вы все это знаете? — спросил Лабриер, прерывая Бутшу.
— Во-первых, я клерк нотариуса, — ответил Бутша, — а затем разве вы не заметили моего горба? Горбуны догадливы и изобретательны, сударь. В Париже я выступил в роли двоюродного брата Филоксены Жакмен, родившейся в Гонфлере, где родилась также и моя мать, одна из бесчисленных Жакменов, — в Гонфлере имеется девять ветвей этого семейства. Итак, моя кузина, прельщенная мифическим наследством, рассказала мне многое...
— Герцогиня мстительна! — заметил Лабриер.
— Как королева, по словам Филоксены. Она до сих пор не может простить герцогу, что он всего-навсего ее муж. Она умеет так же сильно ненавидеть, как и любить. Я хорошо осведомлен о ее характере, набожности, слабостях, туалетах, вкусах, так как Филоксена сняла ради меня все покровы с ее души и тела. Я пошел в Оперу, чтобы увидеть госпожу де Шолье, и не пожалел о своих десяти франках (я говорю не о спектакле). Не скажи мне моя мнимая кузина, что ее хозяйка прожила пятьдесят весен, я счел бы себя чрезвычайно щедрым, дав ей тридцать лет. Годы еще не коснулись этой женщины!
— Да, — заметил Лабриер, — это камея, сохранившаяся благодаря своему каменному сердцу... Каналис будет весьма смущен, если герцогиня узнает о его планах... Надеюсь, сударь, вы прекратите свое шпионство, недостойное порядочного человека...
— Сударь, — сказал Бутша с гордостью, — для меня Модеста — государство. Я не занимаюсь шпионством, я предвижу! Герцогиня приедет сюда, если это понадобится, или будет спокойно жить в Париже, если я сочту это удобным...
— Вы?
— Я.
— Каким же образом? — спросил Лабриер.
— Вот взгляните, — сказал маленький горбун, срывая какой-то стебелек. — Этот злак воображает, будто люди строят свои дворцы специально для него, и что ж! — в конце концов он разрушает самые прочные мраморные стены, подобно тому, как народ, проникнув в здание феодализма, опрокинул его. Могущество слабого, который может всюду пробраться, превосходит могущество сильного, опирающегося на пушки. Нас трое швейцарских стрелков, и мы все дали клятву, что Модеста будет счастлива. Ради этого мы готовы пожертвовать даже честью. Прощайте, сударь. Если вы любите Модесту де Лабасти, забудьте об этом разговоре. Разрешите пожать вашу руку, — кажется, у вас есть сердце... Мне не терпелось взглянуть на Шале, я пришел сюда в ту минуту, когда она потушила свечу; собаки дали мне знать о вашем приближении, и я услышал ваши гневные слова; поэтому я взял на себя смелость сказать вам, что мы служим в одном и том же полку, под знаменем рыцарской преданности!
— В таком случае, — ответил Лабриер, пожимая руку горбуну, — я попрошу вас о дружеской услуге: скажите мне, любила ли кого-нибудь мадемуазель Модеста до своей тайной переписки с Каналисом?
— Что вы! Всякое сомнение оскорбительно! — глухо промолвил Бутша. — И даже теперь кто может знать, любит ли она? Знает ли это она сама? Она увлеклась умом, талантом, душой этого продавца стансов, этого торговца литературными снадобьями. Но она его разгадает, — мы разгадаем его. Я сумею заставить поэта проявить свой подлинный характер, я заставлю его сбросить маску светского человека, и тогда мы увидим его маленькую голову гордеца и честолюбца, — сказал Бутша, потирая руки. — И если только Модеста не полюбит его до безумия...
— Она пришла от него в восторг, словно от какого-то чуда! — воскликнул Лабриер, невольно выдавая свою ревность.
— Если он славный, честный человек, если он любит Модесту и достоин ее, и при всем этом откажется от герцогини, — продолжал Бутша, — тогда я обведу вокруг пальца герцогиню. Послушайте, сударь, вам надо идти вот по этой дороге, и через десять минут вы будете дома.
Однако Бутша тут же вернулся и окликнул несчастного Эрнеста, который, как подобает влюбленному, мог провести целую ночь в разговорах о Модесте.
— Сударь, — сказал ему Бутша, — я еще не имел чести видеть нашего великого поэта, а мне хочется понаблюдать за этим поразительным феноменом при исполнении им обязанностей салонного говоруна. Окажите мне услугу и приезжайте послезавтра провести вечер в Шале; оставайтесь подольше, так как за один час человека не раскусишь. Я первый узнаю, любит ли Каналис, может ли он полюбить и полюбит ли Модесту.
— Вы слишком молоды для того...
— Чтобы быть сердцеведом? — докончил Бутша мысль Лабриера. — Эх, сударь, все уроды родятся столетними стариками. Потом, видите ли, когда человек долго болеет, он становится более сведущим, чем сам врач, начинает понимать свою болезнь, что не всегда случается даже с добросовестными докторами, и в конце концов выздоравливает. То же происходит с мужчиной, когда он любит женщину, а она его презирает по причине безобразной внешности или горба: он начинает так хорошо разбираться в любви, что его принимают за соблазнителя. Одна только глупость человеческая неизлечима... В шесть лет (мне сейчас двадцать пять) я остался сиротой. Общественная благотворительность служила мне матерью, королевский прокурор — отцом. Не беспокойтесь, — проговорил он в ответ на жест Эрнеста, — я гораздо веселее, чем мое положение... Так вот, с шестилетнего возраста, когда дерзкий взгляд прислуги госпожи Латурнель дал мне почувствовать, что я не имею права любить, я люблю и изучаю женщин. Я начал с некрасивых: быка надо брать за рога. Вот почему первым объектом своих наблюдений я выбрал жену моего патрона, которая, без сомнения, относится ко мне безупречно. Возможно, я поступил нехорошо, но, что поделаешь, я разобрал ее характер до тонкости и кончил тем, что открыл странную уверенность, притаившуюся в глубине ее сердца: «Я не так некрасива, как это думают!» И, несмотря на истинное благочестие госпожи Латурнель, я мог бы, играя на этой струнке, привести ее на край пропасти... и столкнуть туда.
— А Модесту вы тоже изучали?
— Я уже говорил вам, кажется, — возразил карлик, — что моя жизнь принадлежит ей так же, как Франция принадлежит королю! Понимаете ли вы теперь, зачем я занимался в Париже шпионством? Никто не знает лучше меня, сколько благородства, гордости, преданности, непосредственности, неисчерпаемой доброты, истинной веры, веселья, знаний, чуткости, приветливости заключено в душе, сердце и уме этого очаровательного создания!..
Бутша вынул платок, чтобы смахнуть слезу, и Лабриер долго жал ему руку.
— Я буду жить в ее сиянии! Каждое ее чувство находит отклик во мне. Видите, до чего крепко мы связаны, почти как природа и бог — светом и глаголом. Прощайте, сударь... Ни разу за всю мою жизнь я так много не болтал; но, увидев вас перед ее окнами, я понял, что вы ее любите по-моему.
Не ожидая ответа, Бутша оставил несчастного влюбленного, чье сердце преисполнилось радостью после этого разговора. Эрнест решил подружиться с Бутшей, не подозревая, что за многословием клерка скрывалось желание найти союзника в доме Каналиса. Какие только мысли, решения, планы не чередовались в голове Эрнеста, отгоняя сон! А его друг Каналис спал сном триумфаторов, сладчайшим после сна праведников.
За завтраком оба друга сговорились провести вечер следующего дня в Шале и впервые принять участие в провинциальном развлечении — в партии виста «по маленькой». Но чтобы скоротать время, они приказали оседлать лошадей, ходивших также в упряжке, и объехали окрестности, о которых они имели такое же смутное представление, как о далеком Китае, потому что Францию хуже всего знают сами французы.
Раздумывая о своем положении несчастного и презираемого вздыхателя, Эрнест занялся почти таким же разбором своих переживаний, как после вопроса, заданного Модестой в начале переписки. Несчастью приписывают свойство развивать добродетели, но оно развивает их только у добродетельных людей; поэтому такой чисткой совести занимаются лишь те, кто обладает врожденной нравственной чистоплотностью. Лабриер дал себе слово переносить все страдания со стойкостью спартанца, сохранять свое достоинство и ни в коем случае не унижаться до подлости, меж тем как Каналис, ослепленный огромным приданым, решил ничем не пренебрегать ради того, чтобы пленить Модесту. У одного основной чертой была преданность, у другого — эгоизм, и в силу нравственного закона, довольно странного по своим последствиям, они привели этих двух людей к намерениям, противоположным их натуре. Человеку, занятому исключительно собой, предстояло разыграть самоотверженность, тогда как человеку, готовому все сделать для других, — удалиться на Авентинский холм[87] гордости. Это явление наблюдается также в политике. Люди, причастные к ней, нередко выворачивают свой характер наизнанку, а публика теряется в догадках, не зная, какая же сторона лицевая.
После обеда друзья узнали от Жермена о прибытии обер-шталмейстера, которого Латурнель должен был ввести в тот же вечер в дом Миньонов. Г-жа д'Эрувиль нашла средство сразу же оскорбить нотариуса, передав этому достойному человеку через лакея, чтобы он явился к ней, вместо того чтобы попросту послать к нему своего племянника, — Латурнель всю жизнь вспоминал бы о посещении обер-шталмейстера. Низенький нотариус пришел, но, получив от его светлости приглашение отправиться с ним в коляске в Ингувиль, отказался, заявив, что должен сопровождать туда жену. Догадавшись по его недовольному виду, что была допущена какая-то оплошность, герцог сказал ему любезно:
— Если разрешите, я буду иметь честь заехать за вашей супругой.
Несмотря на явное возмущение деспотичной г-жи д'Эрувиль, герцог выехал вместе с нотариусом. Упоенная радостью при виде коляски, остановившейся у ее подъезда, и лакеев в королевской ливрее, которые откинули подножку этого великолепного экипажа, г-жа Латурнель настолько растерялась, что не сразу вооружилась перчатками, зонтиком, ридикюлем и достоинством, особенно когда узнала, что обер-шталмейстер лично заехал за ней. Уже сидя в коляске и расточая любезности маленькому герцогу, она воскликнула в порыве великодушия:
— А как же Бутша?
