Гобенхейм в этот вечер не пришел, и Бутшу усадили играть в одной партии с Дюме, против четы Латурнелей. Около девяти часов, когда Модеста вышла из комнаты, чтобы приготовить на ночь постель матери, г-жа Миньон и ее друзья начали беседовать с полной откровенностью. Но бедный клерк казался так же чужд всем этим разговорам, как был им чужд накануне Гобенхейм: настолько удручала его мысль о том, что Модеста влюблена.

— Да что с тобой сегодня, Бутша? — воскликнула г-жа Латурнель, удивленная его молчанием. — У тебя такой вид, словно ты только что похоронил отца и мать...

Бутша был сыном шведского матроса; мать его, брошенная вероломным возлюбленным, умерла от горя в больнице; но не потому брызнули сейчас слезы из глаз горбуна.

— У меня на свете нет никого, кроме вас, — сказал он проникновенно. — Я знаю силу вашей жалости ко мне; неужели я могу оказаться недостойным этого христианского милосердия?

Ответ Бутши заставил зазвучать у каждого присутствующего одну и ту же струну чувствительности.

— Мы все вас очень любим, господин Бутша, — проговорила растроганно г-жа Миньон.

— У меня есть шестьсот тысяч франков, лично мне принадлежащих! — воскликнул славный Дюме. — Ты будешь нотариусом в Гавре и преемником Латурнеля!

Госпожа Дюме молча пожала руку бедному горбуну.

— У вас есть шестьсот тысяч франков! — подхватил Латурнель слова, вырвавшиеся у Дюме. — И вы позволяете дамам жить здесь! И у Модесты нет до сих пор верховой лошади, и она не берет уроков музыки, рисования, и...

— Но ведь он получил эти деньги всего несколько часов тому назад, — живо возразила американка.

— Ах, потише, пожалуйста, — сказала г-жа Миньон.

Во время этой сцены хранила молчание только высочайшая покровительница Бутши; приняв величественную позу, она пристально смотрела на горбуна.

— Мой мальчик, — произнесла г-жа Латурнель, — я не сомневалась во всеобщей к тебе любви и поэтому не подумала о смысле моих слов, вошедших в поговорку; но ты должен быть благодарен за мою оплошность: она помогла тебе убедиться, сколько верных друзей ты приобрел благодаря своим достоинствам.

— Вы, значит, получили вести о господине Миньоне? — спросил нотариус.

— Он возвращается, — проговорила г-жа Миньон, — но пусть это останется между нами. Когда мой муж узнает, что Бутша постоянно бывал у нас и выказывал нам самую горячую и бескорыстную привязанность, в то время как все от нас отвернулись, он не позволит вам, Дюме, внести одному все деньги за нотариальную контору. Поэтому, мой друг, — сказала она, поворачиваясь в сторону Бутши, — вы можете теперь же начать переговоры с Латурнелем...

— Кстати, ему уже пошел двадцать шестой год, — сказал Латурнель. — Я считаю, мой мальчик, что, помогая тебе приобрести контору, я только уплачиваю свой долг.

Бутша, который со слезами поцеловал руку г-жи Миньон, поднял заплаканное лицо как раз в ту минуту, когда Модеста открыла дверь гостиной.

— Кто это обидел моего Таинственного карлика? — спросила она.

— Ах, мадемуазель Модеста, разве мы, дети несчастья, вскормленные им с колыбели, плачем от горя? Мне только что выказали такую же любовь, какой переполнено и мое сердце в отношении всех тех, кого я всегда мечтал называть своими родными. Я буду нотариусом, я могу разбогатеть. Да, да, бедный Бутша станет, возможно, в один прекрасный день богатым Бутшей. Вы еще не знаете, сколько мужества у этого уродца! — воскликнул он.

Горбун с силой ударил кулаком по своей впалой груди и встал перед камином, бросив на Модесту взгляд, который, как молния, блеснул из-под его тяжелых полуопущенных век; он понял, что непредвиденный случай пришел ему на помощь и он сейчас разгадает сердце своей повелительницы. Дюме на минуту показалось, будто клерк осмеливается мечтать о Модесте, он обменялся со своими друзьями быстрым взглядом, и, поняв друг друга, они посмотрели на горбуна внимательней, чем прежде, посмотрели с ужасом и любопытством.

— И у меня есть свои мечты! — продолжал Бутша, не спуская глаз с Модесты.

Девушка опустила ресницы, и это незаметное движение послужило для клерка целым откровением.

— Вы любите романы, позвольте же мне в этот счастливый час открыть вам свою тайну, и вы скажете мне, возможна ли развязка для романа моей жизни; если же нет, — к чему мне тогда богатство? Золото может принести мне больше счастья, чем всякому другому, ибо для меня счастье — это дать богатство любимому существу. Скажите же, мадемуазель, — ведь вы знаете так много, — скажите, можно ли внушить любовь к своей душе вне зависимости от того, прекрасна или безобразна ее оболочка?

Модеста посмотрела на Бутшу. Этот немой вопрос был страшен, так как в эту минуту она разделяла подозрения Дюме.

— Когда я разбогатею, я найду какую-нибудь прекрасную, но бедную девушку, покинутую, как и я, которая много выстрадала, — словом, несчастную девушку. Я напишу ей, я утешу ее, я буду ее добрым гением. Она поймет мое сердце, мою душу и получит разом два сокровища: мое золото, предложенное ей самым деликатным образом, и мои мысли, наделенные той красотой, в которой природа отказала моей нелепой особе. Я останусь скрытым, как первопричина, до которой напрасно доискиваются ученые. Быть может, и сам бог не прекрасен? Конечно, эта девушка загорится любопытством, захочет меня увидеть, но я скажу ей, что я чудовище по своему безобразию, я опишу себя хуже, чем я есть в действительности...

При этих словах Модеста пристально взглянула на Бутшу, и взгляд ее без слов говорил: «Что знаете вы о моей любви?»

— Если я буду настолько счастлив, что меня полюбят за поэзию моего сердца, если в один прекрасный день я покажусь этой женщине лишь незначительно обиженным природой, то согласитесь же, что я буду счастливее, чем красивейший из мужчин, счастливее, чем гениальный человек, любимый таким неземным созданием, как вы.

Краска, залившая лицо Модесты, открыла карлику ее тайну.

— Так вот, сделать богатым того, кого любишь, привлечь его своим нравственным обликом, каков бы ни был облик физический, не значит ли это добиться любви? Вот мечта несчастного горбуна, его вчерашняя мечта, ибо сегодня ваша матушка вручила мне ключ к моим будущим сокровищам, пообещав мне содействие при покупке нотариальной конторы. Но, прежде чем стать вторым Гобенхеймом, я хотел бы знать, действительно ли требуется такое ужасное превращение. Что скажете на это вы, мадемуазель?

Модеста была так поражена, что даже не услышала заданного ей вопроса. Сети, расставленные влюбленным горбуном, оказались гораздо опаснее, чем западня старого солдата, и несчастная девушка лишилась от изумления дара речи.

— Бедный Бутша, — шепнула г-жа Латурнель своему супругу, — уж не сошел ли он с ума?

— Вы хотите превратить в действительность сказку о «Красавице и чудовище», — ответила наконец Модеста, — но вы забыли, что чудовище превращается в прекрасного принца.

— Вы так думаете? — сказал карлик. — А я всегда полагал, что здесь заключен символ: лучезарное сияние души, открывшись взору, заставляет забыть о безобразной ее оболочке. Если меня не полюбят, я не сниму своей маски, вот и все. Вы же и все ваши близкие, сударыня, — сказал он, обращаясь к своей покровительнице, — будете иметь к своим услугам не только карлика, но будете вдобавок располагать состоянием и жизнью человека.

Бутша вновь уселся за ломберный стол и сказал своим партнерам, стараясь казаться совершенно спокойным:

— Кому сдавать?

Однако в глубине души он скорбно твердил: «Она хочет, чтобы ее любили за нее самое; она состоит в переписке с каким-нибудь мнимо великим человеком. Но как далеко зашла ее любовь?»

— Дорогая маменька, уже без четверти десять, — сказала Модеста матери.

Госпожа Миньон простилась с друзьями и удалилась в спальню.

Тот, кто хочет скрыть свою любовь, может не опасаться ни шпионов, ни овчарок, ни матерей, ни Дюме, ни Латурнелей. Но влюбленный? Это алмаз против алмаза, разум против разума, пламя, вступающее в борьбу с пламенем, это уравнение, все члены которого взаимно уничтожаются. В воскресенье утром Бутша опередил супругу своего патрона, которая обычно заходила за Модестой, чтобы отправиться вместе с ней в церковь, и начал расхаживать возле Шале в ожидании почтальона.

— Есть ли у вас сегодня письмо для мадемуазель Модесты? — спросил он, увидев сего скромного труженика.

— Сегодня, сударь, нет!

— Мы с некоторых пор доставляем изрядный доход правительству! — воскликнул клерк.

— Да, уж могу сказать, — ответил почтальон.

Модеста увидела Бутшу и услышала этот краткий разговор из своей комнаты: в этот час она всегда стояла у окна и, скрытая за решетчатым ставнем, поджидала почтальона. Она спустилась в садик и позвала изменившимся голосом:

— Господин Бутша!

— К вашим услугам, мадемуазель, — ответил горбун, подходя к калитке, которую отворила Модеста.

— Скажите, пожалуйста, уж не считаете ли вы заслугой, достойной женской любви, ваше постыдное шпионство? — спросила девушка, пытаясь сразить своего раба взглядом и осанкой королевы.

— Да, мадемуазель! — ответил он гордо. — Я и не предполагал, что жалкий червь может оказывать услуги звезде, — продолжал он вполголоса. — Но это именно так. Неужели вы хотели бы, чтобы вашу тайну разгадала матушка, господин Дюме или госпожа Латурнель, а не существо, обойденное судьбою и готовое служить вам для забавы, как цветок, который вы сорвали, чтобы бросить его через минуту? Все ваши близкие знают, что вы любите, но как вы любите, знаю только я один. Воспользуйтесь же мной, как сторожевым псом; я буду вам повиноваться, я буду вас оберегать, и никто не услышит моего лая. Я не посмею вас судить. Я молю вас только об одном: разрешите мне быть вам полезным. Ваш батюшка украсил ваш зверинец господином Дюме, посадите туда и Бутшу, и вы увидите, на что он годен, несчастный Бутша, который ничего не просит, даже обглоданной кости.

— Хорошо, я подвергну вас испытанию, — сказала Модеста, желая отделаться от слишком проницательного стража. — Отправляйтесь не медля в предместье Гавра — в Гравиль, и обойдите там все отели, чтобы узнать, не приехал ли из Англии некий господин Артур...

— Послушайте, мадемуазель, — проговорил Бутша, почтительно прерывая Модесту. — Я попросту пойду гулять по берегу моря, — этого будет достаточно, раз вы не хотите, чтобы я был сегодня в церкви. Вот и все.

Модеста посмотрела на карлика с нескрываемым изумлением.

— Да, да, мадемуазель Модеста, у вас нет флюса, хотя вы и подвязали себе щеку платком, да еще подложили под него ваты. А если на вашей шляпе двойная вуаль, то это для того, чтобы видеть, оставаясь невидимой.

— Откуда у вас столько проницательности? — воскликнула Модеста, краснея.

— На вас нет корсета, мадемуазель! Ведь не из-за флюса же вы обезобразили свою талию, надев несколько юбок, ведь не из-за болезни нацепили вы на руки старые перчатки, а на свои хорошенькие ножки уродливые ботинки. Вы нелепо оделись и...

— Довольно, — прервала Модеста. — Чем вы докажете мне свое послушание?

— Мой патрон должен сегодня отправиться в деревню святой Адрессы. Хотя ему это и неприятно, но он действительно добрый человек и не захотел лишать меня воскресного отдыха. Так вот, я пойду в деревню вместо него...

— Ступайте, и вы приобретете мое доверие.

— Уверены ли вы, что я не понадоблюсь вам в Гавре?

— Нет, не понадобитесь. Взгляните, Таинственный карлик, — сказала она, указывая на безоблачное небо, — можете ли вы заметить след только что пролетевшей птицы? Так вот, мои поступки чисты, как и этот воздух, и тоже не оставляют ни малейшего следа. Успокойте Дюме, Латурнелей, успокойте мою мать и знайте, что эту руку, — прибавила она, показывая ему свою красивую тонкую руку с загнутыми кончиками пальцев и нежной, прозрачной кожей, — я не только не отдам до приезда отца, но не позволю, чтобы к ней прикоснулись уста того, кого принято называть возлюбленным.

— А почему вы не хотите, чтобы я был сегодня в церкви?

— Вы расспрашиваете меня после того, как я оказала вам честь своей откровенностью и обратилась к вам с просьбой?

Бутша молча поклонился и вернулся к своему патрону в восторге от того, что его прекрасная дама позволила служить ей.

Час спустя супруги Латурнель зашли за Модестой, которая стала жаловаться на страшнейшую зубную боль.

— У меня даже не хватило сил приодеться, — сказала она.

— В таком случае оставайтесь дома, — заметила добродушная супруга нотариуса.

— О нет, я хочу помолиться о счастливом возвращении отца, — ответила Модеста. — Я тепло оделась, и прогулка принесет мне только пользу.

И мадемуазель Миньон пошла в церковь вместе с г-жой Латурнель. Она отказалась взять под руку свою спутницу, боясь, как бы та не почувствовала той внутренней дрожи, которая охватила девушку при мысли, что скоро она увидит своего великого поэта. Разве один взгляд, брошенный на него, первый взгляд, не должен решить ее судьбу?

