Часть первая МОИ ОТЕЦ, АДОН

Даже о старом отце моем, адоне, я не могу говорить, не рассказав сначала о Иегуде. Я был на три года старше его, но во всех моих воспоминаниях о детстве всегда присутствует Иегуда. Старший брат мой, Иоханан, был приветлив, мил и добр сердцем, но не ему было верховодить такими четырьмя сорванцами, как мы. Потому из нас пятерых отец считал ответственным за всех меня, Шимъона, и не могло быть, чтобы я сказал: «Разве сторож я брату моему?», ибо я и был сторожем братьям моим, и с меня был за них спрос. Однако верховодил все же не я, а Иегуда, — а я, как и все, подчинялся ему.

Как описать мне Иегуду, которого первым из нас назвали Маккавеем и которому это имя принадлежало по праву, а нам досталось с его плеча? Много воды утекло с тех пор, и как это ни странно, другие мне видятся яснее: Эльазар — плотно сбитый, с большим улыбающимся лицом, Ионатан — невысокий, гибкий, стройный, как девушка, и столь же блестящий и хитроумный, сколь Эльазар простодушен и правдив; или даже Рут — Рут я вижу такой, какой она была в те далекие дни: высокой, широкоскулой, с густой копной рыжих волос — и даже не рыжих, а словно пронизанных солнечным светом.

Не так мне помнится Иегуда. Он присутствует в любом воспоминании, но нет воспоминания об одном Иегуде отдельно. Об этом я беседовал однажды с рабби глубоким стариком, который много знал, лишь не знал, сколько ему лет, — так давно он жил на свете.

И он мне ответил, что человеческой плоти и крови присуще зло, и если в них засветится добро, то кажется, будто это сам Бог сияет. Я про это не знаю, хотя мог бы кое-что возразить ему. Мне было бы легче описать вам Иегуду, будь он похож на других людей.

Но Иегуда не походил на других. Высокий и статный, выше всех нас, кроме меня, с волосами каштанового цвета, что нередко в нашем роду каханов (Кахан священнослужитель.), хотя чаще все-таки встречаются среди нас рыжеволосые, как я и Рут. Но ведь были и другие каханы, высокие и голубоглазые, и такие же красивые и статные, как Иегуда; однако у других людей, как сказал старый рабби, есть слабости, — а ведь именно слабости делают человека понятным.

Тогда мы жили в Модиине — в деревушке по пути из города к морю, — не на большой дороге, что тянется через всю страну с юга на север, более древней, чем память людская, а на одной из узких, извилистых троп, из тех троп, что мимо сосен и кедров, сгибаемых ветром, бегут с холмов, пересекают долину и врезаются в широкую кайму леса, который тянется вдоль всего берега моря. От нашей деревушки до города — день ходьбы; в ее низких глинобитных домах жило около четырехсот душ. Это была самая обыкновенная деревня, таких тысячи по всей стране — какая побольше, какая поменьше, а в общем-то все они одинаковые.

Мы все — крестьяне, кроме жителей города, где я сейчас сижу и пишу, и в этом, как и еще во многом, наше отличие от других народов. Ибо другие народы, живущие в других краях, знают два, всего только два рода людей: хозяина и раба. Хозяева вместе с теми рабами, которые нужны, чтобы им прислуживать, живут в городах, окруженных стенами, а остальные рабы — среди полей, в убогих плетеных лачугах, неприметных, как муравейники. Когда хозяева затевают войну, они собирают наемное войско, и тогда, случается, рабы, живущие в грязных лачугах в деревне, получают новых хозяев — разница небольшая, так как вне городских стен люди живут, как животные, а то и хуже животных.

Полуголые, они ковыряются в земле, чтобы накормить хозяев, не умеют ни читать, ни писать, живут без мечты и без надежды, рожают детей и умирают… Я говорю все это не от гордыни — я не горжусь тем, что мы не такие, как все, что мы, единственный из всех народов, не живем в городах, опоясанных стенами, нет во мне гордыни, ибо как бы я мог, будь я исполнен гордыни, произносить слова: «Рабами были мы в Египте»? Я говорю это не от гордыни, но для того лишь, чтобы вы, неевреи, читающие эти строки, поняли, что мы за люди, — и все-таки еще остается так много, чего я объяснить не в силах.

Я могу лишь рассказать вам о моих прославленных братьях и уповать на то, что мой рассказ поможет хоть что-то понять. Я могу рассказать вам, что в Модиине было в те дни два ряда глинобитных домов, а между ними пролегала улица от дома кузнеца Рувима (какие изумительные изделия он выковывал!) и до дома моэла (Моэл — человек, совершающий обряд обрезания.) Мелеха, отца девяти детей.

С каждой стороны улицы было по двадцать домов; дома были старые, крепкие; зимой они стояли торжественно и хмуро, а весной и летом их убирали яркой жимолостью и розами, на подоконниках дымился свежевынутый хлеб, и у двери сушился домашний сыр; осенью же стены украшались гирляндами из высушенных плодов, и дома выглядели, как девушки в ожерельях, нарядившиеся к празднику. По улицам сновали куры, козы, дети (как вы увидите, теперь это все изменилось), кормящие матери сидели у порогов и судачили, пока остывал хлеб, а мужчины работали в поле.

Мы, жители Модиина, были крестьянами, подобно жителям тысячи других деревень по всей стране, и деревня наша лежала, как самородок, среди виноградников, смоковниц и полей, на которых колосились ячмень и пшеница.

В целом свете нет такой богатой земли, как наша, но в целом свете нет и народа, который бы работал на своих полях как свободный народ. И поэтому не диво, что беседуя о многих вещах, мы в Модиине чаще всего говорили о свободе.

Моим отцом был Мататьягу бен Иоханан бен Шимъон, адон; (Адон — господин; здесь — человек, пользующийся особым уважением и авторитетом.) он всегда был адоном. В некоторых деревнях адоны меняются каждый год. Но в нашей деревне, насколько люди могли припомнить, адоном всегда был мой отец. Даже когда он проводил большую часть года в городе, служа в Храме — как я уже говорил, мы каханы, из племени леви, потомки Аарона, — даже и тогда он оставался адоном в Модиине.

Мы это знали. Он был нашим отцом, но он был и адоном. И после того, как умерла наша мать мне было тогда двенадцать лет, — он все меньше и меньше был нашим отцом и все больше адоном. Кажется, вскоре после смерти матери он, как обычно, отправился в Храм и впервые взял с собою нас пятерых. У меня нет более ранних воспоминаний о Храме, о городе и его жителях, но до сих пор в моей памяти живы все подробности этого посещения Храма — и еще того, последнего, когда мы отправились туда вшестером несколько лет спустя.

Отец разбудил нас до рассвета и заставил подняться с тюфяков, хотя мы хныкали, протестовали и просили дать нам еще немного поспать.

Наш отец был высокий, неулыбчивый, с хмурым взглядом человек; у него была рыжая с проседью борода и пугающе-сильные руки. Он был уже совсем одет — в длинных белых штанах, белой безрукавке и красивой бледно-голубой хламиде, перепоясанной шелковым шнуром, с широкими закатанными рукавами. Его длинные волосы, зачесанные назад, падали на спину чуть не до пояса, а никогда не стриженная борода лежала веером на груди. Ни разу в жизни не знал я и не видел человека, подобного моему отцу Мататьягу — в детстве я представлял себе Бога в облике отца. Мататьягу был адон, а Бог был Адонай, я их объединял в одном образе и, да простит мне Бог, я и теперь так делаю.

Сонные и взволнованные, напуганные предстоящим путешествием, мы оделись и вышли на холод умыться, вернулись и наскоро проглотили горячую кашу, которую сварил Иоханан, причесались, завернулись в длинные полосатые шерстяные плащи, как это сделал адон, и вышли следом за ним из дому — пять закутанных карликов и один великан. Деревня еще только пробуждалась, когда адон величественно прошагал по единственной улице, а мы гуськом шли за ним — первым Иоханан, затем я, Шимъон, за мной Иегуда, дальше Эльазар и наконец крошка Ионатан, уже задыхающийся от быстрой ходьбы, — ему было только восемь лет.

И так мы шли всю дорогу, я и братья, все тринадцать долгих, мучительных и горьких миль, то поднимаясь в гору, то спускаясь в долину, не отставая от адона до ворот священного города — единственного города, который мы, евреи, называем своим, — Иерусалима.