— Захватим и Бутшу, — сказал герцог улыбаясь.
Из гавани сбежались люди, привлеченные блеском этого экипажа, и, увидев в коляске трех маленьких мужчин и долговязую, сухопарую женщину, стали переглядываться со смехом.
— Если их припаять одного к другому, тогда, может, и получился бы подходящий кавалер для этой жерди! — сказал моряк из Бордо.
— Не надо ли вам, сударыня, еще что-нибудь захватить с собой, — шутливо спросил герцог, перед тем как отдать лакею приказание трогаться.
— Нет, ваша светлость, — ответила жена нотариуса и, густо покраснев, взглянула на мужа с таким видом, словно спрашивала: «Что я сделала плохого?»
— Его светлость оказал мне большую честь, обозначив мою жалкую особу словами что-нибудь, — заметил Бутша. — Ведь бедный клерк вроде меня попросту ничто.
Хотя это и было сказано со смехом, но герцог покраснел и промолчал. Великим мира сего никогда не следует подшучивать над людьми, стоящими ниже их. Шутка — это игра, в игре же всегда заложено понятие о равенстве. Вот почему во избежание неудобств этого временного равенства игроки имеют право не узнавать друг друга, как только партия окончена.
Предлогом для визита обер-шталмейстера послужило одно крупное дело: он хотел сделать доходным огромное пространство земли, бывшее когда-то морским дном и заключенное между устьями двух рек. Эти земли были присуждены государственным советом дому д'Эрувилей в полную собственность. Вопрос шел всего-навсего о том, чтобы построить плотины, осушить илистый грунт на полосе длиной в километр и площадью в 1200—1600 арпанов, прорыть каналы и проложить дороги. Когда герцог д'Эрувиль рассказал о расположении этих земель, Шарль Миньон обратил его внимание на необходимость выждать, пока природа укрепит зыбкую почву, покрыв ее растительностью.
— Только время, которое по воле провидения обогатило ваш дом, герцог, способно довести до конца это дело, — сказал он в заключение. — Благоразумнее всего было бы выждать лет пятьдесят, прежде чем приниматься за такие работы.
— Надеюсь, это не последнее ваше слово, граф, — ответил герцог. — Приезжайте в Эрувиль и познакомьтесь на месте с положением вещей.
Шарль Миньон ответил, что всякому капиталисту необходимо обдумать подобное дело на досуге, дав таким образом г-ну д'Эрувилю повод вновь посетить Шале. Модеста произвела большое впечатление на герцога, и он стал просить о чести принять ее у себя, говоря, что его сестра и тетка много слышали о мадемуазель Миньон и будут счастливы с ней познакомиться. В ответ на это Шарль Миньон предложил лично представить дочь обеим дамам, когда приедет к ним с приглашением на обед, который он собирается дать по случаю новоселья, как только переедет в виллу, на что г-н д'Эрувиль ответил согласием. Синяя орденская лента, титул, а главное, восторженные взгляды герцога не оставили Модесту равнодушной, но она проявила много такта, благородства и умения себя держать. Герцог удалился с явной неохотой, получив приглашение бывать каждый вечер в Шале ввиду всеми признанной невозможности для придворного Карла X провести хоть один вечер без партии в вист. Таким образом, на следующий вечер Модеста должна была увидеть одновременно трех своих поклонников. Что бы ни говорили молодые девушки и как бы ни требовала логика сердца всем пожертвовать избраннику, все же весьма лестно быть окруженной поклонниками — людьми выдающимися, знаменитыми или носителями громкого имени, которые стараются блеснуть перед вами или вам понравиться. Пусть даже Модеста проиграет от этого в глазах читателей, но, как она признавалась впоследствии, чувства, выраженные в ее письмах, поблекли перед удовольствием вызвать столкновение трех столь различных умов, трех претендентов, из которых каждый мог бы своим предложением оказать честь самому требовательному семейству. Тем не менее к ее самолюбивому торжеству примешивалась грусть, не лишенная озлобления, — следствие глубокой сердечной раны, хотя Модеста и уверяла себя, что все это просто неудача. Поэтому, когда отец сказал ей улыбаясь:
— Ну, как, Модеста, желаешь ты стать герцогиней? — она ответила, делая насмешливый реверанс:
— Несчастье сделало меня философом.
— Вы предпочитаете быть только баронессой? — спросил Бутша.
— Или виконтессой, — возразил отец.
— Каким же это образом? — с живостью спросила Модеста.
— Если ты примешь предложение де Лабриера, то он по своему положению легко добьется от короля позволения наследовать мой герб и титулы.
— О, как только потребуется надеть маску, этот человек не станет церемониться, — ответила Модеста с горечью.
Бутша ничего не понял в этом сарказме, смысл которого могли разгадать только родители Модесты и Дюме.
— В вопросах брака все мужчины надевают маску, — ответила г-жа Латурнель, — а женщины подают в этом пример. Немало я уж живу на свете и постоянно слышу: такой-то или такая-то сделали хорошую партию; очевидно, для одного из супругов партия-то оказалась плохой.
— Брак, — заметил Бутша, — похож на судебный процесс: одна из сторон всегда бывает недовольна; но если один супруг дурачит другого, то, значит, половина всех людей, состоящих в браке, разыгрывает комедию в ущерб другой половине.
— К какому же выводу вы приходите, Бутша? — спросила Модеста.
— К выводу о необходимости строжайшего наблюдения за всеми маневрами противника, — ответил клерк.
— Что я тебе говорил, милочка? — сказал Шарль Миньон, намекая на свой разговор с дочерью во время их прогулки по берегу моря.
— Мужчины, подыскивая себе невесту, надевают множество личин; также и матери, желая сбыть дочерей с рук, навязывают им различные роли, — сказал Латурнель.
— Следовательно, разрешается прибегать к военным хитростям? — спросила Модеста.
— Да, как с той, так и с другой стороны, — воскликнул Гобенхейм, — тогда в игре будут равные шансы!
Разговор велся во время игры в вист, и как говорят в просторечии, из пятого в десятое, причем все присутствующие не преминули высказать свое мнение о г-не д'Эрувиле: он очень понравился маленькому нотариусу, маленькому Дюме и маленькому Бутше.
— Я думаю, — сказала г-жа Миньон с улыбкой, — что госпожа Латурнель и мой бедный муж кажутся здесь настоящими великанами.
— К счастью для полковника, он вовсе не высокого роста, — ответил Бутша в то время, как его патрон сдавал карты, — так как высокий и вместе с тем умный человек — исключение.
Без спора, приведенного здесь о законности брачных хитростей, можно было бы найти скучным описание вечера, которого с таким нетерпением ожидал Бутша. А помимо этого, и богатство — причина стольких тайных подлостей, — возможно, придаст мелочам частной жизни значительный интерес, который еще усилится благодаря описанию социальных отношений, так верно подмеченных Эрнестом в его ответе на письмо Модесты.
На следующее утро приехал Деплен. Он провел в Шале около часу, — пока посылали в Гавр за лошадьми и запрягали их в коляску. Осмотрев г-жу Миньон, он сказал, что больной можно вернуть зрение, и назначил операцию через месяц после своего визита. Разумеется, эта важная врачебная консультация происходила в присутствии всех обитателей Шале, которые с трепетом ожидали приговора знаменитости. Прославленный член Академии наук задал слепой десяток кратких вопросов, внимательно исследуя у окна ее глаза при ярком дневном свете. Модеста была поражена, поняв, как дорого было время для этого знаменитого врача; в самом деле, его коляска была наполнена книгами, которые ученый собирался прочесть на обратном пути в Париж, откуда он уехал накануне вечером, употребив ночь для путешествия и сна. Быстрота и ясность, с которой Деплен отвечал на все вопросы г-жи Миньон, его манеры и деловой тон — все это впервые дало Модесте правильное представление о таланте. Она почувствовала огромную разницу между Каналисом, человеком заурядным, и Депленом, человеком более чем выдающимся. Даровитые люди черпают удовлетворение своей законной гордости в сознании собственных заслуг и в прочности окружающей их славы, у них не возникает желания подавлять простых смертных своим величием. Кроме того, непрестанная борьба с миром людей и вещей не оставляет им времени для рисовки: к ней прибегают только тщеславные и самовлюбленные герои моды, которые спешат собрать жатву кратковременного успеха, напоминая своей жадностью таможенных чиновников, взимающих пошлину со всего, что попадает им под руку. Модеста была тем более очарована великим врачом, что ее изящная красота, казалось, поразила даже этого человека, лечившего самых различных женщин и уже давно привыкшего рассматривать их с лупой и скальпелем в руке.
— Было бы поистине обидно, — сказал он ей тем любезным тоном, который был ему иногда свойствен и не вязался с приписываемой ему резкостью, — если бы мать была лишена возможности видеть такую прелестную дочь.
Модеста пожелала самолично подать скромный завтрак — единственное угощение, принятое великим хирургом. Затем вместе с отцом и Дюме она проводила до садовой калитки ученого, которого ждало еще много больных, и, стоя около его коляски, еще раз спросила, глядя на него глазами, сияющими надеждой:
— Значит, дорогая моя маменька увидит меня?
— Да, милый блуждающий огонек, обещаю вам это, — ответил он, улыбаясь. — А я не способен вас обмануть, у меня у самого есть дочь!
Коляска тронулась после этих слов Деплена, полных неожиданной сердечности. Ничто так не очаровывает, как непредвиденные черточки доброты, свойственные талантливым людям.
Визит хирурга стал целым событием и оставил в душе Модесты светлое воспоминание. Девушка простодушно восхищалась этим человеком, жизнь которого принадлежала другим и в котором привычка облегчать физические страдания людей уничтожила проявления эгоизма. Вечером, когда в гостиной Шале собрались Гобенхейм, супруги Латурнель, Бутша, Каналис, Эрнест и герцог д'Эрувиль, гости стали поздравлять хозяев, и все говорили о радостной надежде, внушенной Депленом. Естественно, что разговор, где главную роль играла та Модеста, которую мы знаем по ее письмам, коснулся и самого Деплена, чей гений, к несчастью для его славы, мог быть оценен только сонмом ученых и профессоров. У Гобенхейма вырвались слова, которые в наши дни выражают, по мнению экономистов и банкиров, сокровенную сущность таланта:
— Он зарабатывает бешеные деньги.
