Михаил Берг

Момемуры


Предисловие к четвертой редакции


Я пишу это в Олстоне, графстве Мидлсекс, на берегу Атлантического океана. Хотя сказанное — очередная печать стиля, так как никакого океана ни из одного из семи окон моего апартамента не видно; и дабы начать лицезреть тусклое пространство воды в скучной оторочке осенних пляжей и поставленных на прикол яхт, надо проехать, по крайней мере, миль 15, не менее.

Но я действительно здесь, куда никогда не хотел ехать синьор Кальвино, о чем сделал соответствующую надпись на козырьке растрепанной географической карты Северной Америки в главе «Островитяне».

Я же, чтобы меня не увело опять в неизбежные дебри, должен сказать, чем отличается новая редакция, выходящая сегодня в нью-йоркском издательстве Franс-Tireur, от журнальной, опубликованной в четырех номерах «Вестника новой литературы», начиная с пятого, украшенного бравурной красной лентой Букеровского приза. Изменений в тексте немного: в рамках рутинного превращения в экзотику всего русского Энтони Троллоп стал Салтыковым-Щедриным, незабвенная Джейн Остин — Верой Пановой, кореянка Надя Ким — сибирячкой с густым несмываемым румянцем во всю щеку и т. д.

Плюс любимая писательская игра по ловле блох — тех орфографических ошибок, с которыми так и не справилась ни лучший редактор всех времен и народов Марьяна, ни чудная пожилая дама с абсолютной грамотностью, порекомендованная мне Мишей Шейнкером. Сложная ветвистая фраза, очевидно, обладает возможностью до последнего таить самые очевидные ошибки в тени стилистической усталости.

Но самое главное, «Момемуры» выходят тяжеловооруженные самым продвинутым аппаратом: два авторских предисловия, статья об истории написания романа, статья от комментатора имен, разные списки сокращений и — самое главное — роскошные, обширные комментарии. Их писали четыре разных человека, обладающие уникальным знанием о том, о чем, кроме них, сегодня уже почти никто ничего не знает, а если знает, не напишет — о К-2.

Надо ли говорить, что они были прототипами моих разных героев, или, по крайней мере, упоминались в тексте романа, почти всегда под придуманными никнеймами? Да и сама идея издать «Момемуры» с пространными комментариями, иконографией, иллюстрациями, даже DVD с музыкой, которую мы тогда слушали, и картинами, которые мы смотрели, также принадлежала тем героям романа, которые были моими друзьями до его написания и, конечно, после. (Хотя количество тех, кто обиделся на меня на всю жизнь, причем, имея на это множество оснований, поделом, как, скажем, Алекс Мальвино, таких тоже было немало.)

Алик Сидоров хотел выпустить десятитомное издание «Момемуров», чтобы роман превратился в игру: жизнь в подполье, полная неизведанных наслаждений, борьбы с КГБ, ощущения запойной свободы, которой больше не было, ну и кайф от творчества — поди, поищи такой.

Увы, даже наш Алик вынужден был подкорректировать замысел – не пошла ему перестройка впрок, не похудел, не побледнел, как-то обрюзг, разбух и давно уже согласился, что том будет один (самое большее — два), но с подробными комментами, фотками прототипов и серией приговских монстров из «Бестиария». Ведь именно он, на свои деньги, послал в Питер того самого лопуха *уевского, о котором упоминает Боря Останин в своей статье.

Но что говорить — нет уже нашего Алика, нет и Димы, то есть они есть там, в переливающемся перламутром тексте «Момемуров» (а я совсем не уверен, что перламутр лучший или даже подходящий материал для воспоминаний); но, к сожалению, данное издание будет без фотографий прототипов героев и их версий в «Бестиарии». Но и то немалое, что есть, стало возможно только благодаря Сереже Юрьенену, который взял на себя труд публикации сложнейшего текста.

Что осталось сказать? Я лучшую часть жизни прожил с героями «Момемуров», они научили меня почти всему, что я знаю, пока я, хитрый и хищный наблюдатель, исподволь следил за их жизнью. Благодаря им, я написал то, что написал. И сегодня кланяюсь им всем, даже тем, кто вынужден был взять на себя роли отрицательных персонажей или, точнее, героев с подмоченной репутацией. Но, конечно, главная благодарность им: Вите, Диме, Алику — синьору Кальвино, мистеру Прайхову, редактору журнала «Альфа и Омега». Если в моем тексте присутствует то, что некоторые остряки называют жизнью, то это только потому, что у меня дух замирал, пока я поднимался по винтовой лестнице очередной неповторимой, сделанной на заказ натуры – и восхищался открывшимся с перехода видом!