Есть ли в жизни человека мгновение восхитительнее первого свидания? Повторятся ли еще те радости, которые живут в глубине сердца и расцветают лишь в такие минуты? Испытаешь ли вновь то непередаваемое наслаждение, с которым Эрнест де Лабриер выбирал лучшую бритву, тончайшую рубашку, безупречный галстук и самый изысканный костюм? Невольно обожествляешь все предметы, имеющие хоть какое-нибудь отношение к этой неповторимой минуте, и творишь сам для себя целые поэмы, не уступающие девичьим мечтам. Неужели суждено им рассеяться в тот самый день, когда их разгадает он или она? Эти мечты подобны пряному и свежему аромату диких яблонь, расцветающих в непроходимой лесной чаще на радость одному только солнцу. Или, как говорит Каналис в «Песне девушки», этот аромат приносит радость только самому растению, как будто ангел цветов явил ему свой лик? Достойно упоминания, что наш скромный Лабриер ни разу не был любим, как и большинство обездоленных людей, чья жизнь начинается трудами и денежными заботами. Приехав накануне вечером, он тотчас же лег спать, стараясь, словно кокетка, уничтожить следы дорожной усталости; и теперь, приняв ванну, он только что закончил свой заранее обдуманный туалет, желая произвести наиболее выгодное впечатление. Пожалуй, будет уместно поместить здесь его портрет, сделанный во весь рост, хотя бы для того, чтобы оправдать письмо, которое предстояло Модесте написать ему.

Эрнест происходил из хорошей тулузской семьи, состоящей в дальнем родстве с министром — его покровителем, и обладал тем внешним лоском, который дается только воспитанием, начатым с колыбели; однако трудовая жизнь сделала его серьезным, не сделав педантом, а педантизм — подводный камень для всех людей, остепенившихся слишком рано. Роста он среднего; его тонкое, с мягкими чертами лицо, свежее, хотя и без румянца, невольно располагало к себе. Не будь у него маленьких усиков и бородки, как у Мазарини, он походил бы на переодетую девушку, так нежен овал его лица и изящен рисунок губ, так по-женски ослепительно белы и ровны его зубы, будто взятые с витрины дантиста. Добавьте к этим качествам нежный голос, нежный цвет лица, светло-голубые глаза с восточным разрезом, и вы поймете, почему министр прозвал своего юного секретаря «мадемуазель де Лабриер». На его широком чистом лбу, красиво обрамленном черными густыми кудрями, лежит печать задумчивости, что вполне гармонирует с меланхолическим выражением лица. Выпуклые надбровные дуги, хотя и очень изящно очерченные, несколько омрачают взгляд, а меланхолическое выражение лица зависит от рисунка полуопущенных век. Скрытая неуверенность в себе, которую мы обозначаем словом «скромность», чувствуется и в чертах и во всей фигуре Эрнеста. Быть может, читателю удастся яснее представить себе его внешний облик, если мы заметим, что по законам пропорции следовало бы удлинить овал лица, увеличить пространство между слишком коротким подбородком и лбом с низко растущими волосами. От этого лицо кажется придавленным. Житейские заботы провели морщинку между бровями Эрнеста, чересчур густыми и сходящимися к переносице, — отличительный признак ревнивцев. Хотя Лабриер был в то время строен, чувствовалось, что к тридцати годам он располнеет.

Тем, кому хорошо известна история Франции, Эрнест мог бы напомнить загадочную личность короля Людовика XIII с его беспричинным меланхолическим унынием и скромностью, с его бледным лицом под королевской короной; того Людовика, который любил опасности войны и приятное утомление после охоты и ненавидел труд, который был застенчив до того, что его любовница даже страдала от излишней почтительности к ней, и настолько холоден душой, что спокойно позволил бы отрубить голову лучшему своему другу. Характер, объяснимый разве только угрызениями совести, вероятно, преследовавшей того, кто отомстил матери за отца. Кем был этот король — католическим Гамлетом или попросту неизлечимо больным? Но в то время как Людовика XIII подтачивал какой-то тайный червь, лишая его сил и сгоняя с лица краски, Эрнест страдал просто от неуверенности в самом себе, от застенчивости мужчины, которому еще ни разу не шепнули женские уста: «Люблю тебя», — а особенно же от сознания того, что его преданность бесполезна. После того как падение правительства[71] возвестило, подобно погребальному звону, о гибели монархии, несчастный Эрнест прилепился душой к Каналису, но обнаружил в поэте человека бесчувственного, как камень, прикрытый, однако, бархатистым мхом. Желая покориться силе и одновременно полюбить ее, он испытывал беспокойство пуделя, потерявшего хозяина, а похож был на короля, нашедшего своего властелина. Эти сомнения, эти чувства, это выражение страдания делали его лицо гораздо красивее, чем это думал сам Эрнест, раздосадованный, что женщины причисляют его к типу «прекрасных меланхоликов», вышедшему из моды в наше время, когда каждый стремится, чтобы трубили хвалу только в его честь.

Итак, из-за неуверенности в себе Эрнест возложил все надежды на костюм, сшитый по тогдашней моде. Для этой встречи, где все решал первый взгляд, он надел черные панталоны, тщательно начищенные сапоги, лимонного цвета жилет, в вырезе которого виднелись черный галстук на тончайшей сорочке с опаловыми запонками, голубой сюртук с орденской ленточкой в петлице, который по новейшей моде плотно прилегал к фигуре. На нем были прелестные перчатки из тонкой кожи цвета старинной бронзы; в левой руке он держал с грацией вельможи XVII века трость и шляпу, стоя с обнаженной головой, как полагается в церкви, и при свете свечей его искусно причесанные кудри отливали шелковистым блеском. Устроившись с самого начала службы в уголке у колонны, он внимательно присматривался к входящим христианам, а главное, к христианкам, которые на минуту приостанавливались, чтобы окунуть пальцы в святую воду.

Внутренний голос сказал Модесте: «Вот он!», — едва она вошла в церковь. Все — от покроя сюртука, от чисто парижской осанки, орденской ленточки вплоть до перчаток, трости и духов, — все было не здешнее, не гаврское. Поэтому, когда Лабриер обернулся, чтобы рассмотреть низенького нотариуса, его высокую и величественную супругу и «чучело» (дамское словечко), под видом которого сопровождала их Модеста, бедная девушка, хотя и была хорошо подготовлена к встрече, все же почувствовала, как забилось ее сердце при виде этого вдохновенного лица, озаренного бившим из дверей ярким светом. Да, это мог быть только он: маленькая белая роза виднелась в его петлице, почти закрывая собой орденскую ленточку. Узнает ли Эрнест свою незнакомку в этой женщине, напялившей на себя старую шляпку с двойной вуалью? Модеста так испугалась ясновидящего взгляда любви, что даже стала подражать старушечьей походке.

— Посмотри, жена, на этого господина, — сказал низенький Латурнель, направляясь к своему месту. — Это наверняка приезжий.

— У нас бывает столько приезжих, — ответила г-жа Латурнель.

— Но разве иностранцы заходят в нашу церковь, которой еще нет двух веков? — возразил нотариус.

Эрнест простоял всю обедню около входа, но не заметил среди женщин ни одной, которая воплощала бы его идеал. Что касается Модесты, то она только к концу службы справилась с нервной дрожью. Она испытывала такой восторг, описать который была бы в состоянии только она сама. Наконец по каменным плитам раздался звук шагов, — так мог ходить только вполне светский человек: обедня кончилась, и Эрнест бродил по церкви, где оставались только ревнители благочестия, которых он и стал изучать самым внимательным образом. Эрнест заметил, как сильно задрожал молитвенник в руках женщины под вуалью, когда он проходил мимо нее, и так как она одна прятала свое лицо, у него явилось подозрение, которое подтвердил и туалет Модесты, не обманувший проницательного взгляда влюбленного. Он вышел из церкви вслед за г-жой Латурнель и последовал за ней на почтительном расстоянии. Он увидел, как она вошла вместе с Модестой в дом на улице Руаяль, где девушка обычно дожидалась вечерни. Окинув взглядом этот дом, на котором красовалась вывеска нотариальной конторы, Эрнест спросил у прохожего фамилию нотариуса, и тот, не без гордости, назвал Латурнеля, лучшего нотариуса в Гавре. Заметив своего возлюбленного, когда тот проходил по улице Руаяль, стараясь заглянуть в окна, Модеста сказалась больной и не пошла к вечерне; г-жа Латурнель осталась с ней. Таким образом, бедный Эрнест напрасно пробродил до вечера по улице. Он не осмелился отправиться в Ингувиль и счел долгом чести вернуться в Париж, написав перед отъездом письмо Франсуазе Коше, которое ей предстояло получить на следующий день со штемпелем Гавра.

Супруги Латурнель обедали каждое воскресенье в Шале, куда они провожали Модесту после вечерни. Поэтому, как только девушка почувствовала себя лучше, они направились в Ингувиль вместе с Бутшей. Счастливая Модеста надела очаровательное платье и, забыв о своем утреннем маскараде и о флюсе, спустилась к обеду, напевая:

Проснись, мой друг! Уж звезды поредели,

Фиалка в небо аромат свой шлет...

Бутша вздрогнул при виде Модесты, — так она изменилась, — крылья любви выросли у нее за плечами; она напоминала сильфиду, и чудесный, живой румянец счастья играл на ее щеках.

— Кто написал эти стихи, на которые ты сочинила такую прелестную мелодию? — спросила г-жа Миньон у дочери.

— Каналис, маменька, — ответила она, и горячая краска залила ее лицо и шею.

— Каналис! — воскликнул карлик, которому звук голоса и неестественный румянец Модесты открыли то единственное, чего он еще не знал. — Неужели же он, великий поэт, пишет романсы?

— Это простые стихи, — ответила Модеста, — а я попробовала подобрать к ним вспомнившиеся мне мотивы немецких песен.

— Нет, нет, — заметила г-жа Миньон, — ты сама сочинила этот романс, дочка.

Модеста, чувствуя, как она краснеет все сильнее, выбежала в садик, позвав с собой Бутшу.

— Вы можете оказать мне большую услугу, — проговорила она тихо. — Дюме ничего не сообщает ни маменьке, ни мне о размерах состояния отца, мне же надо знать правду. Разве в свое время Дюме не послал батюшке пятьсот с лишним тысяч франков? А отец не такой человек, чтобы пробыть в отсутствии четыре года и лишь удвоить свой капитал. К тому же он возвращается на собственном корабле, и доля, которую он выделил Дюме, достигает шестисот тысяч франков.

— Не стоит расспрашивать об этом Дюме, — сказал Бутша. — Ваш отец, как вы знаете, потерял перед своим отъездом четыре миллиона, и, надо думать, он их вернул. Он, очевидно, выплатил Дюме не меньше десяти процентов прибыли. Судя по той сумме, в которой признается уважаемый бретонец, мы с патроном полагаем, что состояние полковника доходит до шести или семи миллионов.

— О отец! — сказала Модеста, скрестив на груди руки и подняв взор к небу. — В таком случае ты дважды подарил мне жизнь!..

— Мадемуазель, — сказал Бутша, — значит, вы любите поэта? Но все они похожи на Нарцисса[72]. Способен ли он вас полюбить? Словесных дел мастер, подбирающий рифмы. Как это скучно! Ведь поэту так же далеко до поэзии, как семенам до цветка.

— Бутша, я никогда не видела такого красавца!

— Но красота — только оболочка, и сколько несовершенств скрывает она.

— У него удивительная, неземная душа!..

— Дай бог, чтобы вы оказались правы, — проговорил карлик, складывая руки, словно для молитвы. — Будьте счастливы. Ваш Жан Бутша будет преданным слугой и ему. В таком случае я откажусь от карьеры, я стану учиться, отдамся наукам...

— Но для чего?

— Как для чего? Чтобы воспитывать ваших детей, если вы разрешите мне быть их наставником. Только бы вы послушались моего совета! Вот что: предоставьте мне действовать; я сумею проникнуть в жизнь, в привычки этого человека и все отгадать: добр ли он, вспыльчив или сдержан, будет ли он уважать вас так, как вы того заслуживаете, способен ли он полюбить вас беззаветно, предпочесть вас всему, даже своему таланту...

— Не все ли равно, раз я его люблю? — сказала она наивно.

— Да, вы правы! — воскликнул горбун.

А тем временем г-жа Миньон говорила своим друзьям:

— Моя дочь видела сегодня того, кого она любит.

— Это, очевидно, тот лимонный жилет, который тебя так заинтересовал, Латурнель! — воскликнула супруга нотариуса. — У этого молодого человека еще была белая роза в петлице.

— Да, — сказала мать, — это условный знак.

— У него ленточка кавалера Почетного легиона, — продолжала г-жа Латурнель. — Это очаровательный юноша! Но нет, мы ошибаемся. Модеста даже не поднимала вуали, она была одета, как нищенка, и...

— Ведь она сказалась больной, — заметил нотариус, — однако она только что сняла повязку со щеки и чувствует себя превосходно.

— Это непонятно! — воскликнул Дюме.

— Увы, это ясно, как божий день, — сказал нотариус.

— Дитя мое, — обратилась г-жа Миньон к Модесте, вернувшейся из сада в сопровождении Бутши, — не заметила ли ты сегодня утром в церкви превосходно одетого юношу с белой розой в петлице и с орденом?

— Я его видел, — ответил с живостью Бутша, угадав по внимательным взглядам окружающих, что Модесте готовится западня. — Это Гриндо, знаменитый архитектор, с которым город ведет переговоры о реставрации церкви; он приехал из Парижа, и я встретил его сегодня утром, отправляясь в деревню святой Адрессы, — он осматривал церковь.

— Так это архитектор? Он меня очень заинтересовал, — спокойно сказала Модеста, воспользовавшись передышкой, которую дал ей карлик.

Дюме искоса посмотрел на Бутшу. Модеста, предупрежденная об опасности, приняла непроницаемый вид. Подозрения Дюме возросли во сто крат, и он решил отправиться на следующий день в мэрию, чтобы узнать, действительно ли появился в Гавре архитектор. Со своей стороны, Бутша, сильно тревожась за будущее Модесты, задумал ехать в Париж и там выведать все о Каналисе.

Присутствие Гобенхейма, зашедшего сыграть партию в вист, охладило накалившуюся атмосферу. Модеста ожидала не без нетерпения того часа, когда мать ее ляжет спать: ей хотелось написать Каналису, а делала она это обычно по ночам. Вот что она написала под диктовку сердца, дождавшись, когда все заснут.

XIII

«Г-ну де Каналису.