— Его считают очень корыстолюбивым, — заметил Каналис.
Похвала, с которой Модеста отозвалась о Деплене, неприятно подействовала на поэта. Тщеславный мужчина похож на кокетку: им обоим кажется, будто они что-то теряют, если похвалы и любовь относятся не к ним. Вольтер завидовал уму какого-то плута, которым Париж восхищался в течение двух дней; избалованная поклонением герцогиня чувствует себя оскорбленной взглядом, брошенным на ее горничную. Суетность людей такова, что богачи считают себя обездоленными, если частичка внимания достанется бедняку.
— Неужели даже вы, сударь, думаете, — спросила Модеста улыбаясь, — что к таланту следует подходить с обычной меркой?
— К таланту? Прежде всего следовало бы определить это понятие, — ответил Каналис. — Одно из отличительных свойств таланта — способность изобретать, открывать нечто новое: формы, системы или источники силы. Наполеон, например, несомненно, был изобретателем, помимо других признаков его гениальности. Он изобрел особый метод ведения войны. Вальтер Скотт, Линней, Жоффруа Сент-Илер, Кювье — тоже изобретатели, таланты в полном смысле этого слова. Они обновляют, расширяют или видоизменяют науку или искусство. Что же касается Деплена, то весь его огромный талант заключается только в уменье правильно применять уже открытые законы и определять, в силу прирожденного дарования, свойства каждого темперамента и час, указанный природой для операции. Он, как и Гиппократ, не основал самой науки, не изобрел системы, как Гален[88], Бруссе[89] или Радзори. Это гений-исполнитель, подобно Мошлесу — виртуозу-пианисту, Паганини — виртуозу-скрипачу, и Фаринелли — виртуозу-певцу. Хотя эти люди и обладают огромными способностями, они ничего не создали в области музыки. Если выбирать между Бетховеном и Каталани[90], то разрешите мне присудить Бетховену бессмертный венок гения и мученика, а Каталани — груду монет по сто су. Мир навсегда останется должником одного, тогда как с другой мы будем квиты. Мы с каждым днем чувствуем себя все более обязанными Мольеру, а Байрону мы заплатили более чем достаточно.
— Мне кажется, друг мой, что ты отводишь слишком много места красивым идеям, — сказал Эрнест де Лабриер мягким и мелодичным голосом, внезапно поразившим присутствующих своим контрастом с безапелляционным тоном поэта, в голосе которого вместо обычных ласкающих нот звучала ораторская напыщенность.
— Талант надо ценить главным образом соразмерно его полезности, — продолжал Эрнест. — Пармантье, Жаккар и Папен тоже таланты[91], и когда-нибудь им воздвигнут памятники. В известном смысле они изменили или изменят лицо государства. С этой точки зрения Деплен всегда будет являться перед взором мыслителя в окружении целого поколения людей, чьи слезы он осушил, чьи страдания исцелил своей всемогущей рукой.
Достаточно было Эрнесту высказать это мнение, чтобы Модеста решила его оспаривать.
— Если рассуждать таким образом, сударь, — сказала она, — гением окажется и тот, кто найдет средство жать хлеб, не портя соломы, — при помощи машины, заменяющей труд десяти жнецов?
— Конечно, дочка, — заметила г-жа Миньон, — такого человека благословляли бы бедняки, потому что хлеб подешевел бы, а тех, кого благословляют бедняки, благословляет сам бог.
— Что ж, значит, полезности надо отдавать предпочтение перед искусством? — возразила Модеста, покачав головой.
— А без полезности не было бы и искусства, — сказал Шарль Миньон. — На что мог бы опереться поэт, чем стал бы он жить, где преклонил бы голову и кто стал бы ему платить?
— Ах, папенька, такое мнение достойно капитана дальнего плавания, лавочника, обывателя!.. Ну пусть Гобенхейм и господин докладчик счетной палаты придерживаются его, — сказала она, указывая на Лабриера. — Я понимаю: они заинтересованы в разрешении этой социальной проблемы. Но вы! Ведь вся ваша жизнь была бесплоднейшей поэзией нашего века, ибо ваша кровь, пролитая во всей Европе, и те нечеловеческие страдания, которых потребовал от вас гигант, не помешали Франции лишиться десяти департаментов, завоеванных Республикой. Как можете вы быть сторонником такого рассуждения, чрезвычайно «старозаветного», как говорят романтики? Сразу видно, что вы вернулись из Азии.
Непочтительность этих слов еще подчеркивалась гордым, презрительным тоном, к которому сознательно прибегла Модеста. Он в равной мере удивил г-жу Латурнель, г-жу Миньон и Дюме. Г-жа Латурнель ничего не понимала, хотя и смотрела во все глаза. Бутша, внимание которого можно было сравнить с вниманием шпиона, бросил красноречивый взгляд на г-на Миньона, заметив, что лицо его внезапно покрылось краской возмущения.
— Еще немного, сударыня, и вы отнеслись бы неуважительно к своему отцу, — сказал, улыбаясь, полковник, которому взгляд Бутши многое разъяснил. — Вот что значит баловать своих детей.
— Я единственная дочь, — дерзко ответила Модеста.
— Единственная, — повторил нотариус с ударением.
— Сударь, — сухо возразила Модеста Латурнелю, — мой отец очень доволен тем, что я обращаюсь в его наставника; он дал мне жизнь, я даю ему знания, — он хоть чем-нибудь будет мне обязан.
— На все есть время, а главное, место, — сказала г-жа Миньон.
— Но мадемуазель Модеста права, — заметил Каналис и, встав, оперся на камин в одной из самых выигрышных поз своей коллекции. — Бог в своей предусмотрительности дал возможность человеку находить себе пищу и одежду, но не даровал ему непосредственно искусства. Он сказал человеку: «Чтобы жить, ты будешь сгибать спину, склоняясь к земле, чтобы мыслить, ты вознесешься к небесам!» Духовные потребности имеют для человечества не меньшее значение, чем потребности материальные. С практической точки зрения вдохновенная эпопея не сравнится, конечно, с мисочкой жидкого супа, который выдают беднякам в благотворительном обществе. Прекраснейшая идея не заменит корабельного паруса. Разумеется, котел автоклава, подрагивающий под действием пара, удешевляет метр коленкора на тридцать су, но эта машина и все усовершенствования в промышленности не вдохнут живую струю в душу народа и не расскажут грядущим поколениям о жизни этого народа; египетское искусство, мексиканское искусство, греческое искусство, римское искусство с их шедеврами, которые считаются бесполезными, вечное свидетельство существования народов, создавших эти творения, тогда как крупные нации, лишенные гениев, исчезли бесследно с лица земли, не оставив, так сказать, даже своей визитной карточки!.. В гениальных творениях сосредоточена сущность цивилизации, и тем самым обусловлена их огромная полезность. Я уверен, что в ваших глазах пара сапог не может быть ценнее театральной пьесы, и церковь Сент-Уана вы предпочтете какой-нибудь мельнице. Не правда ли? Ну так вот: целый народ может испытывать те же чувства, какие испытывает отдельный человек, а заветное желание каждого человека — жить и после смерти в чем-либо, созданном им, так же, как он физически воспроизводит себя в своих детях. Бессмертие же народа — в творчестве его гениев. В наше время Франция дает убедительные доказательства правоты моего утверждения. Конечно, Англия обогнала ее в промышленности, в торговле и мореплавании, а все же, мне думается, Франция стоит во главе мира благодаря своему искусству, своим талантам, изяществу своих изделий. Любой художник, любой мыслитель стремится в Париж, чтоб именно в нем получить признание своего мастерства. В наше время только во Франции существует подлинная школа живописи, и с помощью наших книг мы будем царить более надежно и прочно, чем с помощью меча. Если встать на точку зрения Эрнеста, надо уничтожить прекрасные цветы, женскую красоту, музыку, живопись и поэзию, но, спрашивается, кто примирился бы с такой жизнью?
Все, что полезно, — безобразно, отвратительно. Кухня необходима в доме, но вы избегаете сидеть в кухне, вы предпочитаете ей гостиную, которую украшаете, как вот эту гостиную, совершенно ненужными вещами. Ну, для чего вот эта роспись, эти резные панели? Шестнадцатый век мы зовем веком Возрождения, и совершенно справедливо называем его так. Этот век был зарей нового мира, люди будут говорить о нем даже и тогда, когда изгладятся из памяти человечества несколько предшествующих веков, вся заслуга которых только в том, что они были когда-то, как и миллионы людей, не имевших никакого значения в жизни того или иного поколения.
— Пусть ветошь, все равно! Мила моя мне ветошь[92], — шутливо произнес герцог д'Эрувиль, когда наступило молчание после напыщенной декламации Каналиса.
— А что такое искусство, которое, по-вашему, единственная сфера, достойная гения, где он призван заниматься эквилибристикой? — напал на Каналиса Бутша. — Существует ли оно в действительности? Или это только пышно изукрашенная ложь, в которую общественный человек привык верить. Зачем вешать в своей комнате нарисованный нормандский пейзаж, когда я могу пойти посмотреть настоящий пейзаж, который превосходно удался господу богу? В мечтах мы создаем поэмы прекраснее «Илиады». За небольшую цену я могу найти в Валонье, Карантане, а также в Провансе и Арле живых Венер, не менее прекрасных, чем творения Тициана. «Судебная газета» печатает романы получше романов Вальтера Скотта, с ужасной развязкой, кровавой, а не чернильной. Счастье и добродетель — выше искусства и гениальности.
— Браво, Бутша! — воскликнула г-жа Латурнель.
— Что он сказал? — спросил Каналис у Лабриера, с трудом отрывая взгляд от Модесты, ибо он с наслаждением читал прелестное наивное восхищение в ее глазах и позе.