Поэтому я думаю, что мой роман о дружбе. То есть само слово какое-то мерзко-советское, хреновое, с запашком халтурных переводов по подстрочникам и дешевой гостиницы на трудовой окраине, но мы были нужны и интересны друг другу, и, это, конечно, спасало. И то, что этот хер с горы Ральф Олсборн позвонил-таки из таксофона в вестибюле филармонического общества Вико Кальвино и договорился о встрече, а потом понял, с каким редкоземельным материалом столкнулся, за это ему можно, думаю, простить и ходульность, и гонор, и дурацкий апломб. Не разминуться со своей (так называемой) судьбой — разве есть большее везение?


Предисловие к третьей редакции


В ночь с 28 на 29 января, накануне того утра, когда я и пишу это предисловие, и спустя десять лет, как я поставил последнюю точку в своем романе Момемуры, по каналу НТВ я увидел кинематографическую версию своего романа, снятую Вуди Алленом в 1983 году и озаглавленную им Zelig.

Я не хочу ссылаться на микроскопическую вероятность того, что Вуди Аллен в том же 1983 мог ознакомиться с рукописью Момемуров в Париже, но ощущение, что сценарий Zelig писался под диктовку Зигмунда Ханселка и Ивора Северина, не оставляло меня несмотря на то, что Ральф Олсборн родился после смерти Леонарда Зелига, между их характерами (как, впрочем, и биографиями) расстояние, точнее всего измеряемое математической операцией «инверсия», а ни Дик Крэнстон, ни Карл Люнсдвиг, ни профессор Стефанини (или их многочисленные помощники) не присутствуют в фильме под своими именами. Время, однако, обучило меня скромности, тем более что авторство идеи и исходящих от нее творческих пульсаций (то, что стоит так дорого, а ценится так мало) очень часто не принадлежит никому. Пародия с точностью до наоборот. Один пишем, два в уме.

Итак, первая версия Момемуров родилась в 1983. Мистификация в жанре псевдобиографического исследования явилась естественной реакцией на состояние хронической обреченности, безвестности и безнадежности, в которой обретались те, кто и составлял сообщество, впоследствии названное «К-2». Случай свел меня со средой, почти сплошь состоявший из уникальных личностей, своеобразие кото-рых (подчас подкрепленное творческой состоятельностью) находилось в вопиющем противоречии с их мизерной известностью и влиянием на окружающую жизнь. Мне захотелось описать их, и чтобы это описание не свелось к бесконечной галерее портретов, я решил нанизывать истории на позвоночник сюжета (который бы и представлял из себя пародию на известную серию «Из жизни замечательных людей»), пригласив в соавторы двух австрийских славистов-литературоведов, не говорящих по-русски, мало что понимающих в жизни России «застойного периода» (тогда, конечно, так не называвшегося, ибо этот период казался бесконечным туннелем). А чтобы усилить пародийный эффект, заставил обозревать рассматриваемый период с расстояния в несколько десятилетий.

Совмещение быта блестящей литературы на фоне затхлых котельных, убогих лифтерских, коммунальных квартир (с происходившими на них чтениями) и вычурного, тошнотворно-торжественного описания жизни очередного великого чело-века (с вопиющими ошибками, анахронизмами, преувеличениями и прочим бесконечным списком опечаток действительности) показалось мне удачной находкой.

Нужно было быть принцессой на горошине, чтобы сквозь толстые, ватные стены безвременья предугадать вручение Нобелевской премии Бродскому, многотысячные тиражи (сопровождаемые переводами на большинство европейских языков) книг тех, кто и стал героями этой книги, как, впрочем, и почувствовать «идущую на цыпочках» новую эпоху, которая, честно говоря, больше представлялась еще одним повторением Варфоломеевской ночи, нежели «перестройкой». Я ничего не предугадывал, я просто строил романное пространство таким образом, чтобы игра света и тени обеспечила наиболее точное представление о тех людях, которые жили и писали с невообразимым аппетитом и кайфом.

