Если ты не еврей, а, как принято у нас говорить, один из нохри чужеземец, то как объяснить тебе, что мы, евреи, имеем в виду, когда произносим слово «Маккавей»?
Это старое-старое слово на языке народа, который так благоговейно относится к словам.
Мы — народ Книги, народ Слова и народ Закона. А в самом законе написано: «Не должен ты иметь раба и держать его в невежестве».
В мире очень немногие умеют читать и писать, а у нас даже простой водонос читает и пишет; слово для нас — это нечто, к чему не следует относиться пренебрежительно или бездумно.
«Маккавей» — это старое-престарое слово, странное слово; и при этом перечтите хоть все пять книг Моисеевых и остальные творения древних времен, вы не отыщите в них слова «Маккавей». Оно нигде не записано.
Такова суть этого слова: оно — не титул, который может себе присвоить человек, оно, как дар, которым награждает только народ.
Во времена моего отца, и во времена его отца, и во времена его деда не было на нашей земле ни одного человека, которого бы нарекли Маккавеем. Но потолкуйте с учеными стариками о Гидеоне, и они назовут его не по имени Гидеон бен Иоав, но почтительно и смиренно они будут называть его Маккавеем. Но много ли было таких, как Гидеон? Маккавеем не называют ни Давида, ни даже Моисея, который встречался лицом к лицу с Богом, но так называют Иехезкию бен Ахаза и еще, может быть, об одном или двух говорят: «Это были Маккавеи».
Это не такое слово, как, скажем, слова «мелех», (Мелех — царь.) или «адон», или даже «рабби», что означает «мой господин», но в странном и особо уважительном смысле, который нелегко объяснить. Маккавей — никому не господин, ему никто не слуга и не раб. Редко-редко, единожды за много поколений среди людей рождается человек, который — из них, и с ними, и живет ради них; и такого вот человека люди зовут Маккавеем, ибо любят его. Одни говорят, что сперва это слово звучало «макевет», что означает «молот», а другие утверждают, что некогда это слово означало «уничтожить», ибо тот, кто носил имя Маккавей, уничтожал врагов своего народа. Но я знаю только, что слово это несхоже ни с одним словом нашего языка, — это почетное звание, которого удостоились очень немногие, — и я знаю очень немногих, кто достоин был бы носить это имя.
Рабби Рагеш сказал, что есть лишь один такой человек — и его-то он и нарек Маккавеем.
Мы вернулись из Иерусалима в Модиин, отгороженный от мира крутыми горными склонами, окружающими нашу долину. В горах любая долина — это оазис, где не слышно стонов тех, кто страдает; где время неспешно ползет, измеряемое рассветами и закатами, пятью урожаями, снимаемыми в год, вызреванием злаков и жатвами, уборочными днями, когда мы сеем хлеб и сажаем рассаду и когда мы убираем плоды. И все-таки что-то здесь изменилось, и каждый день был последним днем.
Как-то раз я вернулся с поля с мотыгой в руке, покрытый грязью и потом, босой, в закатанных до колен штанах. Я увидел, что адон вынимает меч из кувшина с оливковым маслом. Иегуда стоял у окна, одетый по-дорожному, как одеваются для трудного путешествия по холмам: в тяжелых, грубых сандалиях, в широком полосатом плаще, перехваченном толстым поясом. На столе лежала краюхи хлеба, изюм и сушеные фиги. Я поглядел на отца, потом на Иегуду, но никто из них не промолвил ни слова. Я подошел к рукомойнику, помылся, и пока я вытирал лицо, с заднего двора вошел Эльазар, держа в руках лук Иегуды, закопанный некогда за домом, и связку стрел.
— Вот, — сказал он, вручая все это Иегуде. — И еще раз прошу тебя: позволь мне пойти с тобой.
— Нет! — отрезал Иегуда. Адон вытирал меч.
— Меч будет мешать тебе идти, сын мой, — сказал адон, — ты же не привык носить меч.
— Многому еще мне придется научиться, — ответил Иегуда. — Меч — это, наверно, не самое трудное. Принеси мне ножны, — обратился он к Эльазару.
— Куда ты идешь? — спросил я.
— Не знаю.
— Куда он идет? — спросил я отца. Старик покачал головой. Иегуда снял тетиву, смотал ее в клубок и положил в сумку.
Короткий лук и стрелы он спрятал под плащом.
— Отвечай! — сказал я сердито. — Я спросил, куда ты идешь.
— Я уже сказал, что не знаю.
— Кто же знает?
— Я иду в горы, — сказал Иегуда, помедлив. — Пройду по деревням. Потолкую с людьми и узнаю, что у них на уме.
— Зачем тебе это?
— Чтобы понять, чего от них можно ждать.
— И чего же, по-твоему, от них можно ждать?
— Не знаю. Поэтому-то я и иду.
Я сел на лавку у стола. Эльазар вернулся с ножнами, Иегуда взял, вложил в них меч и приладил под плащом. Он действовал как бы машинально, почти бессознательно, и это меня раздражало, и в то же время я не мог не восхищаться его величественным видом — ловко стянутым плащом, силой его плотного, крепко сбитого тела, его горделивой осанкой, его коротко стриженной каштановой бородкой и длинными волосами, ниспадавшими до плеч из-под круглой шапочки. Я наблюдал за ним и думал о том, что же он все-таки решил делать. А в это время вошел Ионатан вместе с Рут. Иегуда и Рут вместе вышли через заднюю дверь и вскоре вернулись.
— Я иду с тобой, — сказал я наконец.
— Я хочу пойти один, — ответил Иегуда. Спорить с ним было бесполезно и невозможно: в нем было что-то, что сразу без споров отметало все возражения. Вошел Иоханан. Теперь мы все были вместе. Иегуда поцеловал всех и сделал мне знак выйти с ним вместе из дому.
Когда мы вышли, он несколько мгновений смотрел на меня, а затем обнял. Как всегда бывало в таких случаях, от моей горечи и досады не осталось и следа.
— Будь настороже, — сказал мне Иегуда.
— Настороже? Чего ты опасаешься?
— Не знаю, Шимъон… Не знаю… Я стараюсь что-то увидеть во тьме. Береги их.
Дни тянулись, и каждый следующий день был хуже предыдущего — не намного, но хуже. В небольшой деревушке Гумад, всего лишь в часе ходьбы от Модиина, наемники Апелла вырезали всю семью за то, что за стропилами в их доме нашли три стрелы.
Главу семьи Вениамина бен Халева распяли. Это было у нас новостью, перенятой Антиохом, царем царей, на западе. Вениамин бен Халев был прибит гвоздями к двери своего дома и провисел так весь день, а наемники слонялись вокруг, прислушиваясь к его стонами, и довольно ухмылялись. Затем, через день или два, в Зоре — деревушке к югу от нас — изнасиловали трех девушек; житель деревни, который попытался вступиться за них, был убит. В Галилее, в Самарии, в Финикии, где евреи жили в городах среди неевреев, было еще хуже, и рассказы, один другого ужаснее, о том, что творилось в тех краях, все чаще доходили до нас в Иудею.
И все же, как это ни странно, жизнь в Модиине шла своим чередом, почти как всегда. Мы снимали урожаи; мы молотили пшеницу и сушили плоды; рождались дети и умирали старики; мы выжимали оливковое масло и по вечерам сидели за столом после ужина, вспоминая о лучших днях и ожидая еще худших. Мы пели наши старинные песни и слушали рассказы стариков.
Прошло четыре дня после ухода Иегуды, и в вечерний час дюжина жителей нашей деревни сидела за столом Мататьягу и пили вино, кололи орехи, ели изюм и говорили о том, что сейчас больше всего тревожило нас, — о том, как трудно жить под чужеземным игом.
Мы — народ, которому выпало на долю слишком много страданий, — мы научились смеяться даже над своими бедами, без этого мы давно бы уже погибли. Помню, в тот вечер Шимъон бен Лазар рассказывал давно известную историю о трех мудрых шутах Антиоха — одну из тех горьких и страшных историй, каких так много в книгах порабощенных народов, — но я не вслушивался в слова Шимъона бен Лазара, ибо во все глаза смотрел на Рут.
Она сидела рядом со своей матерью, как всегда гордо н настороженно подняв голову, будто внимательно слушая (помоги мне Боже, я был уверен, что думает она об Иегуде). Огонек плошки бросал на нее косой свет, и лицо ее отливало бронзой. Как ясно я помню ее в тот вечер — наклон головы, тени под скулами, ее вьющиеся локоны, — женщину, которую я давно знал. Для кого еще существовала она, как не для Иегуды? Кто еще мог быть рядом с ней и выглядеть достойные ее, и лицом, и осанкой, и душою быть настоящим каханом?
И тогда-то снаружи заблеял козел, и я выскользнул из дома, полагая, что горный шакал забрался в загон для скота, — выскользнул незаметно, чтобы не помешать рассказчику. Я вышел, пересек двор и направился вверх по склону к каменной ограде загона. Оказалось, что это не козел: два барана сцепились рогами, и один из них вопил от боли. Я разнял их. Вечер был так свеж и приятен, и так ясно сияла круглая луна, что мне не хотелось возвращаться в дом. Я сел под оливковым деревом и смотрел на луну и вдыхал чистый ветерок с моря.
Как видно, прошло с полчаса, а я все сидел, и вдруг я услышал, как кто-то зовет:
— Шимъон! Шимъон!
— Кто зовет Шимъона? — спросил я, хотя уже понял, кто это, и сердце мое чуть не выпрыгнуло из груди, и руки вдруг сделали липкими.
— «Безумец сидит в ночи, — сказала Рут, выходя из-за угла загона и повторяя слова старинной песенки, — и грезит о девчонке…» Тебе скучно, Шимъон?
— Я подумал, что в загон забрался шакал. Тебе нельзя сидеть тут со мной.
— Почему?
Она остановилась надо мной, лукаво улыбаясь и теребя пальцами босых ног ремешки моих сандалий.
— Почему мне нельзя посидеть тут с тобой, Шимъон, если ты пришел сюда, чтобы спасти козла от шакала? А если бы это был не шакал, а лев — вроде льва, которого встретил Давид?
— Уже триста лет как перевелись львы в Иудее, — сказал я тихо.
— А ты никогда не улыбаешься, правда? И ничто тебя не смешит, а, Шимъон бен Мататьягу? Ты самый несчастный человек в Модиине и, наверно, во всей Иудее, и даже во всем мире. Я бы отдала несколько лет жизни, чтобы у меня из-за спины вдруг выскочил лев и проглотил тебя.
— Едва ли это случится, — сказал я.
— Если ты расстелишь свой плащ, я бы охотно посидела тут с тобой, засмеялась она.