Ах, мой возлюбленный друг, что за ужасный обман ваши портреты, выставленные в витринах торговцев гравюрами. А я-то восхищалась этой отвратительной литографией! Достойна ли я любить такого красавца? Нет, ваши парижанки вовсе не так глупы: они не могли не заметить, что вы — олицетворение их грез. Вами пренебречь! Вас не полюбить! Я не верю ни единому слову из всего, что вы мне писали о вашей скромной, трудовой жизни, о вашей преданности кумиру, которого вы напрасно искали до сегодняшнего дня. Вас, наверное, слишком любили, сударь: ваш бледный лоб, пленительный, как цветок магнолии, достаточно красноречиво говорит об этом, и я, конечно, буду несчастна! Что я перед вами? Зачем призвали вы меня к жизни! Я сразу почувствовала, что моей телесной оболочки не существует более. Моя душа вырвалась из своего хрустального плена и наполнила все мое существо. И тогда холодное молчание вещей вдруг нарушилось. Вся природа заговорила со мной. Старая церковь показалась мне наполненной сиянием, ее своды, переливаясь золотом и лазурью, подобно итальянскому храму, засверкали над моей головой. Небесные голоса, которые заставляют мучеников забыть их страдания, слились со звуками органа! Я шла по отвратительным тротуарам Гавра, как по дороге цветов. Я взглянула на море и почувствовала, что до сих пор не понимала глухих речей этого старого друга, полного любви ко мне. Я увидела, что розы моего сада уже давно обожают меня и потихоньку шепчут мне «люби»; они встретили меня улыбкой. Я услышала, как цветы прошептали ваше имя — Мельхиор, я прочла его начертанным на облаках. Да, я чувствую, что живу благодаря тебе, поэт, более прекрасный, чем этот холодный, натянутый лорд Байрон, лицо которого неприветливо, как и английский климат. Навеки связанная с тобой одним взглядом твоих прекрасных глаз, я почувствовала, как, проникнув сквозь черную вуаль, он обжег меня с головы до ног, и кровь волной прилила к моему сердцу. Да, мы начинаем жить не в миг нашего рождения. Удар, поразивший тебя, в ту же минуту настиг бы и меня, и я живу лишь мыслью о тебе. Я поняла назначение божественной гармонии музыки: ее открыли ангелы, чтобы выражать любовь. Быть в одно и то же время гениальным и прекрасным — это уже слишком, мой Мельхиор! При рождении человек должен был бы выбирать то или другое. Но когда я вспоминаю о сокровищах любви и нежности, которые принесли мне ваши письма, особенно за последний месяц, мне кажется, я грежу. Нет, вы скрываете от меня какую-то тайну. Какая женщина может уступить вас и не умереть? Да, ревность проникла в мое сердце вместе с любовью, в которую я не верила. Думала ли я, что существует такой пожар? Но что за новая и непонятная причуда! Мне хочется теперь, чтобы ты был безобразен! Какое-то безумие охватило меня по возвращении домой. Все желтые георгины напоминали мне ваш прелестный жилет, белые розы были моими друзьями, и я приветствовала их взглядом, который всецело принадлежал вам, как и я сама. Все, вплоть до цвета перчаток, плотно облегавших тонкие пальцы аристократа, и до звука его шагов по каменным плитам, все это встает в моей памяти с такой ясностью, что, кажется, и через шестьдесят лет я представлю себе мельчайшие подробности этого празднества: непередаваемый тон воздуха, отблеск солнца на колонне; услышу молитву, которую вы прервали, запах ладана, исходящий от алтаря, и мне вновь почудится, будто священник, давая последнее благословение, простирает руки над нашими головами, благословляя нас в ту минуту, когда ты проходил мимо меня. Этот славный аббат Марселен уже обвенчал нас. Неземное наслаждение, доставляемое мне этим миром новых, неизведанных ощущений, можно сравнить только с радостью, которую я испытываю, беседуя сейчас с вами, изливая все свое счастье тому, кто является его источником, щедрым, как солнце. Не надо больше тайн, мой возлюбленный! О, придите скорее. Я с радостью снимаю маску. Вы, без сомнения, слышали о банкирском доме Миньона в Гавре? Так вот, вследствие невозвратимой утраты в нашей семье я стала его единственной наследницей. Не пренебрегайте нами, потомками храброго овернского рыцаря. Герб Миньонов де Лабасти не обесславит герба Каналисов. Щит нашего герба четверочастный, пурпурный, в каждом поле его золотой патриарший крест; герб опоясан червленой перевязью с четырьмя золотыми безантами[73] и увенчан кардинальской шапкой. Вместо щитодержателей — свешивающиеся по бокам кисти. Дорогой, я буду верна нашему девизу: Una fides, unus Dominus — единая вера и единый повелитель.

Быть может, милый друг, мое имя покажется вам насмешкой после всего, что я сделала и в чем признаюсь на этих страницах. Но меня зовут Модестой[74]. Следовательно, я не обманывала вас, подписываясь О. д'Ест-М. Я не вводила вас также в заблуждение, говоря о моем состоянии; оно достигает, я думаю, той суммы, которая привела вас к столь добродетельным решениям. Я говорю об этом без всякой задней мысли, так как вполне уверена, что деньги не имеют для вас никакого значения. Однако позвольте мне высказать вам всю радость, которая охватывает меня при мысли, что я могу дать нашему счастью внешнюю свободу, доставляемую богатством, сказать вам: «Едем!» — если нам придет фантазия повидать новые края и мчаться рядом в удобном экипаже, без малейшей заботы о деньгах. Как я рада, наконец, что могу предоставить вам право сказать королю: «Я владею тем богатством, которое вы желаете видеть у ваших пэров». Итак, Модеста Миньон будет вам хоть чем-нибудь полезной, а ее золото получит самое благородное применение. Что касается вашей покорной слуги, то вы уже видели ее однажды в утреннем наряде, у окна... Да, белокурая дочь белокурой праматери Евы и есть ваша незнакомка. Но как мало походит сегодняшняя Модеста на прежнюю Модесту: та была одета в саван, а нынешняя (я, кажется, уже писала вам об этом) получила от вас в дар живой источник жизни. Любовь, дозволенная и чистая, любовь, которую благословит отец, вернувшийся из путешествия (и вернувшийся богатым), подняла меня из могилы, где я покоилась, и я восстала из нее сильной и в то же время невинной, как дитя. Вы пробудили меня, как солнце пробуждает цветы. Взгляд вашей любимой уже не похож на взгляд прежней и столь смелой Модесты. О нет! он стыдлив, он предвидит счастье и целомудренно прячется под ресницами. Я боюсь теперь быть недостойной своей судьбы! Король явился во всей своей славе, и отныне у моего повелителя есть преданная ему раба, которая просит у него прощения за свою слишком большую смелость, как просил прощения у кавалера де Граммона игрок, обманным путем обыгравший его в домино. Да, дорогой поэт, я буду твоей Миньоной, но Миньоной более счастливой, чем героиня Гете, не правда ли? Ты не лишишь меня родины? Ведь она в твоем сердце. В этот миг, когда я, твоя невеста, писала эти слова, соловей в парке Вилькена ответил мне вместо тебя. О, скажи же мне скорее, что соловей не обманул меня, выводя свою отчетливую, чистую, высокую трель, наполнившую, как благая весть, мое сердце любовью и радостью.

Мой отец будет завтра в Париже проездом из Марселя. Его адрес известен банкирскому дому Монжено, который связан с ним деловыми отношениями. Сходите к нему, мой возлюбленный Мельхиор, скажите ему о своей любви ко мне, но не вздумайте говорить о том, как сильно я вас люблю: пусть это навсегда останется тайной между нами и богом. Я же, мой дорогой и любимый, все открою матери. Достойная дочь Валленрод-Тушталь-Бартенштильдов поймет меня и поцелуем выразит свое согласие. Она будет так счастлива, когда узнает о нашей романтичной и тайной поэме, земной и божественной в одно и то же время. Вы уже выслушали признание дочери, постарайтесь получить согласие графа де Лабасти, отца вашей

Модесты.

P. S. Главное, не приезжайте в Гавр без согласия моего отца. Если вы меня любите, то сумеете разыскать его, когда он будет проездом в Париже».


— Что это вы делаете в такой поздний час, мадемуазель Модеста? — спросил Дюме.

— Я пишу отцу, — ответила она, — ведь вы уезжаете завтра?

Не зная, что ответить, Дюме ушел к себе, а Модеста стала писать длинное письмо отцу.

На следующий день Франсуаза Коше, испуганная гаврским штемпелем на конверте письма, лично принесла его своей молодой хозяйке в Шале и взяла то, которое написала Модеста.

«Г-же О. д'Ест-М.


Сердце подсказало мне, что вы — та самая переодетая и скрытая под вуалью женщина, которая занимала место между г-ном и г-жой Латурнель, имеющими только сына. О моя любимая, если вы живете скромно, без блеска, без славы и даже в бедности, вы не представляете себе, как велика будет моя радость при этом известии. Теперь, когда вы меня знаете, почему вам не сказать мне всей правды? Что касается меня, то я поэт только по своему сердцу, по своей любви, поэт благодаря вам. О, как велика должна быть моя привязанность, чтобы оставаться здесь, в отеле «Нормандия», и не показаться в Ингувиле, который я вижу из своих окон. Полюбите ли вы меня так сильно, как я уже люблю вас? Уехать из Гавра в Париж в такой неуверенности — не значит ли это быть наказанным за свою слишком глубокую любовь, как за преступление? Я повинуюсь слепо. О, лишь бы скорей получить ваше письмо! Ведь если вы окутали себя тайной, то я отплатил вам тем же и должен, наконец, сбросить маску своего инкогнито, открыть вам лицо того поэта, каким я являюсь, и отказаться от славы, мне не принадлежащей».

Это письмо сильно встревожило Модесту, но вернуть свое признание она уже не могла, так как Франсуаза отнесла его на почту, в то время когда она перечитывала эти последние строки, пытаясь понять их тайный смысл. Модеста поднялась к себе в комнату и написала ответ, требуя объяснений.

Между тем в Гавре происходили разные мелкие события, которые, однако, вскоре заставили Модесту позабыть о ее тревогах. Спустившись рано утром в город, Дюме без труда узнал, что ни один архитектор не приезжал третьего дня в Гавр. Взбешенный ложью Бутши и желая узнать причины этого сговора, бретонец бросился из мэрии прямо к Латурнелям.

— Где же ваш Бутша? — спросил он у своего друга нотариуса, не видя клерка в конторе.

— Бутша, мой дорогой, находится на пути в Париж, куда он катит на всех парах. Сегодня рано утром он встретил в порту моряка, который сказал ему, что его отец, шведский матрос, разбогател. Говорят, будто он был в Индии, служил там у одного магараджи, а теперь он в Париже...

— Все это сказки, ложь, басни! О, я разыщу этого проклятого горбуна, я нарочно поеду для этого в Париж! — воскликнул Дюме. — Бутша обманывает нас! Он знает что-то относительно Модесты и ничего нам не говорит. О, если он заодно с ней!.. Ему никогда не быть нотариусом, я втопчу его в грязь, из которой он вышел, возьму и...

— Полно, мой друг, остерегайтесь вешать преступника до суда, — возразил Латурнель, испуганный крайним раздражением Дюме.

Объяснив друзьям, на чем он основывает свои подозрения, Дюме попросил г-жу Латурнель побыть с Модестой в Шале во время его отсутствия.

— Вы встретите полковника в Париже, — сказал нотариус. — Вот что я прочел сегодня утром в коммерческой газете в отделе навигации, вот здесь, под рубрикой «Марсель», — продолжал он, протягивая газету Дюме: — «Беттина Миньон» (капитан Миньон) бросила якорь шестого октября». У нас сегодня семнадцатое, весь Гавр знает уже о приезде вашего хозяина.

Дюме попросил Гобенхейма отпустить его, тотчас же отправился в Ингувиль и вошел в Шале в ту минуту, когда Модеста запечатывала письма отцу и Каналису. За исключением адреса, оба письма ничем не отличались друг от друга — ни размером, ни конвертом. Модесте показалось, будто письмо к отцу лежало поверх письма к ее Мельхиору, на самом же деле она положила его под низ. Эта ошибка, так часто повторяющаяся в повседневной жизни, открыла ее тайну матери и Дюме. В то время лейтенант как раз оживленно разговаривал с г-жой Миньон в гостиной, поверяя ей свои опасения, вызванные двуличием Модесты и ее сообщника Бутши.

— Верьте, сударыня, — воскликнул он, — мы пригрели змею у себя на груди. Разве может быть душа у этого недоноска!

Модеста положила в карман фартучка письмо, адресованное отцу, думая, что это письмо к возлюбленному, и, спускаясь из своей комнаты с письмом к Каналису в руках, услышала, как Дюме сообщает о своем немедленном отъезде в Париж.

— Что вы имеете против моего Таинственного карлика и почему вы так кричите? — спросила Модеста, появляясь в дверях гостиной.

— Бутша уехал сегодня утром в Париж, и вам, без сомнения, известно, для чего! Разумеется, чтобы продолжать там интригу с так называемым архитектором в лимонном жилете, который и не думал приезжать в Гавр, на беду вашему вруну карлику.

Модеста была потрясена; она догадалась, что Бутша уехал, чтобы собрать сведения о жизни Каналиса. Она побледнела и опустилась на стул.

— Я догоню Бутшу, я его отыщу! — воскликнул Дюме. — Это, очевидно, письмо вашему батюшке, — проговорил он, протягивая руку. — Я перешлю его Монжено. Лишь бы нам с полковником не разминуться!

Модеста отдала письмо. Дюме, свободно читавший без очков, машинально взглянул на адрес:

— Барону де Каналису, улица Паради-Пуассоньер, дом номер двадцать девять. Что это значит?.. — воскликнул Дюме.

— Ах, дочь моя, вот кого ты любишь! — воскликнула г-жа Миньон. — Стансы, что ты положила на музыку, написаны им...

— И это его портрет висит у вас наверху, в рамке? — спросил Дюме.

— Верните мне письмо, господин Дюме, — проговорила Модеста, похожая в эту минуту на львицу, защищающую своих детенышей.

— Вот оно, мадемуазель, — ответил лейтенант.

Модеста спрятала письмо за корсаж и протянула Дюме другое, которое было адресовано отцу.

— Я знаю, Дюме, вы способны на все, — сказала она, — но если вы вздумаете сделать хоть один шаг, чтобы увидеть господина Каналиса, я тотчас же уйду из дому и никогда больше не вернусь.

— Вы убьете вашу мать, мадемуазель, — ответил Дюме и вышел из комнаты, чтобы позвать жену.