Найденное сразу название, как, впрочем, и имена «авторов» биографии — Зигмунд Ханселк и Ивор Северин — должны были послужить художественным ключом к исследованию неизвестной земли под названием «андеграунд», «вторая культура», «К-2». Я и представлял себя Ганзелкой и Зикмундом, путешествующим не по Южной Америке, а по таинственной и не менее экзотической северной земле. Стиль описания родился сам собой. Я попытался изобразить реальную жизнь и реальных людей, как литературное произведение и литературных персонажей. За исключением линии «будущего лауреата», все было правдой вплоть до мельчайших подробностей. Однако пародийная стилистика прививала документу черты кажущегося преувеличения, которого на самом деле не было. Герои обозначались первыми буквами своих фамилий и кличками того Обезьяньего общества, которое было учреждено и счастливо распалось еще до моего знакомства с его членами.

Конечно, реальные факты дополнялись слухами, сплетнями, мифами, ибо описываемая резервация была устной по принципу своего бытования и мифологемной по существу, а я познакомился с ней, как посторонний наблюдатель, появившийся к тому моменту, когда основное действие, кажется, кончилось, и усталые актеры разбредались по домам.

Пожалуй, наиболее сложным была окаймляющая линия основного героя — «нашего писателя», «будущего лауреата Нобелевской премии», сэра Ральфа, Ральфа Олсборна, хотя все эти наименования соответствуют тем этапам редактирования, которым подвергался первоначальный текст Момемуров. Мы с Иосифом Бродским подарили ему несколько фактов своей биографии, автор Ады свое высокомерие и слезящиеся от презрения глаза, основатели серии Жизнь замечательных людей принцип построения жизнеописания и удушающий пафос неправдоподобия; но эта линия все же была весьма расплывчатым контрапунктом, ввиду того, что для самопародии требуется не столько мужество, сколько особый слух и глаз.

Еще одна не менее щекотливая проблема, но уже морального свойства, возникла сразу, как только я взялся за свою эпопею и стал описывать реальных людей — насколько я имею право изображать их, как этнограф неизвестное цивилизованному человечеству племя диких варваров или как биолог открытые им виды новых организмов? Боюсь, вопрос остается открытым до сих пор, хотя г-жа В. в своей своенравной и безапелляционной рецензии в Невском времени вынесла безоговорочный приговор подобным попыткам. Если отбросить тон, в котором так и сквозит оскорбленное женское самолюбие нежной пушкинской Тани или желание отомстить за обиженного друга (не месье ли Лабье напел ей мотив своей обиды), поставленные ею вопросы не кажутся мне праздными, почему я и позволю себе привести две пространные цитаты, синкопированные милым женским негодованием.

«Я не знаю, в часы какого озарения или экстаза посетила автора счастливая мысль сделать своих ныне здравствующих коллег персонажами художественного произведения, но мне эта идея кажется небезобидной, если не зловещей. Есть все-таки в этом какое-то утонченное издевательство, даже садизм — мановением руки превратить творцов в тварей, все равно, что ученых, застывших перед микроскопом, — в шевелящихся инфузорий на предметном стекле. Это — противоположность бескорыстному дневниковому свидетельству об окружающих людях — стремление обрести над ними власть. Стремление достойное мелкого беса, с кривляньями и ухмылками поднести каждому кривое зеркало. Поэтому даже когда кто-то чудом оказывается отражен пристойно, мне все равно хочется это зеркало раз-бить».

И еще один вполне риторический, хотя не менее страстный и — увы, увы, — правомочный вопрос: «Кто уполномочил автора сообщать всему свету, с кем и как изменяли такие-то люди своим женам — все равно, правду он сообщает или только сплетни? Кто дал право развязно вспоминать» (от лица героя, разумеется), как бывшая жена такого-то поэта безуспешно пыталась завязать с ним (героем) роман? Ее-то, известного богослова, находящегося слишком высоко и далеко, не должен задевать всякий комариный писк, но дело не в этом, а в отношении к женщине. Но что я, о таких вещах на этой планете еще не слыхали. А «рассказ одной дамы», в свое время переспавшей, кажется, со всем подпольем и повествующей о мужских качествах своих мимолетных друзей».

