— И в нужный момент, — сказал клерк, подчеркнув свои слова выразительным жестом.
— Но вы должны знать не хуже меня, господин составитель контрактов, некоторые рифмы, — сказал поэт, улыбаясь этому замечанию: — «Любовь под сенью шалаша» — «в кармане ни гроша».
За столом Бутша так разошелся в роли Ригодена из комедии «Дом разыгрывается в лотерею»[95], что напугал Эрнеста, которому было незнакомо соленое острословие нотариальных контор, не уступающее острословию мастерских. Клерк пересказал скандальную хронику Гавра, истории нажитых богатств, разоблачил альковные тайны и преступления, совершаемые с кодексом законов в руке, благодаря которому люди «выходят сухими из воды». Он никого не пощадил. Остроумие его росло вместе с потоком вина, вливавшегося в его глотку, как грозовой ливень в водосточную трубу.
— Знаешь, Лабриер, — сказал Каналис, подливая клерку шампанского, — из этого славного малого вышел бы замечательный секретарь посольства...
— Такой замечательный, что он мог бы подсидеть своего патрона! — заметил карлик, бросая на Каналиса взгляд, дерзость которого потонула в пене шампанского. — Благодарности во мне нет ни чуточки, зато вполне достаточно пронырливости, чтобы сесть вам на шею. Этакого большого поэта оседлает недоносок!.. Здорово, а? Что ж, это случается и даже довольно часто... в издательском деле. Ну что вы смотрите на меня, как на шпагоглотателя? Эх, дорогой гений, вы же незаурядный человек, поскольку вы гений, и прекрасно понимаете, что только дураки верят в благодарность. Сие понятие значится в словаре, но отсутствует в человеческом сердце. Благодарность имеет цену лишь на горных высотах, которые не называются ни Парнасом, ни Пиндом[96]. Уж не думаете ли вы, что я должен в ноги кланяться жене моего патрона за то, что она меня воспитала? Как бы не так! Разве я у нее в долгу? Весь город уплатил ей по этому счету уважением, похвалами, восхищением — словом, самой полноценной монетой. Я не признаю добрых дел, которыми пользуются, как капиталом, чтобы получить проценты в виде удовлетворенного самолюбия. Люди торгуют услугами, а благодарность, попросту говоря, — барыш, вот и все. А интрига особая статья: она мое божество. Бросьте, — сказал он в ответ на возмущенный жест Каналиса, — разве вы не преклоняетесь перед способностью изворотливого человека, умеющего взять верх над человеком гениальным? Ведь такая способность означает зоркий глаз, неусыпную бдительность, наблюдательность; умение подметить пороки и слабости власть имущих и уловить благоприятный момент. Спросите у дипломатов, разве их самый блестящий успех не является победой хитрости над силой? И будь я вашим секретарем, барон, вы бы скоро стали первым министром, потому что я был бы в этом заинтересован, и даже очень! Хотите получить доказательство моих дарований? Слушайте, вы обожаете мадемуазель Модесту, и вы правы. Она молодчина — настоящая парижанка. Уважаю таких! Иногда и в провинции попадаются парижанки. Наша Модеста — девица с головой, она поможет мужу сделать карьеру... В ней есть что-то, — проговорил он, прищелкивая пальцами. — Но у вас опасный соперник в лице герцога. Что вы мне дадите, если я через три дня спроважу его из Гавра?
— Допьем эту бутылку, — проговорил поэт, наполняя стакан Бутши.
— Вы меня напоите допьяна, — сказал клерк, поглощая девятый бокал шампанского. — Найдется ли у вас постель, где бы я мог поспать часок-другой? Мой патрон воздержан, как осел, да он и есть настоящий осел, а супруга его — жирафа! Строгие особы! Пожалуй, еще будут меня бранить за то, что я выпил. Ну, и верно: у них в голове хоть и пусто, да она не кружится, у меня ума палата, да я весь его растерял, а мне еще надо сегодня составлять всякие акты-контракты... — Затем, следуя особой логике пьяных, он воскликнул: — Экая память! Не уступит моей благодарности.
— Бутша, — воскликнул поэт, — ты только сейчас говорил, что не умеешь быть благодарным! Ты себе противоречишь.
— Ни капли, — продолжал клерк. — Забвение — знак презрения. А то, что надо, я помню крепко. Будьте уверены, из меня получится знатный секретарь.
— Но как ты примешься за дело, чтобы спровадить герцога? — спросил Каналис, очень довольный тем, что разговор принял желательное направление.
— Сие вас не касается! — проговорил клерк, громко икнув.
С трудом поворачивая голову, Бутша переводил взгляд с Жермена на Лабриера и с Лабриера на Каналиса, как это делают люди, когда чувствуют, что пьянеют, и опасаются, не понизилось ли к ним уважение окружающих, ибо когда в вине тонут все чувства, на поверхности остается лишь самолюбие.
— Послушайте, великий поэт, вы, я вижу, большой шутник! Неужто вы принимаете меня за одного из ваших читателей? Я все понимаю. Ведь это вы заставили своего друга скакать во весь опор в Париж, вы послали его собрать сведения о семействе Миньон... Я все понимаю, я все привираю, ты привираешь, мы привираем... Ладно! Но будьте так любезны, не считайте меня дураком. Поверьте, я о своем положении никогда не забываю. У меня во всем расчет. У старшего клерка мэтра Латурнеля сердце словно несгораемый шкаф... Язык мой не выдаст ни единой тайны клиентов. Я знаю все, а будто ничего не знаю. Да еще вот что — моя страсть всем известна. Модеста — моя любовь, моя ученица, она должна сделать хорошую партию... И я улестил бы герцога, если б это понадобилось. Но вы женитесь...
— Жермен, кофе и ликеры! — приказал Каналис.
— Ликеры? — повторил Бутша, закрываясь рукой, словно полудева, которая пытается противостоять искушению. — Ах, бедные мои акты-контракты! Среди них как раз есть брачный контракт. А знаете, младший клерк у нас глуп, как пробка. Перепутает статьи в контракте и... по...по...посягнет, по...пожалуй, на неотъемлемое достояние будущей супруги. Он считает себя красавцем, потому что вымахал ростом до крыши... Болван!
— Выпейте, вот Чайные сливки — ликер, привезенный с островов, — сказал Каналис. — Напиток, достойный человека, с которым советуется мадемуазель Модеста...
— Советуется... она со мной всегда советуется.
— Как вы полагаете, любит она меня? — спросил поэт.
— Д-да... любит... больше, чем герцога! — ответил клерк, выходя из пьяного оцепенения, прекрасно разыгранного. — Любит за бескорыстие ваше. Она мне говорила: «Ради него я готова на самые большие жертвы, не надо мне роскошных туалетов, буду тратить только тысячу экю в год...» Всю жизнь она вам будет доказывать, что вы разумно поступили, женившись на ней. И она здорово (громкая икота)... честная (икота)... поверьте, и образованная... все знает... Такая уж девушка уродилась.
— Значит, все эти достоинства и триста тысяч франков в придачу? — сказал Каналис.
— А что ж, возможно, и дадут за ней такую сумму, — заметил клерк с воодушевлением. — Папаша Миньон очень умен и молодец — настоящий отец. Уважаю его. Он последнее отдаст, лишь бы получше устроить свою единственную дочку. Ваша Реставрация приучила полковника (новый приступ икоты) существовать на половинный оклад. Он будет жить-поживать в Гавре, потихоньку, полегоньку, вместе с Дюме, а все свои тысячи отдаст дочке. Да еще не забывайте, что Дюме собирается завещать свое состояние Модесте. Дюме, как вы знаете, бретонец; раз он сказал — и договора никакого не надо. Дюме своему слову не изменит. Денег у него будет не меньше, чем у патрона. Оба они прислушиваются к моим словам не хуже вас, хотя у них я никогда не говорю так много и так складно. Так вот, я сказал им: «Напрасно вы вложили столько денег в виллу. Если Вилькен и оставит ее за вами, ваши двести тысяч — мертвый капитал, никакого он не даст дохода... Следовательно, у вас останется только сто тысяч на все протори и убытки, а, на мой взгляд, этого маловато». Последнее время полковник все совещается с Дюме. Поверьте, Модеста богата. В порту и в городе болтают глупости. Зависть человеческая! Подите поищите девушек с таким приданым, во всем департаменте не найдете! — воскликнул Бутша и растопырил пальцы, чтобы лучше сосчитать. — Двести или триста тысяч франков наличными, — проговорил он, загибая пальцем правой руки большой палец на левой руке, — вот вам раз. Вилла «Миньон», хоть и бездоходная, а все-таки вилла — вот вам два, — продолжал он, загибая указательный палец. — В-третьих, состояние Дюме, — прибавил он, загибая средний палец. — Видите: у крошки Модесты окажется шестьсот тысяч приданого, как только оба солдафона отправятся на тот свет за паролем к вечному судье.
Это наивное и грубое признание, запиваемое ликером, настолько же отрезвляло Каналиса, насколько, казалось, опьяняло Бутшу. Очевидно, в глазах провинциального клерка это было неслыханное богатство. Бутша уронил голову на ладонь правой руки и, величественно облокотясь на стол, подмигнул, разговаривая сам с собой.
— Ежели принять во внимание, с какой быстротой дробятся состояния из-за статьи кодекса «О праве наследования», то через двадцать лет невеста с миллионным приданым будет таким же редкостным зверем, как бескорыстный ростовщик. Вы скажете, пожалуй, что Модеста легко промотает двенадцать тысяч франков процентов со своего приданого. Ну, пусть промотает. Зато она мила... очень мила... очень... Поэт, вы должны любить образные сравнения, — слушайте: она чиста, как голубка, и лукава, как обезьянка.
— А ты мне говорил, — вполголоса обратился Каналис к Лабриеру, — что у ее отца шесть миллионов!
— Друг мой, — ответил Эрнест, — разреши тебе заметить, что я должен был молчать, я связан клятвой. Право, я и так сказал слишком много...
— Связан клятвой? Кому ж ты дал ее?
— Господину Миньону.
— Как, Эрнест! Ведь ты же прекрасно знаешь, как мне необходимо богатство...
Бутша храпел.
— Тебе известно мое положение и все, что я потеряю на улице Гренель, если женюсь, и ты хладнокровно даешь мне гибнуть? — сказал Каналис, бледнея. — Ведь мы друзья, и наша дружба, дорогой мой, наложила на нас взаимные обязательства гораздо ранее, чем та клятва, которую потребовал от тебя этот хитрый провансалец...
— Дорогой мой, — сказал Эрнест, — я так люблю Модесту, что...
— Глупец! Бери ее себе, — закричал поэт. — Нарушь же свою клятву!
— Дай мне слово честного человека забыть все, что я скажу, и держать себя со мной так, как будто ты никогда не слышал этого признания, что бы ни случилось впоследствии.
— Клянусь тебе памятью моей матери!
— Так вот, господин Миньон сказал мне в Париже, что у него вовсе нет того огромного состояния, о котором говорил Монжено. Полковник намеревается дать за дочерью двести тысяч франков. Но в чем тут секрет, Мельхиор? Сказалось ли в этом недоверие отца? Был ли он искренен? Не мне это решать. Если Модеста снизойдет до меня, я готов ее взять без всякого приданого.
— Что ты! Что ты! Опомнись! Она ведь синий чулок, учености хоть отбавляй, все читала, все знает... — воскликнул Каналис, — в теории! — добавил он в ответ на молчаливый протест Лабриера. — Балованная девица, с колыбели воспитана в роскоши и лишена ее за последние пять лет! Ах, бедный друг, подумай хорошенько!
— Ода и кода... «Кода» по-латыни значит «хвост», а из «коды» получилось «кодекс», — забормотал Бутша, просыпаясь. — Вы строчите, и я строчу. У вас оды-с, у меня кодекс, — разница между нами не так уж велика... всего несколько букв. Вы меня угостили, я вас люблю. Не поддавайтесь кодексу... Послушайте, я вам дам хороший совет за ваше вино и за ваши Чайные сливки. Папаша Миньон тоже принадлежит к сливкам... к сливкам благоррродных людей. Так вот, велите оседлать лошадь, поезжайте кататься. Миньон поедет вместе с дочерью, и вы его напрямик спросите, — какое, мол, приданое даете, а он ответит начистоту. Вот и узнаете всю подноготную. Я хоть и пьян, да умен, а вы великий человек. Уедем отсюда, уедем из Гавра! Я буду вашим секретарем, потому что вот этот юнец, который смотрит на меня и смеется над пьяненьким, покинет вас. Ну и ладно! Ну его к черту, пусть себе женится на девице Модесте.
Каналис встал из-за стола, чтобы переодеться.
— Ни слова... он идет к своей гибели, — внушительно сказал Бутша Лабриеру с хладнокровием, достойным Гобенхейма, и, обращаясь к Каналису, сделал характерный жест парижского гамена. — Прощайте, хозяин! — заорал он во все горло. — Разрешите мне пойти очухаться в беседке госпожи Амори.
— Располагайтесь, как у себя дома, — ответил поэт.