Несчастная мать упала без чувств, пораженная в самое сердце роковыми словами Модесты.

— Прощай, жена, — сказал бретонец, целуя жену, — спасай мать, я же поеду спасать дочь.

Он оставил Модесту и свою супругу подле г-жи Миньон, в несколько минут собрался в дорогу и направился в Гавр. Час спустя он уже сидел в почтовой карете, и лошади мчались с такой быстротой, как будто их погоняла любовь или алчность седока.

Быстро приведенная в чувство стараниями Модесты, г-жа Миньон поднялась с помощью дочери к себе в комнату и, не сделав ей ни единого упрека, сказала:

— Несчастное дитя, что ты натворила? Зачем было таиться от меня, разве я так строга?

— Я все хотела сказать вам сама, — ответила девушка плача.

И она открыла свою тайну матери, прочтя этой доброй немке письма и ответы на них. Она перелистала для нее свою поэму страница за страницей, употребив на это целых полдня. Когда признание было окончено, Модеста заметила, что губы слепой складываются в добрую улыбку, и бросилась на шею матери, вся в слезах.

— О маменька, — воскликнула она среди рыданий, — ваше золотое, полное поэзии сердце подобно сосуду, избранному богом, чтобы вместить чистую, единую, неземную любовь — цель всей нашей жизни; вы, отдавшая всю свою любовь мужу, образец для меня; вы должны понять, как горьки мои слезы, которые обжигают вам руки. Эта бабочка с яркими крылышками, эта прекрасная любовь двух душ, которую ваша Модеста лелеяла с материнской заботой, моя любовь, моя святая любовь, эта одухотворенная, живая тайна попадет в чужие грубые руки, они сомнут ей крылья, разорвут покрывало под ничтожным предлогом открыть мне глаза, узнать, аккуратен ли гений в той же мере, что и банкир, узнать, способен ли мой Мельхиор копить деньги, нет ли у него какой-нибудь любовной интриги, которую надо распутать, не опозорен ли он в глазах каких-нибудь буржуа увлечением молодости, хотя оно так же неспособно омрачить нашу любовь, как мимолетное облачко не может закрыть солнца. Что они предпримут? Вот моя рука, чувствуешь, как я дрожу? Они будут причиной моей смерти.

Модеста почувствовала себя так плохо, что ей пришлось лечь в постель. Мать, г-жа Латурнель и г-жа Дюме, сильно обеспокоенные, ухаживали за ней, пока лейтенант ездил в Париж, куда по логике событий следует на время перенести и наше повествование,.

Люди подлинно скромные, вроде Эрнеста де Лабриера, а в особенности те из них, которые, зная себе цену, все же не встречают в других ни любви, ни сочувствия, поймут, какое безграничное наслаждение испытал он, прочтя письмо Модесты. Молодая, наивная и лукавая возлюбленная признала сначала его ум и возвышенную душу, а теперь находила, что он еще и красив. А эта лесть — высшая форма лести. Почему? Да потому, что красота не что иное, как подпись мастера под произведением, в которое он вдохнул свою душу; в ней проявляет себя божество. Наградить красотой того, кто не обладает ею, создать ее могуществом своего восхищенного взора, — не есть ли это первый знак любви? Вот почему бедный Эрнест с восторгом поэта, услышавшего гул одобрения, воскликнул: «Наконец-то я любим!» Стоит женщине, куртизанка она или юная девушка, сказать: «Ты красив», — пусть даже это будет ложь, — и мужчина позволит этому тонкому яду проникнуть под свою грубую черепную коробку, он окажется связанным вечными узами с прелестной обманщицей, с этой искренней или заблуждающейся женщиной. Она становится его миром, он жаждет вновь услышать эти слова, и, будь он даже принцем, он никогда не пресытится подобной лестью. Гордо расхаживая по комнате, Эрнест встал перед зеркалом, повернулся в профиль, затем в три четверти. Он пытался критически отнестись к своей внешности, но дьявольски убедительный голос нашептывал ему: «Модеста права!» Он вновь взял письмо, перечитал его и, представив себе свою неземную блондинку, весь отдался грезам о ней. И вдруг среди упоительных мечтаний его поразила страшная мысль: «Она принимает меня за Каналиса, и у нее миллионное приданое». Все счастье его рухнуло, он упал с поднебесных высот на землю, как лунатик, который, взобравшись на крышу, вдруг слышит резкий голос, и, внезапно пробудившись, делает неосторожный шаг, и разбивается о мостовую.

— Без ореола славы я покажусь ей безобразным! — воскликнул он. — В какое ужасное положение я себя поставил!

Лабриер был действительно тем человеком, каким рисуют нам его письма: в них он раскрыл свое благородное и чистое сердце и не мог не последовать голосу чести. Он решил тотчас же пойти и во всем признаться отцу Модесты, если тот окажется в Париже, а также рассказать Каналису о нежданной серьезной развязке их чисто парижской шутки. Щепетильного юношу испугало огромное состояние Модесты. Он больше всего опасался, как бы эта увлекательная переписка, столь искренняя с его стороны, не показалась мошенничеством, имевшим целью завладеть богатым приданым. Слезы навертывались у него на глаза, пока он шел из своего дома на улице Шантерен к банкиру Монжено, который отчасти был обязан своим состоянием и связями министру — покровителю Лабриера.

В то время как Эрнест советовался с главой банкирского дома Монжено и брал все справки, необходимые в его странном положении, у Каналиса разыгралась сцена, которую позволял предвидеть поспешный отъезд лейтенанта.

Кровь бретонца кипела; как истый солдат времен Империи, он считал каждого поэта никчемным шалопаем, балагуром, распевающим веселые куплеты, ютящимся на мансарде бедняком, одетым в черный изношенный костюм с побелевшими швами; сапоги у него, разумеется, без подметок, о белье вообще лучше не говорить, пальцам чернила знакомы больше, чем мыло и вода, а в те минуты, когда он не марает бумаги, как Бутша, выражение лица у него такое, словно он с луны свалился. Но Дюме как будто окатили холодной водой, возбуждение его мыслей и чувств сразу улеглось, когда он вошел во двор прекрасного особняка, где жил поэт, увидел кучера, мывшего карету, а затем столкнулся в великолепной столовой с одетым, как банкир, лакеем, к которому направил его грум, и тот ответил, глядя на посетителя сверху вниз, что барон не принимает.

— Сегодня у барона, — сказал лакей в заключение, — заседание в государственном совете.

— Действительно ли я попал в дом господина Каналиса, стихотворца?

— Барон де Каналис, — ответил камердинер, — тот самый великий поэт, о котором вы говорите, но, кроме того, он занимает пост советника при государственном совете и прикомандирован к министерству иностранных дел.

Дюме, явившийся с намерением дать пощечину «рифмоплету», как он презрительно выражался, неожиданно попал к высокопоставленному лицу. Лакей провел гостя в роскошную гостиную; золотой крест, блестевший на черном фраке Каналиса, который камердинер забыл на стуле, дал Дюме обильную пищу для размышлений. Вскоре его взгляд был привлечен блеском и формой золоченого кубка, на котором его поразили слова: Подарок ее высочества, а рядом, на консоли, он увидел вазу из севрского фарфора с надписью: Подарок супруги дофина. Эти немые предостережения пробудили здравый смысл Дюме, в то время как камердинер пошел спросить у своего господина, желает ли он принять неизвестного посетителя по фамилии Дюме, приехавшего к нему из Гавра.

— Кто он такой? — спросил Каналис.

— Одет прилично и при ордене.

По знаку своего господина слуга вышел, затем, распахнув дверь, доложил:

— Господин Дюме.

Когда Дюме услышал, что о нем докладывают, когда он, ступая по ковру, более роскошному, чем лучший ковер в доме Миньонов, вошел в кабинет, обставленный изящно и богато, очутился перед Каналисом и встретился глазами с холодно-официальным взглядом поэта, который играл кистями пояса своего великолепного халата, бретонец так оторопел, что не мог сказать ни слова, и великий человек первый обратился к нему:

— Чему я обязан честью, сударь?..

— Сударь... — пробормотал Дюме, стоя столбом посреди кабинета.

— Если ваше дело займет много времени, — заметил Каналис, прерывая его, — я попрошу вас присесть.

И Каналис погрузился в вольтеровское кресло, положил ногу на ногу и, подняв одну ногу чуть не к самому носу, стал небрежно покачивать ею, разглядывая Дюме, который, выражаясь его солдатским языком, совсем «ошалел».

— Говорите, сударь, время мне дорого: меня ожидает министр.

— Я буду краток, сударь, — заговорил наконец Дюме. — Вы соблазнили, не знаю уж каким образом, молодую, красивую и богатую девушку в Гавре, последнюю и единственную надежду двух благородных семейств, и я пришел вас спросить о ваших намерениях.

Каналис, который за последние три месяца был занят важными делами, мечтал стать командором ордена Почетного легиона и послом при одном немецком дворе, совершенно забыл о письме из Гавра.

— Я?! — воскликнул он.

— Вы! — подтвердил Дюме.

— Сударь, — ответил Каналис, улыбаясь, — я столь же мало вас понимаю, как если бы вы говорили со мной по-древнееврейски. Я соблазнил девушку? Я, который... — и горделивая улыбка появилась у него на губах. — Полноте, сударь, я уже не ребенок, зачем мне срывать украдкой дикое яблочко, когда в моем распоряжении прекрасные фруктовые сады, где зреют лучшие в мире персики. Всему Парижу известно, кому отдана моя любовь. Если же в Гавре какая-то молодая девушка восхищена моими стихами, чего я совершенно недостоин, то это меня нисколько не удивляет, сударь: нет ничего обычнее этого. Взгляните вот на этот красивый ларец черного дерева с перламутровыми инкрустациями, окованный железными полосками, похожими на кружево... Этот ларец принадлежал папе Льву X и подарен мне герцогиней де Шолье, которая получила его от испанского короля. Я храню в нем письма, адресованные мне из всех уголков Европы неизвестными мне женщинами и девушками. Я с глубочайшим уважением отношусь к этим цветам души, посланным мне в минуту неподдельного восторга, поистине прекрасного. Для меня в таких сердечных порывах есть нечто благородное, возвышенное. Однако есть немало насмешников, которые небрежно свертывают такие письма, чтобы раскурить сигару, или же отдают их женам на папильотки. Что касается меня, сударь, я не женат, к тому же во мне слишком много душевной чуткости, я храню в своего рода святилище эту наивную и бескорыстную дань восторга. Я берегу их с чувством известного преклонения и, умирая, прикажу сжечь эти письма у себя на глазах. Могу лишь пожалеть того, кто сочтет меня смешным. Поймите, я умею быть благодарным, — ведь такие милые знаки внимания помогают мне переносить критику, неприятности, неизбежные в жизни писателя. Получив удар в спину от врага, окопавшегося в газете, я смотрю на этот ларец и говорю себе: «Есть в мире души, чьи страдания я успокоил, чьи раны исцелил».

Эта тирада, произнесенная с талантом настоящего актера, как громом поразила кассира, глаза у него округлились от изумления, что позабавило знаменитого поэта.

— Из уважения к вам, — продолжал этот павлин, еще пышнее распуская свой хвост, — и из уважения к тем чувствам, которые я умею ценить, предлагаю вам открыть сокровищницу и поискать, нет ли там излияний души интересующей вас девицы. Но, право же, я знаю счет письмам и хорошо запоминаю имена, вы заблуждаетесь.

— Так вот какая судьба ждала в парижской пучине бедную девочку! — воскликнул Дюме. — Единственное утешение родителей, отраду и надежду друзей, гордость семьи, всеми любимую девушку, ради которой шесть преданных людей готовы отдать жизнь и состояние, лишь бы уберечь ее от несчастья... — И, помолчав, Дюме продолжал: — Выслушайте меня, сударь. Вы великий поэт, я же простой солдат. Пятнадцать лет я служил в армии в самых скромных чинах, был во многих сражениях, не раз ядра пролетали над моей головой, я был свидетелем гибели сотен товарищей... Я был в плену. Я много перенес в жизни. И все же никогда я не содрогался так, как сейчас, — от ваших слов.

Дюме думал, что смутил поэта, но только польстил ему своим волнением, более редкостным для этого избалованного честолюбца, чем привычный ему поток похвал.

— Послушай, дружище! — торжественно проговорил поэт, положив руку на плечо Дюме и забавляясь тем, что при его прикосновении солдат наполеоновской гвардии задрожал. — Эта девушка — для вас все, но что она такое для общества? Ничто! Полезнейший Китаю мандарин только что протянул ноги и погрузил в траур всю империю, а разве вас это огорчает? Англичане убивают в Индии тысячи людей, таких же, как мы с вами, и, может быть, там сжигают в эту самую минуту очаровательнейшую из женщин, но, тем не менее, вы с удовольствием выпили сегодня чашку кофе. В Париже множество матерей производят на свет детей, лежа на соломе, им не во что завернуть своего младенца. А вот передо мною ароматный чай, налитый в чашку, стоящую пять луидоров, а сам я пишу стихи, чтобы парижанки могли сказать: «Прелестно, прелестно! Божественно, восхитительно! Слова его проникают в самую душу!» Социальная природа, как и вся природа вообще, чрезвычайно забывчива. Через десять лет вы сами удивитесь своему поступку. Вы сейчас в Париже, в городе, где люди умирают, женятся, обожают друг друга в краткие минуты свидания; где брошенная девушка кончает с собой, открыв жаровню с тлеющими углями; где гениальный человек идет ко дну вместе с грузом проблем, призванных облагодетельствовать человечество, — и все это происходит рядом, зачастую под одной и той же кровлей, но люди при этом даже не ведают друг о друге. А вы являетесь к нам с требованием, чтобы мы падали в обморок из-за такого незначительного вопроса: быть или не быть какой-то девице из Гавра? О, да вы...

— И вы еще называете себя поэтом! — воскликнул Дюме. — Вы, значит, совсем не чувствуете того, о чем пишете!

— Если бы мы действительно переживали все те страдания и радости, которые воспеваем, мы износились бы в несколько месяцев, как старые сапоги, — улыбаясь, сказал поэт. — Но, постойте, вы приехали из Гавра в Париж и пришли к Каналису, и он не допустит, чтоб вы вернулись ни с чем. Солдат! (Каналис выпрямился и сделал жест, достойный гомеровского героя.) Поэт откроет вам глаза: всякое большое чувство — это поэма столь личная, что даже лучший друг не должен касаться ее. Это сокровище, принадлежащее только вам, это...