Покачав головой, я разостлал на земле свой плащ, и она примостилась подле меня. Она явно ждала, чтобы я заговорил, а не знал, что сказать, и мы сидели молча, а луна взбиралась все выше и выше на небо, и лунный свет заливал серебром холмы Иудеи. И наконец Рут сказала;
— Когда-то я нравилась тебе, Шимъон, — или мне это только казалось?
Я с изумлением уставился на нее.
— Или мне это только казалось, долго казалось, — размышляла она вслух. Приходя в дом Мататьягу, я спрашивала себя: «А будет ли там Шимъон, и поглядит ли он на меня? Улыбнется ли он мне? Заговорит ли со мной? Возьмет ли меня за руку?»
Задыхаясь от гнева и обиды, я мог лишь сказать:
— А ведь всего четыре дня, как ушел Иегуда.
— Что? — с удивлением переспросила она.
— Ты же слышала, что я сказал.
— Шимъон, да что мне до Иегуды? Шимъон, что с тобой? Что я тебе сделала? Ты стал каменным, ледяным — и не только со мной, но и со своим отцом, и с Иегудой!
— Ты думаешь, это без причины?
— Я не знаю, что у тебя за причина, Шимъон.
— А когда ты вышла вместе с Иегудой перед тем как он ушел из дому…
— Я не люблю Иегуду, — устало сказала Рут.
— Он это знает?
— Он это знает.
Я беспомощно покачал головой.
— Он любит тебя, — сказал я. — Я это знаю. Я знаю Иегуду, я знаю каждое его движение, каждый взгляд, каждую мысль. Он всегда получал, что хотел. Я знаю это его проклятое, дьявольское смирение…
— Потому-то ты и ненавидишь его?
— Я вовсе не ненавижу его.
Она взяла мои руки, положила себе на колени и стала нежно их гладить, повторяя:
— Шимъон, Шимъон! Шимъон бен Мататьягу, Шимъон из Модиина. О, много у меня имен для тебя! Мой Шимъон, мой милый, мой чудной, мой прекрасный, мой мудрый и нелепый Шимъон!
Да ведь это всегда был ты и никто другой, только ты, Шимъон! И я мечтала, что Шимъон, может быть, когда-нибудь полюбит меня — нет, даже не полюбит, а просто будет рядом со мной, будет иногда хоть глядеть на меня, хоть говорить со мной. И даже этого мне не дождаться, а, Шимъон?
— А Иегуда любит тебя.
— Шимъон, ты что, всю жизнь будешь жить одним лишь Иегудой? Есть ли для тебя еще кто-нибудь на свете, кроме него, Ионатана и Эльазара, да еще Иоханана? Что у тебя за чувство вины перед ними? Иегуда обнял меня, и я его пожалела. Но я ему не принадлежу. Никому я не принадлежу, Шимъон бен Мататьягу, я могу принадлежать только одному.
— Ты пожалела его? — прошептал я. — Ты пожалела Иегуду?
— Шимъон, да, я пожалела его, пойми!
— Нет, — сказал я, — нет…
Она сидела в лунном свете рядом со мной, и как я могу рассказать, чем была она для меня и какова она была в ту минуту? Я обнял ее, и мы укутались в мой плащ. Потом мы легли там, в темноте, под оливковым деревом…
А потом мы бродили ночью, взявшись за руки, карабкались по террасам — с одной на другую, пока наконец не взобрались на самую вершину холма, где гулял ветер и воздух был свежий и благоуханный — я, Шимъон, и эта женщина, которая согнала с меня страх перед будущим, перед смертью, бедствием и унынием. Она помогла мне понять, что я живу так, как никогда не жил прежде, что я, сын Мататьягу, молод, горд и силен, и во мне смешались слезы и смех.
— И я должна была добиваться твоей любви, — сказала она. — Я должна была умолять и просить, чтобы ты обнял меня.
— Нет, нет.
— Да, я должна была…
— Нет, нет, дорогая, потому что я помню. Я помню, как однажды я разбил колено, и ты мне промыла рану и перевязала ее, и я сказал себе, что ради тебя я готов покорить весь мир и принести его тебе.
— В Модиин?
— Да, в Модиин. А когда ты приходила к адону с вином…
— Как-то раз я его пролила.
— Я тогда очень огорчился. А когда ты заплакала, у меня все словно перевернулось внутри.
— А когда тебя ударил отец из-за того, что Иегуда разбил хрустальный бокал, я плакала о моем Шимъоне, о моем прекрасном, нежном, очень добром Шимъоне.
— Не вспоминай об этом.
— Почему? Почему, Шимъон? Шимъон, я тебя люблю. Тебя, мужчину. Когда-то я любила мальчика, а теперь я люблю мужчину.
А когда мы расстались, я мог думать лишь об одном: что я скажу Иегуде?
Я прожил четыре недели острого счастья. Все это скоро перестало быть тайной: в таком местечке, как наш Модиин, где половина жителей друг с другом так или иначе в родстве, невозможно сберечь что-то в тайне, и каждому, кто видел, как Рут глядит на меня или я на нее, сразу все становилось ясно.
Трудно описать эти четыре недели, но я должен это сделать, чтобы вы поняли, что случилось потом со мною, Шимъоном, и с моими четырьмя братьями особенно с тем из них, кого первого назвали Маккавеем.
Мне сдается, что евреи — это чужие в нашем земном мире, чужеземцы, которым дано в нем прожить какое-то время, считая каждый свой день последним днем. Мы связаны между собой узами, которые крепче железа, и мы почитаем священным многое из того, что вовсе не свято для всех остальных народов.
Но более всего для нас священна сама жизнь, и самым страшным преступлением мы считаем то, что у других народов в порядке вещей, — самоубийство; из-за того, что жизнь для нас так необъяснимо священна, наше отношение к любви почти молитвенное. И когда мы отдаем кому-нибудь сердце, мы отдаем его без остатка.
Так было с Рут и со мной. Мы стали одно целое. Не знаю, что в те дни думал адон. Я жил, и мое сердце пело свою собственную песню. Не знаю, осуждал ли он меня, зная — и я сам часто об этом думал, — что я наношу удар Иегуде.
Рут была моей, и весь мир был моим. Мы бродили по холмам и лежали в благоуханной траве под кедрами. Мы переходили босиком вброд через чистый ручеек Тувел и отдыхали, присматривая за пасущимися козами.
Это было безмятежное время. Урожай был собран, а сев еще не начинался, так что с работой, которая должна была на меня навалиться теперь, когда не было Иегуды, можно было еще повременить. Иоханан и Ионатан проводили много времени в синагоге — большом старом каменном здании, которое днем служило школой, по вечерам — местом сельских сходок, а на восходе и закате солнца — молитвенным домом. Иоханан и Ионатан корпели над старинными свитками, мне же, когда сияло солнце и пели птицы и мое сердце пело в ответ им, было не до ученой премудрости. Я был влюблен, и каждый час, который я проводил без Рут, казался мне бесконечным и мрачным.
Тогда-то мы по-настоящему узнали друг друга. Она побудила меня разобраться в себе, оценить свои поступки и осмыслить то подспудное и горькое, что стояло между мной и Иегудой. Как хорошо она меня знала, эта высокая и прекрасная женщина! И как мало я ее знал! Я помню, как однажды я заговорил с ней об Иегуде — больше я уже никогда не заговаривал о нем, — и она чуть не в ярости повернулась ко мне:
— Ты сказал, что ты знаешь Иегуду, но ты его не знаешь! И меня ты не знаешь! Я для тебя — словно неживой человек!
Я посмотрел на нее — длинноногую, высокогрудую, царственно величественную, — на нее, которая для меня была более живым человеком, чем кто-либо на свете.
— Что это у тебя, как в древности, что ли? — спросила она. — Тогда у мужчин было десять жен и десять наложниц, и если рождалась девочка, то ее имя даже не записывали в книги. Если у меня родится дочь…
— У тебя?
— Если у меня родится дочь, — сказала Рут, — будет ли она тебе дочерью?
— Если у тебя родится дочь, — сказал я.
— Шимъон, Шимъон! Чего ты боишься? Иегуда прекрасный человек, великий человек, и ты — тоже. Я всегда это знала. Когда я приходила к вам в дом, я приходила в дом Мататьягу и его сыновей, и для меня не было другого такого дома. Шимъон, ты хочешь, чтобы я стала перед тобой на колени?
— Дорогая моя…
— Шимъон, когда ты хорошо поймешь меня, то больше не будешь бояться, я тебе обещаю. Ради тебя я буду сильной, Шимъон. Наступают трудные времена, я это знаю, и я знаю, где должны быть сыновья адона. Но ради тебя, Шимъон, я сумею быть сильной. У нас впереди еще долгая-долгая жизнь. И она еще будет такой же, как раньше, — и наступит на солнечной земле мир и покой.
Она любила нашу землю так, как любил я, как могут евреи любить землю и плоды земли. Чрево Рут не бесплодно, и я верил, что будут у нас дочери и сыновья, которые наследуют мне — и старое семя даст новые всходы.
И я сказал адону, что через месяц мы поженимся.
— Ты мужчина, — сказал адон, — и в том возрасте, когда люди могут жениться. Зачем ты говоришь мне об этом?
— Потому что ты мой отец, и я хочу твоего благословения.
— Но ты не спросил меня заранее.
— Мы любим друг друга.
— Где твой брат? — спросил адон.
— Разве это я отослал его прочь? Разве он сказал мне, куда отправляется? Неужели всю свою жизнь я должен слышать: «Где твой брат?» Всегда одно и то же: «Где твой брат?»
— В этом ли твоя жизнь? — спросил мрачно адон. — Твоя жизнь принадлежит Богу — не мне, не тебе самому, а Богу. Горе пришло на землю Израиля, а тебе ни до чего нет дела, кроме своего счастья?
— Это плохо?
— Ты говоришь о том, что хорошо и что плохо, Шимъон бен Мататьягу, или о том, что справедливо и что несправедливо? Или я взрастил тебя так дурно, что ты уже не еврей, что Закон — это уже не священный договор для тебя? Или ты уже позабыл, что рабами были мы у фараона в Египте?
— Но это же было тысячу лет назад! — воскликнул я.
— А разве тысячу лет назад, — холодно возразил адон, — разве тысячу лет назад ты был в Храме и видел там то, что видел я?
Я рассказал все Рут.
— Он старый человек, Шимъон, — сказала она. — Чего ты от него хочешь? То, что он увидел в Храме, разбило ему сердце.
Она взглянула мне в глаза.
— Шимъон, Шимъон!
— Боже, помоги мне!
— Шимъон, ты любишь меня?
— Люблю, как не любил никого на свете.