Клерк, сопровождаемый хихиканьем трех слуг Каналиса, дотащился до беседки, ступая по цветочным грядкам и клумбам с неуклюжестью жука, который описывает бесконечные зигзаги, пытаясь пробраться сквозь закрытое окно. Когда Бутша вскарабкался по ступенькам в беседку, а слуги разошлись, он преспокойно уселся на крашеную деревянную скамью. Он был счастлив, он торжествовал победу. Итак, он провел выдающегося человека: ему удалось не только сорвать с него маску, но еще заставить лицемера самого развязать ее тесемки, и он смеялся, как автор комедии, присутствующий на ее представлении, смеялся, чувствуя ее огромную vis comica[97].
— Люди похожи на волчков. Все дело лишь в том, чтобы найти кончик веревочки, обмотанной вокруг них! — воскликнул он. — Разве я не лишился бы чувств, узнав, что мадемуазель Модеста упала с лошади и сломала себе ногу!
Некоторое время спустя Модеста, сидя на богато оседланном пони, показывала отцу и герцогу только что полученный ею красивый подарок. На ней была амазонка из казимира бутылочного цвета, шляпа с зеленой вуалью, замшевые перчатки и бархатные полусапожки, вокруг которых развевались кружевные оборки панталон. Она была счастлива, видя в этом подношении знак внимания, которое так льстит самолюбию женщин.
— Не ваш ли это подарок, герцог? — спросила она, протягивая ему сверкающую рукоятку хлыста. — В футляре была карточка и на ней написано: «Отгадай, если можешь» и многоточие. Франсуаза и госпожа Дюме приписывают этот очаровательный сюрприз Бутше, но мой милый Бутша недостаточно богат, чтобы заплатить за такой прекрасный рубин. А папенька, которому — заметьте это хорошенько — я сказала в воскресенье вечером, что у меня нет хлыста, послал в Руан, и мне купили вот этот хлыст.
Модеста указала на хлыст, который держал ее отец. Рукоятка хлыста была усыпана бирюзой — модная выдумка того времени, ставшая теперь довольно шаблонной.
— Я отдал бы десять лет жизни, чтобы иметь право поднести вам эту прелестную вещицу, — учтиво ответил герцог.
— Ах, так вот он, этот дерзкий человек! — воскликнула Модеста, заметив подъезжавшего на лошади Каналиса. — Только поэты способны делать такие красивые подарки. Сударь, — сказала она Мельхиору, — папенька будет вас бранить: вы подтверждаете мнение тех, кто упрекает вас в расточительности.
— Вот для чего Лабриер помчался вчера в Париж! — наивно воскликнул Каналис.
— Так это ваш секретарь позволил себе подобную вольность? — спросила Модеста, бледнея, и презрительно бросила хлыст Франсуазе Коше. — Дайте мне ваш хлыст, папенька.
— Бедный малый! А он-то лежит в постели, разбитый усталостью, — заметил Мельхиор, следуя за девушкой, которая пустила своего пони в галоп. — Вы жестоки, мадемуазель. «У меня есть только эта возможность напомнить ей о себе», — сказал мне Эрнест.
— Неужели вы стали бы уважать женщину, способную принимать подарки от всех без разбора? — спросила Модеста.
Удивленная молчанием Каналиса, Модеста приписала его невнимательность стуку копыт, заглушившему ее вопрос.
— Как вам нравится мучить тех, кто вас любит! — сказал герцог. — Ваше благородство, ваша гордость не вяжутся с этими выходками. Я начинаю подозревать, не клевещете ли вы на себя, заранее обдумывая свои злые слова и поступки?
— Ах, вы только сейчас это заметили, герцог? — спросила Модеста, смеясь. — Какая проницательность! Вы будете прекрасным мужем.
Всадники проехали молча целый километр. Модеста была удивлена, не чувствуя на себе пламенных взглядов Каналиса, и заметила, что его восхищение красотой пейзажа было явно преувеличенным. Ведь только накануне, любуясь вместе с поэтом восхитительным закатом солнца на море, она сказала, обратив внимание на его рассеянный, «отсутствующий» взор: «Как! Вы ничего не видели?» — «Я видел только вашу руку», — ответил он.
— Умеет ли господин Лабриер ездить верхом? — спросила Модеста, чтобы подразнить Каналиса.
— Не особенно хорошо, но все же ездит, — равнодушно ответил поэт, который стал холоден, как Гобенхейм до возвращения полковника.
Как только всадники выехали вслед за г-ном Миньоном на проселочную дорогу — сначала она шла по живописной долине, а затем поднималась на вершину холма, с которого открывался широкий вид на Сену, — Каналис пропустил вперед Модесту с герцогом и придержал свою лошадь, чтобы поравняться с полковником.
— Вы благородный человек, граф, вы военный, и я надеюсь, моя откровенность только поднимет меня в ваших глазах. Обе стороны проигрывают, когда брачное предложение и все связанные с ним переговоры, порой слишком откровенные, а порой, если хотите, чересчур хитроумные, поручаются третьему лицу. Мы с вами дворяне, оба не болтливы и вышли из того возраста, когда люди всему удивляются. Итак, поговорим по-дружески. Я готов подать вам в этом пример. Мне двадцать девять лет, у меня нет земельной собственности, и я честолюбив. Мадемуазель Модеста мне бесконечно нравится, вы должны были это заметить. Несмотря на недостатки, которые ваша прелестная дочь так щедро себе приписывает...
— Вдобавок к тем, которые у нее действительно есть, — вставил полковник улыбаясь.
— Я с удовольствием предложил бы ей руку и сердце, и мне кажется, что могу составить ее счастье. Вопрос приданого для меня — вопрос будущего, ныне поставленного на карту. Все девушки хотят быть любимыми, несмотря ни на что! Тем не менее вы не такой человек, чтобы выдать единственную дочь без приданого, а мое положение не только не позволяет мне вступить в так называемый брак по любви, но и взять в жены девушку, которая не обладала бы состоянием, по крайней мере равным моему. Мое жалованье, синекуры, Академия и издательства приносят мне около тридцати тысяч франков в год — состояние немалое для холостяка. Если наш общий с женой годовой доход составит шестьдесят тысяч франков, то мое материальное положение почти не изменится. Дадите ли вы миллион за мадемуазель Модестой?
— Ах, сударь, мы очень далеки от этой цифры! — воскликнул полковник с коварством, достойным иезуита.
— Предположим в таком случае, — с живостью возразил Каналис, — что между нами ничего не было сказано. Вы будете довольны моим поведением, граф: меня сочтут одним из несчастных поклонников этой очаровательной девушки. Дайте мне слово, что вы сохраните все в тайне, даже от вашей дочери, так как в моей судьбе может произойти перемена, — прибавил он в виде утешения, — которая позволит мне просить ее руки и без приданого.
— Я буду молчать, даю слово, — ответил полковник. — Вы знаете, сударь, как любят в провинции и в Париже толковать о нажитых и прожитых состояниях. Люди одинаково преувеличивают чужое счастье и несчастье. Мы никогда не бываем ни так несчастны, ни так счастливы, как об этом говорят. Самое верное помещение капиталов — вложить их по оплате всех счетов в земельную собственность. Я с нетерпением ожидаю отчета моих уполномоченных. Ничто еще не закончено: ни продажа товаров и корабля, ни приведение в порядок моих дел в Китае. Цифра моего состояния окончательно выяснится только по истечении десяти месяцев. Все же в Париже я гарантировал господину де Лабриеру двести тысяч франков приданого, и притом наличными деньгами. Я хочу обратить свои земли в майорат и обеспечить будущее внуков, добившись права передать им мой герб и титулы.
Но с первых же слов г-на Миньона Каналис перестал его слушать. Оказавшись на довольно широкой дороге, все всадники поехали рядом и достигли возвышенности, откуда по направлению к Руану открывался вид на плодородную долину Сены, а в противоположной стороне взор еще различал вдалеке море.
— Пожалуй, Бутша прав: бог — великий пейзажист, — сказал Каналис, любуясь живописными берегами Сены, красота которых пользуется заслуженной известностью.
— Это особенно замечаешь на охоте, — отозвался герцог. — Безмолвие природы нарушается тогда голосами, нестройным шумом, и мелькающие перед глазами пейзажи кажутся поистине величественными со своей сменой эффектов.
— Солнце — неистощимая палитра, — проговорила Модеста, удивленно поглядывая на поэта.
На замечание Модесты об его сосредоточенном виде Каналис ответил, что занят своими мыслями, — удобный предлог, на который всегда могут ссылаться писатели в отличие от прочих смертных.
— Разве мы стали счастливее оттого, что ушли от природы и проводим жизнь в светском обществе, осложняя ее множеством искусственных потребностей и непомерно раздутым тщеславием? — спросила Модеста, окидывая взглядом спокойные плодородные поля, навевавшие мысли о философски безмятежном существовании.
— Эту пастушескую идиллию, мадемуазель, всегда писали на золотых скрижалях, — сказал поэт.
— И все же она могла быть задумана в мансарде, — возразил полковник.
Бросив на Каналиса проницательный взгляд, которого он не в состоянии был выдержать, Модеста услышала звон в ушах, в глазах у нее потемнело, и она произнесла ледяным тоном:
— Ах, ведь сегодня среда!
— Не думайте, что я хочу попасть в тон мадемуазель де Лабасти, тем более, что ее настроение, конечно, весьма мимолетно, — торжественно заявил герцог д'Эрувиль, которому эта сцена, драматическая для Модесты, дала время подумать, — но, право же, свет, двор и Париж опротивели мне. Вместе с герцогиней д'Эрувиль, будь у нее обаяние и ум мадемуазель де Лабасти, я согласился бы прожить всю жизнь, как философ, в замке д'Эрувиль, делая добро окружающим, осушая болота и воспитывая своих детей...
— Это вам зачтется, герцог, — ответила Модеста, задерживая свой взгляд на этом благородном человеке. — Но вы мне льстите, — продолжала она, — вы предполагаете во мне отсутствие легкомыслия и достаточно внутреннего содержания, чтобы жить вдали от общества. Что ж, возможно, такова моя судьба, — прибавила она, с пренебрежением глядя на Каналиса.
— Это судьба всех людей с небольшими средствами, — ответил поэт. — Париж требует вавилонской роскоши. Порой я спрашиваю себя, как удавалось мне до сих пор поддерживать такой образ жизни.
— Король может ответить на этот вопрос за нас обоих, — простодушно сказал герцог, — ведь мы живем милостями его величества. Если бы после падения Великого, как звали Сен-Мара[98], его пост не перешел к нашему роду, нам пришлось бы продать замок д'Эрувиль черной шайке[99]. Верьте мне, мадемуазель, я считаю для себя большим унижением, что мне приходится примешивать денежные соображения к вопросу о браке.
Это чистосердечное признание и прозвучавшая в нем искренняя жалоба тронули Модесту.
— В наши дни, герцог, — сказал поэт, — во Франции не найдется ни одного человека достаточно богатого, чтобы позволить себе такое безумие, как жениться на бесприданнице. Кто же теперь берет себе жену за ее личные достоинства, за ее обаяние, характер и красоту?..
Внимательно взглянув на Модесту, лицо которой уже не выражало удивления, полковник многозначительно посмотрел на Каналиса.
— Порядочные люди, — проговорил он, — могут найти прекрасное применение своему богатству, постаравшись исправить ущерб, нанесенный временем старым историческим родам.
— Да, папенька, — серьезным тоном подтвердила Модеста.
Полковник пригласил герцога и Каналиса пообедать у него запросто, в костюмах для верховой езды, сославшись при этом на свой собственный костюм. По возвращении домой Модеста пошла переодеться и с любопытством взглянула на подарок, привезенный ей из Парижа и отвергнутый ею с таким жестоким пренебрежением.
— Как теперь искусно работают! — сказала она Франсуазе Коше, ставшей ее горничной.
— А ведь у несчастного юноши лихорадка, мадемуазель...
— Кто тебе сказал?
— Господин Бутша. Он приходил сюда и просил передать вам, что сдержал свое слово в назначенный день, хотя, говорит он, вы, без сомнения, уже заметили это сами.
Модеста спустилась в гостиную, одетая с царственной простотой.
— Дорогой отец, — громко сказала она, беря полковника под руку, — навестите, пожалуйста, господина де Лабриера, узнайте, как он себя чувствует, и возвратите ему этот подарок. Вы можете сослаться на то, что ни мои скромные средства, ни вкусы не позволяют мне пользоваться безделушками, которые приличествуют лишь королевам или куртизанкам. К тому же подарки я могла бы принимать только от жениха. Попросите милого юношу оставить у себя хлыст до того времени, когда вы узнаете, достаточно ли вы богаты, чтобы возместить его стоимость.
— У моей девочки так много здравого смысла? — сказал полковник, целуя Модесту в лоб.
Каналис воспользовался разговором, завязавшимся между герцогом д'Эрувилем и г-жой Миньон, чтобы выйти в сад; за ним из любопытства последовала Модеста, тогда как он предположил, что ею руководит желание стать г-жой де Каналис. Поэт был сам несколько смущен бесстыдством, с каким он только что проделал маневр, называемый военными «налево кругом», хотя всякий честолюбец сделал бы то же самое на его месте. Заметив приближавшуюся к нему злополучную Модесту, он стал подыскивать убедительное объяснение своему поступку.