Презрение Модесты, которое пришлось вынести Лабриеру, а главное, непочтительные слова, обращенные ею к отцу, настолько огорчили бедного юношу, что он не ответил Каналису. Его взгляд, скорбно устремленный на своенравную девушку, выражал глубокое раздумье. Доводы клерка были подхвачены герцогом д'Эрувилем; он с жаром развил их, сказав в заключение, что религиозные экстазы святой Терезы несравненно выше творений лорда Байрона.
— Вы неправы, — ответила Модеста, — эти экстазы — поэзия глубоко личная, между тем как гений Байрона или Мольера приносит пользу человечеству.
— Ну вот, ты и противоречишь господину Каналису, — с жаром возразил Шарль Миньон. — Ты требуешь теперь, чтобы гений был полезен, словно хлопок, но, быть может, и логика кажется тебе столь же отжившей и старозаветной, как твой бедный отец.
Бутша, Лабриер и г-жа Латурнель обменялись полунасмешливыми взглядами, которые раздосадовали Модесту; она растерялась и не нашлась, что ответить.
— Успокойтесь, мадемуазель, — сказал Каналис, улыбаясь ей, — мы не побиты и не уличены в противоречии. Произведение искусства, к какой бы области оно ни относилось, к литературе, музыке, живописи, скульптуре или архитектуре, имеет для общества и чисто материальную пользу в такой же мере, как коммерческие товары. Искусство — не что иное, как торговля, оно подразумевает ее. Книга приносит теперь автору около десяти тысяч франков, а для ее издания требуется наличие типографии, бумажной фабрики, книжной лавки, словолитни, то есть многие тысячи рабочих рук. Исполнение симфонии Бетховена или постановку оперы Россини также обслуживают рабочие руки, машины и целые отрасли производства. Стоимость какого-нибудь памятника еще нагляднее подтверждает мои слова. Вот почему можно смело сказать, что гениальные произведения покоятся на чрезвычайно дорогой основе, которая не может не приносить пользы рабочему.
Развивая это положение, Каналис говорил некоторое время чрезвычайно образно, сам наслаждаясь своим красноречием, но с ним случилось то же, что с большинством завзятых говорунов: он вернулся к исходной точке разговора и, не замечая этого, оказался одного мнения с Лабриером.
— Я с удовольствием вижу, дорогой барон, — тонко заметил герцог д'Эрувиль, — что вы будете прекрасным конституционным министром.
— О!.. — воскликнул Каналис с величественным жестом. — Что доказываем мы всеми этими спорами? Ту извечную истину, что все — правда и все — ложь. Как моральные истины, так и живые существа изменяются до неузнаваемости в зависимости от окружающей их среды.
— Общество живет признанными истинами, — заметил герцог д'Эрувиль.
— Какое легкомыслие! — тихо сказала г-жа Латурнель своему мужу.
— Он поэт, — ответил Гобенхейм, услышав эти слова.
Каналис, который полагал, что он стоит бесконечно выше своих слушателей, и, вероятно, был прав в своем последнем философском выводе, принял за признак невежества холодок, отразившийся на лицах присутствующих; но он увидел, что понят Модестой, и остался доволен собой. Он и не подозревал, как оскорбителен был его монолог для провинциалов, ибо главная их забота — доказать парижанам существование, ум и благоразумие провинции
— Давно ли вы видели герцогиню де Шолье? — спросил герцог у Каналиса, чтобы переменить разговор.
— Я расстался с ней шесть дней тому назад, — ответил Каналис.
— Как ее здоровье? — продолжал герцог.
— Превосходно.
— Окажите любезность, передайте ей поклон от меня, когда будете писать.
— Говорят, она очаровательна, правда это? — спросила Модеста, обращаясь к герцогу.
— Барон может ответить вам с бóльшим знанием дела, чем я, — сказал обер-шталмейстер.
— Более чем очаровательна, — проговорил Каналис, не отступая перед коварным намеком д'Эрувиля. — Но я пристрастен, мадемуазель: герцогиня де Шолье — мой друг уже десять лет. Ей я обязан всем, что во мне есть хорошего, она оградила меня от опасностей света. Наконец, герцог де Шолье помог мне вступить на тот путь, который я избрал. Без покровительства этой семьи король и принцессы могли бы забыть о таком незначительном поэте, как я; вот почему моя привязанность к герцогине будет всегда преисполнена благодарности.
Все это было сказано со слезами в голосе.
— Как мы должны любить вдохновительницу стольких чудесных песен, женщину, внушившую вам такое прекрасное чувство! — сказала Модеста растроганно. — Можно ли представить себе поэта без музы?
— У такого поэта не было бы сердца, он сочинял бы стихи, похожие на стихи Вольтера, который никогда никого не любил, кроме Вольтера, — ответил Каналис.
— А помните, как в Париже вы оказали мне честь откровенным признанием? Вы еще говорили тогда, что не испытываете тех чувств, которые выражаете в своих произведениях? — спросил бретонец у Каналиса.
— Меткий удар, храбрый воин, — ответил поэт, улыбаясь. — Но знайте, что вполне позволительно вкладывать чувство и в творчество и в реальную жизнь. Можно выражать прекрасные чувства, не испытывая их, и испытывать эти чувства, не будучи в силах их выразить. Мой друг Лабриер любит до потери рассудка, — великодушно сказал он, глядя на Модесту, — я же хоть и люблю, без сомнения, так же сильно, как он, но полагаю, если только не обольщаюсь, что сумел бы излить свою любовь в литературной форме, соответствующей ее глубине. Однако я не поручусь, мадемуазель, — проговорил он, повернувшись к Модесте с несколько утрированным изяществом, — что завтра же не потеряю рассудка и...
Поэт выходил победителем из любого затруднения и мгновенно сжигал в честь своей любви все палки, которые ему вставляли в колеса. Модеста была поражена этим неизвестным ей доселе умом парижанина, придававшим блеск пышным фразам говоруна.
— Каков акробат! — сказал Бутша на ухо низенькому Латурнелю, выслушав великолепнейшую тираду о католической религии и о счастье иметь женой набожную женщину; эта тирада была преподнесена Каналисом в ответ на какое-то замечание г-жи Миньон.
На глаза Модесты как будто была надета повязка. Обаяние речей Каналиса и внимание, которое она заранее решила ему уделять, мешали девушке видеть то, что тщательно отмечал Бутша, а именно — декламаторские приемы, отсутствие простоты, напыщенность, заменяющую чувство, и все несообразности, внушившие клерку его несколько резкое сравнение. В то время как г-н Миньон, Дюме, Бутша и Латурнель удивлялись непоследовательности речей Каналиса, упуская из виду, что она вообще свойственна своенравно-капризной французской беседе, Модеста восхищалась гибкостью поэта и, увлекая его за собой по извилистым тропинкам фантазии, думала: «Он меня любит!» Бутшу и остальных зрителей этого «представления» поражал в поэте основной недостаток эгоистов — Каналис же слишком явно его обнаруживал, как и все люди, привыкшие разглагольствовать в гостиных. То ли Мельхиор заранее схватывал мысль собеседника, то ли вовсе не слушал или же обладал способностью одновременно и слушать и думать о другом, но его лицо обычно выражало рассеянность, которая расхолаживает собеседников и оскорбляет их гордость. Не слушать — это не только отсутствие вежливости, но и признак пренебрежения. Между тем у Каналиса эта привычка заходила иногда слишком далеко. Он часто забывал ответить на обращенный к нему вопрос и до невежливости резко переходил к той теме разговора, которая его занимала. Если эту дерзость и принимают без протеста от выдающегося человека, она все же может заронить в сердце искру вражды и желание отомстить, а если она исходит от равного, то способна уничтожить дружбу. Случалось, что Мельхиор заставлял себя выслушать собеседника, но тогда он впадал в другую ошибку: он только снисходил до разговора, а не отдавался ему всей душой; такая половинчатая жертва менее оскорбительна, чем невнимание, но она все же неприятно действует на слушателя и вызывает у него недовольство. Ничто так не окупается в общении с людьми, как милостыня внимания. «Имеющий уши да слышит» — не только евангельская истина, но и прекрасная житейская мудрость. Соблюдайте ее, и вам простится все, даже пороки. Каналис старался переломить себя, желая понравиться Модесте, и был с ней любезен, но с другими слишком часто оставался самим собой.
Модеста, безжалостная к мучениям десяти остальных слушателей, попросила Каналиса продекламировать одно из его произведений: она слышала, что он превосходный чтец. Каналис взял томик, который протянула ему Модеста, и проворковал (определение наиболее точное) то из своих стихотворений, которое считается лучшим, а именно подражание «Любви ангелов» Мура, озаглавленное Vitalis[93]; однако оно было встречено зевками со стороны г-жи Латурнель, г-жи Дюме, Гобенхейма и кассира.
— Если вы, сударь, вдобавок ко всем вашим качествам еще хорошо играете в вист, я, право, еще ни разу не встречал такого совершенства в образе человека, — сказал Гобенхейм, предлагая Каналису пять карт, сложенных веером.
Эти слова вызвали смех, так как выражали мнение всех присутствующих.
— Я играю достаточно хорошо, чтобы провести в провинции остаток моих дней, — ответил Каналис. — Для любителей виста здесь было слишком много поэзии и философии, — досадливо прибавил он, бросив томик своих стихов на подзеркальник.
Этот пустячный эпизод указывает, какие опасности ожидают салонного героя, когда он, подобно Каналису, покидает свою обычную сферу; он напоминает тогда актера — любимца известного рода публики, талант которого блекнет, как только он выходит из своей среды и выступает на подмостках первоклассного театра.
Каналис играл в одной партии с герцогом, Гобенхейм оказался партнером Латурнеля. Модеста села около поэта, к большому огорчению бедного Эрнеста, — он следил за малейшими изменениями в выражении лица этой своенравной девушки и видел, что она все больше поддается обаянию Каналиса. Лабриер еще не знал, что Мельхиор наделен даром обольщения, в котором природа часто отказывает искренним людям, обычно довольно застенчивым. Этот дар требует смелости, большой гибкости в применении средств, вольтижировки ума и даже известной доли актерских способностей. Но разве в душе всякий поэт не комедиант? Между способностью выражать чувства, которые не испытываешь, но постигаешь в других, прекрасно улавливая их оттенки, и притворством, к которому прибегают, желая добиться успеха на подмостках частной жизни, огромная разница. Однако если поэт заражен лицемерием, необходимым светскому человеку, то он сознательно направляет свое дарование на то, чтобы выразить любое чувство применительно к обстоятельствам, подобно тому как выдающийся человек, обреченный на одиночество, дает выход своему сердцу в игре воображения.