Понятно, что можно привести равное количество доводов как в защиту попыток писателя сделать героями своих фантазий реальных людей («КоммерсантЪ» в лице опять же одного из героев боковой ветви романа – и, конечно, моего приятеля – писал о каком-то подвиге, а «Вечерний Санкт-Петербург» уверял своих читателей, что автор «увековечил К-2»), так и ставящих под сомнение моральную допустимость «описывать похоже» людей ныне живущих. То, что груз вины ощущался и ощущается до сих пор (ибо описание, особенно достоверное, как клетка или, точнее, прокрустово ложе, ограничивает жизнь персонажа, в то время как прототип, как это не мешает иногда автору, продолжает жить и имеет право измениться) продемонстрировано мной в «Черновике исповеди. Черновике романа», в первой части которой я корю и исповедуюсь перед самим собой и моим невидимым собеседником за то, что преступил то, что преступать, возможно, не имел право. И хотя я, кажется, лишился большой доли того высокомерия, которое и привело меня в литературу, но исповедоваться второй раз мне кажется излишним.

Но и у текста была своя жизнь. Не вполне удовлетворенный тем результатом, ко-торый явился следствием первой редакции Момемуров, спустя пару месяцев после завершения романа, я тут же принялся исправлять.

В исправленном варианте впервые стали проступать те очертания романной ми-фологемы, которая твердо стала на свое место только в третьей и последней редак-ции. Линия будущего лауреата Нобелевской премии пустила корни и стала изме-нять почти документальное повествование о жизни реальной литературы в подпо-лье. Помимо существовавших уже в первом варианте профессора Стефанини, Кар-ла Буксгевдена с его знаменитым справочником Для начинающих романистов, многочисленных обозревателей газет Крисчен-сайнс монитор и журналов Таймс и Обсервер и прочая, прочая, прочая, поэт К. (он же — брат Оранг) обернулся синьором Кальвино, благоуважаемым потомком итальянских переселенцев, сестра Марикина стала корреспонденткой не Мартина Хайдеггера, а Льва Николаевича Гумилева, а легендарное письмо Папы Римского, якобы полученное Татьяной Горичевой прямо в котельной, превратилось в послание от Московского патриарха.

Шло великое переселение народов. Россия неожиданно стала принимать очертания какой-то латиноамериканской банановой республики, писатели-нонконформисты, живущие в социальной резервации, превратились в русское национальное меньшинство в бывшей русской колонии на острове посреди Атлантического океана, угнетаемое и бесправное, как любой малый народ, живущий посреди большого и великого. Хотя для читателя это не имеет никакого значения, я опять вынужден подчеркнуть, что меня привлекали не лавры Кассандры, а томила жажда более адекватного воплощения той идеи, которая Вуди Аллена привела к созданию его Зелига.

Последние правки были внесены уже в корректуру первой части романа, которая появилась в 5 номере Вестника новой литературы в 1993 году. Перечитав ее, я был изумлен. Как голуби мира и безжалостное время меняют благородную патину стоящего на открытом воздухе памятника, так и прошедшее десятилетие и все сопутствующие ему перемены, изменили многие оттенки, нюансы, забавное сделав тривиальным, а экзотическое тысячу раз пережеванным. Мне пришлось отказаться от последних примет родной России, от пространных литературоведческих рецензий, дополнявших по сути дела каждый биографический медальон и десять лет назад (в виду полной неизвестности моих героев) читавшихся как главы увлекательного авантюрного романа, а теперь разменянных в десятках литературных статей. Отказался или, точнее, максимально приглушил я и тот, звучавший как струны арфы, перебор стилей, от торжественно-высокопарного до дурашливо-простонародного, который составлял основу повествования в первой редакции Момемуров. И все более прививал своему детищу черты канонической литературной пародии.

Я далеко не уверен, что приобретения компенсируют потери того почти документального повествования, на которое сбивалась первая редакция романа. Возможно, когда-нибудь (вряд ли при моей жизни) будет опубликован и первоначальный вариант, в котором исследователь не мифологизированной, а реальной литературы найдет достаточное количество необходимых ему деталей.

Конечно, мне жаль ушедшего времени, молодости, прекрасной поры, когда будущее в равной степени представлялось и неизвестным, и волнующим, а кажущаяся бесперспективность существования таила за собой прозрачный и волшебный контур горизонта.