— Дорогая Модеста, — сказал он ей с ласкающими нотками в голосе, — быть может, я рискую навлечь на себя ваше неудовольствие, но я должен сказать, что при сложившихся между нами отношениях ваши ответы господину д'Эрувилю больно задевают человека любящего, а особенно поэта, который терзается всеми муками ревности, вызванной истинной любовью в его чуткой душе. Я был бы весьма плохим дипломатом, если бы не отгадал, что ваше кокетство, ваши заранее обдуманные, хотя с виду непоследовательные, поступки имели определенную цель: вы хотели изучить наши характеры...
Модеста подняла голову быстрым, умным и кокетливым движением; нечто подобное встречается, быть может, только в животном мире, где инстинкт порождает чудеса грации.
— ...И всякий раз по возвращении домой я не обманывался на этот счет. Я поражался вашей проницательности, так гармонирующей с вашим характером и всем вашим обликом. Будьте спокойны, я ни разу не усомнился в том, что эта искусственность, эта двойственность — лишь оболочка прелестной душевной чистоты. Нет, ни ум, ни образованность не нанесли ущерба той бесценной невинности, которую мы требуем от супруги. Поистине вы созданы для того, чтоб быть подругой поэта, дипломата, мыслителя, его поддержкой на трудном жизненном пути к успеху, и мое восхищение может сравниться только с моей привязанностью к вам. Умоляю вас, если вы не играли мной вчера, благосклонно выслушивая мои признания, признания человека, чье тщеславие сменится гордостью, когда он увидит себя избранным вами, чьи недостатки под вашим благотворным влиянием превратятся в достоинства, умоляю вас, не задевайте моего больного места. Ревность способна отравить мою душу, а вы мне дали почувствовать ее ужасную, разрушительную силу. О, это не ревность Отелло, — продолжал он, заметив нетерпеливое движение Модесты, — нет, нет!.. Вопрос во мне самом. Я избалован в этом отношении. Вам известна моя единственная привязанность, ей я обязан тем счастьем, которое изведал в жизни, увы, очень неполным счастьем! (Он покачал головой.) У всех народов художники изображают любовь ребенком, ибо только ребенок может думать, что вся жизнь принадлежит ему. Но предел моему чувству был положен самой природой, — оно оказалось мертворожденным. Материнское сердце, самое чуткое, отгадало, успокоило боль моей души, ибо женщина, которая чувствует, которая знает, что от нее уходят радости любви, умеет щадить и беречь любимого, и герцогиня ни разу не заставила меня страдать. За все десять лет мы не обменялись ни словом, ни взглядом, который мог бы внести разлад в нашу жизнь. Словам же, мыслям, взглядам я придаю больше значения, чем заурядные люди. Но если один взгляд может принести мне неизъяснимое блаженство, то малейшее сомнение для меня хуже яда и действует мгновенно: я перестаю любить. По моему разумению, идущему вразрез с мнением посредственностей, которым нравится трепетать, надеяться, ждать, любовь должна корениться в спокойной уверенности, полной, детски безмятежной, безграничной уверенности... Я заранее отказываюсь от того мучительного счастья, от того восхитительного ада, который женщины своим кокетством так любят создавать для нас здесь, на земле. Для меня любовь — либо рай, либо ад. Я не желаю ада и чувствую в себе достаточно силы, чтобы прожить всю жизнь под лазурным небосводом рая. Я отдаю всего себя, — в будущем у меня не будет ни тайн, ни сомнений, ни обмана, и я требую взамен того же. Быть может, вас оскорбляют мои сомнения! Но подумайте, я говорю только о себе...
— Вы много говорите о себе, впрочем, я всегда готова вас слушать, — сказала Модеста, задетая этими обидными намеками, в которых имя герцогини де Шолье употреблялось в качестве дубинки, — я привыкла восхищаться вами, дорогой поэт.
— Так как же? Обещаете ли вы мне ту же собачью преданность, которую я предлагаю вам? Разве это не прекрасно? Разве это не то, о чем вы мечтали?
— Почему, дорогой поэт, не ищете вы невесты немой, слепой и глуповатой? Я не желаю ничего лучшего, как во всем нравиться своему мужу, но вы грозите лишить девушку обещанного счастья, лишить из-за малейшего жеста, слова, взгляда. Вы подрезаете птице крылья и все же хотите, чтоб она порхала в вашем раю. Я знаю, что поэтов обвиняют в непоследовательности. Обвинение, конечно, несправедливое, — добавила она в ответ на протестующий жест Каналиса. — Этот мнимый недостаток выдумали заурядные люди, неспособные представить себе ход возвышенных мыслей поэта. Но я никак не ожидала, что гениальный человек станет изобретать противоречивые условия подобной игры и называть ее жизнью. Вы требуете невозможного, чтобы свалить вину на меня. Вот так же волшебники из детских сказок задают невыполнимые задачи девушкам, которых они преследуют. Но бедняжкам помогают добрые феи, а где же мне найти их?
— Вашей доброй феей была бы истинная любовь, — сухо заметил Каналис, видя, что причина размолвки разгадана этим тонким, проницательным умом, которым так хорошо руководил Бутша.
— Дорогой поэт, вы напоминаете в эту минуту осторожных родителей, которые хотят узнать, велико ли приданое невесты, прежде чем сообщить, каково состояние их сына. Вы ведете себя со мной как разборчивый жених, не зная, имеете ли вы на это право. Любовь нельзя пробудить путем сухих рассуждений. Бедный герцог д'Эрувиль поддается моему влиянию с такой же готовностью, как дядя Тоби у Стерна повинуется вдове Водмен[100], с той лишь разницей, что я потеряла не мужа, как эта особа, а многие свои иллюзии относительно поэтов. Мы, девушки, не хотим верить тому, что разрушает наш фантастический мир. А ведь мне все это предсказали заранее! Ах, вы затеваете со мной некрасивую ссору, недостойную вас, и я не узнаю того Мельхиора, каким вы были вчера.
— Потому что Мельхиор подметил в вас честолюбие, от которого вы еще не отрешились.
Модеста окинула Каналиса с ног до головы взглядом оскорбленной королевы.
— ...Но я буду в один прекрасный день послом и пэром Франции совершенно так же, как и он.
— Вы принимаете меня за мещанку, — сказала она, поднимаясь по лестнице. И тут же, быстро обернувшись, прибавила, теряя власть над собой, почти задыхаясь от гнева: — Это все же не так дерзко, как принимать меня за дурочку. Я знаю, чем вызвана перемена в вашем поведении, — теми глупостями, которые болтают в Гавре и которые мне только что передала моя горничная Франсуаза.
— Можете ли вы так думать, Модеста? — сказал поэт, принимая драматическую позу. — Ужели вы полагаете, что я способен жениться на вас только из-за денег?
— Если эти слова оскорбляют вас после ваших назидательных речей на берегу Сены, то от вас одного зависит вывести меня из заблуждения, и тогда я буду для вас всем, чем вы пожелаете, — сказала она, бросая на него уничтожающий взгляд.
«Если ты думаешь поймать меня на эту удочку, моя милая, — думал поэт, следуя за ней, — то ты, очевидно, считаешь меня наивнее, чем я есть. Да и стоит ли церемониться с лицемеркой. Подумаешь! Очень мне нужно ее уважение! Не больше, чем уважение царька острова Борнео! Она приписывает мне низменные чувства и объясняет ими изменившееся мое поведение. Ну и хитра же она... Лабриер окажется под башмаком, как дурак, да он другого и не заслуживает, а через пять лет мы вдоволь посмеемся над ним вместе с ней».
Холодность между Каналисом и Модестой, наступившая после этой размолвки, была замечена всеми в тот же вечер. Каналис ушел рано под предлогом недомогания де Лабриера, предоставив обер-шталмейстеру полную свободу действий. Около одиннадцати часов Бутша, который зашел за женой своего патрона, шепнул Модесте улыбаясь:
— Разве я не был прав?
— К сожалению, вы были правы, — ответила она.
— Надеюсь, вы вспомнили о нашем уговоре и не сожгли всех кораблей?
— В минуту гнева я забылась и высказала ему всю правду.
— Ну что ж, тем лучше. Когда вы с ним окончательно поссоритесь и даже не в силах будете учтиво разговаривать друг с другом, я обязуюсь вновь сделать его таким влюбленным и настойчивым, что вы готовы будете ему поверить.
— Полно, Бутша, он большой поэт, дворянин, умный человек!
— Восемь миллионов вашего отца ценнее всего этого.
— Восемь миллионов? — переспросила Модеста.
— Мой патрон продает свою контору и уезжает в Прованс, чтобы руководить там покупкой земель, к которой приступает Кастанью, помощник вашего батюшки. Для того, чтобы выкупить поместье де Лабасти, предстоит заключить контрактов на сумму в четыре миллиона, и ваш батюшка согласился на эти расходы. У вас два миллиона приданого, а полковник даст еще один миллион на ваше устройство в Париже, на покупку дома и обстановки! Сосчитайте сами.
— Да я могу стать герцогиней д'Эрувиль, — сказала Модеста, взглянув на Бутшу.
— Без этого комедианта Каналиса вы оставили бы у себя хлыст, думая, что это мой подарок, — сказал клерк, косвенно ходатайствуя за Лабриера.
— Господин Бутша, уж не собираетесь ли вы выдать меня замуж по своему вкусу? — смеясь, спросила Модеста.
— Этот достойный юноша любит вас так же сильно, как я. У него есть сердце. И вы сами любили его в течение недели, — ответил клерк.
— Но может ли он соперничать с одним из первых придворных чинов, которых всего имеется шесть: придворный священник, канцлер, обер-камергер, обер-гофмейстер, коннетабль и генерал-адмирал? Ах, я забыла, — теперь уже нет больше коннетаблей.
— Через полгода народ, который состоит из бесчисленного множества злых Бутшей, может стереть с лица земли все это величие. Да и что значит в наше время дворянство? Во Франции не насчитывается и тысячи представителей настоящей родовой знати. Д'Эрувили происходят от придверника Роберта Нормандского. Кроме того, у вас будет много неприятностей из-за этих двух увядших старых дев. Если вас привлекает титул герцогини, то вспомните, что вы родом из Конта. Несомненно, папа римский будет к вам не менее милостив, чем к торговцам, и продаст вам какое-нибудь герцогство с названием, оканчивающимся на ниа или анью. Не жертвуйте же своим счастьем ради придворного звания.
Ночью на ум Каналису приходили самые прозаические мысли. Он представлял себе весь ужас женитьбы на бесприданнице и содрогался при мысли о страшной опасности, которую чуть было не навлекло на него желание взять верх над герцогом д'Эрувилем и вера в миллионы графа де Лабасти! Поэт задавал себе вопрос: что должна была подумать герцогиня де Шолье о его длительной поездке в Гавр? Положение еще более осложнялось двухнедельным молчанием, между тем как, живя в Париже, они обменивались четырьмя или пятью письмами в неделю.
— А несчастная женщина еще старается выхлопотать мне ленту командора ордена Почетного легиона и назначение посланником при дворе великого герцога Баденского! — воскликнул он.
И тотчас же, с той стремительностью решений, которая у поэтов, как и у дельцов, порождается даром провидения, он сел за стол и написал следующее письмо:
«Герцогине де Шолье.
Дорогая Элеонора, ты, без сомнения, удивлена, не получая до сих пор от меня вестей. Но зажился я здесь не только из-за пошатнувшегося своего здоровья: мне хотелось отблагодарить хотя бы отчасти нашего друга де Лабриера. Бедный юноша сильно увлекся некоей Модестой де Лабасти, бедной, вялой и незначительной девицей. Между прочим, она питает слабость к литературе и выдает себя за поэтическую натуру, чтобы оправдать свои капризы, причуды и непрестанные перемены в расположении духа, — следствие довольно скверного ее характера. Ты знаешь Эрнеста: беднягу так легко поймать на удочку, что я не решился отпустить его одного. Мадемуазель де Лабасти подчеркнуто кокетничала с твоим Мельхиором. Она была весьма расположена стать твоей соперницей, хотя руки и плечи у нее слишком худы, как у всех молодых девиц, волосы еще более бесцветны, чем у г-жи де Рошфид, а выражение маленьких серых глазок наводит на всякие размышления. Я положил конец, быть может слишком грубо, любезностям этой Нескромницы. Что мне за дело до всех женщин на свете! Все вместе взятые они не стоят тебя одной.
Я провожу здесь время с настоящими тошнотворными буржуа, составляющими свиту наследницы. Пожалей меня! По вечерам мое общество — это писцы, жены нотариусов, кассиры и провинциальный ростовщик. Да, далеко этим вечерам до приемов на улице Гренель! Мнимое богатство отца вышеуказанной девицы, возвратившегося из Китая, доставило нам удовольствие видеть в этом обществе обер-шталмейстера, вечного жениха, более чем когда-либо жаждущего миллионов, — говорят, ему их нужно шесть или семь, чтобы осушить знаменитые болота в Эрувиле. Король не знает, какой роковой подарок он сделал щуплому герцогу. Его светлость, не подозревая об относительной бедности своего предполагаемого тестя, ревнует девушку только ко мне. Лабриер добивается благосклонности своего кумира при содействии твоего покорного слуги, заменяющего ему ширму. Невзирая на восторги Эрнеста, я, поэт, думаю о практической стороне дела, и сведения, которые я собрал о состоянии Миньона, омрачают будущее нашего секретаря, тем более что острые зубки его невесты могут внушить беспокойство за судьбу любого состояния. Если ты, мой ангел, захочешь искупить некоторые наши грехи, то попытайся узнать истинное положение вещей; пригласи к себе банкира Монжено и расспроси его со свойственным тебе искусством. Г-н Миньон, старый кавалерийский полковник императорской гвардии, поддерживал в течение семи лет деловые отношения с банкирским домом Монжено. Поговаривают, что он даст за дочерью самое большее двести тысяч франков приданого, но мне хотелось бы располагать точными данными, прежде чем я стану просить руки его дочери для Эрнеста. Как только молодые люди будут помолвлены, я вернусь в Париж. Я знаю, как лучше всего уладить дела нашего влюбленного: надо добиться передачи графского титула будущему зятю г-на Миньона. Никто не имеет больше шансов добиться этой милости, чем Эрнест, благодаря услугам, оказанным им королю, особенно если мы трое — ты, герцог и я — придем ему на помощь. А затем Эрнест без труда станет советником и при своих скромных вкусах будет очень счастлив, живя в Париже на двадцать пять тысяч франков годового дохода, имея прочное положение и вдобавок жену, несчастный!