Как объяснить ощущение, которое испытывает еврей, когда он впервые видит Иерусалим? Другие народы живут в городах и смотрят вниз на окружающие деревни, — а мы живем в деревнях и смотрим на наш город. Даже и тогда, вы понимаете, мы были завоеванным народом, но не так, как позднее, когда евреев и все еврейское было решено стереть с лица земли навеки. Мы были просто под македонской пятой, в бесправии и бесславии, но нам, однако, дозволялось спокойно жить, пока мы сами не нарушали покоя. Мы не нужны были им как рабы, есть у них поговорка:

«Сделай еврея рабом, и вскоре он станет твоим господином». Они зарились на наше добро: наше стекло, которое мы варили в печах на берегу Мертвого моря, нашу ливанскую замшу, нежную, как масло, и все-таки прочную, красную древесину нашего ароматного кедра, наши огромные сосуды с оливковым маслом, наши краски, наш папирус и наш пергамент, наше тонкое полотно и наши многократные урожаи, столь обильные, что никто не голодает даже в седьмой год, когда поля лежат под паром. Поэтому они облагали нас податями, обирали нас и обдирали нас, но пока оставляли нам видимость покоя и свободы.

Так было в деревнях. В городе же все было иначе. И в тот день, когда еще мальчиком я вместе с моими братьями следом за отцом нашим, адоном, вошел в Иерусалим, я увидел первые признаки того, что называют эллинизацией. Город был подобен белой жемчужине — а может быть, теперь, много лет спустя, он вспоминается мне таким, — это был красивый, гордый, величественный город, его улицы поливали водой из огромных акведуков, доставлявших воду для Храма со времен, когда римляне и не мечтали о таких сооружениях; гордо вздымались к небу величавые башни, великолепной короной возвышался Храм. Но люди выглядели странно: гладко выбритые, с голыми ногами, как греки, и многие — обнаженные по пояс. Они насмешливо разглядывали нас.

— Это что, евреи? — спросил я отца.

— Это были евреи, — ответил отец достаточно громко, чтобы было слышно каждому за двадцать шагов, — а теперь это шваль.

И мы двинулись дальше — адон ступал тем же твердым, размеренным шагом, каким он начал своя путь из Модиина, а мы, дети, чуть не падая от усталости, тащились за ним. Мы поднимались все выше и выше, мимо красивых белых домов, мимо греческого стадиона, где голые евреи метали диск или состязались в беге, мимо харчевен, мимо курилен гашиша, сквозь возбуждающую, шумную толпу размалеванных женщин с одной обнаженной грудью, торговцев-бедуинов, сводников, шлюх, арабов пустыни, греков, сирийцев, египтян, финикийцев и, разумеется, сновавших всюду спесивых и развязных македонских наемников — людей всех рас, всех цветов, которых объединяло только то, что их дело было убивать. За это им платили, за это их кормили и для этого вооружали.

Нам, детям, город показался похожим на великолепный ковер; лишь много позднее мы стали различать подробности. Одна деталь была нам знакома — это наемники. Их мы знали и понимали. В остальном — это была ошеломляющая картина того, что случилось в течение одного поколения с евреями, пожелавшими обратиться в греков и превратившими свой священный город в дом блуда.

И наконец, поднимаясь все выше, подошли мы к Храму и остановились, и адон произнес молитву. Левиты в белых одеждах, бородатые, как адон, поклонились ему и открыли тяжелые деревянные ворота.

— И ты возлюбишь Господа, Бога своего, — произнес адон глубоким, звучным голосом, — ибо рабами были мы у фараона в Египте, но Господь Бог вывел нас оттуда, дабы мы построили Храм во славу Его…

Нет, не о детстве своем я хочу вам рассказать, когда я, почти без определенной цели, погружаюсь в прошлое, желая собрать достаточно воспоминаний, чтобы понять самому, а может, и объяснить вам, почему еврей это еврей. Благословляй или проклинай его, — но он еврей. Я хочу поведать вам не о детстве, которое всегда остается чем-то неподвластным чувству времени, но о краткой, столь горестно краткой поре зрелости моих прославленных братьев. Однако, как говорится, одно порождает другое. Ребенком впервые попал я в Храм, и потом приходил я снова и снова, — и наконец в последний раз пришел я туда зрелым мужчиной.

Если можно четко определить время наступления зрелости, — это пора, когда приходит конец иллюзиям. Позднее город предстал передо мною блудницей, а не волшебной громадой белых камней. Храм был всего лишь зданием, к тому же не очень красивым. А левиты в белых одеждах оказались совсем не помазанниками Бога, а грязным, трусливым сбродом. Зрелость не дается даром: утратив один мир, человек обретает другой, и ему приходится тщательно взвесить, чего этот новый мир стоит- пункт за пунктом, мера за мерой.

Одна только Рут не изменилась в моих глазах. Все то, что я думал о ней, и то, что я чувствовал к ней в двенадцать лет, я думал и чувствовал и в восемнадцать, и в двадцать восемь. Я уже говорил, что мы приходили в Храм снова и снова, и наконец были там в последний раз, но за это время произошло много событий.

Мы росли, мы мужали, в нас бурлила кровь: мы, мальчики, убили человека. А рядом была Рут. Она была дочерью Моше бен Аарона бен Шимъона, маленького, простого, работящего винодела, который жил в соседнем доме и трудился на своем винограднике в девятнадцать рядов лоз на склоне холма.

Как все виноделы, он был в своем роде философ; в каком-то смысле мы все виноградари, народ сорока, как называют нас египтяне в своем рабовладельческом невежестве, завидуя тому, чего у них нет.

Сорок — это черный виноград, крупный, как слива, мясистый и сочный. Весной он дает нам виноградный сок тирош, летом — вино, крепкий яин, а зимою он дает нам шехар — густой красный напиток, который дарует молодость старцам и мудрость глупцам. Римляне или греки назвали бы этот напиток вином, но что они знают о драгоценном керухиме — этом жидком золоте Фригии, красном, как кровь, или о нежно-розовой шароне из Саронской равнины, или о вине киши из Эфиопии, сладком и прозрачном, как вода, или о винах алунтит и иномилин, или о стелющейся виноградной лозе роголите?

В нашей такой маленькой деревушке Моше бен Аарон изготовлял в своих двух глубоких каменных чанах до тридцати двух сортов вина, и когда напиток получался особенно хорошим, он посылал Рут с кувшином к адону. И Рут стояла подле стола, приоткрыв рот, обратив со страхом и волнением голубые глаза на адона, пока он наливал себе первый бокал.

Мы пятеро тоже молчали и неподвижно стояли, разделяя ее волнение, и глядели на нее и адона. Как у нас часто говорят, вино — это вторая кровь Израиля, священный напиток, пьют ли его в седер (Седер — пасхальная трапеза.) или же купаются в нем, как любил делать ткач Левел. И адон не отказывался от участия в церемонии, раз представился случай.

— От твоего отца, Моше бен Аарона бен Шимъона бен Эноха? — спрашивал адон. Он гордился тем, что назубок знал по меньшей мере семь поколение предков каждого жителя Модиина.

Рут кивала. Позднее, уже через много лет, она мне призналась, какой страх и благоговение внушал ей адон.

— Из нового урожая?

Если случалось, что это была всего лишь медовая смесь или приправленный пряностями фруктовый напиток. Рут морщилась, как будто ей самой было совестно.

— На суд и на радость адона, — с трудом выдавливая каждое слово, говорила она обычно, пугливо оглядываясь на дверь.

Как она была прекрасна! Как она была красива! Рыжеволосая, с дивной золотистой кожей — и сердце готово было выпрыгнуть у меня из груди, и я мечтал о том дне, когда я перестану повиноваться адону и буду ее почитать и выполнять ее волю.

Затем адон тщательно мыл свой хрустальный бокал, который принадлежал еще его деду и деду его деда. Наливал вино, разглядывал его на свет, произносил молитву: «…боре при хагефен!» Затем он выпивал бокал до дна и выносил приговор.

— Передай мои поздравления Моше бен Аарону бен Шимъону бен Эноху бен Леви… — добавлял лишнего предка, если вино особенно нравилось ему, — доброе вино, благородное вино! Можешь сказать отцу, что лучшего вина не подавали к столу благословенного Давида бен Иессея.

И после этого Рут быстро убегала.

Но она всегда была с нами. Вместе с нами она плакала и страдала. Когда она и ее мать преодолели свой страх перед адоном, они стали готовить для нас, убирать наш дом и обшивать нас, как другие женщины в Модиине. Мы — народ, благословенный обильным потомством; но Моше бен Аарона обделил Господь, дав ему всего одного ребенка, да и то девочку. Пять сыновей Мататьягу заменили матери Рут детей, в которых ей было отказано. Для меня же Рут была благословением. Я любил ее, и я никогда не любил другой женщины.