«Ради миллионов старается, — горестно думал Лабриер, — и так хорошо сумеет разыграть страсть, что Модеста поверит в нее!»
И вместо того, чтобы попытаться превзойти соперника любезностью и остроумием, Лабриер последовал примеру герцога д'Эрувиля: он сделался сумрачным, беспокойным, натянутым. Но в то время как придворный наблюдал за выходками молодой наследницы, изучая ее характер, Эрнест терзался мрачной и тяжелой ревностью, — ведь он еще не добился ни единого взгляда от своего кумира. Он вышел на несколько минут в сад вместе с Бутшей.
— Все кончено, — проговорил Лабриер, — она без ума от него, я же ей более чем неприятен. Что ж, она права! Каналис очарователен, он даже молчит умно, глаза его выражают страсть, а гиперболы так поэтичны.
— Честный ли он человек? — спросил Бутша.
— О да! — ответил Лабриер. — Он прямодушен, рыцарски благороден и, подчинившись влиянию такой девушки, как Модеста, избавится от мелких недостатков, которые привила ему госпожа де Шолье.
— Вы славный малый, — сказал маленький горбун. — Но может ли он любить и полюбит ли ее?
— Не знаю, — ответил Лабриер. — Говорила ли она обо мне? — спросил он, помолчав.
— Да, — сказал Бутша и передал Лабриеру вырвавшиеся у Модесты слова относительно маски.
Лабриер опустился на скамью и закрыл лицо руками; он не мог сдержать слез и не хотел показать их Бутше; но карлик был достаточно проницателен, чтобы догадаться о них.
— Что с вами, сударь? — спросил Бутша.
— Она права, — проговорил Лабриер, резким движением поднимаясь со скамьи. — Я негодяй!
Он признался Бутше в обмане, на который его склонил Каналис, заметив при этом, что хотел рассеять заблуждение Модесты прежде, чем она сама снимет с себя маску, и стал по-детски жаловаться на свою несчастную судьбу. Бутша почувствовал к нему симпатию, видя в сетованиях Лабриера любовь с ее наивной непосредственностью, с ее искренней и глубокой тоской.
— Но почему вы не хотите показать себя в выигрышном свете перед Модестой, — спросил он юношу, — почему позволяете сопернику пускать в ход все его средства обольщения?
— Так, значит, вы ни разу не испытывали, — ответил Лабриер, — как сжимается горло, когда хочешь заговорить с ней, как пробегает холодок у корней волос и по всему телу, когда ее взгляд хотя бы мимоходом останавливается на вас.
— Вы еще не совсем потеряли голову: я заметил ваше мрачное уныние, когда она, правда иносказательно, заявила своему почтенному отцу: «Вы тупица».
— Сударь, я слишком ее люблю! Для меня такие ее слова — нож в сердце, настолько они противоречат совершенствам, которые я в ней нахожу.
— А Каналис оправдал ее, — ответил Бутша.
— Будь у нее больше самолюбия, чем сердца, не стоило бы и жалеть о ней, — возразил Лабриер.
В это время Модеста в сопровождении проигравшегося Каналиса, своего отца и г-жи Дюме вышла в сад, чтобы насладиться свежестью звездной ночи. Пока девушка гуляла по дорожке с поэтом, Шарль Миньон, отойдя от них, подошел к Лабриеру.
— Вашему другу, сударь, следовало бы стать адвокатом, — сказал он, улыбаясь и внимательно глядя на молодого человека.
— Не судите слишком поспешно о поэте, граф. К нему нельзя подходить с той же меркой, что и к заурядному человеку вроде меня, — ответил Лабриер. — У поэта есть высокое назначение. По своей натуре он не может не видеть поэтической стороны жизни, не выражать поэзии всего сущего. Там, где вы замечаете противоречие, он только остается верен своему призванию. Он похож на художника, одинаково хорошо изображающего мадонну и куртизанку. Мольер дал правдивые образы и стариков и юношей, а у него, разумеется, была трезвая голова. Игра ума, развращающая обыкновенных людей, не оказывает никакого влияния на характер действительно великого человека.
Шарль Миньон пожал руку Лабриеру, говоря:
— Но ведь при такой гибкости он может, пожалуй, оправдать в собственных глазах поступки диаметрально противоположные, особенно же в политике.
— Ах, мадемуазель, — вкрадчивым голосом отвечал в эту минуту Каналис в ответ на лукавое замечание Модесты, — не думайте, что разнообразие ощущений способно хоть в малейшей мере повлиять на силу чувства. Поэты любят вернее и преданнее, чем другие люди. Прежде всего не ревнуйте поэта к тому, что принято называть его музой. Счастлив удел жены занятого человека! Послушайте жалобы женщин на праздность мужей, когда те не имеют профессии или же благодаря своему богатству пользуются излишним досугом, и вы поймете, что высшее счастье парижанки — это свобода и неограниченная власть у себя дома. И вот мы, поэты, позволяем женщине взять в свои руки бразды правления в семейной жизни, так как не способны унизиться до тирании, к которой прибегают мелочные люди. У нас есть более интересное дело. Если я когда-нибудь женюсь, — а это, клянусь вам, для меня еще очень отдаленная катастрофа, — я желал бы, чтобы моя жена сохранила за собой ту же духовную свободу, что и любовница, — не в этом ли источник всех женских чар?
Каналис проявил все свое остроумие и обаяние, говоря о любви, браке, преклонении перед женщиной; он спорил с Модестой и всячески развлекал ее, пока г-н Миньон, успевший за это время присоединиться к ним, не воспользовался минутным молчанием, чтобы взять дочь под руку и подвести ее к Эрнесту, которому он посоветовал объясниться с Модестой.
— Мадемуазель, — начал Эрнест упавшим голосом, — я не в силах дольше выносить ваше презрение. Я не стану защищаться и оправдываться. Я хочу только обратить ваше внимание на то, что еще до получения вашего лестного письма, адресованного просто человеку, а не поэту, словом, вашего последнего письма, я хотел рассеять ваше заблуждение, и это сказано в моей записке, написанной из Гавра. Все чувства, которые я имел счастье вам выразить, совершенно искренни. Надежда блеснула передо мной в Париже, когда ваш отец выдал себя за бедного человека, но если теперь все потеряно, если в удел мне остались только вечные сожаления, зачем оставаться здесь, где все для меня только страдание. Позвольте мне унести с собой вашу улыбку, я навсегда сохраню ее в своем сердце.
— Сударь, — ответила Модеста, казавшаяся холодной и рассеянной, — не я здесь хозяйка, но, конечно, я была бы в отчаянии, если б мне пришлось удерживать в нашем доме тех, кто не находит в нем ни счастья, ни удовольствия.
Она отошла от Лабриера и, взяв под руку г-жу Дюме, направилась к дому. Несколько минут спустя все действующие лица этой семейной сцены вновь собрались в гостиной и были удивлены, заметив, что Модеста села рядом с герцогом д'Эрувилем и кокетничает с ним, как самая коварная парижанка. Она интересовалась его игрой, давала советы и нашла случай польстить ему, приравняв знатное происхождение к столь же случайным дарам судьбы: таланту и красоте. Каналис понимал, или ему казалось, что он понимает, причины этой перемены: ведь он хотел уколоть Модесту, назвав брак катастрофой, еще очень для него отдаленной, но, как все, кто играет с огнем, он первый же обжегся. Гордость Модесты, ее презрение испугали его, и он подошел к ней, выказывая ревность, тем более очевидную, что она была разыграна. С невозмутимостью ангела Модеста наслаждалась сознанием своей силы и, конечно, ею злоупотребляла. Герцог д'Эрувиль еще никогда не испытывал такого блаженства: ему улыбалась прелестная девушка! В одиннадцать часов вечера — время позднее для обитателей Шале — все три поклонника распростились и вышли на улицу. Герцог находил Модесту очаровательной, Каналис считал ее большой кокеткой, а Лабриер был удручен ее суровостью.
Целую неделю наследница держалась с тремя вздыхателями так же, как и в первый вечер. По-видимому, поэт взял перевес над соперниками, несмотря на причуды и капризы девушки, которые по временам внушали надежду герцогу д'Эрувилю. Непочтительность Модесты по отношению к отцу, резкости, которые она позволяла себе с ним, ее нетерпеливый тон с матерью, когда она, словно нехотя, оказывала несчастной слепой те мелкие услуги, которые прежде были гордостью ее дочерней любви, — все это казалось признаками взбалмошного характера и легкомыслия, безнаказанно проявляемого с самого детства. Когда Модеста заходила слишком далеко, она сама бранила себя и приписывала свои выходки и легкомыслие свойственному ей духу независимости. Она призналась герцогу и Каналису, что у нее совсем нет склонности к послушанию, рассматривая это как препятствие к устройству своей судьбы. Она испытывала своих женихов, подобно тем людям, которые роют землю, чтобы извлечь таящиеся в ее недрах золото, уголь, торф или воду.
— Мне никогда не найти мужа, — говорила она накануне переезда всего семейства в виллу, — который стал бы сносить мои капризы с неизменной добротой моего отца, со снисходительностью милой моей матушки.
— Они знают, что вы их любите, мадемуазель, — сказал Лабриер.
— Можете не сомневаться, мадемуазель, что ваш муж сумеет оценить доставшееся ему сокровище, — заметил герцог.
— Ума и решительности у вас более чем достаточно, чтобы держать мужа в повиновении, — заявил Каналис смеясь.
Модеста улыбнулась: должно быть, так улыбался Генрих IV, задавая трем главным министрам королевства коварный вопрос, который заставил их высказаться и разоблачить свой характер перед неким иностранным послом.