Дорогая, я не могу дождаться той минуты, когда вновь увижу улицу Гренель. Если двухнедельная разлука не убивает любви, то придает ей пылкость первых дней, а ты, возможно, лучше меня знаешь причины, которые сделали мою любовь вечной. Даже в могиле мой прах будет любить тебя. Вот почему я здесь долго не выдержу! Если мне придется остаться в Гавре еще дней десять, я приеду в Париж хоть на несколько часов.
Добился ли для меня герцог ленты командора? А тебе, радость, жизнь моя, предпишут ли врачи на будущий год ехать на воды в Баден? Наш прекрасный меланхолик воркует, как голубок. Глядя на него, думаю о нашей счастливой любви, неизменно верной и глубокой вот уже скоро десять лет, и при этом сравнении начинаю глубоко презирать брак: я еще никогда не видел всего этого так близко. Ах, дорогая, то, что называют грехом, гораздо крепче связывает два любящих существа, чем закон, не так ли?»
Эта мысль послужила Каналису темой для двух страниц воспоминаний и излияний, слишком интимных для того, чтобы их можно было опубликовать.
Накануне того дня, когда Каналис отправил это послание, Бутша под именем Жана Жакмена ответил на письмо своей мнимой кузины Филоксены, опередив на двенадцать часов письмо поэта.
За последние две недели герцогиня, встревоженная, оскорбленная молчанием Каналиса, не находила себе места. Продиктовав Филоксене письмо к «кузену» и прочтя его ответ, чересчур откровенный для самолюбия пятидесятилетней женщины, герцогиня собрала точные сведения о состоянии полковника Миньона и поняла, что она обманута, покинута ради миллионов. Гнев, ненависть и холодная злоба охватили ее. Как раз в эту минуту Филоксена постучалась в дверь роскошной спальни своей хозяйки и, заметив, что у герцогини глаза полны слез, застыла на месте от удивления: за все пятнадцать лет службы в ее доме горничная видела это в первый раз.
— Десять минут страдания могут отравить десять лет счастья! — воскликнула герцогиня.
— Письмо из Гавра, сударыня.
Элеонора стала читать произведение Каналиса, не замечая присутствия Филоксены, изумление которой еще усилилось при виде того, как лицо герцогини проясняется по мере чтения письма. Утопающий, говорят, за соломинку хватается и видит в ней надежное средство спасения: обрадованная Элеонора верила в чистосердечие Каналиса, читая эти четыре странички, где переплетались любовь и денежные дела, ложь и правда. Эта женщина, которая по уходе банкира уже велела позвать мужа, решив, если еще не поздно, помешать назначению Мельхиора, была охвачена теперь порывом великодушия, граничащим с самопожертвованием.
«Бедный мальчик! — подумала она. — У него не было никакого дурного намерения. Он любит меня, как в первые дни, он ничего от меня не скрывает!»
— Филоксена! — сказала она, только сейчас заметив старшую горничную, которая стояла около нее, делая вид, будто прибирает на туалетном столике.
— Что прикажете, сударыня?
— Дай зеркало, голубушка!
Элеонора взглянула на себя в зеркало, увидела незаметные на расстоянии тонкие морщинки, которые время, точно бритвой, провело на ее лбу, и вздохнула. Ей казалось, что этим вздохом она навеки прощается с любовью. И тогда она приняла мужественное решение, чуждое женской мелочности, опьяняющее на мгновение, как вино; только этим опьянением можно объяснить милость Северной Семирамиды, выдавшей замуж за Мамонова свою молодую и красивую соперницу.
«Раз он не нарушил своего слова, я помогу ему заполучить и миллионы и невесту, — подумала она, — если только эта девица Миньон действительно так некрасива, как он пишет»
Легкий троекратный стук в дверь возвестил о визите супруга, и герцогиня сама отворила ему дверь.
— А-а, вы чувствуете себя лучше, дорогая! — воскликнул он с притворной радостью, которую так хорошо умеют разыгрывать придворные, тогда как глупцы принимают ее за чистую монету.
— Дорогой Анри, — сказала она, — право, непонятно, как это вы до сих пор не сумели добиться назначения Мельхиора, вы, человек, который все принес в жертву королю; ведь вы приняли на себя обязанности министра, хоть и заранее знали, что не удержитесь на этом посту даже одного года
Герцог взглянул на Филоксену, и горничная еле заметным движением указала на письмо из Гавра, лежащее на туалетном столике.
— Вы будете очень скучать в Германии и вернетесь оттуда в ссоре с Мельхиором, — простодушно сказал герцог.
— Но почему?
— Вы же будете там постоянно вместе, — ответил бывший посол с комическим добродушием.
— О нет! — возразила она — Я его женю.
— Если верить герцогу д'Эрувилю, то милейший Каналис не ждет вашей любезной помощи, — заметил герцог, улыбаясь. — Вчера Гранлье прочел мне выдержки из письма, которое написал ему обер-шталмейстер, очевидно, под диктовку своей тетушки. Конечно, это камешек в ваш огород, — ведь герцогиня д'Эрувиль, неутомимая искательница богатых невест для своего племянника, знает, что мы с Гранлье почти каждый вечер играем вместе в вист. Маленький д'Эрувиль уговаривает князя Кадиньяна устроить королевскую охоту в Нормандии и настоятельно просит его привезти туда короля, — очевидно, надеется вскружить голову барышне, когда она увидит, что ради нее устраивается такое празднество. Действительно, два слова Карла Десятого устроили бы все дело. Д'Эрувиль пишет, что девушка необычайно хороша собой...
— Анри, едемте в Гавр! — воскликнула герцогиня, перебивая мужа.
— Но под каким предлогом? — серьезно спросил этот человек, бывший некогда одним из доверенных лиц Людовика XVIII.
— Я ни разу не видела охоты.
— Это было бы прекрасно, если бы туда собирался король, но ехать на охоту в такую даль слишком хлопотно и утомительно, и он не поедет, я только что говорил с ним об этом.
— Ее высочество могла бы поехать...
— Это уже лучше, — заметил герцог, — и герцогиня де Мофриньез может помочь вам вытащить ее из Рони. В таком случае король с удовольствием разрешит воспользоваться его охотничьим выездом. Не надо ездить в Гавр, дорогая, — отеческим тоном проговорил герцог, — вы скомпрометируете себя. Знаете, я, кажется, нашел выход. За Бротонским лесом у Гаспара есть поместье Розамбре. Почему бы не навести Гаспара де Верней на мысль, что ему следует принять у себя все общество?
— Как это сделать? — спросила Элеонора.
— Но ведь герцогиня, его жена, всегда причащается вместе с госпожой д'Эрувиль, и она прекрасно могла бы по просьбе старой девы обратиться к Гаспару.
— Вы прелесть! — воскликнула Элеонора. — Я тотчас же напишу несколько слов старой деве и Диане, ведь нам еще придется заказать охотничьи костюмы. Мне думается, маленькая охотничья шляпа очень молодит. А что, вчера у английского посла вы были в выигрыше?
— Да, — сказал герцог, — мне удалось отыграться.
— Главное, Анри, пустите в ход решительно все, чтобы добиться для Мельхиора ордена и назначения.
Элеонора написала несколько строк прекрасной Диане де Мофриньез и записку г-же д'Эрувиль. Затем она ответила Каналису и, как хлыстом, ударила по самолюбию поэта, разоблачив его измышления.
«Барону де Каналису.
Дорогой поэт, мадемуазель де Лабасти очень красива. Монжено заявил мне, что у ее отца восемь миллионов. Я думала женить вас на ней и очень сердита на вас за недостаток доверия. Если вы отправились в Гавр с намерением женить Лабриера, то не понимаю, почему было не сказать мне об этом перед отъездом? И почему за две недели вы ни разу не написали мне, своему другу, зная, как меня легко взволновать. Ваше письмо пришло слишком поздно, я уже видела нашего банкира. Вы ребенок, Мельхиор, вы хитрите с нами. Это нехорошо. Даже герцог оскорблен вашим поступком. Он находит его недостойным дворянина, а это бросает тень на вашу матушку.
Теперь я желаю во всем убедиться собственными глазами. Кажется, я буду иметь честь сопровождать ее высочество на охоту, которую герцог д'Эрувиль устраивает для мадемуазель де Лабасти; я добьюсь, чтобы и вас пригласили в Розамбре, так как место встречи охотников будет, вероятно, назначено у герцога де Верней.
Поверьте, дорогой поэт, что, несмотря ни на что, я остаюсь вашим другом на всю жизнь.
— Смотри, Эрнест, — сказал Каналис, бросая через стол Лабриеру письмо г-жи де Шолье, полученное им за завтраком, — вот двухтысячная любовная записка, которую я получаю от этой женщины, и в ней нет ни одного обращения на ты. Прославленная Элеонора ни разу не скомпрометировала себя больше, чем в этом письме. Послушайся меня, женись! Несчастнейший брак лучше такого ярма, даже если оно и не слишком давит. Я величайший простофиля из всех, когда-либо ступавших по земле. У Модесты миллионы, она навсегда потеряна для меня, так как с северного полюса, на котором мы с ней находимся, нельзя вернуться к тропикам, где мы пребывали три дня назад. Итак, желаю тебе одержать победу над обер-шталмейстером, тем более что я писал герцогине, будто приехал сюда исключительно ради тебя; поэтому я буду помогать тебе.
— Увы, Мельхиор! Модеста не устоит, увидев королевский двор во всем его великолепии, картина которого будет так искусно развернута герцогом в ее славу и честь. Для того чтобы устоять против этого, у девушки должен быть сильный, сложившийся и благородный характер, я отказываюсь верить в подобное совершенство... Но если Модеста все та же, какой была в своих письмах, надежда еще не потеряна.
— Как ты счастлив, юный Бонифаций[101], что можешь смотреть на мир и на свою возлюбленную сквозь призму мечтаний! — воскликнул Каналис и встал из-за стола, чтобы пройтись по саду.
Уличенный с двух сторон во лжи, он не знал, на что решиться.
«Кажется, играл по всем правилам, так вот нате вам — проигрыш! — раздумывал он, удалившись в беседку. — Конечно, четыре дня тому назад все здравомыслящие люди поступили бы так же, как я: каждый постарался бы выбраться из ловушки, в которую, по-видимому, я попал; в таких случаях нельзя терять времени, стараясь развязать сложившиеся отношения, их надо рвать!.. Как же теперь быть? Надо держаться холодно, спокойно, принять вид оскорбленного достоинства. Честь не позволяет мне поступать иначе. Английская чопорность — вот единственное средство вновь завоевать уважение Модесты. В конце концов, если мне не останется ничего иного, как вернуться к прежнему счастью, то моя десятилетняя верность будет вознаграждена: Элеонора найдет мне хорошую партию!»
На предстоящей охоте суждено было столкнуться всем страстям, разыгравшимся вокруг богатства полковника и красоты Модесты; поэтому соперники заключили своего рода перемирие. В течение нескольких дней, необходимых для приготовлений к этому празднеству, гостиная виллы «Миньон» приобрела такой мирный вид, будто в ней собиралась самая дружная семья. Каналис, взяв на себя роль человека, несправедливо оскорбленного Модестой, решил быть любезным со всеми. Он отбросил рисовку, не щеголял ораторским искусством и стал таким, какими бывают умные люди, когда они отказываются от аффектации, то есть обаятельным. С Гобенхеймом он беседовал о финансах, с полковником о войне, с г-жой Миньон о Германии, с г-жой Латурнель о хозяйстве и пытался склонить их всех на сторону Лабриера. Герцог д'Эрувиль довольно часто предоставлял полную свободу действий обоим друзьям, так как был вынужден ездить в Розамбре, совещаться с герцогом де Верней и следить за выполнением приказаний обер-егермейстера, князя Кадиньяна. Не было недостатка и в комическом элементе. Модеста оказалась меж двух огней: с одной стороны Каналис, всячески преуменьшавший любезность, оказанную ей обер-шталмейстером, а с другой — девицы д'Эрувиль, которые старательно преувеличивали ее значение и для этого каждый вечер являлись к Миньонам. Каналис внушал Модесте, что она не только не окажется героиней празднества, но едва ли будет там замечена: ее высочество сопровождают герцогиня де Мофриньез, невестка князя де Кадиньяна, герцогиня де Шолье и несколько придворных дам, среди которых молоденькая девушка не произведет никакого впечатления. Без сомнения, получат приглашение и офицеры руанского гарнизона и т. д. Но Элен без устали твердила Модесте, в которой уже видела свою невестку, что она будет представлена ее высочеству; конечно, герцог де Верней пригласит ее вместе с отцом погостить в Розамбре. Если полковник желает получить какую-нибудь милость от короля, например звание пэра, то этот случай — единственный в своем роде, так как еще не потеряна надежда увидеть короля на третий день охоты. Модеста будет поражена любезным приемом прекраснейших придворных дам: трех герцогинь — де Шолье, де Мофриньез, де Ленонкур-Шолье — и других красавиц придворного круга. Предубеждения Модесты рассеются, и т. д., и т. д. Это была война в миниатюре, весьма забавная война, с наступлениями, контрманеврами и стратегическими хитростями. Дюме, Латурнели, Гобенхейм и Бутша наслаждались ею. Между собой они чрезвычайно нелестно отзывались о дворянах и подчеркивали их низость, изученную до тонкости, с беспощадной проницательностью.