Так мы прожили наше бесконечно долгое детство под железной рукой и гордой властью нашего отца, адона, и вдруг детство оборвалось и кончилось навсегда. Когда мы поступали дурно, отец нас наказывал, как не наказывали никого из детей в деревне. И верьте мне, адон знал, как наказать. Однажды, когда Иегуде было девять лет (он уже тогда отличался невыразимой красотой и достоинством, которые сохранились до конца его дней, и уже тогда все его обожали, и когда он шел по деревне, предлагали ему самые отборные лакомства, сладости, пироги), так вот, в то время однажды Иегуда играл хрустальным бокалом отца и уронил его, и бокал разбился вдребезги.

Когда это случилось, в доме были лишь он да я. Адон пахал в поле вместе с Иохананом, Ионатан и Эльазар тоже куда-то ушли, не помню куда, — а на полу блестели осколки чудесного старинного хрусталя, привезенного еще из Вавилона, когда наши предки вернулись из изгнания. Никогда не забуду, каким ужасом исказилось лицо Иегуды.

— Шимъон, Шимъон! — закричал он, — Шимъон, он меня убьет! Шимъон, что мне делать? Что делать?

— Перестань плакать!

Но он не мог перестать плакать. Он плакал, как будто не бокал, а его сердце было разбито. И когда адон пришел, я сказал ему, как мог спокойнее, что это сделал я. Только один раз адон ударил меня, и тогда я впервые узнал, какая могучая сила была в руке старика: удар отбросил меня через всю комнату к стене. А Иегуда, который должен был кому-то исповедаться, признался во все Рут, и она пришла, когда я отлеживался па солнце во двора за домом, и наклонилась надо мной, поцеловала меня и прошептала:

— Ах, добрый Шимъон бен Мататьягу, добрый, милый Шимъон!

Не знаю, зачем я об этом пишу: ведь Иегуда тогда был еще ребенком, а я уже мужчиной (как мы понимаем зрелость), хотя по годам ненамного старше Иегуды; во всяком случае, в нашем детстве было не так много подобных событий, а в целом оно было мирным и приятным.

Мы лежали на склонах холмов и следили за козами, считали в небе курчавые облака и удили рыбу в холодных ручьях. Однажды дошли мы до большого проезжего тракта, который тянется с севера на юг, и, залегши в придорожном кустарнике, смотрели, как двадцать тысяч македонских наемников, блестя доспехами, гордо шествовали мимо нас на войну с египтянами, а когда они, крадучись, возвращались назад, подчиняясь властному приказу Рима, мы взобрались на горные кручи и швыряли в них камнями. А однажды мы все пятеро целое утро шли и шли на запад, пока с высокой скалы не увидели бесконечный, сверкающий простор моря, голубого и нежного Средиземного моря, и по его гладкой поверхности мелькал белым пятнышком далекий парус. И Ионатан тогда сказал:

— Когда-нибудь и я поеду туда, на запад…

— Как ты поедешь?

— На корабле.

— Где же это видано, чтобы у евреев были корабли?

— У финикийцев есть корабли, — задумчиво сказал Ионатан, — и у греков тоже. Мы можем их захватить.

Трое из нас засмеялись, но Иегуда не смеялся. Он стоял и смотрел на море; на его точеном лице только начал пробиваться рыжеватый пушок, а в глазах его было нечто, чего я никогда не замечал прежде.

Ионатан был меньше всех нас. Даже когда он достиг полного роста, он был юркий и быстрый, как газель. Однажды он догнал дикую свинью, схватил ее и перерезал ей глотку. Иегуда в ярости ударил Ионатана по руке так, что тот выронил нож, и рука повисла, как плеть. Когда Ионатан кинулся на Иегуду, я их разнял.

— Он убивает просто для того, чтобы убить! — в ярости крикнул Иегуда. Даже когда мясо нечисто, и есть его никто не будет.

— Не смей бить своего брата! — сказал я медленно и строго.

Но я выхватываю эти события из прошлого, которое было счастливым временем. Мы пятеро всегда были вместе, пять сыновей Мататьягу, адона; сперва мы росли, как волчата, а потом мы вместе работали, строили, играли, смеялись, иногда плакали; и загорали под лучами золотого солнца нашей страны.

А затем мы убили человека. И кончилось наше долгое солнечное детство на древней-древней земле Израиля, в краю, текущем молоком и медом, в краю виноградников, смоковниц и полей ячменя и пшеницы, в краю, где наш плуг время от времени выворачивал из земли кости кого-то из наших предков, в краю долин, где пахотный слой бездонен, и горных террас, на которых цветут сады чудеснее даже, чем были когда-то знаменитые висячие сады в Вавилоне.

Пришел конец развлечениям, дикой бездушной беготне, нашим играм на деревенской улице, нашему досугу, когда мы часами лежали в пахучей траве, и нашим скучным занятиям с учителем Левелом, который постоянно ворчал:

— Вы что, хотите быть, как язычники, чтобы слово Божье раздавалось у вас в ушах, но вы никогда не могли бы разобрать его глазами?

Пришел конец блужданию по сосновым лесам и заснеженным горным пещерам и силкам для ловли куропаток.

Мы пролили кровь — и кончилось это время, у которого не было начала, и короткая, геройская зрелость моих братьев началась. О ней-то я и хотел рассказать. И еще дать ответ на загадку моего народа, чтобы даже римлянин мог понять нас — единственный из всех народов земли, живущий не под защитой городских стен и без наемников, которые бы за него сражались, и без Бога, которого можно было бы увидеть воочию.

Вся холмистая страна от Модиина до Бет-Эля и до Иерихона и триста двадцать деревень были под властью наместника, настоящего кровососа и вымогателя. Наместника звали Перикл, и в жилах его текло очень мало греческой крови. А тот, в ком мало или вовсе нет греческой крови, — это обычно злейший эллинизатор, ибо он жаждет прослыть большим греком, чем сами греки. Кроме того, у Перикла было немного еврейской крови, и чтобы искупить этот недостаток, он давил тяжелее обычного.

Все это происходило до того, как было решено, что земля наша станет еще лучше и мир выиграет, если евреев не будет вовсе. Дело Перикла было выжимать из нас все соки. С трехсот двадцати деревень он был обязан поставлять в казну Антиоха Эпифана — царя царей, как Антиох любил себя величать, — сто талантов серебра ежегодно. Это и так очень много для такой крохотной полоски земли, а Перикл захотел забирать себе по одному таланту на каждые два таланта, которые он поставлял царю. Для этого нужно было выжать из нас все соки, и Перикл выжимал, и каждый из четырехсот ублюдков-наемников, состоявших под его началом, выжимал еще кое-что для себя.

Перикл был огромный, толстый и сильный человек, розовая кожа висела складками на его чисто выбритом лице, и было в нем больше бабьего, чем мужского. И когда в кедровых зарослях нашли тело Ашера, четырехлетнего сына Рувима бен Гада, с выпущенными внутренностями, разнесся слух — не знаю, справедливо ли, — что это дело рук Перикла. Во всяком случае, он творил многое другое, о чем мы шептались, а однажды Ионатан рассказал о Перикле такое, о чем даже и вспоминать не следует.

На этот раз все началось с того, что, когда мы с Иегудой карабкались по склонам к небольшой долине, где Ионатан пас наших коз, мы вдруг услышали его крики.

Мы понеслись вперед сломя голову и через несколько мгновений были в долине. Среди пасущихся коз Ионатан извивался в ручищах Перикла, а два сирийских наемника ухмылялись, развалившись на траве, небрежно бросив свое оружие.

Все произошло очень быстро. Увидев нас, Перикл отпустил Ионатана, отступил на шаг, и тогда Иегуда с ножом в руке бросился на него. На Перикле был медный нагрудник, но Иегуда нанес греку два сильных удара снизу, и я помню, как был я ошеломлен, увидев красную струю крови.

Наемники, казалось, двигались с непонятной медлительностью, и не успел один из них встать, как я ударил его в челюсть камнем величиной с его голову. Второй потянулся за своим копьем, споткнулся, встал на ноги и бросился бежать. В это время появился Эльазар, он с первого взгляда понял, что происходит, и кинулся за наемником. Догнав его в десять прыжков, Эльазар обхватил одной рукой его шею, а другой, схватив за нагрудник, рывком перебросил через себя. Эльазару тогда было только шестнадцать лет, но он уже был выше и сильнее всех в Модиине. Сириец с воплем шлепнулся оземь, а Эльазар, схватив копье, пронзил наемника насквозь. Все было кончено. Другой наемник лежал с размозженной головой, серые мозги были разбрызганы по земле, а Перикл плавал в луже крови.

