Итак, Лентулл Силан уехал, и с ним отправились двое евреев, которым надлежало предстать перед римским Сенатом. Но в душе моей не было мира, и на сердце было неспокойно, как никогда прежде. Над нашей землей сияло золотое солнце, как святое благословение. Когда я накинул еврейский полосатый плащ и пошел через холмы и долины в Модиин, вся земля была, как цветущий сад, благословенный и мирный, подобный благоухающему подношению Господу Богу, да пребудет Он вечно, да святится имя Его!
Никогда за все то время, что существует Израиль, не была столь счастливой наша земля, ибо дети играли, не ведая страха, они, смеясь, бегали взапуски в высокой траве и плескались в чистых ручьях. На склонах холмов белые ягнята звали своих матерей, и между скал пестрели белые и розовые цветы. Сплошными рядами, без просветов, тянулись террасы. Одна впритык к другой, слой за слоем, ступень за ступенью, поднимались они по зеленым склонам, и взошедший на них обильный урожай радовал глаз. Да разве возможно увидеть нашу землю и не поверить, что это воистину край, текущий молоком и медом, благословенный, трижды благословенный?
И все же тяжко было у меня на сердце.
Со всех сторон доносились приятные запахи: свежего хлеба, сушеного сыра, молодого вина. Цыплят начиняли и отправляли в печь, и пахло оливковым маслом, и дыхание свежего ветра приносило с вершин холмов чудесный аромат сосновой хвои. Да есть ли на свете место прекраснее и драгоценнее, чем то, за которое люди отдавали свою жизнь, где брат умирал за брата?
Но я не радовался, и тяжело было у меня на душе.
Я проходил через деревни, и везде люди узнавали меня и воздавали мне почести ради моих прославленных братьев. Мне подносили самые вкусные угощения, меня потчевали и тем и этим, чтобы я все отведал, ибо щедра и плодоносна наша земля. И люди повсюду говорили:
— Шалом, Шимъон Маккавей!
— И вам мир! — отвечал я на это.
Но покой, которого я жаждал, не нисходил на меня. И пришел я в Модиин, где отчий дом, дом Мататьягу, стоял пустым. И я думал, что, может быть, в уже притупившейся боли вчерашнего дня обрету я забвение. Я взобрался на холм, на который когда-то, давным-давно, я так часто взбирался сначала мальчишкой, потом юношей со своими овцами, а потом мужчиной вместе с девушкой.
Там лег я на мягкую траву и смотрел в небо, прохладное, голубое небо Иудеи. Я лежал и смотрел, как курчавые, словно руно, облака, которые ветер пригоняет со Средиземного моря, медленно-медленно проплывают по небу, как будто им жаль слишком быстро покинуть эту маленькую и священную землю. И я немного успокоился, ибо кто не ощутит душевного покоя в таком месте, где ходили его отцы и деды? И все же даже там, в древней и вечно юной оливковой роще, меня томили беспокойство и тревога, и сердце мое глубоко пронизывала сверлящая, острая боль.
Как мало изменяется мир! В Модиине снова был я Шимъоном бен Мататьягу, и когда я шел по своей родной деревне, примостившейся на дне долины, я был дома. Я пошел вместе с крестьянами в синагогу на вечернюю молитву, и я стоял среди них, накрыв голову плащом, ибо в Израиле даже этнарх и первосвященник — такой же человек, как все остальные евреи.
Я поужинал у Шмуэля бен Ноя, винодела, жившего в доме, который мне не так уж был незнаком. Шмуэль бен Ной поставил на стол четыре сорта вина, его дети слушали, разинув рты, как мы с ним толковали об искусстве виноделия, о чем так часто говорят евреи. А потом появились соседи, и беседа оживилась непринужденная, бесхитростная беседа, какую нередко можно услышать в селениях вроде Модиина.
Здесь я был дома, здесь я был не Маккавеем, не этнархом, а сыном Мататьягу.
Наконец я пожелал им всем доброй ночи и отправился ночевать в старый свой дом, где улегся на соломенном тюфяке; но уснуть не мог…
Когда на следующий день я возвращался обратно а город, я нагнал маленького, сухонького старика Аарона бен Леви, погонщика верблюдов, который недавно был проводником у римлянина, и мы пошли дальше вместе. Я спросил его, как случилось, что он возвратился в Иудею.
— Мне осточертели нохри, Шимъон Маккавей, и до смерти мне осточертел один римлянин. Странствия — это для молодых, а мои старые кости болят. Когда я ложусь спать, я никогда не бываю уверен, что ангел смерти не разбудит меня до зари. Сам я из Гумада, там жил мой отец, а раньше — дед, а мой отец был левитом…
Он усмехнулся полусмущенно, полувызывающе — и добавил:
— А теперь я иду в Иерусалим: авось, меня там возьмут привратником в Храм?
— Почему бы и нет?
— А еще я умею рассказывать сказки. Я ещё не решил, чем мне заняться.
— Всем, чем угодно, только бы не работать?
— В том, что ты сказал, Шимъон Маккавей, как и во всем на свете, есть крупица правды. Но мне ли стыдиться своего прошлого? Только вот из-за этой раны на руке — он закатал рукав и обнажил глубокий шрам, — вот из-за этой раны я не был с вами в ту последнюю битву на равнине, когда лишь ты да Ионатан остались в живых.
Так раз уж мне довелось- еще немного пожить на свете милостью Всевышнего, да святится имя Его, неужели же этот короткий срок, что мне еще отпущен, я должен гнуть спину в поле?