Обещания партии д'Эрувиля получили подтверждение: от герцога де Верней и от обер-егермейстера Франции было получено на имя графа де Лабасти и его дочери весьма любезное приглашение принять участие в большой охоте, устраиваемой в Розамбре с седьмого по десятое ноября.
Лабриер, полный зловещих предчувствий, любовался Модестой с той неутолимой жадностью, горькие радости которой знакомы только влюбленным перед роковой разлукой. Проблески этого неразделенного счастья сопровождались меланхолическими размышлениями на тему: «Она потеряна для меня навсегда», придававшими юноше трогательный вид, тем более что весь его облик вполне соответствовал глубине его чувств. Нет ничего поэтичнее живой элегии, которая смотрит, ходит и вздыхает, не помышляя о рифмах.
Наконец появился и герцог д'Эрувиль, чтобы условиться о поездке Модесты и предупредить, что в назначенный день на другом берегу Сены ее будет ожидать герцогская коляска с обеими девицами д'Эрувиль. Герцог проявил редкую учтивость: он пригласил на охоту Каналиса и Лабриера, заметив им, так же как и г-ну Миньону, что для них уже готовы верховые лошади, о чем он лично распорядился. Полковник позвал трех поклонников своей дочери позавтракать у него в день отъезда. И тут Каналис решил привести в исполнение план, созревший за последние дни, а именно, незаметно вернуть себе расположение Модесты и перехитрить герцогиню, обер-шталмейстера и Лабриера. Должен же был будущий дипломат выпутаться из положения, в которое сам себя поставил. А Лабриер решил навеки проститься с Модестой. Предчувствуя конец трехнедельной борьбы, каждый поклонник хотел сделать последнюю попытку и шепнуть девушке несколько слов, как истец лицеприятному судье перед вынесением приговора. Накануне охоты, после обеда, полковник взял под руку дочь и, прогуливаясь с ней по саду, дал ей понять, что необходимо, наконец, сделать выбор.
— Иначе в Розамбре мы окажемся в ложном положении по отношению к семейству д'Эрувилей, — сказал он Модесте. — Хочешь ли ты стать герцогиней? — спросил он.
— Нет, папенька, — ответила она.
— Неужели ты любишь Каналиса?
— Разумеется, нет! Тысячу раз нет! — возразила она с детским нетерпением.
Полковник радостно посмотрел на Модесту.
— Не я повлиял на тебя, — воскликнул этот прекрасный отец, — и теперь могу признаться, что еще в Париже выбрал себе зятя. Представь себе, стоило мне объявить ему о моей мнимой бедности, как он бросился мне на шею, говоря, что я снимаю с его сердца огромную тяжесть.
— О ком вы говорите? — спросила Модеста, краснея.
— О человеке «с трезвыми понятиями и нравственными устоями», — сказал он шутливо, повторяя те слова, которые на следующий день после его возвращения разбили мечты Модесты.
— Но я вовсе не помышляю о нем, папенька! А что до герцога, разрешите мне лично отказать ему. Я д'Эрувиля знаю и сумею ему польстить.
— Так ты еще ни на ком не остановила своего выбора?
— Нет еще. Мне остается разгадать всего несколько слогов из шарады моего будущего. Я открою вам свой секрет в Розамбре после того, как, хотя бы мельком, увижу двор.
— Вы поедете на охоту, не правда ли? — крикнул полковник, заметив Лабриера в конце аллеи, по которой сам прогуливался с дочерью.
— Нет, полковник, — ответил Эрнест. — Я пришел проститься с вами и с мадемуазель Модестой... я возвращаюсь в Париж.
— Вы не любопытны, — сказала Модеста, перебивая застенчивого Лабриера, и устремила на него пристальный взгляд.
— Одного слова достаточно, чтобы я остался, но я не смею на него надеяться, — ответил он.
— Лично мне вы доставите большое удовольствие, если останетесь, — сказал полковник и направился навстречу Каналису, оставив на минуту свою дочь наедине с несчастным Эрнестом.
— Мадемуазель, — сказал он, взглянув на нее со смелостью отчаяния, — у меня есть к вам просьба.
— Ко мне?
— Я хочу унести с собой ваше прощение. Я никогда не буду счастлив, я всегда буду сожалеть о счастье, потерянном, конечно, по моей вине, но по крайней мере...
— Прежде чем расстаться навсегда, — взволнованно ответила Модеста, перебивая собеседника, как это обычно делал Каналис, — я хочу, чтобы вы мне сказали только одно. Правда, однажды вы уже надевали маску, но не думаю, чтобы теперь у вас хватило низости меня обмануть.
При слове «низость» Эрнест побледнел.
— Вы безжалостны! — воскликнул он.
— Будете ли вы искренни?
— Вы имеете право задать мне столь унизительный вопрос, — сказал он упавшим голосом, едва дыша от сердцебиения.
— Скажите же, давали вы читать мои письма господину де Каналису?
— Нет, мадемуазель, я дал их прочесть только полковнику, и то лишь для того, чтобы оправдаться перед ним. Я хотел, чтоб он понял, как зародилась моя привязанность к вам и насколько искренни были мои попытки излечить вас от фантазий.
— Но как могла прийти вам в голову мысль об этом недостойном маскараде? — спросила она нетерпеливо.
Лабриер правдиво рассказал о сцене, разыгравшейся после первого письма Модесты, а также о своеобразном вызове, брошенном Каналисом в ответ на высказанное им, Эрнестом, хорошее мнение о неведомой ему молодой девушке, которая тянется к славе, как цветок к солнцу.
— Довольно, — ответила Модеста. — Если мое сердце и не принадлежит вам, сударь, вы все же приобрели мое уважение.
Эти простые слова глубоко взволновали Лабриера; у него закружилась голова, он пошатнулся и ухватился за куст. Он напоминал человека, внезапно лишившегося рассудка. Модеста уже отошла от него, но в эту минуту она оглянулась и поспешно вернулась назад.
— Что с вами? — спросила она, протягивая руку, чтобы его поддержать.
Модеста почувствовала прикосновение похолодевшей руки и увидела белое, как полотно, лицо: вся кровь Эрнеста прилила к сердцу.
— Простите, мадемуазель... Я думал, вы так меня презираете...
— Но я вовсе не сказала, что люблю вас, — возразила Модеста высокомерно.
И она вновь оставила Лабриера, который, несмотря на ее жестокие слова, вдруг воспарил в облака. Он не чувствовал под ногами земли, деревья, казалось, покрылись цветами, небо приняло розовую окраску, а воздух стал голубоватым, как в тех храмах Гименея, которые появляются на сцене в феериях с благополучным концом. Женщины в таких случаях уподобляются Янусу[102]: не оборачиваясь, они замечают то, что происходит у них за спиной. И таким образом Модеста увидела даже в позе Эрнеста неопровержимые доказательства чувства, столь же глубокого, как любовь Бутши, а подобная любовь — nec plus ultra[103] желаний всякой женщины. И мысль о том, что Лабриеру бесконечно дорого ее уважение, радостно взволновала Модесту.
Отойдя от полковника, Каналис сказал, обращаясь к Модесте:
— Мадемуазель, хотя вы очень мало считаетесь с моими чувствами, я все же должен стереть со своей чести пятно бесчестья, которое и так терпел слишком долго. Вот что писала мне герцогиня де Шолье через пять дней после моего приезда сюда.
Он дал прочесть Модесте первые строчки письма, где герцогиня сообщала, что виделась с Монжено и желает женить Мельхиора на Модесте; затем он оторвал начало письма и передал его девушке.
— Остальное я не могу вам показать, — сказал он, пряча листок в карман, — но я вверяю вашей деликатности эти несколько строк, чтобы вы могли сличить почерк. Девушка, заподозрившая меня в низменных чувствах, способна поверить в хитрость, в заговор. Поймите же, мне важно доказать вам, что происшедшая между нами ссора не вызвана с моей стороны каким-либо гнусным расчетом. Ах, Модеста, — проговорил он со слезами в голосе, — у вашего поэта, у поэта госпожи де Шолье, поэзии в сердце не меньше, чем в мыслях. Вы увидите герцогиню, не судите же меня до тех пор.
И он ушел, оставив Модесту в недоумении.
«Что это? Оказывается, оба они ангелы, — подумала она. — Ни за одного из них нельзя выйти замуж; только герцог принадлежит к простым смертным».
— Мадемуазель Модеста, эта охота беспокоит меня, — сказал Бутша, появляясь со свертком под мышкой. — Я видел сон, будто вас понесла лошадь, и съездил в Руан, чтобы купить там испанский мундштук: мне сказали, что с таким мундштуком ни одна лошадь не может закусить удила. Умоляю вас, воспользуйтесь им; я уже показывал его полковнику, и ваш батюшка благодарил меня больше, нежели я того заслуживаю.
— Славный, милый Бутша! — воскликнула Модеста, растроганная до слез этой нежной заботливостью.
Бутша удалился вприпрыжку, точно наследник, только что получивший известие о смерти богатого дядюшки.
— Дорогой папенька, — сказала Модеста, входя в гостиную, — мне очень хотелось бы иметь тот красивый хлыст... Что, если вы предложите господину де Лабриеру обменять его на вашу картину Ван-Остаде?
Модеста незаметно наблюдала за Эрнестом, пока полковник делал ему это предложение, стоя перед картиной, купленной им у какого-то голландца в Регенсбурге, — единственной памятью, сохранившейся о его походах. Увидев, с какой поспешностью Лабриер вышел из гостиной, она подумала: «Он примет участие в охоте».
Странное дело, когда поклонники Модесты собрались ехать в Розамбре, все трое были полны надежды и восхищены ее несравненными совершенствами.
Розамбре — поместье, недавно купленное герцогом де Верней на его долю из миллиарда, ассигнованного парламентом, чтобы узаконить продажу национального имущества[104]. Оно славится замком, не уступающим по своему великолепию Меньеру и Валеруа. К этому величественному зданию, поражающему благородством архитектурного замысла, ведет широкая аллея, обсаженная четырьмя рядами столетних вязов, и огромный покатый двор, вроде версальского, с двумя павильонами для привратников по бокам. Двор обнесен великолепной решеткой и уставлен апельсиновыми деревьями в кадках. Если смотреть со стороны двора, замок напоминает букву «п», так как главное здание стоит между двумя выступающими крыльями. В каждом его этаже по девятнадцати высоких окон, разделенных переплетами на мелкие квадратики и увенчанных лепными арками. Простенки между оконными проемами украшены полуколоннами с каннелюрами. Карниз здания заканчивается балюстрадой, скрывающей от глаз крышу в итальянском вкусе, над которой возвышаются каменные трубы с высеченным на них орнаментом в виде военных трофеев: Розамбре был построен при Людовике XIV откупщиком податей по фамилии Коттен. Часть здания, выходящая в парк, отличается от фасада выступом в пять окон с колоннадой и великолепным фронтоном. Семейство де Мариньи — к нему владения Коттена перешли от мадемуазель Коттен, единственной наследницы отца — заказало Куазево вылепить для украшения этого фронтона солнечный восход с двумя ангелами, держащими развернутую ленту, на которой прежний девиз был заменен новым, прославляющим короля: Sol nobis benignus[105]. Король пожаловал титул герцога маркизу де Мариньи, одному из своих ничтожнейших фаворитов.
Две широкие полукруглые лестницы с перилами ведут к парадному крыльцу, откуда открывается вид на огромный пруд, такой же широкий и длинный, как Большой канал в Версале; перед прудом расстилается лужайка, которая могла бы оказать честь любому английскому парку, а по ее краям в то время рдели на клумбах осенние цветы. По обе стороны пруда расположены сады во французском стиле с цветниками, аллеями и тем изысканным разнообразием, на котором лежит яркий отпечаток пышного стиля Ленотра[106]. За садами тянется роща площадью около тридцати арпанов[107], где при Людовике XV были разбиты два английских парка. Если смотреть с террасы, то вдали вырисовывается лесной массив, входящий в состав поместья Розамбре и примыкающий к двум другим лесам: казенному и королевскому. Трудно найти вид красивее этого.
