Однажды, в день месяца нисан — приятнейшее время года — в послеполуденный час зазвонили колокола. И я, Шимъон, ничтожнейший из всех прославленных братьев, сел творить суд. Я расскажу вам об этом именно теперь, ибо творить суд означает служить справедливости — так, по крайней мере, говорят люди, — я доныне как будто слышу голос моего отца, адона: (адон — господин, иврит)
— На трех основах держится жизнь: на праве, которое заключено в Законе, на истине, которая заключена в подлунном мире, и на любви человека к человеку, которая заключена в твоем сердце.
Но так, по мнению некоторых, верили прежде, а старый отец мой, адон, мертв, и мои прославленные братья тоже мертвы; и то, что было ясно в те времена, ныне далеко не так ясно.
И когда я пишу здесь обо всем, что тогда случилось (или почти обо всем, ибо человеческие мысли подобны свободному и беспорядочному плетению, а не плотной звериной шкуре), я сам хочу знать и понять, если только существует на свете такая вещь, как знание и понимание. Иегуда — знал, но ему никогда не пришлось, как мне, творить суд над сынами земли, наслаждающейся миром. Земли, дороги которой открыты на север и на юг, на восток и на запад, — земли, возделанной в чаянии урожая, земли, где дети играют в полях и, играя, смеются. Не пришлось Иегуде видеть, как гнутся к земле виноградные лозы не в силах удержать груз тяжелых гроздьев, как колосья ячменя раскрываются подобно жемчужным раковинам, как ломятся закрома, переполненные зерном, и не пришлось Иегуде слышать радостное пение женщин, не ведающих страха.
И никогда не приходилось Иегуде принимать у себя в гостях римского легата, как принимал я в тот день, когда он явился ко мне, проделав, по его словам, весь долгий путь только для того, чтобы побеседовать с одним единственным человеком и пожать ему руку, — и решайте сами, когда римлянин говорит правду и когда он лжет.
— Разве нет мужей в Риме? — Спросил я легата после того, как дал ему хлеба, и вина, и фруктов и позаботился, чтобы приготовили комнату, где бы он отдохнул с дороги.
— Есть мужи в Риме, — ответил, улыбнувшись, легат, и движение его тонкой бритой верхней губы было столь же рассчитанным, как и все его жесты.
— Есть мужи в Риме, но в Риме нет маккавеев. И поэтому Сенат призвал меня и велел отправиться в путь в ту страну, где правит Маккавей, и встретиться с ним…
Он помолчал столько, сколько нужно, чтобы сосчитать до пяти; улыбка исчезла, и его смуглое лицо помрачнело.
— …Встретиться с ним и протянуть ему руку — руку Рима, если он протянет свою.
— Я не правлю, — сказал я легату. — У евреев нет ни правителя, ни царя.
— Но ведь ты Маккавей.
— Это верно.
— И ты вождь своего народа.
— Сейчас я только судья. Когда народу нужен будет вождь, я, может быть, стану этим вождем — или же им станет кто-то другой. Это не имеет значения. Народ найдет себе вождя, как находил прежде.
— Но ведь у вас были цари, насколько я помню, — задумчиво произнес римлянин.
— Да. И эти цари были для нас, как отрава. Мы уничтожали их или они нас уничтожали. Кем бы ни был этот царь — евреем, греком, или…
— Или римлянином, — прервал легат, и на лице его вновь появилась заученная улыбка.
— Или римлянином.
Последовало молчание, римлянин и я глядели друг на друга, и я мог догадаться кое о чем, что было у него в мыслях. Наконец он сказал с обманчивым спокойствием:
— Был человек в Каргафене, который так говорил. Можно сказать, он обладал всеми свойствами, присущими…. еврею. И вот ныне Карфаген весь засыпан солью, и там не пробьется даже жалкий побег травы. И еще жил один грек… — Что ж, Афины сейчас — невольничий рынок, где мы продаем рабов.
И еще — лет тридцать тому назад, если помнишь, Антиох вторгся в Египет со своими македонцами. Эта война была не из тех войн, которые нравятся Сенату, и поэтому Сенат отправил к Антиоху легата Попилия Лаена с посланием — нет, не с войском, а всего лишь с посланием, где просто выразил свое неудовольствие. Антиох попросил двадцать четыре часа на размышление, а Попилий ответил, что может ждать двадцать четыре минуты. Кажется, на восемнадцатой минуте Антиох принял решение.
— Мы не греки и не египтяне, — ответил я легату. — Мы евреи. Если ты пришел с миром, вот тебе моя рука, и да будет мир между нами. Прибереги свои угрозы на то время, когда наступит час войны.