— Извините, что я перебиваю вас, — сказал Дюме, с ужасом глядя на Каналиса, — но скажите, вы бывали в Гавре?

— Я провел там сутки весной 1824 года, проездом в Лондон.

— Вы человек благородный, — продолжал Дюме, — можете ли вы дать мне слово, что вам незнакома Модеста Миньон?

— Это имя впервые поражает мой слух, — ответил Каналис.

— Ах, сударь, — воскликнул Дюме, — в какую грязную интригу меня запутали! Могу ли я рассчитывать, что вы поможете мне в розысках? Я убежден, что кто-то злоупотребил вашим именем. Вчера вы должны были получить письмо из Гавра...

— Я ничего не получал. Могу вас уверить, сударь, я сделаю все от меня зависящее, чтобы быть вам полезным...

Дюме ушел, охваченный беспокойством; он полагал, что уродец Бутша решил увлечь Модесту под видом знаменитого поэта, тогда как на самом деле несчастный Бутша с ловкостью шпиона, с хитростью и проницательностью принца, готовящегося к мести, вникал в жизнь и поступки Каналиса, ускользая от всех взоров благодаря своей незначительности, словно насекомое, которое прокладывает себе путь под древесной корой.

Едва бретонец удалился, как в кабинет поэта вошел Лабриер. Разумеется, Каналис заговорил со своим другом о визите приезжего из Гавра.

— Модеста Миньон? — воскликнул Эрнест. — Я как раз пришел к тебе по поводу этой истории.

— Вот как! — воскликнул Каналис. — Неужели я одержал победу через посредника?

— Да. Вот в чем суть драмы, мой друг: меня любит прелестнейшая девушка, с которой не сравниться самым блестящим парижским красавицам, девушка, сердцем и начитанностью похожая на Клариссу Гарлоу. Она меня видела, я ей нравлюсь, и она считает меня великим Каналисом. Но это еще не все. Модеста Миньон знатного происхождения, и Монжено только что мне сообщил, что состояние ее отца, графа де Лабасти, достигает шести миллионов. Отец приехал три дня тому назад, и я только что обратился к нему, через посредство Монжено, с просьбой назначить мне свидание в два часа. Банкир послал ему об этом записку и намекнул, что дело идет о счастье его дочери. Но ты ведь понимаешь, — прежде, чем идти к отцу, я должен во всем признаться тебе.

— Что же это такое! Среди цветов, раскрывающихся под солнцем славы, — напыщенно произнес Каналис, — встретился благоуханный цветок растения, которое, подобно апельсиновому дереву, приносит золотые плоды и испускает тончайший аромат! Но все его дары — эта непритворная нежность, сочетание ума и красоты и подлинное счастье — ускользают от меня!.. — Тут Каналис взглянул на ковер, чтобы скрыть выражение своих глаз. — Можно ли было подумать, — продолжал он, выдержав паузу, в течение которой к нему вернулось самообладание, — что за этими надушенными изящными листочками, за этими словами, которые пьянят, как вино, скрывается искреннее сердце, скрывается одна из тех девушек или молодых женщин, у которых любовь одета покрывалом лести, которые любят нас ради нас самих и способны дать нам блаженство? Нет, чтобы угадать это, нужно быть ангелом или демоном, я же только честолюбивый чиновник. Ах, мой друг, слава превращает нас в мишень тысячи стрел. Я знаю поэта, обязанного выгодным браком расплывчатому произведению своей музы. Я же — человек, который умеет лучше любить, лучше лелеять женщин, чем он, — и вдруг упустил такой случай... Но любишь ли ты ее, эту несчастную девушку? — сказал он, вперив взгляд в своего друга.

— О, — вырвалось у Лабриера.

— Ну, так будь счастлив, Эрнест, — сказал поэт, беря его под руку. — Судьбе было угодно, чтобы я не оказался неблагодарным по отношению к тебе. Ты теперь будешь щедро вознагражден за свою преданность: я стану великодушно содействовать твоему счастью.

Каналис злился, но ему ничего больше не оставалось, как обратить свою незадачу в пьедестал для себя. Слезы показались на глазах молодого докладчика, он бросился на шею Каналису и расцеловал его.

— Ах, Каналис, я не знал тебя до сих пор.

— Это вполне естественно. Чтобы объехать вокруг света, надо потратить немало времени, — ответил поэт с обычным своим ироническим высокомерием.

— Но подумал ли ты об этом огромном состоянии? — сказал Лабриер.

— А разве оно попадет в плохие руки, мой друг? — отозвался Каналис, подкрепив величественным жестом эти дружеские излияния.

— Мельхиор, — сказал Лабриер, — я твой друг на жизнь и на смерть!

Он пожал обе руки поэта и быстро вышел: ему не терпелось встретиться с г-ном Миньоном.

Между тем граф де Лабасти был совершенно удручен подстерегавшими его несчастьями. Из письма дочери он узнал о смерти Беттины-Каролины и о слепоте, поразившей его жену, а Дюме только что рассказал ему о запутанной любовной интриге Модесты.

— Оставь меня одного, — сказал он своему верному другу.

Когда Дюме закрыл за собой дверь, несчастный отец бросился на диван и долго лежал, закрыв лицо руками и плача теми скупыми старческими слезами, которые не текут из глаз человека, но лишь увлажняют веки, быстро высыхают и снова навертываются, — такие слезы похожи на последнюю росу человеческой осени.

— Иметь любимых детей и обожаемую жену — это значит иметь несколько сердец и подставить их все под удары кинжала! — воскликнул он, вскочив как тигр и бегая взад и вперед по комнате. — Быть отцом — значит с головою выдать себя несчастью. Если я встречу этого д'Этурни, я убью его! Ах, дочери мои, дочери! Одна остановила свой выбор на мошеннике, а другая, моя Модеста, отдала сердце подлецу, который злоупотребляет ее доверием, прикрываясь бумажными доспехами поэта. Будь еще это Каналис, куда бы ни шло. Но этот влюбленный Скапен[75]!

«Я задушу его собственными руками, — подумал он, еле сдерживая порыв необузданной ярости. — Ну, а потом? — спросил он самого себя. — Что, если моя дочь умрет от горя?»

Он машинально взглянул в окно «Королевской гостиницы», вновь опустился на диван и замер в неподвижности. Усталость, вызванная шестью поездками в Индию, заботы, связанные с торговыми делами, борьба с опасностями, страдания — все это посеребрило волосы Шарля Миньона. Его красивое суровое лицо с правильными чертами, загоревшее под солнцем Малайи, Китая и Малой Азии, приобрело внушительное выражение, а горе в ту минуту придавало ему даже величие.

«И Монжено еще пишет мне, чтобы я отнесся с доверием к молодому человеку, который придет говорить со мной о моей дочери...»

Один из лакеев, выбранных графом де Лабасти из числа подчиненных, служивших ему в течение последних четырех лет, доложил о приходе Эрнеста де Лабриера.

— Вы пришли, сударь, от имени моего друга Монжено? — спросил г-н Миньон.

— Да, — ответил Эрнест, робко всматриваясь в лицо полковника, мрачное, как лицо Отелло. — Меня зовут Эрнест де Лабриер, я состою в дальнем родстве с семьей последнего премьер-министра и был его личным секретарем, пока он находился у власти. После падения министерства его превосходительство устроил меня в счетную палату, где я занимаю должность докладчика первого ранга и могу стать со временем советником...

— Какое отношение все это может иметь к мадемуазель де Лабасти? — спросил Шарль Миньон.

— Сударь, я люблю ее и имею величайшее счастье быть любимым ею. Выслушайте меня, сударь, — продолжал Эрнест в ответ на гневный жест раздраженного отца, — я должен вам сделать признание самое странное и вместе с тем самое постыдное для честного человека. Но худшее наказание моего поступка, быть может и естественного, не в том, что я должен рассказать вам о нем. Я еще сильнее боюсь вашей дочери, чем вас...

Эрнест рассказал с простодушием и благородством, свойственным искренности, о прологе к этой маленькой домашней драме, не умолчав ни о двадцати с лишним письмах Модесты, которые он захватил с собой, ни о недавнем свидании с Каналисом. Когда отец закончил чтение этих писем, несчастный влюбленный, бледный и жалкий, задрожал под сверкающим взглядом провансальца.

— Сударь, — сказал Шарль, — во всем этом кроется одна ошибка, но она имеет существеннейшее значение. У моей дочери нет шести миллионов, у нее самое большее двести тысяч приданого и весьма сомнительные надежды на будущее.

Эрнест вскочил и, бросившись к Шарлю Миньону, обнял его.

— Ах, сударь, — воскликнул он, — вы сняли с моей души огромную тяжесть! В таком случае, быть может, ничто не воспрепятствует моему счастью!.. У меня есть покровители, я буду начальником отдела. Если за мадемуазель Модестой окажется всего десять тысяч франков, если даже мне придется только расписаться в получении приданого, — все равно она будет моей женой; мое заветное желание сделать ее такой же счастливой, как была счастлива в браке с вами ее мать, быть для вас настоящим сыном — я, сударь, потерял своего отца...

Шарль Миньон отступил на три шага, остановил на Лабриере взгляд, пронизавший молодого человека, словно удар кинжала, и не произнес ни слова, ибо прочел на просиявшем лице Эрнеста, в его восторженных глазах глубочайшую искренность.

— Неужели судьбе наконец надоело преследовать меня, — пробормотал он, — и я найду в этом юноше не зятя, а само совершенство.

И он стал взволнованно ходить по комнате.

— Вы обязаны, сударь, — проговорил наконец Шарль Миньон, — беспрекословно подчиниться приговору, за которым пришли ко мне, в противном случае вы просто разыгрываете комедию.

— Я, сударь...

— Выслушайте меня, — сказал отец Модесты и поглядел на Лабриера таким взглядом, что юноша застыл на месте. — Я не буду ни строг, ни жесток, ни несправедлив. Вам придется испытать все неудобства и преимущества того ложного положения, в которое вы сами себя поставили. Моя дочь думает, что полюбила одного из крупнейших поэтов нашего времени, слава которого прельстила ее. Так вот, разве не обязан я, ее отец, дать ей возможность выбрать между знаменитым поэтом, казавшимся ей светочем, и посредственностью, посланной ей случаем, этим величайшим шутником. Не должна ли она сама высказаться за Каналиса или за вас? Я полагаюсь на вашу честь: храните молчание относительно того, что я вам сказал о положении моих дел. Вы приедете со своим другом, бароном де Каналисом, в Гавр и проведете там вторую половину октября. Мой дом будет открыт для вас обоих, и у моей дочери окажется достаточно времени, чтобы как следует познакомиться с вами. Помните, вам придется лично привезти к нам своего соперника и предоставить ему верить во все сказки, которые он услышит о миллионах графа де Лабасти. Я буду завтра в Гавре. Жду вас через три дня после своего приезда. Прощайте, сударь.

Несчастный Лабриер медленным шагом направился к Каналису. Оставшись наедине с собой, поэт отдался вихрю мыслей, вызванных «вторым душевным побуждением», столь превозносимым князем Талейраном»[76]. Первым побуждением является голос природы, вторым же — голос общества.

— Невеста с приданым в шесть миллионов! И мой взгляд не различил блеска этого золота во мраке неизвестности! С таким значительным состоянием я стал бы пэром Франции, графом и послом. Я отвечал мещанкам, дурам и интриганкам, желавшим получить автограф поэта. И эти маскарадные интриги мне надоели как раз в тот день, когда господь послал мне избранную душу, ангела с золотыми крыльями. Но не будем унывать! Я сочиню возвышенно-прекрасную поэму, и случай вновь побалует меня. Повезло же, однако, этому простофиле Лабриеру, который распустил хвост, купаясь в лучах моей славы. Что за плагиат! Я модель, а он будет статуей! Мы разыграли басню про Бертрана и Ратона[77]. Шесть миллионов и ангел в придачу в образе дочери Миньона де Лабасти, ангел аристократический, любящий поэзию и поэта... А я-то изображал сильную личность, усердно подражал Геркулесу, чтобы подавить своим моральным превосходством это олицетворение физической силы, этого славного солдата с золотым сердцем, друга девушки. Он расскажет ей, что я бездушный человек. Я разыграл роль Наполеона, а должен был явиться в образе серафима. Ну что ж, в конце концов, у меня, возможно, будет друг. Я дорого заплачу за его дружбу, но дружба такое прекрасное чувство! Шесть миллионов — вот стоимость друга. Где приобретешь друга за такую цену?

При этих словах в кабинет вошел Лабриер. Он был грустен.

— В чем дело, что с тобой? — спросил у него Каналис.

— Отец требует, чтобы дочь получила возможность выбора между двумя Каналисами...

— Бедный мальчик! — воскликнул поэт, смеясь. — А он, видимо, неглуп, этот папаша!

— Я дал слово, что привезу тебя в Гавр, — жалобно произнес Лабриер.

— Друг мой, — ответил Каналис, — раз дело идет о твоей чести, можешь положиться на меня. Сейчас же поеду просить о предоставлении мне месячного отпуска...

— Модеста так хороша! — воскликнул Эрнест в отчаянии. — А ты без труда меня затмишь. Я и сам был чрезвычайно удивлен, что счастье улыбнулось мне, и говорил самому себе: это какая-то ошибка!

— Ну, там будет видно! — сказал Каналис с жестокой радостью.

В тот же вечер, после обеда, Шарль Миньон и его кассир, благодаря трехфранковым прогонам, не ехали, а летели из Парижа в Гавр. Отец успокоил Дюме относительно любовной истории Модесты, освободил его от возложенной на него обязанности цербера и рассеял все подозрения, касавшиеся Бутши.

— Все к лучшему, старина, — сказал Шарль; он уже собрал сведения о Каналисе и Лабриере у банкира Монжено. — У нас будет два исполнителя для одной и той же роли! — весело добавил он.

Все же Миньон попросил своего друга хранить в тайне комедию, которая должна была разыграться в Шале, — иначе говоря, самое мягкое из наказаний или же уроков, которые когда-либо давал отец своей дочери.