— Все будет хорошо, Шимъон, вот увидишь!
Я стал редко бывать дома. Я проводил много времени у Моше бен Аарона, который любил меня с детства, и слушал его рассказы о том о сем. Это был дом Рут, и она была со мной, и там я всегда мог взять ее за руку и взглянуть ей в глаза. Моше бен Аарону довелось изрядно постранствовать по свету и немало повидать.
Среди нас это бывает не часто, мы привязаны к своей земле и нас не влечет к торговле, как греков или финикийцев. Он бывал на больших винных базарах в Гобале и в Тире, он добирался даже до Александрии, где люди охотно платят высокие цены за вино из Иудеи. На побережье Средиземного моря он видел рабов со странной, пурпурного цвета кожей и рыжеволосых наемников-германцев, которые служат в римских легионах, видел людей и с черной и коричневой кожей. Он любил рассказывать о своих скитаниях, и всегда он повторял:
— Шимъон бен Мататьягу, есть много земель, где стоит побывать, но все это приедается, ибо когда человек по горло сыт рабством и жестокосердием, он должен из мира нохри вернуться к себе. Иначе мир начинает кружиться у него в глазах, как если бы Бог Авраама, Ицхака и Яакова отвратил свой лик, и в мире осталась одна только алчность, жажда денег и еще денег, жажда власти и еще власти…
А с Рут я говорил о ребенке — о будущем нашем ребенке. О Деборе, если родиться девочка, или о Давиде, если родится мальчик. Как ни прекрасна всегда была Рут, теперь она стала еще прекраснее. Даже в нашей деревне, в Модиине, где люди знали ее с колыбели, где видели, как она росла и взрослела, — даже здесь ее почти не узнавали, и люди оборачивались ей вслед и восхищенно говорили:
— Это рыжеволосая царица древнего Израиля, царица из каханов былых времен!
А когда наши деревенские старцы встречали меня на улице неизменным «Шалом леха!», (Шалом леха! — Мир тебе! (Иврит).) они всегда добавляли:
— И да вырастишь ты семейство царей, волею Божьей!
А когда мы оставались с Рут наедине на склоне холма, она пела мне своим низким, звучным голосом старинную песню о любви:
О любовь! Ты сильна, словно смерть…
Половодье тебя не затопит
И твой жар не потушит поток,
Коль мужчина отдаст за любовь
Без остатка и сердце, и душу,
Если все за любовь он презрит.
Так это было, и так это кончилось. Это было уже так давно, и слезы мои истощились, как истощается всякое горе. Я уже говорил, что жить становилось все тяжелее и труднее — не сразу, но мало-помалу, так что за те две или три недели, что проходили между появлением в нашей деревне наместника Апелла или кого-то из его людей, мы успевали забыть, мы успевали снова втянуться в привычную жизнь.
Модиину везло больше, чем другим деревням. Подати становились все тяжелее, нас оскорбляли все чаще, оскорбления становились все более унизительными, и однажды рабби Эноха засекли чуть не до смерти. Но все это еще можно было стерпеть. А затем, через пять недель после ухода Иегуды, в Модиин явился Апелл собственной персоной вместе с сотней наемников и приказал собрать всех жителей деревни на главной площади.
Странный человек был этот Апелл; он расцветал от собственной жестокости, как нормальные люди — от добра и любви. Он не просто был извращен — само извращение заменило в нем все человеческое. С тех пор, как его сделали наместником, он еще более потучнел и стал веселее — он производил впечатление удовлетворенного и жизнерадостного человека. Убивать евреев, наказывать евреев кнутом, мучить евреев, казалось, было для него так же необходимо, как для других — есть и пить. Явившись в Модиин, он бодро соскочил со своих носилок, откинул назад желтую накидку и оправил розовую юбочку. Он был явно счастлив, и, прежде чем объяснить нам цель своего посещения, он нам улыбнулся.
— Приятная деревушка этот Модиин, — прошепелявил он, — но слишком плодородная, слишком плодородная. Надо этим заняться. Эй, друг мой, адон! позвал он.
Отец выступил вперед и стал перед народом. За последнее время он очень изменился. Борода его еще более побелела. Его серые глаза стали теперь еще светлее, и все его лицо избороздили глубокие морщины. Он уже не был так прям, как прежде, стал как будто ниже ростом, в нем чувствовалась какая-то слабость и усталость, которая все усиливалась с тех пор, как ушел Иегуда. Сейчас, запахнувшись в свой полосатый плащ, он молча и бесстрастно стоял перед Апеллом.
— Тебе будет приятно узнать, — сказал Апелл бодрым, радостным голосом, что царь царей немало думает о евреях. На последнем заседании терского совета — и я горжусь тем, что принимал в нем участие, — было решено ускорить и завершить эллинизацию провинции. Предполагается принять определенные меры, и их осуществление будет проведено в жизнь с уважением к закону и справедливости.
Само собой разумеется, всякое непокорство будет наказано.
Апелл сделал глубокий вдох, наморщил нос и поправил у себя на плечах желтую накидку. Пошарив жирной рукой в рукаве другой руки, он извлек носовой платок и изящным движением вытер нос.
— Но никакого непокорства не будет! — улыбнулся он. — Вы сами согласитесь, что гнусные суеверия вашей религии и то, что вы называете Законом, ставит непреодолимую преграду на пути цивилизации. Особенно раздражают греков ваши правила, касающиеся употребления пищи; вы обязаны перестать их соблюдать. Ваше умение читать и писать лишь усугубляет и углубляет мерзость еврейских обрядов; поэтому ваши школы будут закрыты.
И поскольку основной источник ваших невежественных суеверий — это Пятикнижие Моисея, то ее не будут более ни читать, ни произносить вслух. А для того, чтобы обеспечить выполнение этого последнего указа, мои люди сейчас войдут к вам в синагогу, возьмут все свитки и всенародно их сожгут. Таков приказ царя! — закончил он, еще раз взмахнув платком.
Рут стояла подле меня, и я до сих пор помню, как ее пальцы вдавились мне в запястье, когда Апелл кончил говорить. Но я смотрел на адона, я не отрывал от него глаз, и я знал, что где-то в толпе Эльазар, Ионатан и Иоханан тоже не отрывают глаз от адона, как и все остальные. Мы ждали, что он скажет, — конец это или нет. Но, как и в прошлый раз, адон даже не шелохнулся. Ни одним движением, ни одним взглядом не выдал он своих чувств. Прямо перед ним стоял наемник, наемники окружили толпу, и двадцать всадников зорко следили за толпой, натянув луки и придерживая пальцами стрелы у тетивы.
Мы молча стояли. Четверо наемников вошли в синагогу, сорвали занавесь, прикрывающую ковчег, и вынесли семнадцать свитков Закона. Как хорошо я знал эти свитки! Как хорошо их знали все мужчины, и женщины, и дети в деревне! Я читал их с тех пор, как научился читать, я прикасался к ним губами, я водил пальцем по старинному пергаменту, разбирая начертанные черной тушью еврейские слова.
Восемь из этих свитков были привезены из Вавилона сотни лет назад, когда евреи вернулись из своего долгого изгнания. Говорят, что три из них были времен царя Давида, а один даже принадлежал самому Давиду бен Иессею, и на нем были пометки, сделанные рукою самого Давида. С какой любовной заботой эти свитки хранились! Каждые семь лет их клали в новый, вышитый со всех сторон узорами, футляр из тончайшего шелка, сотканный столь мелкими стежками, что различить их не мог глаз человеческий. Как тщательно эти свитки оберегались от пожаров и других напастей! И вот теперь подлый слуга другого подлеца собирался их сжечь — во имя цивилизации.
Вопль ужаса пронесся в толпе, когда свитки были в беспорядке брошены на кучу соломы. Один из наемников вошел в ближайший дом и вернулся с кувшином оливкового масла; от отбил горлышко и вылил масло на свитки. Другой наемник отыскал где-то в очаге уголек, раздул его и зажег солому.
Апелл в носилках, несомых рабами, уже двинулся прочь — а люди все еще смотрели на адона. Я думаю, не будь мой отец таким человеком, каким он был, вся наша деревня была бы уничтожена до последней живой души. Не знаю, что ощущал он в эти минуты, — я могу лишь догадываться. Я следил за ним и видел, как все тело его напряглось и лишь слегка дрожало, но не настолько, чтобы заметили люди.
Потом, я слышал, они говорили, что Мататьягу был каменный. Но он был не каменный, и сердце его обливалось кровью. Апелл и его наемники медленно удалялись. Всадники задержались, наблюдая с натянутыми луками за горящими свитками и за толпой. Грязные, сидели они на неухоженных лошадях, люди, которые никогда не мылись, никогда ни на что не надеялись, никогда ни о чем не мечтали, никогда никого не любили. Грубые, невежественные люди, для которых обычным делом было убийство, а удовольствием — ночь с проституткой или порция гашиша, которые заменяло лишь беспробудное пьянство, скоты, потерявшие человеческий облик и ненавидевшие евреев, ибо они хорошо знали, что евреи никогда не возьмут их на службу.
Они сидели на своих лошадях и ждали. Один свиток откатился чуть в сторону и лежал, еще не охваченный огнем, хотя начинал уже обугливаться и желтеть по краям. Пока наемники ждали, один девятилетний мальчик — это был Рувим бен Иосеф, сын землепашца, — подбежал, юркий, как белка, схватил свиток и кинулся наутек.
Одна стрела вонзилась ему в бедро, и он упал, перекатившись, как брошенный камень. И тогда Рут — моя высокая, мужественная, чудесная Рут — в три прыжка подбежала к нему и схватила на руки. Наемники выпустили остальные стрелы и поскакали прочь. Я помню только, что я бежал за ними с ножом в руке, крича, как безумный, пока меня не догнал Эльазар: он сгреб меня в охапку и крепко держал до тех пор, пока нож не выпал у меня из руки.
Рут была мертва, но мальчик — жив. Она защитила его своим телом, и в нее, как в щит, вонзились все стрелы. Она, должно быть, недолго страдала: две стрелы пронзили ей сердце. Я знаю. Я вытащил эти стрелы. Я поднял ее на руки и отнес в дом ее отца. И всю ночь я сидел возле нее.
А наутро вернулся Иегуда.
Есть вещи, о которых я писать не могу, да они не так уж и важны для этой повести о моих прославленных братьях. Не могу я рассказать, что чувствовал я в ту ночь — это была ночь без конца, которая все-таки как-то кончилась. Люди ушли, и Моше бен Аарон и его жена, чуть не падавшие от усталости, уснули тяжелым сном, и я остался один. Наверно, я не спал, но впал в какое-то забытье. Я опустил голову на руки, уперев их локтями в стол, а затем я услышал шаги, и поднял голову, и увидел, что уже светает и что в комнате стоит Иегуда.