Прибытие Модесты вызвало в замке сенсацию, едва только в аллее была замечена карета с гербом французского короля и четыре сопровождавших ее всадника — обер-шталмейстер, полковник, Каналис и Лабриер. Впереди ехал берейтор в парадной ливрее, а сзади следовали десять егерей и слуг, среди которых можно было заметить мулата и негра, а также изящная бричка полковника с двумя горничными и вещами. В карету была впряжена четверка лошадей, а на запятках стояли грумы, изысканно одетые по приказанию обер-шталмейстера, которого часто обслуживают лучше, чем самого короля. Увидев этот Версаль в миниатюре, Модеста была ослеплена роскошью, окружающей вельмож. Она думала о предстоящей встрече с прославленными герцогинями и боялась, что окажется рядом с ними недостаточно светской, натянутой провинциалкой или же выскочкой. Она совершенно потеряла голову и пожалела о своем решении принять участие в охоте.
К счастью, как только карета остановилась, Модеста заметила старика в белокуром парике, завитом мелкими буклями; его спокойное, полное, гладкое лицо, добродушное, как у сытого монаха, светилось отеческой улыбкой, а полуприкрытые веки придавали взгляду выражение достоинства, почти важности. Герцогиня де Верней, особа в высшей степени набожная, мать четверых детей, была единственной дочерью богатейшего председателя кассационного суда, умершего в 1800 году. Прямой и сухой фигурой она напоминала г-жу Латурнель, если только воображение может придать жене нотариуса величавую осанку аббатисы.
— Здравствуйте, дорогая Гортензия, — сказала девица д'Эрувиль, целуя герцогиню с тем чувством симпатии, которая связывала эти два высокомерных характера, — позвольте представить вам, а также нашему милому герцогу этого ангела, мадемуазель де Лабасти.
— Мы столько слышали о вас, мадемуазель, — проговорила герцогиня, — что с нетерпением ждали случая принять вас у себя.
— А теперь нам остается только пожалеть о потерянном времени, — проговорил герцог де Верней, склоняясь перед Модестой с галантным восхищением.
Обер-шталмейстер взял полковника под руку и, подведя его к супругам де Верней, почтительно произнес:
— Граф де Лабасти.
Полковник поклонился герцогине, герцог протянул ему руку:
— Добро пожаловать, граф. Вы обладаете настоящим сокровищем, — прибавил он, посмотрев на Модесту.
Герцогиня взяла Модесту под руку и повела ее в огромную гостиную, где у камина кружком расположились дамы. Герцог увел на террасу всех мужчин, за исключением Каналиса, который почтительно подошел к величественной Элеоноре. Герцогиня де Шолье сидела за пяльцами и, склонившись над вышиванием, давала советы мадемуазель де Верней, как лучше подобрать тона.
Ледяной, высокомерный и презрительный взгляд герцогини задел Модесту больнее, чем если бы она уколола себе палец, нечаянно схватившись за подушечку для иголок. Войдя в гостиную, девушка не заметила никого, кроме этой дамы, и сразу догадалась, кто она. Чтобы понять, до чего доходит жестокость прелестных созданий, которых мы так возвеличиваем своей любовью, надо видеть, как женщины обращаются друг с другом. Модеста обезоружила бы всех женщин, кроме Элеоноры, невольным и наивным восхищением, с каким смотрела на нее; не зная возраста герцогини, она подумала, что красавице этой не больше тридцати пяти лет. Но Модесте предстояло столкнуться со многими другими неожиданностями.
Между тем поэт испытывал на себе гнев своей возлюбленной. А в гневе великосветская львица загадочнее любого сфинкса: лицо сияет, сама же неприступна. Даже короли не знают, как сломить изысканно-холодную вежливость любовницы, защищающую ее стальной броней. Прелестная женская головка улыбается, а в то же время во всем чувствуется холод стали: пальцы стальные, руки, тело — все стальное. Каналис пытался ухватиться за эту сталь, но его пальцы лишь скользили по ней, так же как и его слова по сердцу Элеоноры. Любезное выражение лица, любезные фразы и любезные манеры герцогини скрывали от всех глаз замораживавший холод ее гнева, температура которого спустилась до 25° ниже нуля. А между тем возмущение, накопившееся за долгие часы раздумья, сразу вспыхнуло в ней при виде благородной красоты Модесты, разрумянившейся с дороги и одетой не менее изящно, чем Диана де Мофриньез.
Еще до этой сцены все женщины собрались у окна, чтобы посмотреть, как выходит из кареты «новоявленное чудо» в сопровождении трех поклонников.
— Не надо выказывать любопытство, — проговорила г-жа де Шолье, пораженная в самое сердце словами Дианы: «Она божественна. Откуда она взялась?»
Дамы тотчас же упорхнули в гостиную, напустив на себя безразличный вид, а герцогиня де Шолье почувствовала, как в сердце ее шипят тысячи змей и все требуют пищи.
Госпожа д'Эрувиль тихо и, конечно, не без умысла сказала герцогине де Верней:
— Элеонора очень плохо встретила своего великого поэта.
— Герцогиня де Мофриньез полагает, что между ними пробежал холодок, — простодушно ответила Лаура де Верней.
Разве не примечательна эта фраза, которую так часто слышишь в свете? В ней чувствуется дыхание полярных снегов.
— Но почему? — спросила Модеста у этой очаровательной девушки, два месяца тому назад вышедшей из монастырского пансиона Сакре-Кер.
— Великий человек не написал ей ни единого слова за все две недели своего пребывания в Гавре, — ответила набожная герцогиня, делая знак своей дочери молчать, — а ведь он сказал ей, что едет туда для поправления здоровья.
При этих словах Модеста невольно вздрогнула, к удивлению Лауры, Элен и г-жи д'Эрувиль.
— А в это время, — продолжала благочестивая герцогиня, — Элеонора добивалась для него ленты командора и назначения послом в Баден.
— О, как это нехорошо со стороны Каналиса! Он всем ей обязан, — заметила г-жа д'Эрувиль.
— Но почему госпожа де Шолье не приехала в Гавр? — наивно спросила Модеста у Элен.
— Детка моя, — ответила герцогиня де Верней, — она скорее позволит убить себя, чем проронит хоть слово. Взгляните на нее! Что за королева! Она улыбалась бы даже на плахе, как Мария Стюарт, и, кстати сказать, в жилах нашей прекрасной Элеоноры течет кровь Стюартов.
— Она ему не писала? — продолжала свои расспросы Модеста.
— Диана сказала мне, — ответила герцогиня, которую г-жа д'Эрувиль незаметно подтолкнула локтем, поощряя на дальнейшие излияния, — что госпожа де Шолье послала едкий, убийственный ответ на первое письмо Каналиса, которое он написал ей дней десять тому назад.
Модеста покраснела от стыда за Каналиса, ей хотелось не то чтобы растоптать поэта, а отомстить ему при помощи одной из тех язвительных шуток, которые разят больнее, чем кинжал. Она гордо взглянула на герцогиню де Шолье. То был взгляд, позолоченный восемью миллионами.
— Господин Мельхиор! — позвала она.
Все женщины, подняв головы, смотрели то на герцогиню, которая, сидя за пяльцами, беседовала вполголоса с Каналисом, то на эту невоспитанную девицу, решившую прервать объяснение поссорившихся влюбленных. А ведь это не принято в светском обществе. Диана де Мофриньез покачала головой, словно говоря: «Что ж, девчурка имеет на это право!» И в конце концов все двенадцать дам улыбнулись, так как все они завидовали этой пятидесятишестилетней женщине, еще достаточно красивой, чтобы черпать радости из общей сокровищницы и перебивать дорогу молодым. Мельхиор взглянул на Модесту с нетерпеливой досадой, как господин на плохо вышколенного слугу, а герцогиня наклонила голову движением львицы, которую потревожили во время пиршества; но ее глаза, устремленные на вышивание, то и дело метали на поэта огненные взгляды, в то время как она разрывала ему сердце колкостями, где каждое слово таило в себе тройное оскорбление.
— Господин Мельхиор, — повторила Модеста властно, как женщина, которая имеет право требовать повиновения.
— Что, мадемуазель? — спросил поэт.
Он принужден был встать, но задержался на полпути между пяльцами, стоявшими у одного из окон, и камином, около которого Модеста сидела на диване рядом с г-жой де Верней. Мучительнейшие мысли нахлынули на этого честолюбца, когда он почувствовал на себе пристальный взгляд Элеоноры. Повиноваться Модесте? — тогда все будет безвозвратно кончено между ним и его покровительницей; не послушаться девушки? — он признает таким образом свое рабство и уничтожит все преимущества, добытые ценой двадцатипятидневной подлости, нарушит законы элементарной вежливости. Чем нелепее казался этот поступок, тем настойчивее требовала его герцогиня. Красота и богатство Модесты, сопоставленные с влиянием и правами Элеоноры, делали эту борьбу между корыстью и честью не менее трагичной в глазах зрителей, чем гибель матадора на арене цирка. Каналис едва не умер от разрыва сердца, оно билось так же сильно, как у зарвавшегося игрока, когда в какие-нибудь пять минут должна решиться его судьба: потеряет он все или разбогатеет.
— Госпожа д'Эрувиль так торопила меня, что я забыла в карете свой платок... — сказала Модеста Каналису.
Каналис судорожно выпрямился.
— А в этом платке, — продолжала Модеста, не обращая внимания на нетерпеливое движение поэта, — у меня завязан ключик от бумажника, в котором находится клочок важного письма. Будьте добры, Мельхиор, прикажите, чтобы мне принесли этот ключ.
Очутившись между ангелом и тигром, одинаково разъяренными, Каналис побледнел как смерть и больше не колебался; он счел тигра менее опасным и уже принял решение, как вдруг в дверях гостиной появился Лабриер, показавшийся поэту чем-то вроде архангела Михаила, упавшего с небес.
— Эрнест, ты как раз нужен мадемуазель де Лабасти, — сказал поэт, поспешно опускаясь на стул рядом с пяльцами.
Эрнест же бросился к Модесте, никому не поклонившись: он видел только ее. Выслушав с явной радостью ее поручение, он выбежал из гостиной, и все дамы с тайным сочувствием посмотрели ему вслед.
— Какое унижение для поэта! — сказала Модеста, указывая Элен на пяльцы, за которыми яростно работала герцогиня.
— Стоит тебе заговорить с ней, стоит тебе взглянуть на нее один только раз, и все будет кончено между нами, и навсегда, — тихо говорила Каналису Элеонора, которую не удовлетворил mezzo termine[108] Эрнеста. — И запомни хорошенько, — когда я уйду, другие глаза будут следить за тобой!
Вслед за этими словами герцогиня — женщина среднего роста и немного располневшая, как все красавицы, перешагнувшие за пятьдесят лет, встала и, легко ступая своими маленькими ножками, стройными, как у лани, направилась к кружку Дианы де Мофриньез. Несмотря на пышность форм, в ней было восхитительное изящество, — отличительная особенность женщин, у которых крепкая нервная система является неисчерпаемым источником сил и здоровья. Трудно объяснить иначе легкость ее походки, носившей печать ни с чем не сравнимого благородства. Только те женщины, род которых восходит ко временам Ноя, умеют держаться так же величаво, как Элеонора, несмотря на свою дородность богатой фермерши. Возможно, философ пожалел бы горничную Филоксену, любуясь туго затянутой талией герцогини и ее утренним туалетом, который она умела носить с достоинством королевы и с непринужденностью молодой женщины. Она еще заплетала в толстые косы свои густые и некрашеные волосы, смело укладывая их венцом вокруг головы, и гордо выставляла напоказ белоснежную шею, грудь, скульптурные плечи и ослепительные обнаженные руки, прославленные своей красотой. Модеста, как и все соперницы герцогини, признала в ней одну из тех цариц, о которых женщины говорят со вздохом: «Нам всем далеко до нее!» И действительно, в Элеоноре чувствовалась настоящая знатная дама, а они теперь очень редки во Франции. Все отличало ее: величественная посадка головы, грациозный, нежный изгиб шеи, плавные движения, благородная осанка, изумительная гармония всего облика и та выработанная утонченность, ставшая естественной, благодаря которой женщина кажется дивным совершенством. Но попытаться объяснить это — значило бы анализировать возвышенно-прекрасное. Прелестью красоты наслаждаются, как прелестью игры Паганини, не отдавая себе отчета, каким путем достигается производимое ею впечатление, так как причина его — в проявлении невидимой души. Герцогиня наклонила голову, здороваясь с Элен д'Эрувиль и ее теткой, и затем сказала Диане веселым, звучным голосом, в котором не было даже тени волнения:
— Не пора ли нам одеваться, герцогиня? И она направилась к выходу в сопровождении своей невестки и г-жи д'Эрувиль, которые взяли ее под руки. Удаляясь, она что-то тихо сказала старой деве, и та прижала ее к сердцу со словами:
— Вы очаровательны!
Это означало: «Можете вполне располагать мной за ту услугу, какую вы нам только что оказали». Охотно взяв на себя роль шпиона, г-жа д'Эрувиль вернулась в гостиную, и первый же ее взгляд дал понять Каналису, что последние слова герцогини не были пустой угрозой. Будущий дипломат почувствовал, как ничтожно все его искусство для такой трудной борьбы, и разум подсказал ему если не совсем достойный, то по крайней мере удобный выход из положения. Когда Эрнест возвратился с платком Модесты, он взял его под руку и вышел с ним вместе в сад.