Всю дорогу друзья вели нескончаемые беседы, и Дюме познакомил своего патрона со всеми событиями, происшедшими за четыре года в его семье. Шарль узнал, таким образом, что известный хирург Деплен должен был приехать в конце месяца, чтобы осмотреть графиню и сказать, возможно ли вернуть ей зрение, сняв катаракту.

За несколько минут до того часа, когда в Шале подавался завтрак, громкое пощелкивание бича возницы, рассчитывавшего на щедрые чаевые, возвестило о приезде двух старых солдат. Только счастливое возвращение отца после долгого отсутствия могло сопровождаться таким шумом; вот почему все женщины выбежали к садовой калитке. Как отцы, так и дети, а возможно, отцы лучше детей, поймут пьянящую радость этой встречи, в литературе же, к счастью, не к чему ее описывать, ибо прекраснейшие слова и даже сама поэзия не в силах передать подобных переживаний. А может быть, радостные чувства вообще плохо поддаются изображению. Ни единого слова, способного омрачить счастье семейства Миньон, не было произнесено в тот день. Отец, мать и дочь даже не упоминали о таинственной любви, которая согнала краску с личика Модесты, впервые вставшей после болезни. С чуткостью, свойственной настоящим солдатам, полковник не отходил от жены и, держа ее руку в своей руке, смотрел на Модесту, любуясь ее тонкой, изящной и полной поэзии красотой. Не по этим ли мелочам можно узнать человека с сердцем? Модеста, боясь нарушить радость родителей, радость, к которой примешивалось столько грусти, входила время от времени в комнату, чтобы поцеловать в лоб возвратившегося путешественника, и целовала его много раз подряд, словно хотела приласкать за двоих.

— Я тебя понимаю, дорогая детка, — проговорил полковник, сжимая руку своей дочери в ту минуту, когда она осыпала его ласками.

— Тише, — шепнула на ухо девушка, указывая на мать.

Многозначительное молчание Дюме беспокоило Модесту, опасавшуюся результатов его поездки в Париж. Иногда она украдкой посматривала на лейтенанта, но ничего не могла прочесть на его огрубевшем лице. Полковник же, как разумный отец, хотел сначала разгадать характер своей единственной дочери, а главное, посоветоваться с женой, а уж потом обсудить то дело, от которого зависело счастье всей семьи.

— Встань завтра пораньше, дорогое дитя, — сказал он вечером. — Если будет хорошая погода, мы пойдем с тобой погулять на берег моря. Надо нам побеседовать о ваших поэмах, мадемуазель де Лабасти.

Слова эти были сказаны с отеческой улыбкой, промелькнувшей, словно отражение, и на губах Дюме. Вот все, что удалось узнать Модесте, но и этого было достаточно, чтобы успокоить ее, зато любопытство ее так разгорелось, что она не смыкала глаз до глубокой ночи и строила всевозможные предположения. Утром она была одета и готова в путь раньше полковника.

— Вы все знаете, дорогой папенька, — сказала она ему, как только они вышли на дорогу к морю.

— Все знаю, и даже многое такое, что неизвестно тебе, — ответил он.

Вслед за этими словами отец и дочь прошли несколько шагов в полном молчании.

— Объясни мне, дитя мое, как могла дочь, обожаемая матерью, решиться на столь важный поступок — написать незнакомому человеку, не посоветовавшись с ней?

— Но ведь маменька не позволила бы мне написать.

— И ты считаешь свой поступок благоразумным, дочка? Но если ты, на свое несчастье, все обдумала самостоятельно, то как же твой ум и здравый смысл не подсказали тебе за недостатком стыдливости, что, поступая так, ты бросаешься на шею мужчине? Неужели у моей Модесты, у моей единственной дочери, нет гордости, нет чувства достоинства? А, Модеста? Из-за тебя твой отец провел два бесконечно мучительных часа в Париже. Ведь в моральном отношении ты поступила нисколько не лучше Беттины, и тебя даже не оправдывало увлечение, — ты выказала себя кокеткой, но кокеткой холодной, а такого рода кокетство, эта головная любовь, — самый ужасный порок француженок.

— Как, у меня нет гордости? — плача сказала Модеста. — Но ведь он меня даже не видел.

— Он знает твое имя...

— Я открыла ему свое имя лишь после того, как увидела его и образ поэта оправдал трехмесячную переписку, в которой наши души научились понимать друг друга.

— Да, мой дорогой заблудший ангел, вы внесли известную долю разума в безумие, способное разрушить ваше счастье и опозорить семью.

— Но в конце концов, папенька, ведь служит же счастье оправданием моего безрассудства, — проговорила она с досадой.

— Ах, так это всего-навсего безрассудство? — воскликнул отец.

— Да, безрассудство, которое себе позволила некогда и маменька, — горячо возразила Модеста.

— Непокорная девочка, твоя мама, увидев меня однажды на балу, призналась в тот же вечер отцу, без памяти любившему ее, что ей кажется, будто я могу составить ее счастье. А можешь ли ты, Модеста, положа руку на сердце, сказать, что есть что-либо общее между любовью, зародившейся, правда, внезапно, но на глазах отца, и твоим безумием? Писать незнакомому человеку!..

— Незнакомому?! Папенька, ведь я написала одному из наших величайших поэтов, чья жизнь проходит у всех на виду, чей характер и поступки служат пищей злословию, клевете; я писала человеку, окруженному ореолом славы, и я не вышла из своей роли литературной героини, девушки из драмы Шекспира, до тех пор, пока мне не захотелось узнать, соответствует ли внешность этого человека его прекрасной душе.

— Боже мой, бедное дитя! Ты сочиняешь фантастические поэмы о браке. Но ведь если девушек во все времена держали в тесном семейном кругу, если бог и законы общества ставили их судьбу в полную зависимость от согласия родителей, то именно для того, чтобы избавить их от последствий поэзии, которая настолько вас очаровывает и ослепляет, что вы не видите действительности сквозь дымку иллюзий. Поэзия — одна из услад жизни, но не сама жизнь.

— Папенька, этот вопрос еще не получил окончательного разрешения перед судом фактов, борьба между нашими сердцами и семьями не прекращается.

— Горе детям, если они хотят добиться счастья ценой непослушания родителям, — серьезно сказал полковник. — В тысяча восемьсот тринадцатом году один из моих товарищей, маркиз д'Эглемон, женился на своей двоюродной сестре против воли ее отца, и молодая чета дорого заплатила за упрямство, которое девушка принимала за любовь. Я был свидетелем этого. В таких вопросах решение семьи должно быть бесповоротным.

— Мой жених говорил мне все это, — ответила она. — Он надевал даже на некоторое время личину Оргона[78], и у него хватило смелости бранить передо мной поэтов.

— Я прочел ваши письма, — сказал Шарль Миньон, не скрывая насмешливой улыбки, встревожившей Модесту, — и должен заметить тебе, что твое последнее письмо едва ли простительно даже соблазненной девушке, какой-нибудь Юлии д'Этанж. Боже мой, какой вред приносят нам романы!..

— Если бы не писали романов, дорогой папенька, мы стали бы переживать их в жизни. Лучше уж читать книги... В наше время меньше любовных приключений, чем в царствование двух Людовиков: Четырнадцатого и Пятнадцатого, когда издавалось гораздо меньше романов. К тому же, если вы читали эти письма, то должны были заметить, что я нашла для вас чудесного зятя, душу самую чистую, честность самую неподкупную, он будет для вас почтительнейшим сыном; и вы не могли не почувствовать, что мы любим друг друга по меньшей мере так же, как некогда любили вы и маменька. Хорошо, я допускаю, что не все здесь произошло согласно правилам этикета. Если хотите, я совершила ошибку...

— Я прочел ваши письма, — повторил отец, перебивая дочь, — и знаю, как оправдал он в твоих глазах поступок, на который могла бы решиться только женщина, уже изведавшая жизнь и охваченная страстью. Но для двадцатилетней девушки это чудовищная ошибка.

— Ошибка в глазах буржуа, чопорных Гобенхеймов, которые каждый свой шаг вымеряют по линейке. Не будем выходить за пределы мира искусства и поэзии, папенька... У нас, девушек, два пути: либо всевозможными уловками дать понять мужчине, что мы его любим, либо же открыто признаться ему. Разве последний путь не лучше, не благороднее? Нас, французских девушек, родители доставляют жениху по контракту, словно товар, «по истечении трех месяцев», а иногда в конце «текущего месяца», как это было с дочерью Вилькена; но в Англии, в Швейцарии, в Германии вступают в брак приблизительно по моей системе. Что вы скажете на это? Ведь я тоже немного немка?

— Какое ты еще дитя! — воскликнул полковник, вглядываясь в лицо дочери. — Превосходство Франции заключается в ее здравом смысле, в той логике, к которой приучает наш ум прекрасный французский язык. Франция — это мировой разум. Англия и Германия романтичны, когда дело касается этой стороны их быта, но и там знатные семьи подчиняются нашим законам. Вы, стало быть, никогда не захотите понять, что родители хорошо знают жизнь, что они несут ответственность за ваши души, за ваше счастье и помогают вам избежать подводных камней, встречающихся в обществе! Боже мой, — продолжал он, — их это ошибка или наша? Нужно ли держать детей в ежовых рукавицах? Неужели мы должны быть наказаны за нашу привязанность, за то, что печемся только о счастье детей и на горе себе принимаем его так близко к сердцу?!

При этом торжественном возгласе, в котором слышались слезы, Модеста украдкой бросила взгляд на отца.

— Папенька, милый папенька, можно ли ставить в вину девушке, сердце которой свободно, если она избирает мужем человека не только обаятельного, но и гениального, благородного, с прекрасным положением... Дворянина... чуткого, отзывчивого, как и она сама, — сказала Модеста.

— Ты его любишь? — спросил отец.

— Отец, — сказала она, прильнув головкой к груди полковника, — если вы не хотите видеть меня мертвой...

— Довольно, — сказал старый солдат, — я вижу, твоя любовь непоколебима.

— Непоколебима.

— Ничто не заставит тебя изменить своих чувств?

— Ничто на свете!

— Ты не допускаешь никаких случайностей, никакой измены, — продолжал старый солдат, — ты будешь любить его, несмотря ни на что, за его личное обаяние, и окажись он вторым д'Этурни, ты и тогда продолжала бы его любить?

— Ах, папенька, вы не знаете своей дочери! Могу ли я полюбить человека без принципов, без чести, без стыда и совести, какого-нибудь негодяя, достойного виселицы!

— А что, если ты была обманута?

— Кем? Этим милым, чистосердечным юношей с таким задумчивым и даже грустным лицом! Вы смеетесь надо мной, папенька, или же вы его не видели.

— К счастью, твоя любовь не так уж безрассудна, как ты это говоришь. Я указал тебе на некоторые обстоятельства, способные внести разлад в твою поэму. Понимаешь ли ты теперь, что иногда и отцы могут на что-нибудь пригодиться?

— Вы хотите дать урок непокорной дочери, папенька? Все это положительно напоминает Беркена[79].

— Ты заблуждаешься, бедное дитя, — строго заметил отец, — не я даю тебе урок, я тут ни при чем, я хочу только смягчить силу удара...

— Довольно, отец, не играйте моей жизнью, — прошептала Модеста, бледнея.

— Мужайся, дочка, собери все свои силы. Ты сама играла с жизнью, а жизнь посмеялась над тобой.

Модеста смотрела на отца, ничего не понимая.

— Послушай, а что, если юноша, любимый тобой, тот самый, которого ты видела в гаврской церкви четыре дня тому назад, оказался бы негодяем?

— Не может быть! — воскликнула она. — Эти черные кудри, это бледное, благородное, поэтическое лицо...

— Все это обман, — сказал полковник, прерывая дочь, — он не больше похож на Каналиса, чем я на того рыбака, который поднимает сейчас парус, чтобы плыть в море.

— Знаете ли вы, что вы убиваете во мне? — с трудом проговорила Модеста.

— Успокойся, дитя мое, если случаю было угодно наказать тебя при помощи твоей же ошибки, то зло еще поправимо. Юноша, которого ты видела в церкви, которому ты отдала свое сердце, обмениваясь с ним письмами, честный человек. Он пришел ко мне и признался во всем. Он тебя любит, и я бы не отверг его как зятя.

— Но если он не Каналис, то кто же он? — спросила Модеста упавшим голосом.

— Секретарь Каналиса! Его зовут Эрнест де Лабриер. Он не знатного происхождения, он самый обыкновенный человек с трезвыми понятиями и нравственными устоями; такие люди по душе родителям. Впрочем, не все ли равно? Ты его видела, ты его избрала, и ничто не может изменить твоих чувств, — ведь тебе знакома его душа: она столь же прекрасна, как и его наружность.

Графа де Лабасти прервал тихий стон Модесты. Несчастная девушка побледнела и застыла, словно мертвая, устремив на море неподвижный взгляд; как пистолетный выстрел, поразили ее слова: «Он самый обыкновенный человек с трезвыми понятиями и нравственными устоями; такие люди по душе родителям».

— Обманута... — проговорила она наконец.

— Как и твоя бедная сестра, но не так ужасно.

— Пойдем домой, — сказала она, поднимаясь с пригорка, на котором они сидели. — Отец, клянусь перед богом, что в деле моего замужества я выполню твою волю, какова бы она ни была.

— Так, значит, ты его больше не любишь? — спросил насмешливо г-н Миньон.

— Я любила правдивого человека, с чистым, не запятнанным ложью челом, безукоризненно честного, как и вы, отец, неспособного рядиться, словно актер, и присваивать себе славу, принадлежащую другому.

— Ты говорила, будто ничто не может изменить твоих чувств? — иронически заметил полковник.

— Ах, не смейтесь надо мной, — с мольбой проговорила она, прижав к груди руки и глядя на отца тоскливым взглядом, — вы не знаете, как больно ранят такие шутки сердце, они убивают все, что мне бесконечно дорого.

— Сохрани бог, я сказал тебе сущую правду.

— Спасибо, отец, — почти торжественно ответила она, помолчав.

— Ведь у него остались твои письма, — заметил Шарль Миньон. — Не так ли? А что, если бы эти страницы, полные безумных порывов твоей души, попали в руки одного из тех поэтов, которые, по словам Дюме, употребляют их вместо спичек для раскуривания сигар?