Но это был не тот Иегуда, который ушел из Модиина пять недель тому назад. Что-то в нем было новое — я увидел это не сразу, но сразу почувствовал. Юношей Иегуда ушел из деревни, а вернулся мужчиной. Застенчивость исчезла, появилось смирение. В его каштановых волосах заблестели нитки седины, лоб прорезали морщины, а на одной щеке был свежий, еще не запекшийся шрам. Борода его была нестрижена, волосы — растрепаны, и он еще не смыл с себя дорожной грязи и пыли. Все это было внешнее, но чувствовалось также что-то новое внутри у него, и внешняя перемена делала его старше и даже вроде бы выше ростом; теперь это был хмурый великан — не красивый своей прежней красотой, но какой-то по-новому прекрасный и величественный.
Мы долго смотрели друг на друга, и наконец Иегуда спросил:
— Где она, Шимъон?
Я подвел его к телу Рут и открыл ее лицо. Казалось, что она спит. Я опустил покрывало.
— Она не очень мучилась? — спросил он просто.
— Едва ли. Я вынул две стрелы у нее из сердца.
— Апелл?
— Да, Апелл.
— Ты, должно быть, очень любил ее. Шиньон, — сказал Иегуда.
— Она носила в чреве моего ребенка. Когда она умерла, во мне все исчезло все желания.
— Ты еще будешь жить. Это дом смерти, Шимъон бен Мататьягу. Выйдем на солнце.
Иегуда направился к двери, и я пошел за ним. Мы вышли на деревенскую улицу. Деревня просыпалась, и в ней уже начиналась повседневная жизнь, которая, несмотря ни на что, все-таки идет своим чередом. Где-то смеялся ребенок. По пыли, хлопая крыльями, проковыляли три цыпленка. Из дома Мататьягу вышли Ионатан и Эльазар и подошли к нам.
— Где адон? — спросил Иегуда.
— Он пошел в синагогу с Иохананом в рабби Рагешем.
— Дай мне воды, — попросил Иегуда Ионатана. — Мне нужно умыться перед молитвой.
Ионатан принес ему воды и полотенце, и Иегуда тут же, перед домом Моше бен Аарона, умылся. Жители деревни, шедшие в синагогу, негромкими голосами здоровались с Иегудой, а женщины стояли у порогов своих домов, некоторые из них плакали, другие жалостливо глядели на нас.
— Пошли, — сказал Иегуда, и мы повернули в синагогу. Иегуда слегка отстал от братьев и обнял меня за плечи.
— Кто тебе рассказал про Рут? — спросил а.
— Адон.
— Все?
— Об остальном я могу догадаться, Шимъон. Шимъон, прошу тебя только об одном: когда настанет время, пусть Апелл будет мой, а не твой.
Мне было все равно. Рут умерла, и ничто не могло ее воскресить.
— Обещай мне, Шимъон.
— Как хочешь. Не все ли равно?
— Нет, не все равно. Сегодня кое-что закончилось в кое-что начинается.
Мы вошли в синагогу. Ковчег был поруган и пуст, никто не повесил сорванную занавесь. Наши жители столпились вокруг адона и кого-то еще; когда мы подошли, круг разомкнулся, и я увидел, что рядом с адоном стоит напружинившийся маленький, необыкновенно уродливый человечек, лет, наверно, пятидесяти, с острым, пронзительным взглядом.
— Рабби Рагеш, — сказал Иегуда, — это другой мой брат, Шимъон бен Мататьягу.
Рагеш повернулся ко мне. Это был чрезвычайно подвижный и настороженный человек, и в его маленьких голубых глазках, казалось, сверкало пламя. Он заключил обе мои руки в свои и сказал:
— Шалом! Я рад видеть сына Мататьягу. Да будешь ты защитой Израиля!
— Мир тебе! — ответил я безучастно.
— Сегодня черный день нашего черного года, — продолжал рабби. — Но пускай твое сердце, Шимъон бен Мататьягу, наполнится не отчаянием, а ненавистью.
«Ненавистью, — подумал я. — Мне преподана новая наука. Когда-то я знал любовь, надежду и мир, а теперь во мне только ненависть, и больше ничего».
Рагеш был нашим гостем, и его попросили читать молитву. Выло свежо, и люди неподвижно застыли, запахнувшись с головы до пят в полосатые плащи и закрыв лица, пока рабби читал:
— Шма Исраэль, Адонай Элокейну, Адонай эхад… (Шма Исраэль, Адонай Элокейну, Адонай эхад — Слушай, Израиль: Господь, Бог наш, Господь един. (Иврит).).
Я искал глазами Моше бен Аарона и нашел его. Взошло солнце, и в старую нашу синагогу хлынул поток света. Мы молились о мертвых. Но сам я тоже был мертв. Я жил, но я был мертв. К тому времени, когда молитва окончилась, в синагоге собралась уже вся деревня: и мужчины, и женщины, и дети.
— Чего требует Бог? — вопросил рабби Рагеш тем же тоном, каким он читал молитву. — Он требует повиновения.
— Аминь, да будет так! — промолвили люди.
— Сопротивление деспотизму — не есть ли это повиновение Богу? — негромко продолжал маленький незнакомец.
— Да будет так! — ответила толпа.
— А если ядовитый змей грозит укусить меня, а ли не раздавлю его пятою?
— Да будет так! — сказали люди, и послышалось всхлипывание женщин.
— А если змей грозит Израилю, мы ли не встанем на его защиту?
— Да будет так!
— Если нет человека, чтобы рассудить Израиль с врагами его, поверит ли Израиль, что Господь оставил его?
— Да будет так!
— И найдется ли Маккавей у нашего народа?
— Аминь! — промолвили люди.
И Рагеш им ответил:
— Аминь! Да будет так!
Он прошел сквозь толпу и приблизился к Иегуде; он положил ему руки на плечи, притянул его к себе и поцеловал в губы.
— Скажи им, — обратился он к Иегуде. Я уже говорил, что Иегуда вернулся иным: исчезла его застенчивость, появилось смирение. Он вышел вперед и остановился в лучах солнца, с широких плеч свисал просторный плащ, голова склонилась, и каштановая борода сверкала на солнце, словно в ней разгоралось пламя. Я перевел глаза с Иегуды на адона и увидел, что старик плачет, не стыдясь своих слез.
— Я прошел по земле, — начал Иегуда негромко, так что людям пришлось сгрудиться вокруг него, чтобы расслышать, — и увидел страдания народа. Везде было то же, что в Модиине; нет в Иудее счастья. Куда бы я ни приходил, я повсюду спрашивал людей: «Что вы собираетесь делать? Что вы намерены делать?»
Иегуда помедлил, и в мертвой тишине синагоги слышно было лишь рыдание матери Рут. И Иегуда продолжал более громко:
— Почему ты рыдаешь, мать моя? Или нам уже не осталось ничего, кроме слез? Я пришел сюда не для того, чтобы лить слезы. Я видел тысячи сильных евреев, но нашелся только один человек, знающий, что нам делать, — это рабби Рагеш, которого на всем юге люди зовут отцом.
В деревне Дан он спросил народ: «Что лучше: умереть стоя или жить на коленях? Ведь вы, евреи, обязались не преклонять колени ни перед кем — даже перед Богом!» И когда появились наемники, рабби Рагеш увел людей в горы, и я ушел вместе с ними. Десять дней мы жили в пещерах. У нас были только ножи и несколько луков, и все же мы были готовы сражаться. Но Филипп появился со своими наемниками в день субботний, и люди отказались сражаться, потому что это был святой день Божий, и наемники перерезали их всех. Но я сражался, и Рагеш сражался — и мы остались живы, чтобы сражаться снова. И я спрашиваю моего отца Мататьягу, адона:
«Чего требует Бог? Дать себя зарезать или сражаться?»
Люди повернулись к адону. Адон взглянул на Иегуду и долго молчал: проходили минуты, и наконец адон сказал:
— День субботний священен, — но жизнь человеческая священнее.
— Слушайте, что говорит мой отец! — вскричал Иегуда звонким голосом.
Женщины еще рыдали. Но мужчины все повернулись к Иегуде и смотрели на него так, точно видели его впервые.
Как мне поведать, что я ощущал, чем я был и чем я стал, когда эта женщина, в которой были для меня все женщины мира, погибла? Как могу я рассказать об этом — я, Шимъон, сын Мататьягу? Писцы, которые отмечают такие вещи, записали, что я взял себе жену, — но это было потом, много позднее. А теперь во мне была одна только холодная ненависть. А вот в Иегуде было, кроме ненависти, еще что-то другое. Эльазар — добродушный великан, самый сильный и самый бесхитростный человек в Модиине — давно уже не был таким, как прежде; и Ионатан, еще почти мальчик, — и тот не был уже прежним.
Даже Иоханан как-то странно преобразился, Иоханан — мягкий, кроткий, безмятежный, почти святой. Он, который уже втянулся было в обыкновенные житейские заботы, в повседневную жизнь еврея: днем он работал в поле, приходил домой, умывался, ужинал со своей семьей и шел в синагогу, углублялся в свитки — священные свитки, благодаря которым мы стали народом Книги, народом Слова и народом слова, — свитки, в которых сказано:
«Как прекрасны шатры твои, о Яаков, жилища твои, о Израиль…»
Как сладостно и захватывающе звучит это: «шатры твои, о Яаков» и «жилища твои, о Израиль»! Мы любим мир. Недаром с незапамятных времен мы приветствуем друг друга словом «Шалом!», что означает «мир», и на это приветствие следует ответ: «Алейхем шалом'», то есть «и вам мир!» Не знаю, как у других народов, а у нас, когда мы поднимаем кубки с вином, есть одна только здравица «Лехаим!», что означает «за жизнь», ибо написано, что нет ничего священного, чем Мир, Жизнь и Справедливость.
Мы — мирный народ и терпеливый народ. И у нас долгая память, очень долгая. Мы навсегда запомнили, что рабами были мы в Египте. Мы не ищем славы в войне, и только у нас одних нет наемников. Но наше терпение не беспредельно.
Я должен рассказать, как возвратился Апелл в почему его имя также записано писцами в книги, дабы евреи никогда его не забыли. Но еще до того, как он возвратился, сыновья Мататьягу собрались под родною кровлей; нас было пятеро братьев и адон, и были еще рабби Рагеш и кузнец Рувим бен Тувал.
Странный человек был кузнец Рувим — приземистый, коренастый и такой сильный, что мог согнуть руками железную кочергу, темнокожий, черноволосый, черноглазый, весь обросший с головы до пят жесткими завитками черных волос.