Явно оказывая предпочтение Каналису, Модеста в день званого обеда долго гуляла с ним вдвоем по усыпанной песком площадке, отделявшей дом от цветника. По жестам поэта, по виду молодой наследницы легко было заключить, что она выслушивает его вполне благосклонно. Недаром обе девицы д'Эрувиль подошли к ним, чтобы нарушить эту предосудительную беседу наедине, и с ловкостью, свойственной в таких случаях женщинам, перевели разговор на придворную жизнь, на блеск, окружающий высшие придворные должности, поясняя разницу между первыми и вторыми чинами двора. Они пытались вскружить голову Модесте и воздействовать на ее тщеславие, рисуя ей самую завидную судьбу, о которой может мечтать женщина.
— Титул герцога — вполне реальное преимущество! — воскликнула старая дева. — Сыновья наследуют его. Такой титул — поистине состояние: оно неприкосновенно и передается из поколения в поколение.
— Какой же случайности, — сказал Каналис, весьма недовольный, что девицы д'Эрувиль помешали его беседе с Модестой, — следует приписать незначительный успех господина обер-шталмейстера в таких делах, где титул больше всего может оправдать притязания мужчины?
Девицы д'Эрувиль бросили на Каналиса взгляд не менее ядовитый, чем укус змеи, но насмешливая улыбка Модесты привела их в замешательство, и они не сумели ничего возразить.
— Господин обер-шталмейстер ни разу не упрекнул вас в том смирении, с которым вы принимаете свою славу, — возразила Модеста Каналису, — зачем же осуждать его за скромность?
— Да, он чрезмерно скромен! К тому же мы ни разу не встречали девушки, достойной положения, занимаемого моим племянником, — сказала старая дева. — Одни невесты обладали только соответствующим состоянием, другие — только необходимым для этого умом. Признаюсь, мы хорошо сделали, что не спешили, ожидая, что господь пошлет нам случай познакомиться с девушкой, соединяющей в себе благородство происхождения, ум и состояние, необходимые для будущей герцогини д'Эрувиль.
— Видите ли, дорогая Модеста, — сказала Элен д'Эрувиль, отводя в сторону свою новую приятельницу, — в королевстве есть тысяча баронов, подобных де Каналису, точно так же, как в Париже имеется сотня поэтов, ничуть не хуже его; сам же Каналис так мало похож на великого человека, что даже такая бедная девушка, как я, вынужденная за неимением приданого уйти в монастырь, и та отказалась бы от него! Кроме того, вы не знаете, что представляет собой этот молодой человек, ведь он целых десять лет находится во власти госпожи де Шолье. Поистине только старая женщина, которой скоро стукнет шестьдесят, может выносить те легкие недомогания, которым, как говорят, подвержен «великий поэт», а самое незначительное из них считалось у Людовика XIV препротивным недостатком. Правда, герцогине это не причиняет особых неприятностей, он ей не муж и не всегда находится подле нее...
И, прибегнув к приему, характерному для взаимоотношений женщин между собой, Элен д'Эрувиль стала нашептывать на ухо Модесте сплетни, распространяемые про поэта завистницами г-жи де Шолье. Эта маленькая подробность, довольно обычная для женских разговоров, даст представление о том, какая ожесточенная борьба велась вокруг состояния графа де Лабасти.
За десять дней мнение обитателей Шале о трех претендентах на руку Модесты сильно изменилось. Перемена была далеко не в пользу Каналиса и вытекала из таких соображений, которые должны были бы навести на глубокие размышления людей, купающихся в лучах славы. Судя по тому, с каким азартом люди гонятся за автографами, нельзя отрицать, что прославленный человек возбуждает живейшее любопытство в обществе. Большинство провинциалов, очевидно, не вполне ясно представляют себе те приемы, к которым прибегает знаменитость, чтобы повязать галстук, пройтись по бульварам, поротозейничать или съесть котлету, ибо когда они видят человека, ставшего фаворитом моды или окруженного ореолом успеха, более или менее кратковременного, но неизменно вызывающего зависть, у них вырываются странные восклицания, как-то: «Вот удивительно!» или «Забавно!» и т. п. Словом, обаяние всякой славы, даже вполне заслуженной, бывает непродолжительным. Это особенно справедливо в отношении поверхностных людей, насмешников или завистников. У них впечатление, производимое славой, исчезает с быстротой молнии и уже никогда больше не возвращается. Кажется, будто слава, яркая и согревающая на расстоянии, как солнце, становится вблизи холодной, как ледники на вершинах Альп. Возможно, человек действительно велик только в глазах равных ему людей, ибо они скорее, чем так называемые поклонники, перестают замечать его недостатки, присущие человеческой природе. Чтобы постоянно нравиться, поэт должен был бы проявлять обманчивое очарование тех людей, которым прощают их недостатки благодаря услужливому обхождению и любезным речам, ведь, помимо гениальности, каждый требует от поэта пошлых качеств салонного героя и семейных добродетелей в духе Беркена. Великий поэт Сен-Жерменского предместья, не желавший подчиняться этому социальному закону, заметил, как ослепление, вызванное его речами в первые вечера, сменилось оскорбительным равнодушием. Ум, если его слишком щедро расточают, производит такое же действие на душу, как сверкающая витрина хрустальных изделий на глаза. Словом, фейерверк речей Каналиса быстро утомил провинциалов, которым, по их выражению, нравилось все основательное. Вынужденный вскоре выступить в роли обыкновенного человека, поэт встретил на своем пути много препятствий, тогда как Лабриер сумел завоевать расположение всех, кому он сначала показался нелюдимым. Поэту решили отомстить за славу, оказывая предпочтение его другу. Таковы даже самые добросердечные люди. Докладчик счетной палаты, человек простой и добрый, никогда не оскорблял чужого самолюбия, и при ближайшем знакомстве все заметили в нем сердечность, большую скромность, способность хранить тайну не хуже несгораемого шкафа и прекрасное умение себя держать. Герцог д'Эрувиль ставил Эрнеста как политического деятеля значительно выше Каналиса. Поэт, изменчивый, тщеславный, непостоянный, как Tacco, любил роскошь, величие, делал долги, тогда как молодой докладчик отличался ровным характером, жил благоразумно, скромно, приносил пользу, ждал вознаграждения, не напрашиваясь на него, и имел сбережения. Впрочем, Каналис и сам подтверждал невыгодное мнение буржуа, наблюдавших за ним. За последние два-три дня он стал мрачен, нетерпелив; его грусть не имела никакой видимой причины, а перемены настроения объяснялись нервным темпераментом, свойственным всем поэтам. Это оригинальничанье (выражение провинциалов) было вызвано сознанием его все возрастающей вины перед герцогиней де Шолье, которой он все еще не решался написать. Кроткая г-жа Дюме и чинная г-жа Латурнель внимательно наблюдали за Каналисом, и его характер стал предметом разговоров между ними и г-жой Миньон. Каналис почувствовал на себе результат этих бесед, не умея найти ему объяснение. Его уже не баловали вниманием, на лицах уже нельзя было прочесть восхищения первых дней, а между тем к Эрнесту начинали прислушиваться. Вот почему за последние два дня поэт усиленно старался пленить Модесту и пользовался каждой минутой, когда мог остаться с ней наедине, чтобы опутать ее сетью страстных признаний. Яркий румянец Модесты выдал обеим девицам д'Эрувиль, что наследница с удовольствием слушает восхитительную любовную арию в восхитительном исполнении, и, обеспокоенные успехом противника, они, как мы уже упоминали, прибегли к обычному в подобных случаях ultima ratio[94] женщин, к той клевете, которая редко бьет мимо цели, ибо вызывает сильнейшее физическое отвращение. Садясь за стол, поэт заметил, что чело его кумира омрачилось; он увидел в этом результат вероломства г-жи д'Эрувиль и решил, что необходимо предложить себя Модесте в качестве мужа, как только найдется возможность поговорить с нею наедине. Прислушиваясь к язвительным, хотя и вежливым замечаниям, которыми обменялись Каналис и обе благородные девы, Гобенхейм подтолкнул локтем своего соседа Бутшу, указывая глазами на поэта и на обер-шталмейстера.
— Они потопят друг друга, — проговорил он на ухо горбуну.
— Каналис достаточно талантлив, чтобы потопить себя без посторонней помощи, — ответил Бутша
Во время обеда, отличавшегося необыкновенным великолепием и изумительной сервировкой, герцог добился крупного перевеса над Каналисом. Модеста, получившая накануне заказанную ею амазонку, заговорила о верховых прогулках по окрестностям. Беседа приняла такой оборот, что девушка невольно высказала желание посмотреть на охоту — удовольствие, ей доселе незнакомое. Герцог тотчас же предложил Модесте показать ей это зрелище в королевском лесу, расположенном в нескольких лье от Гавра. Благодаря своим связям с обер-егермейстером, князем Кадиньяном, он уже предвидел возможность развернуть перед глазами девушки картину царского великолепия, ослепить ее, обольстить пышностью придворного мирка и пробудить в ней стремление проникнуть туда путем замужества. Взгляды, которыми девицы д'Эрувиль обменялись с герцогом, были замечены Каналисом; эти взгляды так красноречиво говорили: «Наследница — наша!» — и поэт, ресурсы которого ограничивались личным обаянием, решил немедленно добиться от девушки залога ее расположения. Модеста была почти испугана тем, что в своих отношениях с д'Эрувилями она зашла дальше, чем ей того хотелось. Вот почему, гуляя по парку после обеда, она намеренно опередила с Мельхиором остальное общество и, поддавшись естественному женскому любопытству, позволила поэту догадаться о клевете Элен; в ответ на негодующее восклицание Каналиса она попросила его хранить молчание, и он обещал ей это.
— В высшем свете, — сказал он, — злословие считается узаконенным приемом борьбы; оно оскорбляет вашу честную натуру, я же над ним смеюсь, я даже доволен: если дамы д'Эрувиль прибегают к этому средству, то они, очевидно, считают, что интересам его светлости грозит большая опасность.