— О! вы преувеличиваете...

— Каналис сам ему это сказал.

— Он видел Каналиса?

— Да, — ответил полковник.

Они прошли несколько шагов в полном молчании.

— Так вот почему, — презрительно бросила Модеста, — господин Лабриер говорил так много плохого о поэтах и поэзии, вот почему этот ничтожный секретарь уверял... Но, может быть, — сказала она, не докончив фразы, — все его добродетели, достоинства и прекрасные чувства — лишь побрякушки эпистолярных упражнений? Тот, кто крадет чужую славу, может и...

— Взламывать замки, воровать, грабить и убивать на большой дороге! — воскликнул Шарль Миньон, улыбаясь. — Все юные девицы на один лад — прямолинейны и не знают жизни. По-вашему, мужчина, способный обмануть женщину, или побывал на каторге, или скоро взойдет на эшафот.

Эта насмешка охладила гнев Модесты, и она вновь умолкла

— Дитя мое, — заметил полковник, — в обществе следуют закону природы: мужчины стремятся покорить ваше сердце, вы же должны защищаться. А ты перепутала роли. Хорошо ли это? Все ложно в ложном положении. Основная вина лежит на тебе. Нет, Модеста, мужчина отнюдь не чудовище, если старается понравиться женщине, и он вправе применять наступательный метод со всеми вытекающими из него последствиями, кроме преступления и подлости. Мужчина может остаться добродетельным и после того, как он обманул женщину, если обман его объясняется тем, что он не обнаружил в ней ожидаемых сокровищ. Между тем сделать первый шаг, не вызывая слишком сильного осуждения, может только королева, актриса или женщина, стоящая настолько выше мужчины, что она кажется ему недосягаемой. Но девушка!.. Она отрекается при этом от всего, что бог вложил в нее святого, прекрасного, великого, какую бы красоту, поэзию и благоразумие она ни внесла в свой проступок.

— Мечтать о господине и найти слугу! Разыграть пьесу «Игра любви и случая»[80], но оказаться единственной обманутой стороной! — сказала Модеста с горечью. — Я никогда не оправлюсь от этого удара.

— Дурочка!.. в моих глазах Эрнест де Лабриер нисколько не ниже барона де Каналиса. Он был личным секретарем премьер-министра, а в настоящее время занимает должность докладчика в высшей счетной палате. У него доброе сердце, он тебя обожает. Правда, он не сочиняет стихов. Да, согласен, он не поэт, но, возможно, сердце его полно поэзии. Впрочем, бедное мое дитя, — сказал он, заметив гримасу отвращения на лице Модесты, — ты их увидишь, и того и другого, увидишь как ложного, так и настоящего Каналиса.

— О папенька!

— Разве ты не поклялась повиноваться мне в деле твоего замужества? Так вот, ты будешь иметь возможность выбрать из них того, кто тебе больше понравится. Ты начала с поэмы, а кончишь пастушеской идиллией, — попытайся разгадать истинный характер этих господ во время какой-нибудь сельской забавы, охоты или рыбной ловли!

Модеста опустила голову и задумалась. Всю дорогу в Шале она односложно отвечала на вопросы отца. Она чувствовала себя униженной, она упала в грязь с той вершины, откуда мечтала добраться до орлиного гнезда. Словом, говоря поэтическим языком одного из писателей того времени: «...она ощутила, что подошвы ее ног слишком нежны, чтобы ступать по острым камням действительности, и тогда фантазия, которая соединила в этой хрупкой груди все чувства женщины, от осыпанных фиалками грез целомудренной девушки до безумных желаний куртизанки, ввела ее в свои волшебные сады, где — о, горькое разочарование! — она увидела вместо желанного прекрасного цветка выступающие из-под земли спутанные и мохнатые корни черной мандрагоры». С таинственных высот своей любви Модеста попала на гладкую и ровную дорогу, с канавами и вспаханными полями по обеим сторонам ее, короче говоря, на торную дорогу обыденности. Какая девушка с пылкой душой не разбилась бы при таком падении? И перед кем расточала она свои признания? Модеста, возвращавшаяся в Шале, напоминала ту Модесту, которая два часа назад вышла из него, не более, чем актриса, встреченная на улице, напоминает героиню, которую она изображала на сцене. Модеста погрузилась в оцепенение, и на нее было жалко смотреть. Солнце померкло для нее; природа оделась в траур, цветы уже больше ничего не говорили ее сердцу. Как и все экзальтированные девушки, она отпила несколько лишних глотков из чаши разочарования. Модеста отбивалась от действительности, все еще не желая, чтобы семья и общество надели ей на шею ярмо: она находила его тяжелым, гнетущим, невыносимым. Увещеваний отца и матери она и слушать не хотела. С каким-то мрачным наслаждением она безвольно отдавалась душевным мукам.

— Итак, бедный Бутша прав! — сказала она однажды вечером.

Эти слова позволяют измерить тот путь, который за несколько дней совершила Модеста по тем безотрадным равнинам действительности, куда завела ее глубокая грусть. Грусть, порожденная крушением наших надежд, сродни болезни, а иногда влечет за собою даже смерть. Современной физиологии предстоит немалая задача: исследовать, какими путями, какими средствами мысли удается произвести такие же разрушения, как и яду, каким образом отчаяние лишает аппетита, нарушает пищеварение и подтачивает все жизненные функции самого сильного организма. Таково было и состояние Модесты. Через три дня ее нельзя было узнать: она впала в болезненную меланхолию, перестала петь, улыбаться, напугав этим родителей и друзей. Шарль Миньон беспокоился, ничего не слыша о приезде двух Каналисов; он уже намеревался сам ехать за ними, но на четвертый день г-н Латурнель получил о них известие, и вот каким образом.

Каналис, в высшей степени заинтересованный в столь выгодном браке, решил ничем не пренебречь ради победы над Лабриером, но все же поступать так, чтобы его нельзя было упрекнуть в нарушении законов дружбы. Поэт подумал, что сильнее всего можно унизить вздыхателя в глазах девушки, показав ей любимого в положении подчиненного, а потому самым невинным образом предложил Эрнесту поселиться вместе с ним, наняв в Ингувиле загородный домик, где они могли бы прожить месяц под предлогом расстроенного здоровья поэта. Лабриер согласился, не найдя в первую минуту ничего неестественного в таком предложении, и Каналис тотчас же стал хлопотать об отъезде, взяв на себя все связанные с путешествием расходы. Он отправил своего слугу в Гавр, приказав ему обратиться к г-ну Латурнелю для приискания загородного дома в Ингувиле, в надежде, что нотариус разболтает об этом семейству Миньон. Нетрудно догадаться, что оба Каналиса подробно обсуждали это приключение, и благодаря пространным рассказам Эрнеста его соперник получил тысячи всевозможных сведений. Камердинер, посвященный в намерения своего господина, выполнил приказания превосходно. Он протрубил по всему Гавру о приезде великого поэта, которому врачи предписали морские ванны для восстановления сил, подорванных двойной деятельностью — на поприще политики и литературы. Великий человек пожелал снять дом во столько-то комнат, так как везет с собой секретаря, повара, двух слуг и кучера, не считая своего камердинера, г-на Жермена Бонне. Коляска, выбранная поэтом и взятая им напрокат на один месяц, была достаточно красива и могла служить для прогулок. Жермен нанял в окрестностях Гавра двух лошадей, ходивших и в упряжке и под седлом, так как барон и его секретарь любят верховую езду. Осматривая загородные дома вместе с низеньким Латурнелем, Жермен особенно упирал на секретаря и даже отказался от двух дач под тем предлогом, что для г-на де Лабриера в них нет подходящих комнат.

— Барон Каналис, — говорил лакей, — относится к своему секретарю, как к лучшему другу. Он дал бы мне нагоняй, если бы я не заботился о господине де Лабриере так же, как о самом бароне. Да к тому же господин де Лабриер занимает должность докладчика в высшей счетной палате.

Жермен появлялся всюду не иначе как в черном суконном костюме, в блестящих сапогах и чистых перчатках, одеждой и манерами подражая своему барину. Посудите сами, какое впечатление он произвел и какое представление о поэте создалось на основании такого образца. Слуга умного человека в конце концов умнеет и сам, так как ум его господина не может не повлиять на него. Жермен не шаржировал своей роли, держал себя просто, добродушно, как это и внушал ему Каналис. Бедный Лабриер не подозревал, какой вред наносили ему россказни Жермена, на какое унижение он добровольно согласился. До Модесты уже дошли окольными путями отголоски общественной молвы. Итак, Каналис вез с собой друга в качестве подчиненного, характер же Эрнеста не позволил ему вовремя увидеть свое ложное положение и изменить его. Задержка, которую проклинал Шарль Миньон, была вызвана тем, что Каналис велел написать свой герб на дверцах кареты и сделал несколько заказов портному — словом, поэт принял в расчет множество мелочей, которые могли произвести хоть малейшее впечатление на молодую девушку.

— Не беспокойтесь, — сказал на пятый день Латурнель Шарлю Миньону, — камердинер господина Каналиса закончил сегодня поиски: он снял у госпожи Амори в Санвике флигель с полной обстановкой за семьсот франков и написал своему хозяину, что тот может выезжать: все будет готово к его приезду. Следовательно, господа парижане будут здесь в воскресенье. Кроме того, я получил письмо от Бутши; оно коротенькое, я прочту его вслух: «Дорогой патрон, не могу вернуться раньше воскресенья. Мне надо собрать за это время кое-какие сведения, чрезвычайно важные для счастья одной особы, в которой вы принимаете участие».

Известие о приезде обоих молодых людей не рассеяло грусти Модесты. Сознание своего унижения и стыд угнетали ее, к тому же она вовсе не была так кокетлива, как это думал отец. Существует прелестное и дозволенное кокетство — кокетство души, которое можно назвать внимательностью в любви. Браня дочь, Шарль Миньон не понял различия между желанием нравиться и рассудочной любовью, между жаждой любви и расчетом. Как настоящий полковник времен Империи, он усмотрел в этой наскоро прочитанной переписке лишь стремление девушки броситься на шею поэту. Но письма, пропущенные здесь во избежание длиннот, привели бы в восхищение более тонкого психолога своей целомудренной и прелестной сдержанностью, сменившей благодаря перемене чувств, вполне естественной у женщины, задорный, легкомысленный тон первых писем Модесты. Но отец был прав в одном отношении. В последнем письме Модеста, увлеченная славой, благородством души и красотой мнимого Каналиса, говорила так, словно вопрос о браке был уже решен. Воспоминания об этом письме вызывали у Модесты жгучий стыд, и она находила слишком суровым и строгим своего отца, заставлявшего ее принимать недостойного человека, которому она раскрыла душу. Она расспросила Дюме о его свидании с поэтом; ловко заставила его рассказать о мельчайших подробностях этой встречи и вовсе не нашла Каналиса таким уж бесчеловечным, каким считал его лейтенант. Она улыбалась, думая об изящной папской шкатулке, в которой хранились письма тысячи трех женщин этого Дон-Жуана от литературы. Не раз она порывалась сказать отцу: «Не я одна писала ему: самые незаурядные женщины вплетают такие листки в лавровый венок поэта».

Характер Модесты сильно изменился за эту неделю. Такой удар, — а это был поистине удар для столь поэтической натуры, — пробудил в ней скрытую проницательность и хитрость, и теперь поклонники должны были встретить в ее лице опасного противника. Когда у девушки остывает сердце, голова ее начинает мыслить трезво. Становясь наблюдательной, она выносит свои суждения обо всем, высказывает их с живостью и в том шутливом тоне, который так прекрасно удался Шекспиру, создавшему в комедии «Много шума из ничего» образ Беатриче. Модесту охватило глубокое отвращение ко всем мужчинам, так как самые выдающиеся из них не оправдали ее надежд. В любви то, что женщина принимает за отвращение, есть не что иное, как здравый взгляд на вещи. Но когда дело касается чувств, женщина, в особенности девушка, не знает середины: если она не восхищается, то презирает. Испытав невообразимые муки, Модеста, естественно, облеклась в доспехи, на которых, как она говорила, было начертано слово «презрение». Отныне она могла присутствовать как посторонний зритель на представлении, которое называла «водевилем женихов», хотя играла в нем роль героини. Прежде всего она решила постоянно унижать г-на де Лабриера.

— Модеста спасена, — сказала, улыбаясь, г-жа Миньон мужу. — Она хочет отомстить ложному Каналису, попытавшись полюбить настоящего.

Таков был действительно план Модесты, план весьма обычный, и даже мать, которой она поверила свои горести, посоветовала ей выказывать г-ну Лабриеру только самую высокомерную любезность.

— Приедут два вздыхателя, — сказала г-жа Латурнель в субботу вечером. — Они даже не подозревают, сколько шпионов будет следовать за ними по пятам. Нас восемь человек, и все мы будем наблюдать за ними.

— Почему «два вздыхателя», милый друг? — воскликнул низенький Латурнель. — Их будет трое. Гобенхейм еще не пришел, и я могу говорить откровенно.

Модеста и все остальные посмотрели на низенького нотариуса.

— К числу искателей руки Модесты присоединится третий поклонник.

— Вот как? — удивился Шарль Миньон.

— И поклонник этот, — напыщенно продолжал нотариус, — не кто иной, как его светлость герцог д'Эрувиль, маркиз де Сен-Сэвер, герцог де Ниврон, граф де Байе, виконт д'Эссиньи, обер-шталмейстер и пэр Франции, кавалер ордена Шпоры и Золотого руна, испанский гранд и сын последнего правителя Нормандии. Он видел Модесту, когда приезжал в Гавр и гостил у Вилькенов, и еще тогда жалел, по словам его нотариуса, приехавшего вчера из Байе, что она недостаточно богата. Ведь по возвращении во Францию отец герцога оказался владельцем одного только замка д'Эрувиль, украшенного присутствием незамужней сестры. Молодому герцогу тридцать три года. Мне поручено сообщить все это вам, граф, — сказал нотариус, почтительно обращаясь к полковнику.

— Спросите у Модесты, — ответил отец, — желает ли она иметь лишнюю птицу в своей вольере. Что касается меня, я согласен. Пусть и господин обер-шталмейстер ухаживает за ней.