Как мне жаль всех тех перемен и тех потерь, которыми одарило меня наше трезвое настоящее, как не посетовать на невозвратимость дружбы и чудесного чувства правоты.

Где вы, мои друзья, г-н Альберт и Александр Сильва, боюсь, что мы не увидимся теперь никогда. А мой вечно увлекающийся, щедрый и бескорыстно велеречивый основной биограф профессор Стефанини, давно исчезнувший, растворившийся за очередным туманным поворотом прихотливой судьбы, не даст возможность услышать свой торопливый, заикающийся и неизменно милый голос. Ибо ушел туда, откуда нет возврата.

И тут неожиданно я понял, что не все потеряно. Что все вычеркнутое, сокращенное, перевернутое и измененное до неузнаваемости не пропало, не исчезло бесповоротно, и, если мне на это будет даровано время, когда-нибудь, конечно, не сейчас, а еще спустя пять, десять, двадцать лет обязательно засяду — нет, не за новые Момемуры, но, скажем, за Комментарии к Момемурам (если, конечно, меня никто не опередит), и тогда все, что осталось на полях, все что я выпустил, трансформировал, переименовал, явится опять в своем подлинном и радостно трепещущем виде наивной правды.

Но, как говорится в другом месте и по другому поводу, резина экивоков и предисловий и так растянута до невозможности, дверь закрывается с оттяжкой, и пора приниматься за дело. То есть уступить место настоящим и первым исследователям «К-2» — Зигмунду Ханселку и Ивору Северину. Vale!


Михаил БЕРГ


Zigmund HANSELK Зигмунд ХАНСЕЛК

Ivor SEVERIN Ивор СЕВЕРИН

MOMEMURS

Establishment production


Publishing house


London


1984


МОМЕМУРЫ

(перевод с английского и примечания Михаила Берга


Зигмунд Ханселк (р. 1944) и Ивор Северин (р. 1941) — австрийские эссеисты, литературоведы, авторы критических работ и беллетризованных исследований в духе школы «нового журнализма».

Вместе выступают начиная с 1979 г.

Отдельно З.Ханселк опубликовал статьи: «Псевдоономастика в постмодернистской прозе» (1971), «Принципы игрового расследования» (1972), монографию «Маски рассказчика и смена интонаций в романах Вильяма В.Кобака» (1975, изд. Венского университета).

Ивор Северин: «Обманутые читатели» (1973), «Травестия и симуляция мифа как прием» (1975), «Литература русских островов» (1976).

Совместно: «Литературный коллаж» (1979), «Mystification, или Кто читает Алэна Барта» (1980).

Последняя написанная в соавторстве книга «Боркетт» (роман-исследование, Истеблишмент продакшн, 1982) была удостоена специальной премии французских книгоиздателей.

Название книги — «Momemurs» — трудно переводимый неологизм, анаграмма, построенная, очевидно, на фонетическом соединении частей таких слов как memoris (мемуары), mummy (мумия) и, возможно, rubbish (чепуха).


ВЕТЕР


Буря мглою небо кроет

А.Пушкин


Ветер дул, завывая в пустотах, наполнял легкие высотного дома, гулял по неведомым переходам и свистел сквозь ноздри розетки. Поднести к ней руку — холодит в две дырочки. И некто, навалив на нее рыхлое облако подушки, закручивал в полудреме плед под лодыжку, а другой край на голову, чтобы оборвать пуповину звуков — беснующейся за окном сентябрьской непогоды — поневоле, на мгновение, затягивая в воронку взгляда анненковского Ходасевича с шахматами на плече, глядящего на него с прищуром черно-белого обериута, увеличенный фототипический план С.-Петербурга с ближайшими окрестностями 1914 года (копия с приложения к адресному справочнику Суворина «Весь Петербург»), который именно в эту секунду всплеснул — от порыва ветра — крыльями свободных от кнопок углов и затрепетал, передавая волну аксининской гравюре с обычным для него перенаселенным пространством: планетами и механизмами, все в кружочках с цифрами. Взлетели фалды занавесок, выводя за руку из тени круглую рублевскую Троицу, серебряный фруктовый нож, чашку с недопитым чаем и яблочный огрызок на подоконнике; рядом заваленный бумагами стол — и толкнул тело куда-то вбок и вниз в поисках блаженной выемки для сна. Затем осторожно прислушался — лифт лязгнул челюстями и заскользил по шахте.