На поляне было трое мертвецов — и это мы их убили. Детство кончилось навсегда.

Мы нашли адона и брата Иоханана — они строили террасу. Так издревле мы работаем на земле. Мы строим вертикальную стенку на склоне холма, а потом насыпаем землю, принося ее снизу в корзинах. С одной стороны стенки мы выкладываем желоб и водосбор, чтобы в нем накапливалась дождевая вода, и такой участок на террасе дает до пяти урожаев в год. Старик и мой брат Иоханан работали там на солнцепеке, их длинные полотняные штаны были закатаны до колен и вымазаны, а спины лоснились от пота. Адон сильными ударами тяжелого каменного молота пригонял и подравнивал камни в стенке на склоне. Заметив нас, он выпрямился и опустил молот.

Ионатан все еще плакал. Иегуда был бледен, как полотно, а Эльазар снова превратился в мальчишку — напуганного мальчишку, который впервые в жизни убил человека, — непростительный и безусловный грех. Я рассказал адону обо всем.

— Ты уверен, что они мертвы? — медленно спросил адон, потирая рукоятку молота, и его длинная рыжая борода горела на голой груди.

— Они мертвы.

— Ионатан бен Мататьягу, — сказал адон, и Ионатан взглянул на отца. Вытри слезы. Или ты девчонка, что размазываешь на себе слезы? Издох пес — так стоит ли из-за этого плакать? Где их трупы?

— Мы оставили их там, в долине, — ответил я.

— Оставили там? Ты дурак! Шимъон — ты дурак!

— Но кахан…. - начал я.

Я хотел напомнить отцу про закон, который запрещает кахану дотрагиваться до мертвеца, но отец уже ушел вперед, и мы последовали за ним. Когда мы пришли на поляну, где совершилось убийство, отец, не говоря ни слова, взвалил труп Перикла на плечи. Мы взяли два других трупа и следом за отцом понесли их назад, туда, где он и Иоханан строили террасу. Собственными руками отец снял с Перикла и с наемников доспехи и оружие.

— Возвращайся назад и следи за козами, — сказал он Ионатану, — вытри глаза.

Неожиданно он обнял Ионатана и прижал его к себе, укачивая, как ребенка, и поцеловал в лоб. Ионатан снова заплакал, и отец сказал неожиданно резко:

— Не смей плакать — слышишь? Никогда!

Никогда!

Никто нас не видел. Мы незаметно сложили трупы у внутренней стороны только что построенной стенки, забросали их землей, а потом работали до позднего вечера, пока терраса не была закончена. Когда мы бросили на террасу последнюю корзину земли, адон сказал:

— Спите вечно, спите глубоким сном! Да простит Господь Бог еврея, пролившего кровь, и кахана, прикоснувшегося к трупу, и да вырвет Он из ваших сердец алчность, приведшую вас в нашу страну, и да освободит Он нашу землю от всякой мерзости, подобной вам!

И, повернувшись к нам, он добавил:

— Скажите: аминь!

— Аминь! — повторили мы.

— Аминь! — сказал адон.

Мы накинули плащи. Ионатан пришел с козами, и вместе с ними мы вернулись в Модиин. Иегуда нес доспехи и оружие, завернутые в листья и траву.

А вечером, после ужина, сидели мы за столом у единственного светильника, и адон говорил с нами. Со старомодной торжественностью обращался он ко всем по очереди, прибавляя к имени каждого из нас имена трех наших предков:

— К вам, сыновья мои, — к тебе, Иоханан бен Мататьягу бен Иоханан бен Шимъон, к тебе, Шимъон бен Мататьягу бен Иоханан бен Шимъон, к тебе, Иегуда бен Мататьягу бен Иоханан бен Шимъон, к тебе, Эльазар бен Мататьягу бен Иоханан бен Шимъон, к тебе, Ионатан бен Мататьягу бен Иоханан бен Шимъон, — к вам, пятеро сыновей моих, которые поддерживали меня в моем одиночестве и моей скорби, которые утешали меня в моей старости, которые испытали тяжесть моей руки и силу моего гнева,

— К вам обращаюсь, как равный среди вас, ибо для того, кто нарушил Господню заповедь, нет пути назад. Безгрешны были мы, теперь мы не безгрешны. Сказано: не убий, — мы же совершили убийство. Цену свободы, которая издревле платится кровью, мы взыскали, как Моше, и Иошея (Моше, Иошеа — Моисей, Осия.) и Гидеон. Отныне мы будем просить не о прощении, а только о силе — только о силе.

Он замолчал, и вдруг стало ясно, что он уже стар — глубокие морщины избороздили его лицо, в бледно-серых глазах застыла печаль; это был просто старый еврей, желающий лишь того, чего желают все евреи: мирно и спокойно жить на земле, в которой лежат их предки.

Неуверенно и тревожно переводил он взгляд с одного лица на другое, и кто знает, какими он нас видел — длинное, скуластое, грустное лицо Иоханана, самого старшего; мои простые, почти уродливые черты; высокого, красивого Иегуду с чистой смуглой кожей, с каштановыми завитками бородки; широколицего, ребячливого, доброго Эльазара, сильного, как Шимшон (Шимшон — Самсон.) и еще более простодушного, ждущего распоряжений от меня, или от Иегуды, или от Иоханана; Ионатана, такого маленького по сравнению с остальными. Адон был весь, как лезвие ножа — сдержанно-страстный, с безграничной жаждой какого-то неведомого служения. Пять сыновей, пять братьев…

— Возложите ваши руки на мои! — неожиданно приказал отец и положил на стол свои большие, сухие ладони, и мы положили на его руки свои руки, склонившись друг к другу. И я никогда не забуду, как мы, чуть не касаясь лбами, дышали друг другу в лицо.

— Заключите со мной договор, — продолжал отец почти просительным тоном. С тех пор как Каин убил Авеля, между братьями бывали ненависть, и ревность, и раздоры. Заключите же со мной договор, что ваши руки всегда будут вместе и что вы будете готовы жизнь положить друг за друга.

— Аминь! Да будет так, — прошептали мы.

— Да будет так! — сказал адон.

Брат мой Иоханан женился. Я отлично помню, когда он женился, ибо то был последний день передышки — на следующий день приехал Апелл, чтобы стать наместником вместо Перикла. Иоханан женился на простой и красивой девушке по имени Сарра, дочери Мелеха бен Аарона, который делал младенцам обрезание и выращивал самые сладкие и крупные фиги в Модиине.

Сарру называли «самым сладким плодом отцовского сада», и столь велика была гордость Модиина, что восемь из двенадцати рабов деревни были на радостях отпущены на свободу задолго до истечения семилетнего срока, после которого они могли на это претендовать. В этот день ко всем жителям Модиина съехались родственники, некоторые приехали даже из Иерихона, — ибо, если на то пошло, разве найдется в Иудее человек, у которого нет где-нибудь родственников?

Были заколоты сорок ягнят, н над ними хлопотали повара. Зелах (Зелах благовония.) наполнил своим запахом всю долину, и на каждом очаге дымились горки с пряным, острым соусом меркаа. Зарезали множество цыплят, их распотрошили, начинили хлебом и мясом, вымоченным в трех сортах старого вина и жарили в общей печи. Я так живо об этом всем вспоминаю, потому что в тот день для меня завершилась целая жизнь. На столах, точно из рога изобилия, громоздились виноград, фиги, яблоки, огурцы, арбузы, капуста, репа. Высокими столбами были сложены золотистые краюхи свежеиспеченного хлеба, плоские и золотистые, словно диски, в метании которых греки состязаются на своих стадионах, и в течение дня эти хлебные столбы становились все ниже и ниже, а хлеб обмакивали в ароматное оливковое масло и ели.

Четырежды в тот день танцевали левиты, а девушки, еще не нашедшие мужей, играли на свирелях и пели: «Когда мой суженый придет? Когда придет смелый жених?» А затем, на лугу за околицей, сцепивши руки, кружились они в свадебном хороводе, и мужчины, притопывая, хлопали в такт в ладоши.

А после танца я нашел Рут. Я был на два года моложе Иоханана, и я знал, что я ей скажу. Я нашел ее во дворе в объятиях Иегуды.