Несмотря на старания Шарля Миньона избегать знакомых, почти не выходить из Шале и нигде не появляться без дочери, Гобенхейм, которого было бы трудно больше не принимать, разнес молву о богатстве Дюме, так как Дюме, этот второй отец Модесты, сказал банкиру, оставляя службу в его конторе:

— Я буду управляющим у моего полковника, и все свое состояние, кроме той доли, которую пожелает оставить себе жена, завещаю детям моей дорогой Модесты.

И всем пришел в голову один и тот же вопрос, который уже однажды задал себе Латурнель: какое же состояние у Шарля Миньона? Вероятно, колоссальное, если часть, выделенная им Дюме, достигает шестисот тысяч франков, а сам Дюме собирается занять у него должность управляющего?

— Миньон прибыл на собственном корабле с грузом индиго, — говорили на бирже. —— Стоимость одного этого груза, не считая судна, превосходит сумму, в которую он определяет свое состояние.

Полковник не захотел уволить своих слуг, тщательно выбранных им во время путешествий, и принужден был снять на полгода дом у подножия Ингувильского холма, так как у него в услужении находились камердинер, повар и кучер — двое последних негры, мулатка и двое мулатов, на преданность которых он рассчитывал. Кучер Миньона искал верховых лошадей для своего хозяина и его дочери, а также лошадей для прекрасной коляски, в которой приехали полковник и лейтенант. Этот модный экипаж был куплен в Париже, и на его дверцах красовался герб де Лабасти с графской короной. Обо всех этих подробностях, ничтожных в глазах человека, прожившего четыре года среди невообразимой роскоши, которой окружают себя богачи Индии, гонконгские купцы и англичане в Кантоне, толковали на все лады гаврские коммерсанты и обыватели Гравиля и Ингувиля. За пять дней молва прокатилась по всей Нормандии, произведя действие, подобное взрыву бомбы.

— Господин Миньон вернулся миллионером, — говорили в Руане, — и стал, по-видимому, графом во время своего путешествия!

— Но он был графом де Лабасти еще до революции, — отвечал собеседник.

— Итак, либерала, носившего двадцать пять лет имя Шарля Миньона, именуют теперь «ваше сиятельство». Куда, спрашивается, мы идем?

Таким образом, несмотря на молчание родителей и друзей, Модеста прослыла богатейшей в Нормандии наследницей, и тогда все сразу заметили ее достоинства. Тетка и сестра герцога д'Эрувиля подтвердили при всех гостях, собравшихся в гостиной замка Байе, право г-на Шарля Миньона на герб и титул графа, принадлежавшие кардиналу Миньону, чья шапка и кисти, по наведенным справкам, были изображены в виде навершия шлема и щитодержателей на этом гербе. Девицы д'Эрувиль видели как-то Модесту де Лабасти из окна виллы Вилькена и тотчас же подумали о главе своего обедневшего рода.

— Если дочь графа де Лабасти столь же богата, сколь и красива, — сказала тетка молодого герцога, — она будет считаться лучшей партией в провинции. И по крайней мере она дворянка, эта девушка!

Последние слова были колкостью, направленной против Вилькенов, с которыми д'Эрувили не могли найти общего языка, несмотря на то, что унизились до посещения их дома.

Таковы были мелкие события, в результате которых на этой семейной сцене должно было выступить, вопреки законам Аристотеля и Горация, третье действующее лицо. Однако ввиду малого удельного веса этого героя, так поздно появившегося на страницах нашего романа, его биография и описание внешности не слишком затянут повествование. Герцог не займет здесь более значительного места, чем в истории Франции. Его светлость герцог д'Эрувиль, плод позднего брака последнего правителя Нормандии, родился в 1796 году в Вене, во времена эмиграции. Старый маршал, его отец, вернулся на родину в 1814 году вместе с королем и умер в 1819 году, так и не женив своего сына, хотя тот и был герцогом Нивронским. Отец завещал ему всего-навсего огромный замок д'Эрувиль, парк, несколько служебных построек и ферму, выкупленную с большим трудом, — все это давало пятнадцать тысяч франков годового дохода. Людовик XVIII предоставил молодому герцогу пост обер-шталмейстера, а при Карле X он стал получать, кроме того, двенадцать тысяч франков пенсии, пожалованной неимущим пэрам Франции. Но что значили для герцогского семейства оклад обер-шталмейстера и двадцать семь тысяч франков годового дохода? Правда, в Париже молодой герцог пользовался экипажами короля и жил во дворце на улице Сен-Тома-дю-Лувр, при королевской конюшне, но все его жалованье уходило зимой на жизнь в Париже, а двадцать семь тысяч франков расходовались летом на жизнь в Нормандии. Однако если такой вельможа все еще оставался холостым, то виновата в этом была главным образом его тетка, которой, очевидно, были незнакомы басни Лафонтена. Непомерные требования г-жи д'Эрувиль шли вразрез с духом века, так как обнищавшие носители громких имен не могли найти богатых наследниц среди высшего французского дворянства, которое и само-то было весьма озабочено судьбой своих сыновей, разоренных законом о равном разделе наследства[81]. Чтобы выгодно женить молодого герцога, надо было сблизиться с богатыми банкирскими домами, а высокомерная представительница рода д'Эрувилей всех их оттолкнула своими ехидными словечками. Несмотря на то, что в начале Реставрации, с 1817 по 1825 год, г-жа д'Эрувиль усердно подыскивала для своего племянника невесту с миллионным приданым, она все же отказалась от дочери банкира Монжено, которой, однако, вполне удовлетворился г-н де Фонтэн. Даже после того, как множество блестящих случаев было упущено по ее вине, она пришла к заключению, что состояние Нусингенов слишком грязного происхождения, и отказалась пойти навстречу честолюбивым желаниям г-жи де Нусинген, мечтавшей сделать свою дочь герцогиней. Король, стремившийся восстановить прежний блеск герба д'Эрувилей. сам подготовил этот брак и, когда он не удался, публично назвал г-жу д'Эрувиль «безумной старухой». Таким образом, тетка выставляла в смешном виде своего племянника, который и сам подавал немало поводов к насмешкам. Действительно, когда навсегда уходит то, что некогда составляло вершину старого общества, остаются его осколки или «поскребыши», как сказал бы Рабле, и в наш век таких оглодков что-то слишком много среди французского дворянства. Разумеется, в этой длинной повести нравов ни духовенству, ни дворянству не придется жаловаться, что о них позабыли. Эти две крупные и блистательные общественно необходимые силы прошлого хорошо в нем представлены. Но разве не значило бы, что мы отказались от славного звания историка и проявили пристрастие, если бы не показали здесь вырождения дворянского сословия, тем более что в других наших сценах вы встретите тип эмигранта в лице графа де Морсофа («Лилия долины») и воплощение дворянского благородства в лице маркиза д'Эспар («Дело об опеке»). Однако как могло случиться, что гордый род д'Эрувилей, поколения храбрых и сильных людей, давших королевству знаменитого маршала, церкви — кардиналов, династии Валуа — отважных рыцарей и Людовику XIV — полководцев, заканчивался теперь этим хилым заморышем, ростом меньше Бутши? Такой вопрос часто задаешь себе в парижских гостиных, когда лакей доложит о носителе одного из самых громких имен Франции и вслед за этим входит тщедушный человечек, как говорится, в чем душа держится, — юноша, преждевременно превратившийся в старика, или же одно из тех странных существ, у которых с трудом отыскиваешь какую-нибудь черту, свидетельствующую о минувшем величии. Мотовство и оргии в годы мрачного и жестокого царствования Людовика XV способствовали появлению этого убогого дворянства, и только манеры его представителей еще напоминают о навеки исчезнувших крупных достоинствах. Внешний лоск — единственное наследство, сбереженное дворянством. И то равнодушие, среди которого погиб Людовик XVI, объясняется, за редкими исключениями, печальными последствиями владычества маркизы де Помпадур. Обер-шталмейстер, бледный, щуплый и голубоглазый блондин, не был лишен известного благородства. Но малый рост и промахи тетки, принудившей его понапрасну ухаживать за Вилькенами, внушили ему чрезмерную робость. Однажды род д'Эрувилей уже чуть было не прекратился из-за недоноска (см. «Проклятое дитя» — «Философские повести»). Но «великий маршал», как называли в семье д'Эрувилей того пращура, которому Людовик XIII пожаловал титул герцога, женился в возрасте восьмидесяти двух лет, и разумеется, род его не угас. Что касается молодого герцога, он любил женщин, но ставил их чересчур высоко, слишком обожал их и преклонялся перед ними, чувствуя себя свободно лишь с теми женщинами, которых не уважал. Из-за своего характера он стал вести двойную жизнь: утомившись почтительным обожанием, которому предавался в гостиных, или, вернее, в будуарах Сен-Жерменского предместья, он вознаграждал себя с доступными женщинами. Его привычки, маленький рост, болезненное лицо и водянистые голубые глаза, часто принимавшие восторженное выражение, усиливали насмешливое к нему отношение окружающих, отношение несправедливое, так как он был деликатен и совсем неглуп, но его ум, лишенный блеска, проявлялся лишь тогда, когда герцог чувствовал себя непринужденно. Вот почему актриса Фанни Бопре, которая слыла его близкой, хотя и не бескорыстной, приятельницей, говорила о нем: «Он похож на хорошее вино, которое так тщательно запечатано, что сломаешь штопор, если захочешь откупорить бутылку!» Прекрасная герцогиня де Мофриньез, которую обер-шталмейстер мог обожать только издали, заклеймила его крылатой шуткой, и, к несчастью для герцога, она переходила из уст в уста, как и всякое изящное злословие. «Д'Эрувиль производит на меня впечатление подвеска тонкой ювелирной работы, — его чаще показывают, чем надевают, вот он и остается лежать в вате», — сказала эта дама. Все в нем смешило добродушного Карла X, вплоть до его должности обер-шталмейстера, которая совсем не соответствовала внешности герцога д'Эрувиля, хотя он и был превосходным наездником. Некоторых людей, как и некоторые книги, иногда начинают ценить слишком поздно. Модеста видела герцога д'Эрувиля во время его безуспешного пребывания у Вилькенов и, глядя на него, невольно припомнила то, что о нем говорилось. Все же она прекрасно понимала, насколько ухаживание герцога было ценно в ее положении, — оно давало ей полную свободу действия по отношению к обоим Каналисам.

— Не вижу причины отклонять ухаживание герцога д'Эрувиля, — сказала она Латурнелю. — Несмотря на нашу бедность, — прибавила она, лукаво поглядев на отца, — я считаюсь теперь богатой наследницей. Поэтому я кончу тем, что опубликую свою программу. Разве вы не заметили, как изменилось выражение глаз Гобенхейма за последнюю неделю? Он крайне огорчен тем, что не может отнести свои партии в вист за счет безмолвного обожания моей особы.

— Тише, душа моя, — сказала г-жа Латурнель, — вот и он.

— Папаша Альтор в отчаянии, — сказал Гобенхейм, входя и обращаясь к Шарлю Миньону.

— Почему? — спросил граф де Лабасти.

— Говорят, Вилькена ожидает банкротство, а вас на бирже считают архимиллионером.

— Никто не знает, какие обязательства существуют у меня в Индии, — возразил весьма сухо Шарль Миньон. — Я же вовсе не намерен посвящать посторонних в свои дела. Дюме, — сказал он на ухо своему другу, — если Вилькен находится в стесненных обстоятельствах, мы могли бы вновь поселиться в моей прежней усадьбе, уплатив ему наличными ту сумму, за которую он ее приобрел.

Вот та обстановка, которая по воле случая ожидала Каналиса и Лабриера, когда они вслед за курьером приехали в воскресенье утром во флигель г-жи Амори. Вскоре стало известно, что герцог д'Эрувиль под предлогом расстроенного здоровья прибудет во вторник с сестрой и теткой, и они поселятся в доме, нанятом в Гравиле. Это соперничество вызвало шутки на бирже, — там говорили, что из-за дочери г-на Миньона сильно возрастет квартирная плата в Ингувиле.

— Если так будет продолжаться, эта девица превратит в странноприимный дом весь Ингувиль, — сказала младшая дочь Вилькена, в отчаянии от того, что ей не удалось стать герцогиней.

Вечную комедию «Наследница», которая должна была разыграться в Шале, можно было бы назвать, повторяя шутку Модесты, «Жизненной программой молодой девушки», так как сама героиня после потери своих иллюзий твердо решила отдать руку только тому человеку, достоинства которого ее вполне удовлетворят.

На следующий день после приезда два соперника, по-прежнему еще близкие друзья, стали готовиться к своему появлению в Шале в тот же вечер. Все воскресенье и утро понедельника они употребили на распаковку вещей, вступление во владение флигелем г-жи Амори и устройство, необходимое для месячного пребывания в Гавре. Поэт заранее все рассчитал. К тому же в качестве будущего посланника он склонен был прибегать ко всевозможным уловкам и ухищрениям. Итак, он решил извлечь пользу из того шума, который, по всей вероятности, поднимется вокруг его приезда в Гавр, справедливо полагая, что отголоски молвы дойдут и до Шале. Как человек, переутомленный тяжкими трудами, Каналис не выходил из дому, а Лабриер уже успел два раза прогуляться под окнами Шале. Он любил с каким-то отчаянием, его охватывал глубокий ужас при мысли о гневе Модесты, и будущее казалось ему окутанным густым мраком. В понедельник два друга спустились из своих комнат к обеду, уже одетые для первого и важнейшего визита. На Лабриере был тот же костюм, что и в знаменательное воскресенье, когда он появился в церкви; но на этот раз он считал себя только спутником литературного светила и положился на волю случая. Что касается Каналиса, то он не пренебрег возможностью надеть фрак, ордена и позаботился придать своей внешности то салонное изящество, которое он усовершенствовал в школе своей покровительницы, герцогини де Шолье, и высшего света Сен-Жерменского предместья. Каналис не забыл ни одного даже мельчайшего предписания дэндизма, тогда как несчастному Лабриеру предстояло явиться в Шале в небрежном костюме человека, потерявшего всякую надежду. Прислуживая за столом своим двум господам, Жермен не мог скрыть улыбки при виде этого контраста. Но когда он вошел в столовую со второй переменой блюд, его лицо уже приняло дипломатическое, или, лучше сказать, озабоченное выражение.

Загрузка...