Рувим происходил из древней семьи, из колена Вениамина, и еще за сотню лет до изгнания предки его занимались кузнечным ремеслом, орудуя молотом и мехами. А в то время, когда евреи томились в вавилонском плену, предки Рувима были среди тех, кто остались в Иудее, и в течение трех поколений они жили в пещерах, как звери. Рувим умел обращаться с любым металлом и, подобно многим еврейским кузнецам, он знал секрет силиката Мертвого моря — знал, как его смешивать и плавить и выдувать из него стекло. Он был не больно-то учен, и меня еще ребенком смешило, как он с трудом читал Тору. Как-то я посмеялся над ним громко, и адон надрал мне уши, приговаривая:
— Прибереги свой смех для глупцов; оставь в покое человека, которому известны такие тайны мастерства, которые тебе и во сне не приснятся.
В этот вечер адон попросил кузнеца прийти. Не часто бывал Рувим в нашем доме. Его жена обычно скребла и терла его одежду так, что она сияла на нем белее горного снега. Он вошел к нам смущенно и робко, и когда адон пригласил его сесть с нами за стол, он покачал головой и ответил:
— Если позволит адон, я постою.
Мой отец, который понимал, как обходиться с каждым человеком, не настаивал, и кузнец продолжал стоять всю беседу. Этот неразговорчивый, непробиваемого спокойствия человек был полной противоположностью нервному, порывистому рабби Рагешу, который не мог минуты усидеть на месте, все время вскакивал, бегал по комнате взад и вперед, набрасывался на всех, подкрепляя свои слова ударами кулака по ладони другой руки. Он кричал:
— Восстание! Восстание! Восстание! Пусть это слово станет нашим кличем, пусть оно облетит всю страну, от севера и до тога, везде, где живут евреи! Восстать! Разбить угнетателей!
— А они разобьют нас, — спокойно сказал адон.
— Ах, как мне опротивели такие речи! — воскликнул в сердцах Рагеш.
— Моя кровь кипит так же, как и твоя, — холодно сказал отец. — Я стоял перед своими людьми, и Апелл ударил меня по лицу, а я стерпел и стоял неподвижно, иначе наша деревня не дожила бы до следующего утра. И когда я пришел в Храм и увидел свиную голову на алтаре, я проглотил свое горе и свою ярость. Умереть легко, рабби! Но научи меня, как сражаться и выжить.
— Назад пути не будет, — сказал Иоханан, и его длинное лицо выражало скорбь и тревогу. — У нас не случиться того, что случилось на юге, где кучка людей ушла в горы н там погибла. Вся страна встанет, как один, если люди узнают, что адон Мататьягу бен Иоханан из Модиина поднялся против греков. Но потом, когда к нам нагрянет войско в двадцать, или тридцать, или сто тысяч наемников, — кто останется тогда в Израиле, чтобы оплакать мертвых?
— Мы выстоим! — крикнул Рагеш. — Что думаешь ты, Шимъон?
Я покачал головой.
— Не меня спрашивать об этом. Мне сейчас милее умереть, чем жить. Но это будет такая же резня, как тогда, когда восставали наши отцы и наши деды. Наемника начинают воспитывать лет с шести. Он растет в военном лагере; днем и ночью его учат убивать. Только это он и умеет; и только для того он живет, чтобы носить на себе сорок фунтов доспехов и вооружения, чтобы сражаться в строю, в фалангах, прикрываясь щитом и орудуя боевым топором и мечом. А у нас — только ножи и луки. Что же до мечей и доспехов… Рувим, сколько человек ты мог бы вооружить здесь, в Модиине, чтобы у каждого был меч, копье, щит и нагрудник — хотя бы только это, без наколенников, шлема и налокотников?
— Из железа? — спросил кузнец.
— Из железа.
Кузнец подумал, подсчитал что-то на пальцах и ответил:
— Если перековать лемехи плугов, серпы и мотыги, я мог бы сделать вооружение человек для двадцати. Но это дело долгое, — вздохнул он. — А как мы соберем урожай, если мы перекуем плуги на мечи?
— И если бы даже, — продолжал я, — если бы даже Бог дал нам столько железа, сколько он дал когда-то манны, когда мы блуждали в пустыне, откуда нам взять так много людей? Где мы найдем в Израиле сто тысяч мужчин? А если и найдем, кто их будет кормить? Кто будет возделывать землю? Кто останется в деревнях? Даже будь у нас войско в сто тысяч человек, сколько еще лет надо учить этих людей сражаться?
— Мы умеем сражаться, — сказал Иегуда.
— Сражаться в фалангах?
— А кто сказал, что сражаться обязательно можно только в фалангах? Помнишь, что произошло два года назад, когда греки вышли своими ровными фалангами против римлян? Римляне метательными снарядами рассеяли фаланги в пух и прах. Когда-нибудь и наемники тоже научатся драться новым оружием. Но нам нужно не новое оружие — нам нужно по-новому воевать. Когда какой-нибудь царь посылал против нас своих наемников, какие же дураки мы были, что выходили против них в поле и гибли! Мы дрались чуть не кулаками против мечей. Это же не война, это просто убийство!
Адон с горящими глазами подался вперед.
— О чем ты думаешь, сын мой?
— О том, как люди сражаются. Целый год я думаю только об этом. Они сражаются за власть, за добычу, за золото, за рабов. А мы сражаемся за нашу землю. У них есть наемники и оружие. А у нас есть земля и свободные люди. Вот наше оружие: земля и наши люди; это наши доспехи и наше оружие. У нас есть ножи и луки — что нам еще нужно? Может быть, разве что копья — так один Рувим накует вам по сто наконечников в неделю, правда, Рувим?
— Наконечники? Да, — кивнул кузнец. — Наконечник — это не меч и не нагрудник.
— И мы будем драться по-нашему, и им тоже придется драться по-нашему, воскликнул Иегуда. — Когда рабби Рагеш повел своих людей в пещеры — я этого еще не знал, рабби, — и люди пошли за ним, они просто пошли умирать. Нет, нам это не подходит! Слишком долго мы умирали — теперь настал их черед!
— Но как, Иегуда, как? — спросил Иоханан. — Пусть они ищут нас! Пусть пошлют против нас свои войска! Войско не может карабкаться на кручи, как горные козлы, а мы можем! Пусть стрелы летят в них из-за каждой скалы, с каждого дерева! И камни пусть катятся на них с каждого обрыва!
Мы не станем встречаться с ними лицом к лицу, не выйдем против них в поле, не попытаемся их остановить, но мы будем повсюду нападать на них, чтобы они не знали покоя ни ночью, ни днем, чтобы они не могли спать ночью, опасаясь наших стрел, чтобы они не отваживались сунуться ни в одно узкое ущелье, чтобы вся Иудея стала для них ловушкой. Пусть их войска топчут наши поля — мы уйдем в горы. Пусть они пойдут в горы — там каждый камень будет против них. Пусть они ищут нас, а мы будем делать вылазки и снова исчезать, как туман. А если они появятся со своими отрядами на перевалах, мы рассечем эти отряды на части, как рассекают змею.
— А когда они придут в деревни? — спросил я.
— Деревни будут пусты. Что, они будут держать гарнизоны в тысячах пустых деревень в Иудее?
— А если они сожгут деревни?
— Мы будем жить в горах — если нужно, то в пещерах. И война станет нашей силой, как сейчас наша сила — земля.
— И надолго все это? — спросил Иоханан.
Рагеш воскликнул:
— Хоть навсегда. Хоть до дня страшного суда!
— Нет, это не навсегда, — сказал Иегуда. И Эльазар, положив на стол свои огромные руки, нагнулся вперед, к Иегуде; он улыбался, и Ионатан тоже улыбался, и в улыбке его была не радость — нет, он улыбался чему-то, что он видел своим внутренним взором, и молодое лицо его, освещенное светильником, сияло, и огонь горел в его глазах.
Я не мог уснуть и вышел в ночную тьму. На склоне холма кто-то стоял. Я подошел ближе и увидел, что это отец мой, адон; закутавшись в свой шерстяной плащ, он стоял и смотрел на спящую долину, озаренную луной.
— Привет, Шимъон, — сказал он мне. — Подойди, побудь со мной. Старику легче, когда его сын рядом с вам.
Я подошел к нему, и он обнял меня за плечи.
— Чего ты здесь ждешь, отец? — спросил я. Он пожал плечами и ответил:
— Может быть, ангела смерти, который так часто посещает нашу Иудею. Или, может быть, я просто хочу поглядеть еще раз на эти серебристые взгорья: ведь я же прилепился к ним сердцем, это древняя земля моих отцов. А ты приходишь сюда потому, что в тебе — горе и ненависть, и они, как нож, вонзились тебе в сердце.
Поверишь ли, Шимъон, ведь когда-то я так же любил одну женщину, но она умерла от родов, и сердце мое затвердело, как горный валун, и я кричал Богу Израиля: «Будь Ты проклят! Ты подарил мне пять сыновей, а отнял ту единственную на свете, кого я люблю!» Но Бог справедлив, он кладет на одну чашу весов слова человека, а на другую — его горе; ибо подумай, как благословен я был в эти годы, годы моего увядания.
Мои пятеро сыновей не обратились против меня, хоть был я суров и холоден с ними, и ни один из них не поднял руки на другого, — а ведь этого не мог сказать о своих сыновьях даже сам Яаков, благословенна память его! Как же, Шимъон, твое сердце может обратиться в камень?
— А ты хочешь, чтобы я смеялся от радости? — спросил я.
Старик кивнул, и его длинная белая борода опустилась ему на грудь.
— Хочу, Шимъон. Мы здесь, на земле, живем всего только день. Давно ли Мататьягу целовал женщину вон под тем оливковым деревом? Я закрываю глаза, и мне сдается, что это было только вчера, и нам всего лишь мгновение дано пробыть на лоне древнего Израиля. Господь ждет не слез, но смеха, а мертвые спят спокойно. Живые должны радоваться — если не за это, так за что же еще нам сражаться, Шимъон? Что даст тебе силы сражаться, и уповать, и верить, если тебя влечет к мертвецам?
— Ненависть, — ответил я.
— Ненависть? Поверь мне, сын мой, ненависть — это не то, что может вдохновить еврея. Как написано в одном из свитков, которые они сожгли? «И провозвестишь свободу по всей земле всем живущим; и будет то прославление твое; и вернешь ты всякого к тому, чем владеет он, и всякого к семье своей».