И тотчас же, воспользовавшись преимуществами беседы с глазу на глаз, Каналис стал шутливо оправдываться перед Модестой; он говорил так остроумно и так страстно благодарил ее за откровенность, в которой усматривал проблеск любви, что девушка увидела себя связанной с поэтом не меньше, чем с обер-шталмейстером. Чувствуя, что нужно быть решительным, Каналис, не долго думая, объяснился ей в любви. Он давал Модесте клятвы, в которых его поэзия сияла, как луна, ловко вызванная в нужный момент на небосвод; он с блеском описывал красоту своей белокурой спутницы, так прелестно одетой для семейного праздника. Притворная экзальтация, которой способствовали вечер, листва деревьев, небо, земля, — вся природа, увлекла влюбленного искателя богатства дальше, чем того требовал здравый смысл, он начал говорить о бескорыстии и благодаря изяществу своего стиля сумел дать новый вариант старой темы Дидро: «Полторы тысячи франков и моя Софи» или «С милой рай и в шалаше», то есть темы всех влюбленных, которым хорошо известно состояние будущего тестя.
— Сударь, — сказала Модеста, насладившись мелодией этого прекрасно исполненного сольного номера с вариациями на давно известную тему, — благодаря свободе, предоставленной мне родителями, я могла вас выслушать, однако обратиться вы должны прежде всего к ним.
— Но скажите мне, — воскликнул Каналис, — что вы охотно исполните волю родителей, если я добьюсь их согласия!
— Я боюсь, — ответила она, — что причуды моего отца могут уязвить законную гордость представителя такого старинного рода, как ваш; дело в том, что граф де Лабасти желает передать внукам свое имя и титул.
— Ах, дорогая Модеста, какие только жертвы не принес бы мужчина, чтобы доверить свою жизнь такому ангелу-хранителю, как вы?
— Вы, конечно, поймете, что я не могу решить в одну минуту судьбу всей моей жизни, — ответила она и подошла к девицам д'Эрувиль.
Между тем обе высокородные девы старались польстить тщеславию низенького Латурнеля и привлечь его на свою сторону. Г-жа д'Эрувиль, — которую в отличие от ее племянницы Элен мы называем этим знатным именем, — намеками давала понять нотариусу, что место председателя гаврского суда, которым Карл X позволил им распоряжаться, будет достойной наградой его неподкупной честности и таланту законоведа. Гуляя с Лабриером, Бутша взволнованно следил за успехами дерзкого Мельхиора и нашел возможность поговорить с Модестой, задержав ее на несколько минут у входа в то время, как все остальные вернулись в дом, чтобы засесть за неизменный вист.
— Надеюсь, мадемуазель, вы еще не называете его Мельхиором? — спросил он у нее шепотом.
— За этим дело не станет, Таинственный карлик, — ответила она с улыбкой, способной вывести из терпения даже ангела.
— Великий боже! — воскликнул клерк, и длинные его руки, повиснув, как плети, коснулись ступенек крыльца.
— Что ж тут дурного? Разве он хуже этого злобного и мрачного Лабриера, в котором вы принимаете такое горячее участие? — продолжала она, приняв при упоминании об Эрнесте тот высокомерный вид, секрет которого принадлежит только юным девушкам, словно их девственная чистота раскрывает крылья и они возносятся на неизмеримую высоту. — Уж не ваш ли де Лабриер взял бы меня без приданого? — проговорила она, помолчав.
— Спросите об этом у вашего батюшки, — возразил Бутша, делая несколько шагов, чтобы увести Модесту подальше от окон. — Выслушайте меня, мадемуазель. Вы знаете, что тот, кто сейчас говорит с вами, готов отдать за вас в любую минуту не только жизнь, но и честь; поэтому вы можете мне верить, вы можете открыть мне даже то, что, пожалуй, не сказали бы родному отцу. Неужели бесподобный Каналис разглагольствовал перед вами о бескорыстии, и поэтому вы бросаете теперь упрек по адресу бедного Эрнеста?
— Да.
— Вы этому верите?
— Мне кажется, Гадкий клерк, — заметила она, давая ему одно из двенадцати изобретенных ею прозвищ, — что вы ставите под сомнение силу моих чар и наличие у меня самолюбия.
— Вы шутите, дорогая мадемуазель Модеста, значит не произошло ничего серьезного, и надеюсь, вы просто смеетесь над ним?
— Что вы подумали бы обо мне, господин Бутша, если бы я считала себя вправе издеваться над поэтом, который оказывает мне честь, добиваясь моей руки? Знайте же, мэтр Жан, девушке льстит поклонение даже презренного человека, хотя она и делает вид, что презирает его.
— Значит, мое поклонение вам льстит? — спросил клерк, поднимая к ней лицо, сияющее, как город, иллюминованный в день большого праздника.
— Ваше поклонение? — переспросила она. — Вы даете мне столько доказательств истинной дружбы, драгоценного чувства, бескорыстного, как материнская любовь. Не сравнивайте себя ни с кем, даже с моим отцом, так как его заботы обо мне — родительский долг. Я не могу сказать, что люблю вас, — проговорила она задумчиво, — в том смысле, какой люди придают этому слову, но то чувство, которое я питаю к вам, вечно и навсегда останется неизменным.
— В таком случае, — сказал Бутша, нагибаясь, словно для того, чтобы поднять камешек, а на самом деле целуя башмачок Модесты, на который он уронил слезу, — дозвольте мне оберегать вас, как дракон в сказке оберегает сокровище. Каналис только что старался прельстить вас кружевом своих вычурных фраз, мишурой обещаний. Он воспевал любовь на прекраснейшей, нежнейшей струне своей лиры, не правда ли? Но лишь только этот благородный поклонник поверит вашей мнимой бедности, и он изменится до неузнаваемости, вы тут же увидите его натянутым, холодным. Неужели даже после этого вы станете его женой и будете по-прежнему уважать его?..
— Неужели это второй Франциск Альтор? — спросила она с гримаской отвращения.
— Разрешите мне произвести эту смену декораций, — проговорил Бутша. — Я не только хочу, чтобы все случилось так, как я сказал, но и надеюсь вернуть вам вашего поэта снова влюбленным, заставить его попеременно обдавать ваше сердце то холодом, то жаром с такой же изящной легкостью, с какой он высказывает в один и тот же вечер противоположные мнения, иногда сам того не замечая.
— Если вы правы, — сказала она, — кому же верить?
— Тому, кто вас действительно любит.
— Маленькому герцогу?
Бутша взглянул на Модесту. Девушка ничем не выдала себя, лицо ее оставалось непроницаемым. Они молча прошли несколько шагов.
— Мадемуазель, позвольте мне выразить вслух мысли, таящиеся в глубине вашего сердца, как водоросли в морской пучине, сказать то, в чем вы сами не хотите себе сознаться!
— Как, — воскликнула Модеста, — неужели мой действительный тайный и личный советник хочет быть еще и зеркалом?
— Нет, не зеркалом, а эхом, — ответил Бутша с величайшей скромностью. — Герцог любит вас, но он вас слишком любит. Если только я, жалкий карлик, правильно понял ваше бесконечно чуткое сердце, вам претит быть предметом смиренного обожания наподобие святых даров в дарохранительнице. Вы женщина в полном смысле этого слова, и вам неприятно постоянно видеть мужчину у своих ног и быть уверенной в его вечной преданности, но вам так же не хочется иметь мужем эгоиста вроде Каналиса, который всегда отдаст предпочтение собственной особе. Почему вы так чувствуете? Не знаю. Я с удовольствием превратился бы в женщину, и даже в старую женщину, лишь бы понять, какие требования вы предъявляете к замужеству. Все же я прочел их в ваших глазах, и, быть может, это желания всех девушек. Но в вашей возвышенной душе живет, кроме того, потребность поставить мужчину на пьедестал. Когда же вы видите его у своих ног, вы не можете преклоняться перед ним. В таком положении далеко не уедешь, — говорил Вольтер. Стало быть, у маленького герцога слишком много нравственного коленопреклонения, а у Каналиса его недостаточно или, точнее, совсем нет. Поэтому я разгадал смысл ваших лукавых улыбок в разговоре с обер-шталмейстером. Вы никогда не почувствуете себя несчастной с герцогом, все одобрят ваш выбор, но вы не полюбите его. Холод эгоизма и излишний пыл непрерывных восторгов могут одинаково оттолкнуть сердце женщины. Постоянное сознание превосходства не даст вам неисчерпаемых наслаждений той брачной жизни, о которой вы мечтаете, когда гордятся даже повиновением, радостно скрывают маленькие, но, в сущности, большие жертвы, испытывают беспричинную тревогу, в опьянении ожидают побед чувства, восхищенно склоняются перед неожиданно открывающимся величием, когда сердце бывает понято до самых его тайников и женщина часто оказывает любовью покровительство своему покровителю...
— Вы колдун! — воскликнула Модеста.
— А выйдя за Каналиса, вы не найдете неизменной глубины чувства, духовного общения, уверенности в своих чарах — всего того, что скрашивает брак: этот человек думает только о себе, для него собственная персона — лейтмотив всей жизни; он ни разу не удостоил своим вниманием ни вашего отца, ни обер-шталмейстера! Этому мелкотравчатому честолюбцу весьма мало дела до вашего достоинства, до вашей покорности. Он превратит вас в необходимую принадлежность своего семейного очага; он уже и сейчас оскорбляет вас своим безразличным отношением к вопросам чести. Да если бы вы дали пощечину родной матери, Каналис закрыл бы глаза, чтобы иметь возможность отрицать перед самим собой это преступление — так ему хочется получить ваше приданое. Таким образом, мадемуазель, я не имел в виду ни «великого поэта» — этого жалкого комедианта, ни герцога, так как его светлость будет для вас прекрасной партией, но не мужем...
— Бутша, для вас мое сердце — чистая страница, покрытая водяными знаками, и вы сами вписываете в нее то, что там прочли, — ответила Модеста. — В вас говорит ненависть провинциала к тому, кто на голову выше всех нас. Вы не можете простить поэту его политической карьеры, красноречия, великого будущего, и вы извращаете его намерения.
— Я извращаю его намерения? Да он завтра же повернется к вам спиной с низостью Вилькена.
— Заставьте же его разыграть эту комедию, и...
— Заставлю! Да еще на все лады... через три дня — в среду. Запомните мои слова. А до тех пор, мадемуазель, забавляйтесь, слушайте мелодии этого заводного органчика; вам особенно противны станут потом все его фальшивые ноты.