— Дорогой друг, — сказал он Лабриеру, — я чувствую себя не скажу самым несчастным, но самым смешным человеком на свете. Поэтому я обращаюсь к тебе: помоги мне выбраться из осиного гнезда, куда я попал. Модеста — сущий демон; она видит мое замешательство и смеется надо мной; она только что при всех намекала на обрывок письма госпожи де Шолье, который я имел глупость дать ей. Если она покажет его, у меня не останется ни малейшей возможности помириться с Элеонорой. Итак, попроси немедленно этот клочок бумаги у Модесты и скажи ей от меня, что я не имею на нее никаких видов и отказываюсь от всяких притязаний. Я рассчитываю на ее деликатность, на ее девичью честность. Я прошу лишь об одном: не разговаривать со мной и держать себя так, словно мы никогда не встречались. Умоляю ее отнестись ко мне со всей суровостью, не смея, однако, просить, чтобы со свойственным ей лукавством она сделала вид, будто сердится и ревнует, хотя это и оказало бы мне огромную услугу. Иди, я подожду тебя здесь.
Войдя в гостиную, Эрнест де Лабриер заметил молодого офицера гвардейской роты, стоявшей в Гавре, виконта де Серизи. Он только что прибыл из Рони с вестью, что ее высочество должна присутствовать на открытии парламентской сессии. Известно, какое большое значение имело это конституционное торжество, на котором Карл X произнес свою речь, окруженный всей семьей, причем его сестра и супруга дофина находились на трибуне. Выбор вестника, посланного передать сожаление принцессы, свидетельствовал о внимательном отношении двора к Диане: в то время говорили, что она любима до обожания этим очаровательным юношей, сыном министра и камер-юнкером, которого ожидало блестящее будущее, так как он был единственным наследником огромного состояния. Герцогиня де Мофриньез принимала поклонение виконта де Серизи лишь для того, чтобы подчеркнуть зрелый возраст г-жи де Серизи, которая, как гласила хроника светских сплетен, похитила у нее сердце красавца Люсьена де Рюбампре[109].
— Надеюсь, вы доставите нам удовольствие и останетесь в Розамбре, — сказала суровая г-жа де Верней молодому офицеру.
Прислушиваясь к злословию, набожная герцогиня все же закрывала глаза на легкомысленное поведение своих гостей, тщательно подобранных герцогом. С чем только ни мирятся эти почтенные женщины, якобы ради того, чтобы вернуть заблудших овец на стезю добродетели, воздействуя на них своей снисходительностью.
— Мы не приняли в расчет нашего конституционного правления, — сказал обер-шталмейстер, — и Розамбре, герцогиня, лишается большой чести...
— Зато мы будем чувствовать себя гораздо непринужденнее, — заметил высокий сухой старик лет семидесяти пяти в синем суконном костюме и в охотничьей шляпе, которую он не снял с разрешения дам.
Этот человек, очень похожий на герцога Бурбонского, был князь де Кадиньян, обер-егермейстер, один из последних французских вельмож. В то время как Лабриер пробирался к дивану, чтобы попросить Модесту уделить ему несколько минут для беседы, в гостиную вошел низенький, толстый человек лет тридцати восьми весьма вульгарной внешности.
— Мой сын, князь де Лудон, — сказала герцогиня де Верней Модесте. Девушке не удалось скрыть удивления, отразившегося на ее юном личике при виде того, кто носил имя генерала вандейской кавалерии, прославившегося своей отвагой и сложившего голову на эшафоте.
Теперешний герцог де Верней, третий сын этого семейства, был увезен отцом в эмиграцию и один остался в живых из четверых детей.
— Гаспар, — позвала герцогиня. Молодой князь подошел к матери, и она сказала ему, указывая на Модесту: — Мадемуазель де Лабасти, друг мой.
Будущий наследник, брак которого с единственной дочерью Деплена был уже решен, поклонился девушке, не выказав при этом восхищения ее юной прелестью, как это сделал его отец. Таким образом, Модеста получила возможность сравнить дворянскую молодежь со стариками, ибо и князь де Кадиньян уже сказал ей два или три очаровательных комплимента, доказывая этим, что он преклоняется перед женской красотой не меньше, чем перед королевской властью. Что до герцога де Реторе, старшего сына г-жи де Шолье, с его дерзкой бесцеремонностью, то, как и князь де Лудон, он поклонился Модесте почти развязно. Этот контраст между отцами и сыновьями объясняется, возможно, тем, что, в отличие от старшего поколения, у наследников нет сознания своей значительности и они избегают тягот власти, видя, что стали лишь ее тенью. Отцы же сохранили учтивость, присущую их исчезнувшему величию, и подобны верхушкам гор, которые еще освещены солнцем, когда все вокруг погружено во мрак.
Наконец Эрнесту удалось шепнуть два слова Модесте, и она встала с дивана.
— Душенька, вас сейчас проведут в ваши комнаты, — сказала герцогиня и дернула шнурок звонка, думая, что Модеста идет переодеваться.
Эрнест проводил девушку до главной лестницы. Он передал ей просьбу несчастного Каналиса и попытался растрогать ее, рисуя тревогу и отчаяние Мельхиора.
— Он, видите ли, любит. Это пленник, который мечтал порвать свою цепь.
— Любовь у этого расчетливого, сухого человека? — недоверчиво спросила Модеста.
— Мадемуазель, вы только вступаете в жизнь и не знаете, как она сложна. Можно простить непоследовательность человеку, который подпал под власть женщины старше себя. Право, он не так уж виноват. Подумайте, сколько жертв принес Каналис своему божеству! Он затратил на посев слишком много сил, как же теперь пренебречь жатвой? Герцогиня олицетворяет собой десять лет забот и счастья. Вы заставили обо всем забыть поэта, у которого, к сожалению, больше тщеславия, чем гордости. Только вновь увидев госпожу де Шолье, он понял, как много теряет. Если бы вы лучше знали Каналиса, то помогли бы ему. Это взрослый младенец, он может окончательно испортить себе жизнь! Вы называете его расчетливым, но он очень плохо рассчитывает, как, впрочем, все поэты — люди настроения, непостоянные, как дети, готовые в своем ослеплении погнаться за всем, что блестит. Он любил лошадей, картины, жаждал славы, а теперь продает свои полотна, чтобы приобрести оружие, мебель в стиле Ренессанса и Людовика XV, и домогается власти. Согласитесь, что у него блестящие погремушки.
— Довольно, — сказала Модеста. — Идемте, — продолжала она и, заметив отца, подозвала его кивком головы, чтобы взять под руку. — Я передам вам этот клочок бумаги для вашего «великого человека». Скажите ему, что я готова снизойти к его просьбе, но при одном условии. Я хочу, чтобы вы поблагодарили его от меня за то удовольствие, которое я испытала, видя, как для меня одной разыгрывается прекраснейшая пьеса немецкого театра. Теперь я знаю, что шедевр Гете — не «Фауст» и не «Граф Эгмонт»... — И, так как Эрнест смотрел на насмешливую девушку непонимающим взглядом, она прибавила, улыбаясь: — Это «Торквато Tacco»[110]. Скажите господину де Каналису, — продолжала она, — чтобы он перечел эту драму. Прошу вас передать все это слово в слово вашему другу, так как это не насмешка, а оправдание его поступка, с той только разницей, что из-за безрассудства Элеоноры он станет, надеюсь, вполне благоразумным.
Старшая горничная герцогини проводила Модесту и ее отца в отведенные им покои, где Франсуаза Коше успела уже все привести в порядок. Изысканная роскошь этих комнат поразила полковника, а Франсуаза сообщила ему, что в замке имеется тридцать апартаментов, столь же красиво отделанных.
— Вот каким, по-моему, должно быть поместье, — сказала Модеста.
— Граф де Лабасти построит для тебя такой же замок, — ответил полковник.
— Возьмите, сударь, — проговорила Модеста, передавая клочок бумаги Эрнесту, — и успокойте нашего друга.
Выражение нашего друга поразило Лабриера. Он вопрошающе взглянул на Модесту, не случайна ли эта общность чувств, которую она, казалось, признавала; а девушка, поняв его немой вопрос, прибавила: — Ну, идите же, ваш друг ждет вас.
Густо покраснев, Лабриер вышел, охваченный неуверенностью, беспокойством и смятением более мучительным, чем отчаяние. Для истинно любящих людей приближение счастья похоже на то, что католическая поэзия назвала преддверием рая; это — место мрачное, тесное, жуткое, где раздаются последние стоны, полные глубокой тоски.
Час спустя перед обедом блестящее общество собралось в полном составе в гостиной. Одни играли в вист, другие беседовали, женщины занимались рукоделием. Обер-егермейстер попросил г-на Миньона рассказать о Китае, о походах, в которых он участвовал, и об известных провансальских семействах: Портандюэр, Эсторад и Мокомб. Он спрашивал графа де Лабасти, почему тот не ходатайствует о зачислении на военную службу, и уверял, что в чине полковника очень легко попасть в гвардию.
— Человек с вашим именем и состоянием не может разделять мнений нынешней оппозиции, — сказал князь Кадиньян, улыбаясь.
Модесте нравилось это избранное общество. Попав в него и приглядываясь к другим женщинам, она быстро переняла тонкость обхождения, чего в противном случае ей недоставало бы всю жизнь. Покажите хорошие часы прирожденному часовщику, и он тут же поймет все устройство механизма, так как в нем заговорят дремлющие способности. Так же и Модеста сумела усвоить то, чем отличались от прочих женщин герцогини де Мофриньез и де Шолье. Все служило ей наукой в этом обществе, откуда девушка из буржуазной среды вынесла бы только смешное подражание великосветскому тону. Благодаря своему происхождению, образованию и воспитанию Модеста легко сумела взять нужный тон и поняла разницу между аристократией и буржуазией, между провинцией и Сен-Жерменским предместьем. Она подметила почти неуловимые оттенки — словом, поняла сущность обаяния светской дамы и необходимость его приобрести. Она нашла, что на этом Олимпе ее отец и Лабриер сильно выигрывают по сравнению с Каналисом. Отрекшись от своего истинного и неоспоримого превосходства — превосходства ума, великий поэт стал всего-навсего чиновником, добивающимся должности посла, орденской ленты, расположения вельмож высшего света. Эрнест де Лабриер, человек не честолюбивый, оставался самим собой, тогда как Мельхиор превратился, как говорится, в пай-мальчика: он ухаживал за князем де Лудоном, за герцогом де Реторе, за виконтом де Серизи и за герцогиней де Мофриньез, держал себя как человек, не дерзающий высказать собственное мнение, и резко отличался этим от полковника Миньона, графа де Лабасти, гордого своими заслугами и уважением императора Наполеона. Модеста заметила постоянную озабоченность на лице Каналиса. Этот умный человек старался всем угодить: то посмешить какой-нибудь остротой, то удивить удачным словцом, то комплиментом польстить высокопоставленным людям, в среде которых он хотел удержаться. Короче говоря, у павлина здесь выпали все перья из хвоста.
Вечером Модеста уединилась с обер-шталмейстером в уголке гостиной: она хотела положить конец домогательствам, которых не могла больше поощрять, не потеряв к себе уважения.
— Если бы вы знали меня лучше, герцог, — сказала она, — вы поняли бы, как я тронута вашим вниманием. Но именно потому, что я глубоко уважаю ваш характер и высоко ценю такое сердце, как ваше, мне не хотелось бы задеть ваше самолюбие. Перед вашим приездом в Гавр я всей душой и навсегда полюбила человека, достойного любви, хотя для него моя привязанность еще тайна. Но знайте, — скажу вам откровеннее, чем обычно говорят девушки, — что, не будь я связана этими добровольными узами, мой выбор пал бы только на вас, так много я нашла в вас благородных, прекрасных качеств. Несколько слов, вырвавшихся у вашей сестры и тетушки, заставили меня начать этот разговор. Если вы найдете нужным, то завтра же, до начала охоты, мать вызовет меня под предлогом серьезного своего недомогания. Без вашего согласия я не хочу присутствовать на празднестве, устроенном вами, тем более что я могу выдать свою тайну и огорчить вас, затронув вашу законную гордость. Зачем я приехала сюда? — спросите вы меня. Я не могла не принять приглашения. Будьте великодушны и не вменяйте мне в вину вполне естественное любопытство. Вот самое щекотливое из того, что мне хотелось вам сказать. В моем отце и во мне самой вы приобрели друзей более верных, нежели вы полагаете. Богатство было первой побудительной причиной, которая привела вас ко мне. Вот почему я хочу вам сказать (отнюдь не в виде утешения, хотя знаю, что из вежливости вы, конечно, выскажете мне, насколько вы огорчены), что папенька занялся болотами в Эрувиле; его друг Дюме считает это дело вполне возможным, и уже предприняты шаги для образования компании по осушению ваших земель. Гобенхейм, Дюме и мой отец готовы вложить полтора миллиона в это предприятие и обязуются собрать недостающую сумму среди других капиталистов. Им нетрудно будет это сделать, поскольку всем внушит доверие их серьезное отношение к делу. Итак, я не буду иметь честь стать герцогиней д'Эрувиль, зато почти уверена, что дам вам возможность избрать ее в тех высших сферах, к которым она должна принадлежать... Нет, нет, не перебивайте меня, — сказала она в ответ на жест герцога.