Иешаягу (Иешаягу — Исая.) не призывает людей к ненависти, он учит их, что справедливость должна быть глубокой, как море, а право — словно могучий поток. Сбереги свою ненависть для врагов, сын мой, для своего же народа взлелей в своем сердце любовь и надежду; а иначе — отложи в сторону свой лук, прежде чем ты положишь на тетиву хоть одну стрелу. Взгляни, Шимъон, разве одному только Рагешу, этому неистовому маленькому человеку Господь дал право решать, кто Маккавей? Лишь народ может кого-то из своих назвать Маккавеем и вознести его. Да, они пойдут за Иегудой, ибо он — как пламя; и я, его отец, говорю тебе, его брату, что никогда не рождался еще в земле Израиля такой человек, как Иегуда да, даже сам Гидеон не сравнится с ним, да простит мне Господь. Но пожар разгорается — и кто может из пепла построить новую жизнь? Шимъон, Шимъон…
— Войдем в дом, — сказал я, ибо старик тяжело оперся на меня и слегка дрожал, — ночь такая холодная.
— Да, — ответил он, — и я, старый дурак, слишком уж разболтался, а сказал-то мало путного.
И, поддерживая адона, я повел его вниз по склону холма.
На другой день я пришел в дом Моше бен Аарона. Винодел стал похож на свои виноградины, выжатые досуха и уже ни на что не годные; а его жена сидела в углу, как тень, накинув на голову черное шерстяное покрывало.
— Входи, Шимъон, — сказал Моше бен Аарон, — входи, мой сын, сними обувь и побудь с нами. Может быть, хоть на миг нам почудится, что дочь наша снова здесь.
— Нет, не почудится, — безжизненным голосом отозвалась его жена.
— Выпей, сын Мататьягу, — сказал он, наливая мне вина. — Я словно опять посылаю ее в дом адона с кувшином вина из нового урожая. Пусть Мататьягу бен Иоханан отведает его и вынесет свое суждение… Шимъон, Шимъон, наш дом опустел.
— Почему ты все говоришь о ней? — спросила жена. — Пусть мертвые спят спокойно.
— Тише, женщина. Чем я нарушаю ее покой? Это тот человек, который ее любил, это Шимъон бен Мататьягу. О чем же еще мне с ним говорить? Когда она была ребенком, он играл с нею, а когда она стала женщиной, он держал ее в объятиях. О чем мне еще говорить с ним?
— Об Апелле, — сказала она.
— Да сгорит он в аду! Его имя оскверняет мой язык!
— Об Апелле, — повторила она.
— Поговори с ней, Шимъон, — обратился он ко мне с мольбой в голосе. Поговори с ней. Она отказывается от пищи и от вина, только сидит, как тень. Поговори с ней.
— Хватит с меня разговоров! — сказала мать Рут. — Что еще мне могут сказать сыновья адона? Я была им — как мать, но свое дитя у меня было только одно. Шимъон, что ты будешь делать, когда Апелл возвратится в Модиин?
Оба пристально смотрели на меня, и я кивнул. Я налил другой кубок вина и протянул ей.
— Выпей, мать моя. Время поминовения мертвых кончилось.
Она поднялась, взяла кубок и выпила его до дна.
За небольшой оградой, сложенной из обломков старинной каменной стены, древней, как мир, помещалась кузница Рувима. И сейчас, как в годы моего детства, здесь было излюбленное место ребятишек. Матери посылали их туда с прохудившимся котлом, а отцы — со сломанной мотыгой; и уже после починки дети чуть ли не до самого заката, затаив дыхание, следили, как широкоплечий, коренастый кузнец, у которого руки словно из того же железа, с которым он работал, покрытый копотью и гарью, машет гигантским молотом, а меха разверзаются, словно драконья пасть. Рувим жил в мире жара и огненных искр, и мертвый металл оживал под его руками. Он любил детей и часто рассказывал им удивительные истории, каких больше никто рассказывать не умел. Помню, как-то пришел я к нему вместе с Рут, и помню, как она испуганно жалась ко мне, когда Рувим рассказывал нам о Каине с черными бровями и красными руками, который спустился в преисподнюю и там первым из людей увидел, как бесенята куют железо. Рассказ Рувима становился чем дальше, тем страшнее, и в конце концов Рут расплакалась.
— Не плачь, девочка, — сказал Рувим, сразу смягчившись и подняв ее в воздух своими волосатыми ручищами, — не плачь, золотая моя, не плачь, царица Израиля, чудесная моя!
Но она извивалась и царапалась, пока он ее не отпустил, и тогда она убежала и спряталась в нашем чулане, где я ее нашел и успокоил.
Когда я пришел в кузницу Рувима, там все было, как всегда: Рувима окружали дети, столпившиеся вокруг наковальни, он работал молотом, а Иегуда, голый по пояс, помогал ему, крепко зажав щипцами кусок железа.
— А вот и Шимъон! — сказал Рувим, не переставая ударять молотом: ух, ух, ух! — Ты тоже пришел учить меня моему ремеслу? Я работал с железом, когда вы оба еще ходили пешком под стол. А я поездил по белу свету и немало повидал, я ведь дважды был с Моше бен Аароном на севере в горах: я покупал железо там, где его добывают из земли. Рабы там ползают под землей, точно кроты, голые и слепые, и спят они ночью в загонах, как звери. Все это я видел собственными глазами в предгорьях Арарата — там, где после потопа пристал когда-то ковчег. Греки сгоняют туда рабов со всего света, чтобы те добывали им руду. А наконечники для копий у меня, видишь ли, получаются не как надо — слишком короткие в черенке и слишком тяжелые в острие…
— Нужно, чтобы оружие служило человеку, а не человек — оружию, — сказал Иегуда.
— Ты только послушай, что он говорит, а, Шимъон бен Мататьягу! — улыбнулся Рувим и трахнул с размаху молотом, так что искры веером разлетелись вокруг. Он говорит мне об оружии! Да еще когда ты грудь сосал, когда ты еще в пеленках лежал, я уже видел, как в Тир пришла римская когорта — в первый раз, понял? И я видел у них копья — шесть фунтов железа, а потом еще шесть фунтов дерева. Вот это, я вам скажу, оружие! Видел я и копья тех дикарей, что живут за Араратом: наконечник у них в форме листа, и длиной ступни в три. А еще я видел парфянское копье, длинное и узкое, как змея, — опасная штука! — и сирийское копье, черенок у него широкий вроде совка: как вонзится, так все в тебе разворотит! Есть еще такая греческая метательная штука, длиной четырнадцать ступней, ее поднимают 3–4 человека. Видел я и жалкие египетские копья с бронзовыми наконечниками, и бедуинские пики. Помню, римский капитан мне тогда в Тире сказал: «Ты кто такой?» А я ему: «Я еврей из Иудеи, кузнец, а зовут меня Рувим бен Тувал». Я его языка не знал, а он по-нашему тоже не говорил, но мы нашли толмача. «Никогда, — говорит он, — не видел еврея». — «А я, — говорю, — римлянина никогда не видел». Тогда он мне и говорит:
«Что, — говорит, — все евреи такие сильные и безобразные, как ты?» А я ему: «А что, все римляне такие же злые на язык и такие невежи, как ты? В руках у тебя, — говорю, — поганое оружие, а во рту поганый язык».
Я был молодой, Иегуда бен Мататьягу, и никого на свете не боялся. Так вот, римлянин взял тогда у одного из своих солдат метательное копье, а по улице шел осел, его тянул на поводке какой-то парень. «Смотри, еврей!» — говорит римлянин, и как метнет копье, одним движением он пронзил осла насквозь, да так, что железный наконечник вышел с другой стороны и торчал на добрых две ступни. «Вот, — говорит, — вот, еврей, какое у нас оружие! и хорошо платят, и много славы». А парень кричит, убивается. Говорю тебе, я никого тогда не боялся. Я бросил парню серебряную монету, плюнул римлянину в лицо и пошел прочь. Он бы, небось, рад меня убить, да они там были, как-никак, чужие…
Дети обожали истории, которые рассказывал кузнец, и нисколько не задумывались, что в них — правда, а что — выдумка; они в восторге впивались в него глазами и ловили каждое слово.
Иегуда поднял щипцами наконечник копья — длинный, узкий, как тростинка, еще алый от жара.
— Закали-ка его! — велел кузнец.
Иегуда опустил наконечник в бадью с холодной водой. От бадьи поднялось облако пара и окутало махавшего молотом кузнеца.
— Чересчур хрупкий наконечник — сказал Рувим, — чересчур хрупкий! Доспехов он не пробьет.
— Но тело человека пробьет, — ответил Иегуда. — Мы найдем ему применение. Давай, Рувим, давай, делай такие наконечники!
И в месяце тишрей, когда свежее дыхание нового года повеяло над землею, возвратился Апелл. Так все имеет начало и конец — даже Модиин.
Иегуда не терял времени и все хорошо подготовил. День и ночь без устали он работал, строил планы, готовился, и день ото дня росла в кузнице груда тонких, длинных копий. Обреченной деревней был Модиин. Мы выкопали из земли наши луки, сделали новью стрелы.
Мы наточили ножи так, что они стали острыми, как бритва, и перековали лемеха плугов на копья. И уже не к кому-нибудь, а к Иегуде шли теперь из Модиина со своими заботами.
— У нас шестеро детей, Иегуда бен Мататьягу! Как нам запасти пищи для шестерых детей?
— А что делать с козами?
— А наши запасы взять с собой? У учителя Левела была своя забота:
— Я мирный человек, я мирный человек, — повторял он, придя к адону, и в глазах его стояли слезы. — Ну куда сейчас податься мирному человеку в Израиле?
И тогда адон позвал Иегуду, который выслушал Левела и спросил;
— Будут ли наши дети расти, как дикари в пустыне?
— Нет, — сказал Левел.
— Вырастут ли из них евреи, не умеющие читать и писать?
Левел покачал головой.
— Так смирись сердцем. Левел.
Затем Иегуда сказал адону, что тех немногих рабов, которые были в Модиине, нужно отпустить на свободу.
— Почему? — спросил адон.
— Потому что только свободные люди могут сражаться, как свободные люди. И адон сказал:
— Спроси у людей.
Так мы впервые собрали свой сход в долине. Из соседних деревень Гумада и Демы пришли люди, и синагога просто не вместила бы всех. И Иегуда, взобравшись на остаток старинной каменной стены, говорил:
— Пусть не идет за мной тот, кто робок душой! Пусть не идет за мной тот, кому его жена и дети дороже свободы! Мне не нужен тот, кто считает меру своего участия в борьбе! У нас есть лишь один путь, и кто пойдет этим путем, должен идти налегке. Мне не нужен ни раб, ни слуга — пусть он либо уходит, либо берет оружие в руки.
— Кто ты такой, чтобы так говорить? — спросили из толпы.