Я, кажется, ищу и ищу, за что бы мне упрекнуть Иегуду, — его, который в глазах всех был всегда безупречен. Если кого и следует упрекать — за нерешительность, робость и страх — так меня, а не Иегуду. Я, Шимъон, длиннорукий, широколицый, уродливый, в двадцать лет уже лысеющий, медлительный в движениях и почти столь же тугодумный — я, Шимъон, хорошо помнил, как мы возложили руки на руки друг друга, но никто из братьев не знал, что я — да простит мне Господь! — был полон такой ненависти, что ушел из Модиина, от веселья и возлияний, от плясок и песен, и много часов бродил в уже наступившей тьме. И у меня возникла мысль — мысль, за которую нет прощения, — что я способен убить брата, собственную плоть и кровь. И наконец, в глубокой ночи, я вернулся назад. Около нашего дома стоял адон, и он спросил меня:

— Шимъон, где ты был?

— Гулял.

— Когда еврей гуляет один в такую ночь, значит нет мира в его сердце.

— Мира нет в моем сердце, Мататьягу, — ответил я горько, впервые в жизни назвав его по имени.

Он, казалось, не обратил на это внимания. Он стоял в лунном свете, почтенный старик, бородатый еврей, с головы до пят закутанный в белый плащ, черные полосы которого причудливо переплелись там, где он покрывал голову адона, и струились до самой земли. Отец, казалось, врос в эту землю, чуждый страстям и ненависти.

— Так! Ты теперь не юноша больше, а муж, достойный противостать своему отцу.

— Не знаю, муж ли я. Я сомневаюсь в этом.

— Я не сомневаюсь в этом, Шимъон, — сказал отец.

Я попытался было пройти мимо него в дом, но он задержал меня своей железной рукой.

— Не входи в дом с ненавистью в сердце, — сказал он спокойно.

— Что ты знаешь о моей ненависти?

— Тебя я знаю, Шимъон. Я видел, как ты пришел в этот мир, видел, как ты сосал грудь своей матери. Я знаю тебя и знаю других братьев.

— К черту других.

Последовало долгое молчание. Наконец адон проговорил голосом, дрожащим от горя:

— Так спроси меня теперь, сторож ли ты брату своему.

Я не мог выговорить ни слова. Я стоял беспомощно, и в душе моей была пустота, и вдруг адон сжал меня в объятиях и подержал так минуту. Затем я вошел в дом, а он остался у порога в свете луны.

Можно много объяснять — и не объяснить ничего. Ибо чем дальше я пишу это повествование о моих прославленных братьях, тем меньше, кажется, я понимаю. Единственное, что остается неизменным, неискаженным, незапятнанным, — это воспоминание о старике адоне, моем отце, как он стоит в свете луны на нашей древней-древней земле.

Я вижу его ныне так же ясно, как видел в ту ночь, — этого старика, этого еврея, закутанного с головы до пят в широкий полосатый плащ, непохожего на других людей, повторяющего торжественно: «Рабами были мы у фараона в Египте, и мы никогда не забудем, что рабами мы были в Египте». Твердя эти слова когда-то, давным-давно, наш народ — двенадцать его колен — усталый от скитаний и жаждущий покоя, вышел из пустыни и увидел лесистые холмы и плодородные долины.

Перикл был мертв, и к нам прислали Апелла. Перикл был волком, Апелл был одновременно и волком и свиньей. В Перикле текло мало греческой крови, в Апелле ее не было вовсе.

Вы, которые читаете эти строки, когда уже нет в живых ни меня, ни моих детей, ни детей моих детей, — вы должны понимать, о каких греках идет речь. Те, которых сейчас мы называем греками, — это не народ, не культура, не Афины, не золотая мечта, что хранится где-то в памяти нашей, не мечта о славе древней Эллады. В старинных греческих сказаниях говорится о прекрасном народе далеко на западе, чей гений создал много такого, чего прежде не ведали люди. Есть ли человек в Иудее, который бы вырос, не зная, что каждый день он пользуется чем-то, что дали нам греки, — будь то ваза, или одежда, или орудие труда, или даже оборот речи?

Тех греков мы не знали — мы встречали лишь опьяненных властью ублюдков, хозяев Сирийской империи на севере, которые называли себя эллинами и пытались научить нас походить на себя, сделав учебником меч. И поэтому, «эллинизируя» нас, они несли нам не красоту и мудрость, но страх, жестокость и ненависть.

И конечным творением «эллинизма», его красою и гордостью был Апелл. В нем текла сирийская, финикийская, египетская и еще какая-то кровь. Он явился в Модиин через день после свадьбы Иоханана, покачиваясь на носилках, которые несли двадцать рабов. Впереди шествовали сорок наемников, и сорок наемников позади; было сразу видно: Апелл сделал все, чтобы его не постигла участь Перикла.

Дойдя до середины деревни, где у нас торговые лотки, рабы опустили носилки, и в этот момент один из них подвернул ногу и упал. Апелл соскочил с носилок и огляделся вокруг. Он держал хлыстик, сплетенный из серебряной проволоки, и, увидев, что раб корчится на земле, подскочил к нему и хлестнул так, что рассек ему на спине кожу, словно ножом. Апелл был приземист, но очень подвижен; жирный, как боров, как будто несколько шаров поставили друг на друга, он смело выставлял напоказ свою безобразную наготу — одет был в изящную короткую юбочку в изящную короткую тунику, но каждый мог любоваться и тем немногим, что было под одеждой.

Все жители Модиина, все мужчины, женщины в дети высыпали взглянуть на нового нашего наместника. После того, как исчез Перикл, мы прожили две блаженные недели в безвластии, и никто не понимал, почему нас не тревожат. Но всем было ясно, что это счастливое время скоро кончится, как кончаются все радости на земле. И вот мы стояли и молча смотрели, с какой жестокостью Апелл рассек хлыстом спину раба.

На нашем языке понятия «раб» и «слуга» выражаются одним и тем же словом. Никого нельзя держать в рабстве более семи лет. Так записано в нашем Законе еще в незапамятные времена, и это напоминает нам, что и сами мы были когда-то рабами в Египте.

Именно поэтому мы были единственным народом, почти без рабов в этом мире, где на каждого свободного человека приходится так много невольников, где каждая община, каждый город зиждется на рабском труде, но лишь у нас одних нет невольничьих рынков. Нам запрещено строить помосты для торговли людьми, и Закон наш гласит, что если хозяин ударит раба, раб имеет право потребовать свободу немедля. Но не то у культурных народов — и мы с любопытством смотрели, как наш новый наместник впервые проявляет себя.

Наемники оттеснили нас копьями назад и освободили широкий круг. Апелл с надменным видом прошелся взад и вперед и остановился в напыщенной позе: он прижал подбородок к шее, выпятил брюхо, широко раскорячил ноги и сцепил руки за спиной. Облизав языком губы, он заговорил по-арамейски визгливым голосом каплуна:

— Это что за деревня? Какая мерзкая дыра! Что за деревня?

Никто не ответил. Апелл вытащил расшитый носовой платок и деликатно провел им под носом.

— Евреи! — прошепелявил он. — Мне противен даже запах евреев, их вид, их дух. Мне противно, как они задирают нос, — эти грязные, патлатые скоты! Короче, повторяю, я терпеть не могу евреев! Ну, ты! — он ткнул жирным пальцем в Давида, двенадцатилетнего сына Моше бен Шимъона. — Так что же это за деревня?

— Модиин, — ответил мальчик.

— Кто тут адон? — рявкнул Апелл. Мой отец выступил вперед и безмолвно стоял в гордом достоинстве, запахнувшись в свой полосатый плащ, сложив руки, и его острое, как у ястреба, лицо было спокойно и бесстрастно.

— Так это ты адон? — раздраженно спросил Апелл. — Сотни вонючих деревень, и в каждой деревне такой вот староста, адон, и всюду он чуть ли не царь и бог! — в издевке Апелла звучали досадные нотки. — Ну, ты! Как тебя зовут? Небось, есть у тебя имя, а?

— Меня зовут Мататьягу бен Иоханан бен Шимъон, — ответил адон своим низким, но звучным голосом, который казался особенно глубоким после визга этого каплуна.

— Гляди-ка, три поколения предков! — хмыкнул Апелл. — Какого еврея ни возьми, будь он хоть вшивый нищий или раб, а туда же, тотчас выпалит тебе три, или шесть, или хоть двадцать поколений предков!

— В отличие от некоторых других людей, — спокойно сказал отец, — мы знаем, кто наши предки.

И тогда Апелл сделал шаг вперед и ударил отца по лицу.