— А я думал, что римлянин заплатил тебе достаточно щедро, чтобы ты мог еще долго ничего не делать.
— А вот тут ты ошибаешься, Шимъон Маккавей. Этот римлянин — скряга и себе на уме, и он трижды взвесит на ладони каждый шекель прежде, чем с ним расстаться.
— Он тебе не понравился?
— Я терпеть его не мог, Шимъон Маккавей. Я бы, наверно, убил его, не будь он иноземец в Израиле.
— Почему? — спросил я с интересом. — Почему, Аарон бен Леви?
— Потому что в нем — зло. Я улыбнулся и покачал головой.
— Три месяца он жил у меня в доме. Он просто ведет себя, как все нохри, только и всего. Он суров и скрытен, но таким его воспитали,
— Ты действительно уверен в этом, Шимъон Маккавей? — ехидно спросил погонщик.
Я кивнул, но ничего не сказал, размышляя, о чем думает этот маленький старик, который идет рядом со мной по дороге и задумчиво поглаживает бороду. Несколько раз он открывал было рот и снова закрывал его, как-будто хотел что-то сказать, но не решался. Наконец, он робко промолвил:
— Кто я такой, чтобы давать советы Маккавею?
— Насколько я помню, — сказал я. — прежде ты никогда не раздумывал слишком долго, чтобы дать совет.
— Это верно, что я бедняк, — сказал он задумчиво, — но, как бы то ни было, еврей — это еврей.
— Если ты хочешь сказать что-нибудь, Аарон бен Леви, говори.
— Лентулл Силан ненавидел тебя, но он ненавидел тебя не как человек, а как римлянин; и не может быть согласия между евреем и римлянином. Это тебе говорит глупый старик, так что ты можешь, Шимъон Маккавей, принять мои слова или бросить их в пыль, по которой ты ступаешь.
И после того мы шли молча, ибо он боялся, что обидел меня, и не хотел больше ничего говорить…
И в ту ночь в Иерусалиме я видел сон, и я проснулся в смятении и страхе. Мне снилось, что римские легионы пришли в Иудею. Ни разу в жизни не видел я римских легионов, но я столько слышал о них, что мне нетрудно было представить себе огромные, тяжелые деревянные щиты, тяжелые железные и деревянные копья, тяжелые металлические шлемы, сомкнутые ряды воинов.
Это мне снилось. Мне снилось, что римские легионы пришли в Иудею, и мы сокрушили их в наших тесных ущельях. Но они приходили снова и снова, пока трупы римлян не наполнили зловонием всю нашу землю. И все-таки они приходили и приходили, приходили снова, и снова, и снова. И каждый раз мы сражались с ними и разбивали их, но не было им конца. И близился конец, мы погибали один за другим, пока во всей Иудее не осталось ни одного еврея — только пустая земля. А потом мне снилось, что Иудею охватила глубокая и страшная тишина, и в этот миг я проснулся, застонал от ужаса и скорби.
Эстер тоже проснулась и, положив мне на лоб свою теплую руку, сказала:
— Шимъон, Шимъон, что тревожит тебя?
— Мне снился сон…
— Всем снятся сны, но что такое сны? Это ничто и тень от ничего.
— Мне снилось, что наша земля пуста и безлюдна и безжизненна…
— Это был глупый сон, Шимъон; ведь там, где земля благодатная, всегда живут люди, они снимают урожаи, и мелют зерно, и пекут хлеб — всегда, Шимъон, всегда.
— Нет. То, что мне снилось, — правда.
— То, что тебе снилось, — это только сон. Шимъон, дитя мое, мое странное, глупое дитя, это только сон.
— На всей земле не было ни одного еврея. Я как будто стоял на высоком утесе, обозревая всю землю, и куда бы ни бросал я взгляд, нигде не было ни одного еврея, и я слышал лишь шепот, как будто бесчисленные голоса шептали: «Мы избавились от них, избавились от них».
— Шимъон, да были ли когда-нибудь времена, когда нохри не говорили: «Мы должны избавиться от них»? Ну, что ты, Шимъон!
— Но я все еще слышу эти голоса.
— Разве в силах они это сделать, Шимъон, когда мы — словно старый дуб, мы пустили в землю такие глубокие корни?
Мужчины никогда не могут избавиться от сомнений и страха, но женщина знает правду, Шимъон.
— И где-то, — сказал я, — где-то надо всем этим был римлянин. И на его гладком, смуглом лице кривилась понимающая улыбка, такая, какой он всегда улыбался, слегка разжимая тонкие, бледные губы. В нем — зло…
— Ну, что ты, Шимъон! Лентулл Силан — человек, как все другие люди.
— Нет, нет!
— Успокойся, муж мой, отдохни, приди в себя. Ты слишком много пережил, тебя давит прошлое. Успокойся…
Она ласкала меня, успокаивала, и это было мне нужно, и я опять погрузился в забытье между сном и явью, вспоминая про все добро и почет, которые я знал в жизни, вспоминая, как много людей любили меня, хотя сам я любил столь немногих.
И я думал с своих братьях: воистину, только старый дуб мог породить такие могучие ветви, как Иегуда Маккавей, Эльазар, Иоханан, Ионатан.
Да будут благословенны они, и да почиют в мире, в покое и мире! Жизнь это краткий день и не более, по жизнь так же вечна! Скоро, уже скоро я, Шимъон, последний из Маккавеев, уйду тем путем, которым ушли они, но не так скоро забудется в земле Израиля — и среди нохри тоже, — что было когда-то пятеро сыновей у старого адона Мататьягу.
КОНЕЦ