— Я еврей из Модиина, — ответил Иегуда. — Если еврею нельзя говорить… Что ж, я замолчу.
Была в нем необычайная простота, но он также прекрасно знал толпу. И стал он спускаться, но раздались крики:
— Говори! Говори!
— Я не принес вам даров, — сказал Иегуда просто. — Я принес вам тревогу, и на руках моих кровь, и ваши руки тоже будут в крови, если вы пойдете за мною.
— Говори! — кричали ему из толпы. И потом, когда из Гумада пришло двадцать вооруженных мужчин и искали Иегуду, они спрашивали в деревне:
— Где нам найти Маккавея?
И люди Модиина показали им на дом Мататьягу. Так было перед возвращением Апелла.
Я говорил уже, что дорога, проходящая через нашу деревню, пересекает всю долину. Много чего сделал в деревне Иегуда, но наблюдение за дорогой я взял на себя: каждое утро я посылал кого-нибудь из наших деревенских парней в дозор на высокий утес над деревней, с которого видна дорога в обе стороны на много миль. С одной стороны эта дорога вела на восток — через соседние деревни, горы и долы к самому Иерусалиму, а с другой стороны, на западе, она ныряла в густой лес и через этот лес вела к Средиземному морю. Один день на дозоре стоял Ионатан, другой день — еще кто-нибудь. И с восхода до заката, сидя на утесе, наш дозорный вглядывался вдаль — не блеснут ли там на солнце начищенные доспехи, не засверкают ли пики. Я знал, что это случится, и случится скоро. В такой земле, как наша, ничего не сохранишь в тайне, и любая новость быстрее ветра облетает все долины и деревни.
У меня не было той абсолютной уверенности, как у Иегуды. В нашей деревне были люди сильные и слабые, бедные и богатые; легко было толковать за столом, как мы будем сражаться, но что в действительности произойдет, когда наступит решительный час? Эльазар с Ионатаном боготворили Иегуду; любое его слово, любое его желание было для них законом. Могу ли я отрицать, что меня охватывала зависть, когда я видел, как они слушают его, как смотрят на него. Иногда я чувствовал, что во мне просыпается былая ненависть, горечь, и спрашивал себя: «Почему он не такой, как другие?» Я чувствовал свою вину, ибо в глубине души я знал, что если бы Иегуда был в тот день в Модиине, Рут не погибла бы, — и меня раздражало в Иегуде даже то, что я не услышал от него ни слова укора, гнева или осуждения. И все же, когда Иоханан пришел ко мне за сочувствием, я напустился на него.
— И ты тоже за это? — спросил он.
Его жена ждала ребенка.
— За что я? — переспросил я.
— За войну, за смерть. В Писании сказано: «Живите в справедливости, живите в мире». Но как только начинает говорить Иегуда, мы сразу же перестаем думать своей головой.
— А ты о чем думаешь, Иоханан? — спросил я.
— По крайней мере, так мы хоть останемся живы.
— А жизнь тебе очень дорога? — закричал я. — Разве это хорошая жизнь, счастливая жизнь, радостная жизнь?
Я осекся. Не уподобляюсь ли я уже адону? Кто он — мой брат или чужой человек? И все же, даже сам того не желая, я нашел самый жестокий укор, какой мне только мог прийти в голову:
— Сын ли ты Мататьягу, или выродок? Еврей ли ты?
Это было, как удар кнута, и Иоханан весь сжался. Нет, это было хуже, чем удар кнута, ибо он был святой человек, он ни разу в жизни ни на кого не повысил голоса, он принимал волю Божью и на все отвечал покорным еврейским «Аминь, да будет так!» Он поглядел на меня, опустил голову и пошел прочь.
А затем возвратился Апелл.
Утром тринадцатилетний Натан бен Барух сбежал быстрее оленя с утеса, крича во весь голос:
— Шимъон! Шимъон!
Его сразу же услышала вся деревня, и, когда я вышел из дому, мне пришлось проталкиваться сквозь густую толпу, чтобы поговорить с мальчиком.
— Откуда?
— С запада.
— Далеко?
— Мили две или три примерно. Я следил, не блеснет ли где железо, как ты мне велел, а потом увидел людей…
— У нас еще есть время, — сказал Иегуда, успокаивая толпу. — Ступайте по домам, заложите засовами двери, заприте ставни и ждите.
У него был маленький серебряный свисток, который Рувим сделал специально для него.
— Когда я вас позову, выходите: у кого есть копье — с копьем, остальные с луками. Следите, чтобы хорошо класть стрелу на тетиву, и старайтесь целиться метко.
— А как же люди из Гумада?
— Слишком поздно, — сказал Иегуда. — Придется справиться самим.
— Мы могли бы уйти в горы, — предложил кто-то.
— Мы могли бы стать на колени перед Апеллом. Ступайте по домам — и кто боится, пусть остается там.
Все сделали, как он сказал. Двери затворились, и деревня сразу же словно вымерла. Адон, рабби Рагеш, Иегуда, Эльазар и я стояли на площади и ждали. У меня был за поясом нож, а Иегуда спрятал под плащом длинный обоюдоострый меч Перикла. Потом из дома выбежал Ионатан и стал рядом с нами. Я хотел было послать его назад, но Иегуда взглянул на меня и кивнул — и я промолчал. Через минуту к нам подошел Иоханан и Рувим бен Тувал.
Кузнец был в плаще, под которым прятал свой молот. Итак, нас было восемь. Придвинувшись друг к Другу, мы стояли и ждали. А затем мы услышали бой барабана и лязганье брони — появились наемники: сначала строй в двадцать человек, за ними Апелл на носилках, а затем еще шестьдесят человек, по двадцать в ряд. Всадников на этот раз, к нашему облегчению, не было, но зато среди наемников шагал еврей — это был левит в белой одежде, и я сразу же узнал в нем одного из служителей Иерусалимского Храма.
Рабы опустили носилки, и Апелл спрыгнул с них, комически великолепный в своем вышитом золотом плаще и короткой красной юбочке. Я отлично помню, как он стоял на деревенской площади в то прохладное, какое часто бывает осенью в Иудее, утро — апостол цивилизации, тщательно завитой и причесанный, с накрашенными губками и чисто выбритыми розовыми щечками; под подбородком у него красовался золотой нагрудник. Грудь каплуна выгнулась колесом под плащом, толстый зад выпирал из обтягивающей юбочки, а маленькие ножки были втиснуты в серебряные сандалии, и ремешки от сандалий стягивали толстые икры.
— Адон Мататьягу, — приветствовал он нас, — благородный властитель благородного народа! Отец кивнул, но не промолвил ни слова.
— И так-то меня принимают? — прошепелявил Апелл. — Восемь человек — разве этого достаточно, чтобы встретить наместника?
— Все люди у себя дома.
— У себя в свинарниках, — улыбнулся Апелл.
— Мы позовем их, если желаешь, — сказал адон спокойно и почтительно.
— Конечно, конечно! — подтвердил Апелл. — У меня сейчас как раз настроение встретиться с вами. Все надо делать культурно. Ясон! — закричал он, махнув рукой в сторону левита.
Левит нетвердым шагом подошел к Апеллу. Он был явно напуган. Лицо у него было белое, как его одежда, а его жидкая бороденка и редкие усы заметно дрожали.
— Добро пожаловать в Модиин, Иосеф бен Шмуэль, в нашу бедную деревню, учтиво сказал отец.
— Шалом, — прошептал левит.
— Старинное приветствие, доброе приветствие! — сказал адон. — Мир тебе, Иосеф бен Шмуэль. Мы польщены визитом старейшины левитов.
— Он здесь для того, — улыбаясь, прошепелявил Апелл, — чтобы совершить жертвоприношение. Великий царь так сказал своему недостойному наместнику:
«Сердце болит, когда я размышляю об этих темных людях и их прискорбных суевериях. Народ, у которого незримый бог, — это скрытный и злокозненный народ». Так сказал царь царей мне, недостойному наместнику, и что мог я сделать, как не повиноваться его воле? Но я привел сюда доброго Ясона, левита, чтобы он совершил обряд и принес жертву так, как положено по вашему закону.
Апелл хлопнул в свои пухлые ладошки, и двое наемников вынесли и поставили перед нами на землю бронзовый алтарь. Это была изящная вещь высотой, наверно, ступни четыре, и был он украшен статуэткой Афины.
— Афина Паллада, — сказал Апелл, суетясь вокруг алтаря. — Это я выбрал ее — богиню мудрости. Сначала приходит знание, а следом за ней — цивилизация. Не так ли? Сначала Афина, а потом Зевс и быстроногий Гермес. Полноценный человек — это многосторонний человек, не правда ли? Зажги огонь на алтаре, Ясон, и воскури фимиам, — и тогда мы вызовем людей: пусть они полюбуются, как адон воздаст почести этой благородной госпоже.
— Да, зажги огонь на алтаре, Иосеф бен Шмуэль, — сказал адон. — Сначала Афина Паллада, а потом Зевс и быстроногий Гермес. Зажги огонь на алтаре, Иосеф бен Шмуэль.
Глядя на адона, не отрывая от него глаз, левит приблизился к алтарю. Быстрым движением отец протянул свою длинную руку, схватил еврея и молниеносно, так что я едва успел уследить за этим движением, выхватил нож и всадил ему в сердце.
— Вот твоя жертва, Апелл! — крикнул он, отшвыривая мертвого левита прямо к алтарю. — Жертва богине мудрости!
Пронзительный свист Иегуды прорезал утренний воздух. Двое наемников, которые принесли алтарь, вскинули копья и двинулись на нас, но Эльазар поднял алтарь и швырнул в них, сбив обоих с ног.
Апелл бросился бежать, но Иегуда ринулся следом, схватил его сзади за плащ и рывком сорвал с плеч. Полуголый Апелл споткнулся, упал, перекувырнулся и дико завизжал, увидев над собою Иегуду. Иегуда убил его голыми руками, свернув ему шею, точно цыпленку; визг прекратился, и голова Апелла безжизненно свесилась набок.
Тогда я в первый раз увидел, как дерется Иегуда. Наемники бросились на нас, подняв щиты и уставив копья наперевес. Иегуда выхватил свой меч. Я схватил копье одного из наемников, которых Эльазар сбил с ног алтарем (сам этот наемник стонал и корчился на земле), а в руках Эльазара появилась откуда-то огромная клюшка для размешивания винного сусла длиной не менее восьми ступней с тяжелым, фунтов в двадцать, утолщением на конце. С молотом в руке к нам подбежал кузнец, но именно Эльазар остановил первую. атаку наемников: размахивая своей страшной клюшкой, точно цепом, он расстроил боевой строй первой шеренги наемников.