— Да, ты Маккавей, — сказал римлянин, кивнул головой, улыбнулся и протянул руку.
И в послеполуденный час того же дня он сидел, в наблюдал, и слушал, как я творю суд.
Это был, как я уже сказал, месяц нисан — первая половина месяца нисана, когда вся земля покрыта цветами и когда далеко в Средиземном море, за десять и за двадцать миль от земли, чувствуется их благоухание. И на холмах, и на склонах гор вечнозеленые рощи стряхивают снег и иней и омываются собственным соком; на кедровых ветках появляется новая, яркая зелень, березки пляшут, точно девушки на свадьбе. Пчелы летят за сладким взятком, и люди поют радостные песни, ибо в целом мире нет такой земли, как наша — многие чужеземцы говорили это, — земли столь прекрасной, столь благоуханной, столь изобильной.
Я, Шимъон, сидел в судебном зале. И все говорили: «Маккавей сидит и творит суд». И среди тех, кто явился на мой суд, был дубильщик с рабом бедуином, мальчиком лет четырнадцати или пятнадцати.
В углу зала сидел римлянин, темноволосый, невысокий, коренастый. Его голые ноги покрывали черные волосы, на широком лице выдавался большой крючковатый нос; чуждый и чужой среди наших людей — высоких, худых, с рыжими или темно-каштановыми бородами. Как и все неевреи среди нас, римлянин был безбород.
Гладко побритый, он сидел, скрестив ноги, подперев кулаком подбородок, наблюдая и слушая, и тонкие губы его кривила циничная усмешка: Pax Romana своей длинной рукой коснулся сжатого кулака Pax Judea и нашел этот кулак грубым и варварским; и, по-видимому, римлянин думал о том времени, когда римские легионы испытают и усмирят этот кулак… Но я отвлекся. Я сказал, что тут были бедуинский мальчик и его хозяин — дубильщик козьих шкур. Хозяин этот был человек суровый, как все дубильщики, с пятнами въевшейся в кожу краски, и смотрел он пристальными глазами фанатика. И он сказал мне:
— Мир тебе, Шимъон! Что ты делаешь с крысой пустыни, которая убегает прочь?
Взглянув на римлянина, я неожиданно осознал, что я еврей и что этот дубильщик тоже еврей, что я — Шимъон из рода Маккавеев, этнарх моего народа, а дубильщик — это всего лишь подданный и ничего более, и в целом свете только еврей может понять, почему дубильщик говорил со мною так, как он говорил.
— А почему он убегает прочь? — спросил я, гладя на темнокожего мальчика, прекрасного и стройного, точно газель, безукоризненно сложенного, как и все бедуины, с шапкой спутанных черных волос и гладкой, без признаков бороды кожей лица, которой еще не касалась бритва.
— Пять раз он убегал, — сказал дубильщик. — Дважды я сам приводил его назад. Дважды его подбирали караваны, и я платил за него немалый куш. И вот теперь мой сын нашел его полумертвого в пустыне. Ему оставалось служит всего два года, а теперь, при всех деньгах, что он мне стоил, он обязан служить уже девять лет.
— Значит, он справедливо наказан, — сказал я.
— Чего же ты еще хочешь?
— Я хочу заклеймить его, Шимъон.
Теперь римлянин улыбался, а мальчик дрожал от страха.
Я подозвал его, и он упал на колени.
— Встань! — прикрикнул на него дубильщик. — Чему я тебя учил? Разве тому, чтобы бухаться на колени перед человеком только потому, что он — Маккавей? Если уж пасть на колени, то лишь перед Господом.
— Почему ты убегаешь? — спросил я мальчика.
— Я хочу домой, — захныкал мальчик.
— А где его дом? — возразил дубильщик. — Ему было десять лет, когда я купил его у одного египтянина. Разве у бедуинов есть дом? Их носит, как перекати-поле: сегодня они тут, завтра там! Я учу его ремеслу, чтобы подготовить к свободной жизни. Но ему ничего не нужно, дай ему только паршивый шалаш из козьих шкур!
— Почему ты хочешь домой? — спросил я мальчика; умудренный годами, я вновь, как часто за последнее время, задал себе вопрос, который постоянно терзал меня: почему только я один уцелел из братьев?
— Я хочу быть свободным, — хныкал мальчик, — я хочу быть свободным…
Я молча сидел, глядя, как теснятся люди в глубине зала, ожидая, когда придет их черед предстать перед моим судом, но кто я, чтобы их судить, и для чего мне их судить?
— Он получит свободу через два года, — сказал я, — именно так, как гласит Закон. И не смей клеймить его.