Модеста весело вернулась в гостиную, где из всех мужчин один только Лабриер, сидевший у окна, из которого он, очевидно, созерцал своего кумира, вскочил при ее появлении, как будто бы слуга возвестил: «Королева!» Эта почтительная встреча была полна той выразительности, которая свойственна безотчетным движениям и бывает гораздо красноречивее прекраснейших фраз. Любовные речи не стоят любви, доказанной на деле. Эту аксиому двадцатилетние девушки применяют на практике не хуже пятидесятилетних женщин. В понимании этого — главная сила соблазнителей. Вместо того чтобы смело посмотреть в лицо Модесте и подчеркнуто поклониться ей при всем обществе, как это сделал Каналис, отвергнутый влюбленный проводил ее долгим взором, глядя на девушку снизу вверх, смиренно, почти робко, словно Бутша. Молодая наследница заметила этот взгляд, направляясь к карточному столу, чтобы сесть рядом с Каналисом, игрой которого она, казалось, была заинтересована. Из разговора Модесты с отцом Лабриер узнал, что в среду она собирается возобновить свои верховые прогулки. Девушка заметила при этом графу де Лабасти, что у нее нет хлыста, подходящего к ее роскошной амазонке. У Эрнеста заблестели глаза, и он многозначительно посмотрел на карлика. Через несколько минут они оба уже ходили взад и вперед около дома.
— Сейчас девять часов, — сказал Эрнест Бутше, — я поскачу во весь опор в Париж и завтра в десять часов утра могу уже быть на месте. Дорогой Бутша, от вас мадемуазель де Лабасти примет на память подарок, она к вам дружески расположена. Преподнесите ей хлыст как бы от себя и знайте, что ценой этой огромной любезности вы приобретете во мне не только друга, но и глубоко преданного вам человека.
— Счастливец, — тихо сказал клерк, — у вас есть деньги!..
— Передайте, пожалуйста, Каналису, что я не вернусь домой, пусть он придумает какой-нибудь предлог, чтобы объяснить мое двухдневное отсутствие.
Эрнест выехал час спустя и через двенадцать часов был в Париже, где первым долгом заказал место в гаврском мальпосте на следующий же день. Затем он обошел трех известнейших парижских ювелиров, сравнивая различные рукоятки хлыстов и желая отыскать настоящее произведение искусства, что-нибудь царственно-прекрасное. Он нашел золотую чеканную рукоятку работы Стидмана, которую заказчик не мог оплатить. Она представляла целую скульптурную группу — охоту на лису, а рубин, украшавший набалдашник, был непомерно дорог для оклада чиновника счетной палаты. Эрнест израсходовал на покупку все свои сбережения — семь тысяч франков. Он дал ювелиру рисунок герба де Лабасти и двадцать часов на то, чтобы выгравировать его вместо прежнего герба. Рукоятку с изображением охоты — настоящий шедевр по изяществу исполнения — приделали к каучуковому хлысту и вложили в красный сафьяновый футляр, подбитый бархатом и помеченный двумя переплетенными буквами М. В среду утром Лабриер приехал с мальпостом в Гавр как раз вовремя, чтобы успеть позавтракать с Каналисом. Поэт скрыл отсутствие своего секретаря, говоря, что он занят работой, присланной из Парижа. Бутша, который пришел на почтовую станцию, чтобы встретить Лабриера в час прибытия мальпоста, взял у него подарок, тотчас же побежал к Франсуазе Коше и попросил ее положить это произведение искусства на туалетный столик Модесты.
— Вы, конечно, будете сопровождать мадемуазель Модесту на прогулку? — спросил клерк у Эрнеста. Он явился к Каналису, чтобы хоть взглядом сообщить Лабриеру, что подарок благополучно доставлен по назначению.
— Я? — ответил Эрнест. — Я отправляюсь спать.
— Вот как! — воскликнул Каналис, удивленно посмотрев на своего друга. — Я перестаю тебя понимать.
Завтрак был уже подан, и, разумеется, поэт предложил клерку сесть вместе с ними за стол. Бутша и сам не уходил, надеясь получить приглашение хотя бы от Лабриера, так как заметил по хмурой физиономии Жермена, что хитрость, о которой читателям позволяет догадаться обещание, данное карликом Модесте, вполне удалась.
— Вы хорошо сделали, сударь, что оставили к завтраку клерка нотариуса Латурнеля, — сказал Жермен на ухо Каналису.
Каналис вышел в гостиную вместе с Жерменом, встревоженный его многозначительными взглядами.
— Сегодня утром, сударь, я ездил взглянуть на рыбную ловлю. Еще позавчера меня пригласил принять в ней участие хозяин рыбачьего баркаса, с которым я познакомился.
Жермен умолчал о том, что он имел бестактность играть на бильярде в гаврском кафе, где Бутша окружил его своими приятелями, чтобы заставить плясать под свою дудку.
— Ну и что же? — спросил Каналис. — Переходите к делу.
— Господин барон, услышав разговор о Миньоне, я постарался вмешаться: никто ведь не знает, у кого я служу. Ах, господин барон, в порту говорят, что вы попали в ловушку. Оказывается, мадемуазель Модеста — бедная невеста. Корабль, на котором прибыл ее папаша, вовсе не его, а принадлежит китайским купцам, господину Миньону придется рассчитаться с ними, и рассчитаться чистоганом. На этот счет много болтают и все такое нелестное для полковника. Зная, что вы с герцогом оспариваете друг у друга мадемуазель де Лабасти, я взял на себя смелость предупредить вас: пусть уж лучше его светлость подцепит ее, а не вы. На обратном пути я пошел к зданию театра, там обычно прогуливаются господа негоцианты, и, не задумываясь, смешался с их толпой. Видя, что я хорошо одет, эти милейшие люди стали беседовать со мной о гаврских делах, и мало-помалу я навел разговор на полковника Миньона. Их мнение оказалось настолько сходным с мнением рыбаков, что я нарушил бы свой долг, умолчав об этом. Вот почему, сударь, вам пришлось сегодня вставать и одеваться без моей помощи...
— Что ж теперь делать? — воскликнул Каналис, чувствуя себя связанным с Модестой и не зная, как нарушить свое обещание.
— Вам известна моя привязанность, сударь, — сказал Жермен, видя, что поэт стоит как громом пораженный, — не прогневайтесь, если я осмелюсь дать вам совет. Напоите клерка, и он выдаст всю подоплеку этого дела. Мало будет двух бутылок — он разойдется после третьей. Да что мне вас учить, неужели вам не справиться с каким-то гаврским клерком! Ведь скоро мы увидим вас, господин барон, послом, как слышала Филоксена из разговоров у герцогини.
А в это время Бутша, втайне подстроивший вышеупомянутую рыбную ловлю, советовал Эрнесту молчать о причине его поездки в Париж и просил ничему не удивляться и ни во что не вмешиваться за завтраком. Клерк воспользовался неблагоприятной переменой общественного мнения Гавра по отношению к Шарлю Миньону. Эта перемена объясняется следующим: граф де Лабасти прекратил знакомство со своими прежними друзьями, которые в годы его отсутствия забыли о существовании его жены и дочерей. Узнав, что он собирается дать званый обед на вилле Миньон, все они стали льстить себя надеждой, что окажутся в числе приглашенных; но когда стало известно, что приглашены только Гобенхейм, супруги Латурнель, герцог и двое парижан, произошел взрыв общественного негодования против надменного негоцианта. Подчеркнутое нежелание Миньона бывать в Гавре и встречаться с прежними приятелями было отмечено всеми и приписано его высокомерию. Гавр отомстил за это, подвергнув сомнению его столь неожиданное богатство. Ходили слухи, что средства на выкуп виллы у Вилькена были получены от Дюме. Вот почему ярые клеветники и недоброжелатели Миньона предположили, будто Шарль доверил глубоко преданному ему Дюме крупные денежные суммы, из-за которых у него вскоре начнутся распри с мнимыми компаньонами из Кантона. Недомолвки Шарля Миньона, стремившегося скрыть свое богатство, толки его слуг, которым были даны соответствующие распоряжения, сообщали видимость правдоподобия этому грубому вымыслу, и все поверили ему под влиянием завистливой злобы, свойственной коммерсантам по отношению друг к другу. Насколько местный патриотизм раздувал прежде состояние одного из основателей Гавра, настолько провинциальная зависть теперь преуменьшала его. Бутша, не раз оказывавший рыбакам одолжения, потребовал от них злословия и сохранения тайны. Они постарались ему услужить. Хозяин баркаса сказал Жермену, что его близкий родственник, матрос, приехавший из Марселя, был уволен после продажи брига, на котором вернулся полковник. Судно продавал какой-то Кастанью, а груз, по словам матроса, стоил самое большее триста — четыреста тысяч франков.
— Жермен, — окликнул Каналис своего камердинера, когда тот уже собирался выйти из комнаты. — Подай нам шампанского и бордо. Пусть член корпорации нормандских писцов сохранит память о гостеприимстве поэта... А кроме того, он остроумен, как фельетонисты из «Фигаро», — сказал Каналис, похлопав карлика по плечу. — Газетное его остроумие забьет фонтаном и запенится вместе с шампанским. Мы от вас не отстанем, не так ли, Эрнест? Честное слово, вот уже два года, как я не был пьян, — продолжал он, поглядев на Лабриера.
— От вина? Ну, конечно. Зачем вам вино? — ответил клерк. — Вы каждый день опьяняетесь самим собою! Вы пьете полной чашей из источника похвал. Не удивительно! Вы красивы, вы поэт, вы знамениты еще при жизни, блеск вашего красноречия равен блеску вашего таланта, и вы нравитесь всем женщинам, даже жене моего патрона. Вы любимы самой прекрасной султаншей, какую я когда-либо видел (правда, до сих пор я других султанш не встречал), а если захотите, можете жениться на мадемуазель де Лабасти... Смотрите, сколько у вас преимуществ, не считая будущих — высокий титул, звание пэра, пост посланника. От одного их перечисления я уже захмелел, как люди, разливающие в бутылки чужое вино.
— Все это блестящее положение — ничто, — заметил Каналис, — если нет солидной основы, которая придает ему цену, а именно — богатства! Мы здесь в мужской компании, и я могу откровенно признаться, что прекрасные чувства хороши только в стансах.