Тем временем к Эльазару уже подбежал Иегуда с мечом в одной руке и с ножом в другой и тоже вступил в схватку; он остервенели сражался, рубил, колол, орудуя мечом с нечеловеческой быстротой.
Битва длилась недолго, и мое участие было невелико. Один наемник копьем порвал на мне плащ, а я о его щит сломал свое копье, и тогда мы сцепились с ним врукопашную и покатились по земле. Он пытался дотянуться до своего меча, а я хотел добраться до его горла, но мне мешал нагрудник, доходивший ему чуть ли не до подбородка. Ему уже удалось было вытащить меч из ножен, но тогда я, отчаявшись задушить его, ударил его изо всей силы кулаком с лицо, и еще раз, и еще раз, и продолжал быть даже тогда, когда он был уже мертв. Я схватил его меч и бросился в схватку. Казалось, мы бились несколько часов, хотя на самом деле, прошли считанные минуты. Люди Модиина высыпали из домов, кто с копьем, кто с луком, и деревня из конца в конец огласилась боевыми криками и воплями.
Мы расстроили боевой строй, в котором наемники привыкли сражаться, когда они смыкают щиты и выставляют вперед копья. Теперь они дрались мелкими группками, многие уже лежали на земле, а некоторые удирали.
Но вокруг Иегуды, Эльазара и Рувима стянулась, как узел, куча наемников, словно именно этих троих им надо было во что бы то ни стало уничтожить и принести в жертву каким-то своим богам. Я врезался в эту кучу, в которой бились мои братья, а следом за мной — адон с ножом в руке, в порванном и забрызганном кровью плаще. Я убил еще одного человека, вонзив ему меч в спину, как раз под доспехами, и впервые ощутил (до сих пор это помню) кощунственную легкость убийства, а адон сразил другого — старого волка с узловатыми руками чудовищной силы. Вскоре все было кончено. Иегуда, Эльазар, Рувим, адон и я стояли, отдуваясь и тяжело дыша, у наших ног лежало двенадцать мертвых и умирающих наемников, а остальные обратились в бегство.
Они бежали по деревенской улице, но евреи стреляли им вслед из луков и добивали их. Другие пытались укрыться в домах, но их и там преследовали и убивали, как бешеных псов. Некоторые пытались взобраться вверх по склону холма, но их настигали стрелы. Мы не брали пленных. Последнего из наемников вытащили из чана с оливковым маслом и пронзили копьем.
Так закончилась битва в Модиине. Погибло лишь восемь евреев, и человек пятьдесят было ранено, среди них — адон. Но наемники погибли все до одного. Апелл был мертв, и левит был мертв. Из нохри остались в живых лишь рабы, которые несли носилки Апелла.
И вот я повествую об этом — я, Шимъон, ничтожнейший из братьев, — я повествую о том, как завершилась битва в Модиине и как Рут была отомщена, хоть слово это все равно не заполняет пустоты. И кровь струилась по деревенской улице, и вся долина была как кладбище — на ней лежало девяносто трупов. То был конец и начало, ибо после нашей первой победы никто уже не был таким, как прежде; и доныне о тех немногих из нас, кто сражался в той битве и дожил до сего дня, — а таких осталась жалкая горстка — говорят: «Он был в Модиине в тот день, когда в первый раз перебили наемников».
За один лишь час мы — мирные люди, люди Книги — научились убивать, и научились неплохо. И вместе с Иегудой подошел я к кучке дрожащих от страха рабов, которые несли Апелла. И Иегуда холодно сказал им:
— У вас есть выбор. Либо примыкайте к нам, сделайте обрезание, станьте евреями и сражайтесь вместе с нами, либо навсегда убирайтесь из Иудеи.
Они молча глазели на Иегуду, ничего не понимая, и Иегуда еще раз повторил им то, что уже сказал, но они так ничего и не поняли и тупо стояли, открыв рты и выпучив глаза, в которых был ужас: они все еще не пришли в себя после той короткой, кровавой, жестокой битвы, в которой никто не просил пощады и никого не щадили.
Куда им было идти? У каждого из них на груди и на лице было клеймо раба. Рабами были они, и рабами дано им было остаться до конца их дней, и не было мужества в их сердцах. Тело любого из них носило следы хлыста Апелла; но его, по крайней мере, они знали, а мы были для них неведомыми и непонятными бородатыми дьяволами. И в конце концов побрели они прочь из нашей долины на запад, к морю, где, наверно, нашли себе нового хозяина и новое ярмо.
У нас еще оставалось немало дела. Недолго мы оплакивали погибших — слишком недолго для евреев, у которых так крепки родственные связи и для которых семья — муж и жена, родители и дети — священна. Мы похоронили мертвых. Мы собрали тела наемников, сняли с них оружие и доспехи и закопали их всех в одну могилу. Лишь одно тело подверглось поруганию — тело Апелла. Моше бен Аарон, несколько раз раненый в битве и весь залитый кровью, отрезал Апеллу голову. Сначала кто-то пытался его остановить, но адон сурово сказал:
— Оставьте все его! Пусть он сам примирится с Богом!
И винодел, как в бреду, пошел по деревне, держа голову Апелла за кудрявые, нафабренные волосы я оставляя за собою кровавый след. Его жена с воплями шла следом за ним. Когда-то он не понимал ее лютой ненависти к Апеллу, а теперь она кричала мужу:
— Ты навлечешь на нас проклятье! Человек ты или дьявол?
— Дьявол, — ответил он непреклонно. — Оставь меня, женщина.
Наконец он остановился на площади, где разыгралась самая кровавая схватка и где на земле до сих пор лежал бронзовый алтарь. С суровым лицом он поднял и поставил алтарь и водрузил голову Апелла на статуэтку Афины.
— Вот так я молюсь, — сказал он и плюнул в мертвое лицо и отвернулся. Он, маленький, философского склада человек, которого год назад мутило бы от одного вида крови. Что случилось с ним, я расскажу в своем месте и в свое время.
Мы закончили наши приготовления. Мы собрали наши запасы зерна и пищи, согнали коз, овец и ослов. Ослов навьючили домашним скарбом, нагрузили на себя все, что мы могли унести с собой, а что унести не могли, мы уничтожили. Каменные чаны со свежим оливковым маслом мы забросали грязью. Огромные Кувшины с вином мы разбили. Мы прощались со всем, что нам было знакомо и дорого — с налаженной жизнью, с повседневным бытом. Мы прощались с Модиином, с крохотной нашей долиной, в которой мы выросли, с нашими священными свитками, от которых осталась лишь горстка золы, со старинной каменной синагогой, с плодородными полями на горных террасах, сложенных нами, и до нас — нашими отцами, и до них — отцами наших отцов. Мы прощались с кладбищем, на котором мы и наши предки уже сотни лет хоронили своих родных и близких. И на следующее утро, чуть свет, мы тронулись в путь — и стали мы скитальцами, бездомными странниками.
Так мы ушли из Модиина и направились на север, но теперь у нас было оружие. Мы несли копья, и мечи, и луки, и мы поднимались толпой по террасам, с одной на другую, все выше и выше. В Гумаде, где мы сделали привал, нам принесли молока, и плодов, и вина, и мы рассказали о битве в Модиине. Когда же мы двинулись дальше, вместе с нами пошли двенадцать семей из этой деревни. Мы никого не вербовали, никого не убеждали.
— Надолго ли? — спрашивали нас люди. И мы отвечали:
— До тех пор, пока мы не будем свободны. До тех пор, пока мы трижды не очистим землю, как сказано в нашем Законе.
На закате мы остановились на ночлег на пустынном склоне горы, и когда солнце село, мы прочли молитвы по усопшим. Теперь, утомленные тяжелым переходом, многие дети заплакали, и матери убаюкивали их песней, которая, наверно, была старой уже тогда, когда рабами были мы в Египте:
Спи, мой ягненочек, спи, мой кудрявый,
Тьмы ты не бойся: сердечко твое
Звездочкой яркой в ночи засияет.
Маленький Божий скиталец, усни.
Я сидел у огня, когда Иегуда неожиданно тронул мою руку. Я пошел за ним, и мы начали взбираться на утес, и взбирались все выше и выше, пока с вершины утеса не увидели Средиземное море, окутанное розовой дымкой заката. Иегуда указал мне вниз, где далеко в долине притулился Модиин, и я увидел зарево. Это не было зарево заката: горела наша деревня, горел наш Модиин.
Долгий час простояли мы на утесе, не произнося ни слова и наблюдая, как горит наша деревня. И наконец Иегуда сказал:
— Они заплатят за все: за каждый язык пламени, за каждую каплю крови, за каждую рану.
— Это не вернет нам Модиин.
— Мы сами вернем себе Модиин.
Мы обсудили, куда идти. В двадцати милях к северу от Модиина, в двух днях пешего пути для взрослого мужчины — а для нашей толпы это значило добрых четыре дня пути, — лежит на самой границе Иудеи безлюдная земля Офраим. Когда-то, сотни лет тому назад, еще до вавилонского изгнания, там была густонаселенная земля, более плодородная, чем даже покрытые террасами холмы и зеленые долины вокруг Иерусалима. В те дни здесь жило много тысяч евреев, ибо земля здесь богаче, чем где-либо в Палестине. Но во время вавилонского изгнания земля эта обезлюдела, и лишь горстка упрямцев вернулась после изгнания в эти покинутые долины.
Иегуда здесь уже бывал, и Рагеш тоже, а за много лет до них бывал здесь отец и еще несколько стариков. Но я в тот день, когда мы сюда пришли, впервые видел эту землю — громадные, суровые, поросшие лесами холмы и возвышающуюся над ними мрачную гору Офраим, раскинувшую свои массивные кряжи на восток, до самой горы Гааш; дремучие леса, в которых росли и кедр, и сосна, и береза; голые утесы и бездонные, темные, глухие ущелья.
Когда мы вошли в Офраим, нас охватило тягостное молчание. Оборвались разговоры, затих даже несмолкавший детский смех. Мы вступили в узкую долину и пошли по ней куда-то вниз, сквозь буйно разросшийся дикий лес, куда солнечный свет полосами проникал сверху и разбивался в листве на мелкие блики. Иногда мимо нас проносились олени, однажды в зарослях залаял шакал, и много других неведомых нам звуков доносилось из чащи. В глубине долины чернело болото, с которого, когда мы шли мимо, взлетели журавли и цапли. Несколько часов мы месили ногами грязь, пробираясь по трясине, и наконец добрались до небольшой, укрытой со всех сторон долины, усыпанной желтыми листьями и сосновыми иглами. Здесь царило мрачное безмолвие, и сюда почти не добирался солнечный свет.
Мы, оставившие свои дома, снова обрели пристанище. Это было начало.