Адон даже не пошевелился, но крик боли вырвался из уст толпы, и Иегуда, стоявший подле меня, рванулся вперед. Я схватил его за руку и удержал, а всех остальных остановили наведенные на них копья. В тот день мое знакомство с Апеллом еще только начиналось, но уже тогда я понял, как сильна та болезненная, извращенная жажда крови, которая побуждает столь многих наместников устраивать кровавую резню в еврейских деревнях.

— Я терпеть не могу наглости и терпеть не могу непокорства, — сказал Апелл. — Я наместник, в мой долг сделать так, чтобы вы, невежды, поняли и оценили ту благородную и свободную культуру, которая сделала греков лучшим народом. Едва ли когда-нибудь Запад сможет понять Восток, или Восток — Запад, но ради блага всего человечества надо бы попытаться. Это, конечно, нам недешево обойдется, но деньги мы найдем.

Я не хочу быть жестоким правителем. Я справедлив, и справедливость будет моим законом. Однако наместник царя царей должен обеспечить себе безопасность, иначе и быть не может. Перикл не вознесся в небо, не испарился в воздухе. Перикла убили, и это убийство не останется безнаказанным. Каждая деревня должна понести свою долю ответственности. Так будет по всей земле установлен закон и порядок, и так восторжествует спокойствие и мир.

Он помедлил и еще раз провел платком под носом и неожиданно крикнул:

— Ясон!

Командир наемников, грязный и потный под своими доспехами, выступил вперед.

— Любого из них! — прошепелявил Апелл.

Наместник прошелся вдоль толпы и остановился против Деборы, дочери учителя Левела. Это была восьмилетняя девочка, милая, веселая, шустрая, белолицая, с черными волосами, сплетенными сзади в две тугие косички. Одним быстрым, рассчитанным движением командир наемников выхватил меч и всадил его девочке в горло, и она беззвучно упала.

Никто не шелохнулся, раздался лишь вопль матери и сдавленный крик отца, но никто не сдвинулся с места. Всем было ясно, чего хотел бы Апелл. Затем в толпе произошло движение. Тогда Апелл снова опустился на носилки, и наемники, держа наготове мечи и копья, сгрудились вокруг него. Рабы подняли носилки, и Апелл покинул Модиин.

Вдогонку ему неслись вопли матери Деборы: она кричала все громче, и громче, и громче.

Страшно было видеть, как Левел у себя дома, рыдая, раскачивался над телом своей дочери — маленький человечек со сморщенным лицом, который так долго учил нас буквам алеф, и бет, и гимел. Он помогал себе на уроках розгой и так часто опускал ее на Эльазара, что тот даже смущенно ухмылялся, если за все утро ему не доставалось ни разу. Теперь этот маленький человечек, в котором не осталось ни следа его властности и достоинства, был совершенно подавлен горем. Он сидел среди своих сыновей, разодрав на себе одежду, посыпав волосы и бороду пеплом, раскачиваясь и причитая.

В другой комнате рыдала его жена, и вместе с нею плакали женщины.

— Адон будет здесь на минху, (Минха — предвечерняя молитва.) — сказал я.

— Господь оставил меня и оставил Израиль.

— Мы совершим службу.

— Разве это вернет мне дочь? Разве адон сможет вдохнуть в нее жизнь?

— На закате. Левел.

Что я еще мог ему сказать?

— Господь оставил меня…

Я вернулся домой. Мататьягу сидел за широким кедровым столом, который, сколько я себя помню, был сосредоточием жизни нашей семьи. Здесь, за столом, ели мы по утрам хлеб, а по вечерам пили парное молоко, здесь праздновали мы Пасху и кончали свой пост после Судного дня. Отец сидел, опустив голову на руки, по-прежнему завернувшись в свой длинный полосатый плащ. Эльазар и Ионатан приуныли у очага, а Иегуда шагал взад и вперед и стонал.

— Вот Шимъон, — сказал адон.

— И Шимъон знает, — крикнул Иегуда, повернувшись ко мне и потянув руки. Есть ли кровь у меня на руках, или они чисты?

Я сел, налил себе молока из кувшина и разломил ломоть хлеба.

— Но ты удержал меня! — крикнул Иегуда, встав надо мною. — Когда этот пес ударил нашего отца, ты удержал меня! А когда девочку…

— Разве было бы лучше, если бы и ты погиб?

— Лучше умереть, сражаясь.

— Да, — кивнул я, продолжая есть, ибо я был очень голоден. — Их было восемьдесят солдат, вооруженных до зубов и в доспехах, а в Модиине менее восьмидесяти мужчин, и ни копий, ни мечей и никаких доспехов, кроме тех, что мы сняли с наемников. Так что разговор с нами был бы недолог, а для них это была бы забава, и кровь залила бы всю деревню.

У нас есть ножи, есть луки и стрелы, — я жевал хлеб и глотал молоко, и горечь переполняла меня, — во луки и стрелы закопаны в землю, ибо нас, которых не так давно называли народом лучников, теперь наказывают смертью, если у кого находят стрелу.

— Что ж, так мы и будем жить? — спросил Иегуда.

— Не знаю. Я, Шимъон бен Мататьягу, земледелец, крестьянин; я не провидец, не пророк, не рабби — я не знаю.

Положив руки на стол, Иегуда взглянул мне в глаза.

— Ты боишься?

— Мне случалось бояться. Мне было страшно сегодня. И еще не раз будет страшно.

— А когда-нибудь, — медленно, очень медленно проговорил Иегуда, и я начал понимать, что мой девятнадцатилетний брат не похож на других людей, когда-нибудь я скажу тем, кто не боится: идите за мною! Что ты тогда ответишь?

— Хватит! — сказал адон. — Или вы всегда будете готовы вцепиться друг другу в глотки? Достаточно горя на нашей земле. Наши руки по локоть в крови. Идите же с закатом к Левелу и умоляйте его и Бога о прощении, как сделаю и я.

Я продолжал есть, а Иегуда все ходил взад и вперед. Неожиданно он остановился и, взглянув на адона, сказал:

— Отныне ни один человек не будет умолять о прощении!

Время идет, и благодатная наша земля под благодатным солнцем умеет залечивать раны. Однажды, вскоре после гибели Деборы, я как-то встретил Иегуду, который лежал в траве на склоне холма, пока овцы паслись поодаль. Он взглянул на меня снизу вверх и улыбнулся. Да, улыбнулся, я это ясно помню, ибо улыбку Иегуды, моего брата, нелегко забыть и еще труднее противиться ее обаянию.

— Посиди со мною, Шимъон, — сказал Иегуда, — будь мне и вправду братом. Я сел рядом с ним.

— Я твой брат.

— Знаю, знаю; я тебя обидел, и не могу понять, чем. Всю жизнь я тебя обижал, Шимъон, — правда?

— Нет, неправда, — ответил я, сразу подпав под его влияние, ибо он, когда хочет, всегда располагает к себе любого.

— И все же, когда мне было плохо и надо было меня утешить, когда я плакал и надо было осушить мои слезы, когда я был голоден и надо было меня накормить, а шел не к адону, не к матери, которой нет на свете, и не к Иоханану, а к тебе, Шимъон, брат мой.

Я избегал смотреть на Иегуду, я не хотел на него смотреть, не хотел смотреть на его красивое, точеное лицо, словно высеченное из мрамора, я избегал взгляда его больших, ясных, голубых глаз.

— А когда мне было страшно, я шел к тебе, чтобы ты обнял и успокоил меня.

— Когда ты женишься на Рут? — спросил я.

— Когда-нибудь… Шимъон, как ты узнал? Но ведь ты все знаешь, правда? Когда-нибудь, когда жить станет легче…

— Жить не станет легче.

— Станет, Шимъон, поверь.

Некоторое время мы молча лежали в траве. Я смотрел в пространство, а Иегуда пристально вглядывался вдаль, туда, где змеились тропы, ведущие к морю. Потом он вдруг спросил:

— Как люди сражаются?

— Что?

— Как люди сражаются? Скажи мне, Шимъон. Я много раз задавал себе этот трудный вопрос, — задумчиво произнес Иегуда. — День и ночь я спрашиваю себя об этом, и только об этом. Как люди сражаются? Шимъон, почему ты не отвечаешь?

Он требовал ответа. Кто бы ты ни был — слуга его иль друг, — ты не мог относиться к нему так, как к другим. Иегуда словно захватывал тебя, он привлекал к себе, и спокойные, но настойчивые слова его обретали силу принуждения.