— А как же деньги, которые я уплатил караванщикам?
— Пусть это будет плата за твою собственную свободу, дубильщик.
— Шимъон бен Мататьягу…. - начал было дубильщик, и лицо его потемнело от гнева. Но я прервал его и закричал:
— Я рассудил тебя, дубильщик! И давно ли ты сам спал в паршивом шалаше из козьих шкур? Короткая же у тебя память! Разве свободу можно надеть и сбросить, как платье?
— Закон гласит…
— Я знаю, как гласит Закон, дубильщик! Закон гласит, что если ты побьешь своего раба, он имеет право потребовать свободу. Так вот, он может потребовать свободу сейчас же. Ты понимаешь, мальчик?
Так получилось, что я судил и вышел из себя — я, Шимъон, старый человек, орущий на призраки. И в тот же вечер, когда закончилась служба в Храме, я завернулся в свою молитвенную накидку и прочитал молитву за умерших. И тут я почувствовал слезы на глазах — старческие одинокие слезы очень усталого человека. А потом я сел за обеденный стол, за которым уже сидел римский легат — он, имеющий дело с народами, знающий двадцать языков, — с той же циничной усмешкой на тонких, хитрых губах.
— Ты находишь это забавным? — спросил я его.
— Жизнь забавна, Шимъон Маккавей.
— Для римлянина.
— Для римлянина; и может быть, когда-нибудь мы научим этому и евреев.
— Греки уже пытались научить нас, как забавна может быть жизнь, а до них персы, а до них — халдеи, а еще раньше — ассирийцы; и было время, как рассказывают наши предки, когда египтяне учили нас забавляться на их лад.
— А ты все такой же мрачный. Трудно любить евреев, хотя римлянин способен оценить кое-какие их качества.
— Мы не просим любви, только уважения.
— Именно так и делает Рим. Позволь мне спросить тебя, Шимъон, вы освобождаете всех своих рабов?
— Через семь лет.
— Вез уплаты выкупа владельцу?
— Без уплаты.
— Но вы же грабите самих себя. А правда ли, что на седьмой день вы не работаете и на седьмой год оставляете ваши поля под паром?
— Таков наш Закон.
— А правда ли, — продолжал римлянин, — что в вашем Храме, здесь, на холме, нет Бога, которого мог бы увидеть человек?
— Правда.
— Чему же вы поклоняетесь?
Теперь римлянин не улыбался; он задал вопрос, на который я был не в силах ответить так, чтобы он понял, еще меньше он мог понять, почему мы отдыхаем на седьмой день, и почему мы каждый седьмой год держим поля под паром, и почему мы, единственный из всех народов мира, после семи лет неволи освобождаем своих рабов — евреев и неевреев.
А я, даже думая обо всем этом, чувствовал пустоту в душе. Я только и видел, что испуганные глаза бедуинского мальчика, который хотел домой, в паршивый шалаш из козьих шкур на горячих, зыбучих песках пустыни…
— Чему вы поклоняетесь, Шимъон Маккавей? И что вы чтите? — Продолжал допытываться римлянин. — Вы считаете, что во всем мире нет других людей, достойных уважения, кроме евреев?
— Все люди достойны уважения, — пробормотал я, — равно достойны уважения.
— И все же вы — избранный народ, как вы часто твердите. Для чего вы избраны, Шимъон? А если все люди равно достойны, как же вы можете быть избранными? Неужели ни один еврей никогда не задавал такого вопроса, Шимъон?
Я хмуро покачал головой.
— Мои вопросы смущают тебя, Шимъон Маккавей? — спросил римлянин. — Мне кажется, вы слишком горды. Мы тоже гордый народ, но мы не презираем того, что создано другими народами. Мы не презираем других, которые живут иначе, чем мы. Ты ненавидишь рабство, Шимъон, — и все же твой народ владеет рабами. Как же так? Почему вы с такой готовностью судите о том, что хорошо и что дурно, как будто ваша крохотная полоска земли — это центр вселенной?
У меня не было ответа. Он имеет дело с народами, а я — этнарх крохотной полоски земли и маленького народа. И тяжелое, как немощь, пришло сознание, что меня несет поток, над которым я не властен и путей которого я не могу постичь.
Так сижу я этой ночью, записываю историю моих прославленных братьев, чтобы ее могли прочесть все люди — евреи и римляне, греки и персы. Я пишу в надежде, что мои воспоминания помогут понять, откуда мы пришли и куда мы идем, — мы, евреи, народ, непохожий на все другие народы, мы, которые на все бедствия и удары судьбы отзываемся странными и священными словами:
— Рабами были мы у фараона в Египте…