— Судя по волнению твоего брата, — говорила в эту минуту г-жа д'Эрувиль своей племяннице, — нетрудно догадаться, что у тебя уже есть сестра.
— Все это было мной решено, герцог, еще в день нашей первой прогулки верхом, когда я услышала от вас жалобы на положение ваших дел. Вот что я хотела вам сказать. В этот же день решилась и моя судьба. Хотя вы не нашли жены в Ингувиле, зато приобрели там друзей, если только вам угодно будет считать нас своими друзьями...
Эта маленькая речь, заранее обдуманная Модестой, была произнесена с такой сердечностью, что слезы выступили на глазах д'Эрувиля; он схватил руку Модесты и поцеловал ее.
— Останьтесь здесь на время охоты, — сказал он. — Мои поистине ничтожные достоинства приучили меня к таким отказам. Я принимаю вашу дружбу и дружбу полковника. Но прежде чем ответить на ваше великодушное предложение, позвольте мне обратиться к сведущим людям и убедиться, что осушение эрувильских болот не только не подвергнет риску ту компанию, о которой вы говорите, но и принесет ей доход. Вы благородная девушка!.. Мне очень горестно быть для вас только другом, но я стану гордиться вашей дружбой и докажу свою преданность на деле.
— Во всяком случае, герцог, пусть все это останется между нами. Если только я не заблуждаюсь, мой выбор будет известен после выздоровления матери, — я хочу, чтобы ее первый взгляд благословил моего суженого и меня.
— Я вспомнил, — сказал князь де Кадиньян, обращаясь в конце вечера к дамам, — что некоторые из вас намереваются охотиться завтра вместе с нами; поэтому считаю долгом предупредить вас: если вы хотите явиться в образе Дианы, то и встать вы должны, как настоящие Дианы, то есть с утренней зарей. Сбор назначен в половине девятого. Я встречал в своей жизни женщин, проявлявших больше мужества, чем мужчины, но мужества этого хватало ненадолго. Вам же потребуется немалая доля упорства, чтобы провести в седле целый день, за исключением краткой передышки, — тогда мы закусим наскоро, как настоящие охотники и охотницы. Ну, так как же? Остаетесь ли вы верны намерению проявить себя отважными наездницами?
— Что касается меня, князь, то я обязана это сделать, — тонко заметила Модеста.
— Я отвечаю за себя, — сказала герцогиня де Шолье.
— Я знаю мою дочь, Диана достойна своего имени, — прибавил князь. — Итак, вы все твердо стоите на своем?.. Но чтобы доставить удовольствие госпоже де Верней, ее дочери и всем, кто останется здесь, я постараюсь затравить оленя на берегу пруда.
— Не беспокойтесь, сударыни, охотничий завтрак будет сервирован в роскошной палатке, — сказал князь де Лудон, когда обер-егермейстер вышел из гостиной.
На следующий день рассвет предвещал прекрасную погоду. Небо было подернуто сероватой дымкой, но кое-где уже проглядывала чистейшая лазурь, а к полудню должно было совершенно проясниться, так как северо-западный ветер уже гнал прочь легкие хлопья облаков. Первыми выехали к месту сбора обер-егермейстер, князь де Лудон и герцог де Реторе, так как на их попечении не было дам. Удаляясь, они видели сквозь прозрачную пелену тумана башни и белую громаду замка, выступавшие на красновато-коричневом фоне листвы, — цвет, свойственный деревьям в конце ясной нормандской осени.
— Дамам везет, — сказал герцог де Реторе.
— О, несмотря на их вчерашнее хвастовство, я думаю, они предоставят нам охотиться одним, — ответил князь де Кадиньян.
— Да, не будь у каждой из них поклонника, — возразил герцог.
В эту минуту наши завзятые охотники (князь де Лудон и герцог де Реторе принадлежат к типу немвродов[111] и слывут лучшими стрелками Сен-Жерменского предместья) услышали громкий спор и поскакали галопом к месту сбора, назначенному у опушки леса Розамбре, на полянке, отличительным признаком которой была поросшая мхом пирамида. Вот чем был вызван этот спор. Князь де Лудон, страдавший англоманией, предоставил в распоряжение обер-егермейстера английский охотничий выезд. Таким образом, часть поляны занял главный доезжачий, молодой низкорослый англичанин, белокурый, бледный, с нахальным и флегматичным выражением лица; он немного говорил по-французски, а его одежда свидетельствовала об аккуратности, свойственной всем англичанам, даже принадлежащим к низшим слоям общества. Джон Бэрри был одет в кургузый узкий сюртучок из ярко-красного сукна с серебряными пуговицами, украшенными гербом де Верней, в белые рейтузы, сапоги с отворотами и полосатый жилет; его костюм дополняли галстук и черный бархатный плащ с капюшоном. В руке он держал небольшой арапник, а на левом боку у него висел на шелковом шнуре медный рог. Главного доезжачего сопровождали две большие охотничьи собаки, чистопородные борзые белой масти со светло-коричневыми подпалинами, длинноногие, остромордые, с узкой головой и маленькими, стоявшими торчком ушами. Этот доезжачий, самый известный в том графстве, откуда князь выписал его за большие деньги, управлял охотой в пятнадцать лошадей и шестьдесят породистых английских собак, которая стоила бешеных денег герцогу де Верней, хотя сам он не был большим любителем охоты, но прощал сыну это поистине королевское пристрастие. Остальные охотники с лошадьми держались на известном расстоянии, соблюдая полную тишину
Между тем, прибыв на место сбора, Джон заметил, что его опередили трое доезжачих, за которыми привезли в экипажах две королевские своры. То были лучшие доезжачие князя Кадиньяна. Как по своему характеру, так и по костюму они являли полную противоположность представителю дерзкой страны Альбиона. Любимцы князя были в плоских и широких треуголках с загнутыми полями, из-под которых виднелись загорелые, обветренные, морщинистые лица с блестящими глазами. У этих людей были на редкость сухопарые и жилистые фигуры, как и подобает заядлым охотникам. Каждый из них имел при себе охотничий рог а ля Дампьер, обвитый до самого раструба шерстяной тесьмой, и сдерживал своих собак окриком и взглядом. Благородные животные казались сборищем подданных, более преданных, нежели те, к которым в то время обращался король. Каждая собака со своими белыми, коричневыми или черными подпалинами выделялась ей одной присущей физиономией, словно солдат армии Наполеона. При малейшем шорохе глаза всей своры загорались и начинали сверкать, как бриллианты. Одна собака, короткозадая, широкогрудая, с короткими бабками, длинными ушами, была привезена из Пуату, другая — борзая белой масти, поджарая, мускулистая, с маленькими ушами — выписана из Англии. Молодые собаки проявляли нетерпение и каждую минуту были готовы поднять возню, тогда как старые, покрытые рубцами псы спокойно лежали, положив морды на передние лапы и прислушиваясь к малейшему шороху.
Завидя приближающегося англичанина, егери из королевской охоты переглянулись, молча спрашивая друг друга: «Как, разве мы охотимся не одни? Не затронута ли этим честь охоты его величества?»
Дело началось с шутки, затем разгорелся спор между стариком Жакеном Ларули, старшим доезжачим королевской охоты, и молодым островитянином Джоном Берри.
Оба князя догадались о причине ссоры, и, прискакав на место, обер-егермейстер тотчас же навел порядок, спросив повелительным тоном:
— Кто объезжал лес?
— Я, ваше сиятельство, — сказал англичанин.
— Хорошо, — проговорил князь, выслушав отчет Джона Берри.
Люди сразу прониклись уважением к обер-егермейстеру, и даже собаки как будто узнали в нем высокое начальство. Князь отдал приказания о распорядке дня, так как охота напоминает сражение, а обер-егермейстер Карла X был настоящим Наполеоном лесов. Удивительный порядок, заведенный этим старшим охотником королевства, позволил ему заняться исключительно стратегией и теорией псовой охоты. Он сумел пустить в дело охоту князя Лудона, назначив ей, словно кавалерийскому корпусу, задачу гнать оленя к пруду, если, как он предполагал, королевским сворам удастся загнать животное в лес, расположенный против замка. Щадя самолюбие своих старых слуг, он поручил им самое трудное дело и польстил самолюбию англичанина, дав ему случай блеснуть резвостью его лошадей и собак. Эти два отряда, вместе участвуя в охоте, должны были совершать настоящие чудеса из желания перещеголять друг друга.
— Прикажете еще дожидаться, ваше сиятельство? — почтительно спросил Ларули.
— Я прекрасно понимаю тебя, старина! — ответил князь. — Уже поздно, но...
— Вот и гости. Смотрите, Юпитер уже почуял зловредный запах, — сказал второй доезжачий, заметив, что его любимец нюхает воздух.
— «Зловредный»? — повторил князь де Лудон улыбаясь.
— Он, наверное, хочет сказать зловонный, — заметил герцог де Реторе.
— Нет, именно зловредный, так как, по мнению господина Ларавина, все, что не пахнет псарней, отравляет воздух, — возразил обер-егермейстер.
Действительно, трое высокопоставленных охотников заметили еще издали кавалькаду в шестнадцать лошадей, во главе которой скакали четыре дамы с развевающимися зелеными вуалями. Модеста в сопровождении отца, обер-шталмейстера и Лабриера ехала впереди рядом с герцогиней де Мофриньез и виконтом де Серизи. За ними следовала герцогиня де Шолье, бок о бок с Каналисом, которому она улыбалась без тени неудовольствия. Подъехав к круглой площадке, где охотники в красных костюмах с охотничьими рогами в окружении собак и егерей представляли собой зрелище, достойное кисти Вандер-Мейлена[112], герцогиня де Шолье, прекрасно державшаяся в седле, несмотря на свою полноту, приблизилась к Модесте, находя, что приличия не позволяют ей дуться на эту девушку, которой накануне она не сказала ни единого слова.
В то время как обер-егермейстер говорил свой последний комплимент дамам по поводу их баснословной пунктуальности, Элеонора соблаговолила заметить хлыст, сверкавший в руке Модесты, и любезно попросила позволения рассмотреть его.
— Как мило! Необычайно тонкая работа, — сказала она и показала шедевр Диане де Мофриньез. — Вещь вполне достойна своей обладательницы, — заметила она, возвращая хлыст Модесте.
— Не правда ли, герцогиня, со стороны жениха это более чем странный подарок?.. — ответила Модеста де Лабасти, бросая на Лабриера нежный и лукавый взгляд, в котором влюбленный мог прочесть признание.
— Но, памятуя о Людовике Четырнадцатом, — сказала г-жа де Мофриньез, — я поняла бы это как подтверждение моих прав.
У Лабриера навернулись слезы на глаза, он выпустил поводья и чуть не упал с коня, но еще один взгляд Модесты вернул ему силы, — она приказала взглядом не выдавать своего счастья.
Все тронулись в путь.
Герцог д'Эрувиль сказал вполголоса молодому докладчику счетной палаты:
— Надеюсь, сударь, вы сделаете счастливой свою супругу. Если я могу быть вам чем-нибудь полезным, располагайте мной: мне хотелось бы содействовать счастью такой прелестной пары.
Этот великий день, в который решались столь важные сердечные и денежные дела, интересовал обер-егермейстера лишь с одной стороны: он думал о том, переплывет ли олень через пруд и удастся ли затравить его на лужайке перед замком; охотники, вроде князя де Кадиньяна, похожи на шахматистов, которые могут предсказать, что дадут мат на определенной клетке шахматной доски. Избалованному удачей старику повезло, как всегда. Охота прошла великолепно, а на третий день дамы избавили обер-егермейстера от своего общества, так как пошел дождь.
Гости герцога де Верней пробыли в Розамбре пять дней. Перед их отъездом в «Газетт де Франс» появилась заметка о назначении барона де Каналиса командором ордена Почетного легиона и послом в Карлсруэ.
В начале декабря, когда графиня де Лабасти, оперированная Депленом, получила наконец возможность увидеть Эрнеста де Лабриера, она крепко пожала Модесте руку и шепнула ей на ухо:
— Я сама выбрала бы такого, как он.
К концу февраля все купчие на земли были подписаны добрейшим Латурнелем, уполномоченным г-на Миньона в Провансе. В то же время семейство де Лабасти добилось от короля выдающейся чести: собственноручной его подписи на брачном контракте и разрешения передать титул и герб де Лабасти Эрнесту де Лабриеру, который получил право именоваться впредь виконтом де Лабасти-Лабриер. Поместье Лабасти, обращенное в майорат королевской грамотой, вступившей в силу в конце апреля, приносит более ста тысяч франков годового дохода. На свадьбе свидетелями со стороны Лабриера были Каналис и министр, у которого Эрнест служил пять лет личным секретарем, свидетелями же со стороны невесты — герцог д'Эрувиль и Деплен; к последнему Миньоны навсегда сохранили глубокую благодарность, многократно ими доказанную.
Быть может, на страницах этой длинной повести нравов читатель еще встретит супругов де Лабриер-Лабасти. Знатоки увидят тогда, как легки и приятны супружеские узы в браке с образованной и умной женщиной, ибо Модеста, согласно своему обещанию, сумела избежать смешных сторон педантизма и составляет до сих пор гордость и счастье мужа, а также всей своей семьи и близких ей людей.
Париж, март — июль 1844.