— Как люди сражаются? — переспросил я. — Оружием… армиями…

— Армиями? — повторил Иегуда. — А армии состоят из наемников, из одних только наемников, из людей, которым платят. В мире есть три типа людей…

Иегуда повернулся на спину, раскинул руки и устремил взор в небо — в голубое небо Иудеи, на котором тут и там распластались тонкие кружева облаков, как новая кудель на прялке.

— Три типа людей, — тихо повторил Иегуда. — Это рабы, затем их хозяева, и наконец наемники, убивающие за плату. Эти убивают для Греции, Египта, Сирии, или даже для нового властелина на западе, для Рима. Ты слышал о римлянах, Шимъон? Для Рима. А Рим платит меньше, но дает им гражданство. Так или иначе, наемники всегда были. — Он помолчал. — Помнишь, мы как-то видели в детстве сирийских наемников, которые шли на Египет? Война между нохри (Нохри иноземец, иноверец, нееврей.) — это всегда одно и то же.

Царь нанимает себе десять, двадцать, или сорок тысяч наемников и идет на чужой город. Если властитель этого города сможет тоже нанять достаточно наемников, обе армии сходятся где-нибудь в открытом поле и начинают рубить друг друга, пока одна из армий не одержит верх. Или же в городе запирают ворота, и тогда начинается осада. Война — это выгода и больше ничего. Но только… Шимъон, ты когда-нибудь задумывался над тем, почему мы через семь лет освобождаем своих рабов?

— Таков Закон, — ответил я. — Так было всегда. Потому что сами мы были когда-то рабами в Египте. Как можно об этом забыть?

— Так бы ответил адон, — улыбнулся Иегуда. — Но это же все было очень давно! А подумай — ведь на земле даже не три, а четыре типа людей: рабы, рабовладельцы, наемники и…. и евреи.

— Но у нас ведь тоже есть рабы, — сказал я.

— И мы освобождаем их, мы женимся на наших рабынях, они входят к нам в дом. А почему у нас нет наемников?

— Не знаю. Я никогда об этом не думал.

— У нас все-таки нет их! И когда начинается война, когда на нашу землю приходят сирийцы, или греки, или египтяне, мы берем ножи, луки, стрелы и идем им навстречу — нестройная толпа против обученных и вооруженных убийц, против безликих людей, которые родились для войны, воспитывались для войны и живут только войной. И они рубят нас в крошево, как могли бы сделать тогда в Модиине.

— Не может у нас быть наемников, — сказал я, подумав. — Ведь тот, кто набрал себе наемников, уже не может не воевать, иначе где ему взять деньги, чтобы расплатиться с ними? А мы сражаемся лишь для того, чтобы отстоять свою землю. Воюй мы так, как воюют нохри, как воюют чужеземцы — ради золота, ради новых рабов, — мы были бы точно такими же, как они.

— Я мог бы разорвать Апелла на части, — медленно проговорил Иегуда. — Он бы у меня треснул, как арбуз. Он и дня в своей жизни не трудился, у него и мускулов-то нет. После купания, небось, чтобы обтереть его, раб приподнимает ему член, если только есть что поднимать. И все-таки он приходит к нам, и с ним восемьдесят наемников, а за ними стоит армия в восемьдесят тысяч человек…

— Это верно.

— И он называет меня грязным евреем, и он бьет моего отца по лицу, и он перерезает горло маленькой девочке! И все это он проделывает в сотнях деревень, а я молчу.

— Это верно.

— Но это лишь до тех пор, пока не лопнет наше терпение. И тогда мы пойдем против них, но мы будем всего лишь жалкой толпой, и они нас всех перережут.

Что а мог сказать? Я лишь смотрел на своего брата, который сумел взглянуть на мир так как мне никогда не приходило в голову.

— У нас нет рабов, — мерным голосом продолжал Иегуда, — потому что тот, у кого рабы, должен иметь и наемников, чтобы держать своих рабов в узде. И ему нужно золото, чтобы платить наемникам, значит, ему всегда приходится воевать ведь золота никогда не хватает, — пока не найдется кто-то сильнее его. Поэтому он должен построить города с высокими стенами, за которыми можно было бы укрыться от опасности. А у нас ничего такого нет — ни городов, ни рабов, ни золота, ни наемников.

— Да, у нас ничего такого нет, — согласился я.

— У нас есть лишь наша земля. Но должен же быть какой-то выход! Так воевать, чтобы нас не вырезали! Чтобы сама наша земля стала нашей городской стеной! Должен быть какой-то выход…

Однажды под утро я проснулся в то раннее предрассветное время, когда ночь уже на исходе, но день еще не забрезжил, — в тот час, который, как утверждают ученые люди, призван напомнить о поре, когда земля была пуста и безводна, и дух Божий носился над бездной, и не было ни дня, ни ночи, ни месяцев, ни лет.

Мы, как всегда, спали на полу большой и единственной комнаты нашего дома, на тюфяках — мои братья, я и адон, — и было нас теперь только пятеро, ибо Иоханан женился.

Я проснулся, повернулся на бок и увидел, что адон стоит у окна черным силуэтом, а в руке у него меч Перикла, который он, видно, извлек из тайника под стропилами. Затаив дыхание, я смотрел на отца: он вытащил меч из ножен и держал его в руке. Держал не так, как человек держит вещь, с которой не знает, как обращаться. Время шло, а отец все стоял с обнаженным мечом, но я не ощущал ни тревоги, ни страха, мне было лишь до смерти любопытно, что у отца на уме у этого старца, помышлявшего о том же, о чем помышляли все старцы, все почтенные старцы древней земли Израиля.

Адон приподнял меч, как бы определяя его вес и приноравливаясь к нему, чтобы сподручнее было обращаться с ним, когда придет время. Затем, бесшумно двигаясь, направился он к нише, где хранились у нас огромные глиняные кувшины с оливковым маслом. Он приподнял крышку одного из кувшинов а опустил туда меч, прямо в масло, и снова закрыл кувшин. Меч был в надежном месте и всегда под рукой.

Я перевернулся на другой бок и снова заснул.

Недели через две, может быть, меньше или больше, в Модиине появились три женщины. Они чуть не падали от усталости, полуголые, с растрепанными волосами и израненными ногами. Одна из них, совсем молодая, прижимала к груди трупик младенца, другая была постарше, третья — очень старая. Это было начало наплыва беженцев, который в следующие пять-шесть дней хлынул в Модиин и во все другие деревни нашей округи.

И все они рассказывали одну и ту же короткую и страшную повесть. Это были жители Иерусалима, горожане и горожанки.

Многие из них уже почти позабыли о том, что они евреи. Они во всем походили на греков и старались вести себя более по-гречески, чем сами греки. Они восприняли греческие манеры и греческую культуру. Они давно уже брили бороды и не носили штанов из льняного полотна и полосатых плащей. Они носили туники и ходили с голыми ногами. Среди них было немало мужчин, которые дали подвернуть себя сложной и болезненной операции, чтобы уничтожить следы обрезания. Многие из этих людей говорили по-гречески и делали вид, что они не очень в ладах с арамейским языком или ивритом. И поэтому то, что с ними случилось, казалось им особенно чудовищным.

Антиох Эпифан, царь царей, который правил нашей землей из своей Антиохии, назначил нового наместника Иерусалима. Звали этого наместника Аполлоний, и был он для Иерусалима больше, чем был Апелл для Модиина. Он явился в Иерусалим, и с ним явились не восемьдесят, а десять тысяч наемников; и до еврейских обычаев не было Аполлонию никакого дела.

И вот в субботу приказал наместник своим наемникам пройти по улицам города и собрать с жителей свое жалованье с помощью мечей — и это в святой день Божий, в тот день, когда никакой еврей не поднимает руку в свою защиту. И с утра до вечера наемники убивали — убивали до тех пор, пока их руки не устали держать мечи. Они отрубали пальцы вместе с перстнями и руки вместе с браслетами. Они превратили весь город в бойню, и обезумевшие жители, которым удалось спастись, рассказывали нам о том, что кровь ручьями струилась по улицам. А затем наемники ворвались в Храм и зарезали свинью на жертвенном алтаре.

И отец мой спросил одного из людей, рассказавшего об этом:

— А где же был первосвященник Менелай?

— Он продался Аполлонию.

Мой отец и прежде ненавидел первосвященника Менелая, обрядившегося в греческую одежду и принявшего греческое имя; но этому отец просто не мог поверить.

— Ты лжешь! — сказал он.

— Бог мне свидетель! Аполлоний купил Менелая за три таланта, и Менелай сотворил молитву над кровью свиньи.

— Это правда, — сказали все остальные. Отец вошел в наш дом. Он прошел к очагу, набрал горсть пепла и измазал им лицо, посыпал пеплом волосы. И слезы текли у него по щекам, и он молился за души усопших.

— Умойся и оденься, — сказал мне Иегуда. — Адон идет в Храм, и мы идем вместе с ним.

— Он что, спятил?

— Это ты его спроси. Таким, как сейчас, я его никогда не видел.

Я пошел к отцу, чтобы сказать ему: «Ты с ума сошел! Или тебе не жаль ни своей, ни нашей жизни? Какая польза в том, чтобы лезть головой в львиное логово?»

Все это и многое другое я хотел ему сказать. Но, увидев его лицо, я ничего не сказал.

— Умойся, Шимъон, — мягко сказал мне отец, — и умасти себя маслом, ибо мы идем в Храм Божий.

Так, еще раз — в последний раз — Мататьягу и его пятеро сыновей отправились в Иерусалимский Храм. Как и прежде, мы шли друг за другом: старик адон впереди, за ним мой брат Иоханан, дальше я, Шимъон, за мной Иегуда, затем мой брат Эльазар и последним — Ионатан.

Но время было уже иное: теперь мы были мужчины. Даже Ионатан уже не был мальчиком. За несколько недель утратил он свою хрупкую нежность и стал твердым, суровым и стойким. Он больше не плакал. В то утро я, гладя на него, вспомнил, как он однажды солгал, и как его побил за это Иегуда. А теперь они оба были совсем другие. Скрытая заносчивость, затаенная заносчивость Иегуды, знающего свою покоряющую силу и свое обаяние, — эта смиренная заносчивость, худшая из всех, стала преображаться в нечто иное — в целеустремленность, которую я тогда едва уловил в нем. Если когда-нибудь я и ненавидел Иегуду, если даже я его всегда ненавидел, то этой ненависти приходил конец. Годы перестали сказываться на Иегуде. Он был без возраста и таким он остался до самой смерти. Иоханан и Эльазар были просты и понятны, но понять Иегуду я был не в состоянии, а в Ионатане перемены лишь начинали сказываться, и ему еще предстояло меняться.

Мы шли и шли вперед по суровой земле. В деревнях, через которые мы проходили, у людей было мало радости, но им становилось еще тяжелее, когда мы говорили, куда мы идем. Иной раз люди, узнав отца, спрашивали его:

— Куда ты, адон?

И он отвечал:

— В святой Храм.

И все озабоченно покачивали головами. Чем ближе подходили мы к городу, тем чаще на нашем пути попадались наемники. Мы видели, как они напивались в придорожных харчевнях. Мы видели их с женщинами — для наемников повсюду хватает женщин. И мы видели, как они маршируют в когортах.

И наконец мы пришли.

Адон еще дома разорвал на себе одежду и сотворил молитву за души усопших, и потому теперь он даже не изменился в лице и не убавил шага, когда мы вступили в разоренный, разрушенный, разграбленный город, который некогда был гордым Иерусалимом.

Город был не просто разрушен — он был разрушен варварски, издевательски, с особой глумливостью. Над стенами высились бесконечные ряды пик, на которые были насажены отрубленные головы евреев.

Весь город был пропитан зловонием разлагающихся трупов, которые никто не убирал, на мостовых — огромные пятна запекшейся крови. На улицах валялись обломки табуретов, столов, кроватей, посуды — все это было выброшено из окон и с балконов. Повсюду торчали обугленные остовы сожженных домов, там и сям попадались отрубленная рука или нога, разлагающиеся и облепленные мухами. По городу бегали псы, и порою проходила мимо группа наемников, подозрительно косясь на нас, но не трогая. Если не считать их, то город был пуст.

И в этот день, как и в тот раз, когда мы впервые вошли в славный город Давида, мы поднимались по улице все вверх и вверх, пока не подошли к Храму. Храм все еще стоял, а за ним виднелась и Акра — огромная каменная крепость, построенная македонцами под казарму для своих войск. Акра не пострадала скорее наоборот: ее укрепили добавочными стенами и опорами, и вокруг нее оживленно суетились солдаты. Но с Храмом расправились так же дико, как с городом. Величественные деревянные ворота сгорели, драгоценные украшения были содраны, отполированные стены размалеваны непристойными фаллическими символами и рисунками, изображавшими мужчин и женщин, совокупляющихся с животными, — все это, чтобы мы могли лучше узнать, оценить и понять величие греческой цивилизации.

У ворот все еще стояли левиты, — по крайней мере, одеты они были, как левиты. Когда мы приблизились, они сделали движение, чтобы остановить нас, но, узнав Мататьягу и увидев его лицо, они отступили, и мы прошли мимо них.

Мы вошли в Святая Святых, внутреннюю обитель Бога, где обычно лежат священные хлебы и горят семисвечники. Там воняло, как на бойне. Алтарь был измазан кровью и свиная голова глазницами вперилась в нас. По одну сторону от алтаря стояла большая чаша с куском свинины, по другую, на полу, валялись свиные внутренности.

В дверях Мататьягу на мгновение остановился, затем вступил внутрь. И впервые в жизни я полностью осознал, что за человек отец мой, адон. Он сам был Храмом, и Храм — это был он. Евреи в Риме, или Александрии, или в Вавилоне обращаются в сторону Храма, когда они молятся; и все же Храм для них — это в лучшем случае только слово или же образ. Они живут и живут себе, и большинство из них умирает, так ни разу в жизни и не увидев Храма. Но было ли такое время, когда адон не видел Храма, не ходил в Храм, не молился в Храме? Он был каханом. Малейшая щербинка в стене Храма была шрамом на его теле. Так какими словами могу я выразить то, что он ощутил, увидев свиную голову на алтаре?

Но он не дрогнул. Он подошел к алтарю и стал там, в этой мерзости. Мы подошли следом, и Иегуда уже занес было руку, чтобы сбросить свиную голову.

— Оставь! — сказал адон спокойно. Иоханан вполголоса начал читать молитву по усопшим, но адон оборвал его:

— Замолчи! Разве можно здесь молиться за мертвых!?

Минуты проходили, а он все стоял спиной к нам. Наконец он повернулся очень медленно, — и меня поразило, как бесстрастно было его лицо. Плащ его распахнулся и чистый солнечный свет, пробиваясь сквозь неплотную крышу, играл на его светлой шелковой рубахе. Его борода и длинные волосы были почти совсем седые. Спокойно взглянул он на нас, переводя взгляд с одного лица на другое, как если бы он безмолвно, но уверенно искал чего-то, что должно быть найдено. И наконец он остановил свой взгляд на Иегуде.

— Сын мой, — сказал он мягко.

— Да, отец, — ответил Иегуда.

— Когда ты будешь чистить это место, чисти его хорошо.

— Да, отец, — прошептал Иегуда.

— Трижды помой его щелоком, как велит Закон. Трижды — золой. И трижды холодным, чистым песком с Иордана.

— Да, отец, — еле слышно промолвил Иегуда, и в глазах его были слезы.

— И еще трижды холодной водой, чисто в тщательно.

— Да, отец.

Затем адон подошел к Иоханану и поцеловал его в губы. Затем он поцеловал меня, затем Иегуду, затем Эльазара, затем Ионатана. Потом он сказал:

— Больше нам здесь нечего делать. Идемте домой. Мы пошли прочь от Храма, но у ворот адон помедлил, схватил за локоть одного из левитов, притянул к себе и спросил:

— Где ты живешь?

— В Акре, — отшатнувшись, ответил левит.

— Есть там и другие евреи?

— Да.

— Сколько?

— Тысячи две.

Богатые люди? — спросил адон. — Люди, у которых есть собственность? Образованные люди?

— Да, образованные люди, — ответил левит.

— Островок западной культуры! — спокойно сказал адон. — Клочок Афин на еврейской земле. Так, что ли? Левит кивнул, не зная, как понять учтивость адона.

— Друзья царя царей?

— Да, — сказал левит, — друзья царя царей.

— Великолепно! Там, за толстыми стенами, они в безопасности: десять тысяч наемников защищают их от ярости неблаговоспитанного народа. И там же первосвященник Менелай?

— Да, да.

— Так передай Менелаю, что Мататьягу бен Иоханан бен Шимъон из Модиина был здесь и любовался великолепием цивилизации; и скажи ему, что я привел сюда пятерых моих сыновей. Скажи ему, что когда-нибудь мы еще вернемся сюда.

И мы двинулись обратно в Модиин.

Загрузка...