Да, помнится, все происходило именно так — о наводнении, которое началось ночью, узнал только через несколько дней, хотя по тому, как ветер, звеня и гудя стеклами, утюжил дом и ходил с посвистом по перекрытиям, щелям и коридорам, можно было догадаться — и однако. Домашние были на даче, а он строил, поминутно разрушая, хлопчатобумажные ловушки из истерзанной простыни, подушки и витой улитки пледа, но полусонная душа все выскальзывала и улетала в щелки и незаделанные отверстия — то локоть затекал и билась жилка, то душно и липла к губам сырая наволочка. Не обмануть, не обвести себя вокруг пальца — ждал, сам не зная почему, гостей дорогих, монастырских ребят.

Да, были предчувствия — хотя, если взглянуть равнодушно со стороны, то вздор. По крайней мере — без такой очевидности, что именно сегодня, когда некому сказать последнего слова и никто не увидит. Несколько раз уже за последние годы приоткрывалась эта глава — на время, но попадал в опасную зону, а теперь безрассудная статья в эмигрантской «Русской мысли», звонок из Парижа об издании книжки, последние вызовы в местный «монастырь», чья косилка стала косить все ближе и ниже, брея почти начисто, а главное — те неуловимые иголочки предчувствий, что кололи как при морозе кожу, — может, пустые страхи, а может, и нет.

Итак, пусть читатель представит себе совершенно ему незнакомого писателя, который на окраине бывшей северной столицы ворочается в своей постели, в углу комнаты, в ожидании ареста. Ночь. Ветер с моря. Маркизова лужа. Последняя четверть двадцатого века. После полуночи началось наводнение, о коем он, скорее всего, если ничего не изменится и все пойдет как по маслу, узнает только на третий день. Полное отсутствие трагедии.

Но, скажет читатель: что это за писатель, и если он хороший, то почему я не знаю? И потом: почему сразу «ареста»? Может быть, он, как бы это сказать, непорядочный человек и совершил что-то нехорошее? Ну, там, украл ложечку в мороженице или же, будучи подшофе, решил справить малую нужду на постамент самого любимого в городе памятника и был в этой глубокомысленной позе (метко названной Бейкером «позой священного треножника») задержан представителями порядка или просто вольными стрелками, энтузиастами борьбы за чистоту? И с незастегнутым ментиком, то есть я хотел сказать — мотней, или, скажем на европейский манер, зиппером, был застигнут на месте преступления, после чего неуместно, как Чацкий на балу, стал изрекать перед лицом общественности обычные, не подходящие к месту благоглупости, переходя постепенно, как популярный местный полководец, от защиты к нападению: мол, это вы сами во всем виноваты, где, говорю, места общего пользования (и договорился до антипропаганды)? Или, если все не так страшно, и он не совершил ничего эдакого и провинился на ниве, так сказать, литературного просвещения, обманув ожидания страстно жаждущих правды соплеменников (но так как его, если можно так выразиться, нация нам неведома, то лучше сказать — современников)? И вообще, хотелось бы узнать, что именно он написал и в каком стиле и духе, не было ли там, знаете, боюсь быть неправильно понятым, эдакой возни с ничего не значащими, но превратно истолкованными мелочами? Скажем: что такое фасеточное строение глаза — это глаз в мелкую клетку или когда видишь одно, а говоришь другое? И потом — дьявольская разница — молодой начинающий писатель перед нами (и тогда вполне понятно и объяснимо, почему он неизвестен, ибо неизвестен он только пока) или закосневший в своем упрямстве имярек, что не желает считаться ни с какой реальностью и требованиями времени, а только как его левая фанаберия пожелает, и тогда его совсем и не жалко, а даже напротив, раз он эдакий плешивый карбонарий и совсем не хочет прислушиваться.

Но, кажется, мы слишком отвлеклись. На часах — ночь. Ветер, крепчая (хотя вроде бы некуда), дует с моря. Вода прибывает, и что-то свистит, воет за стеной, будто там пустота, конура для ветра, где он ворочается, вертится, укладываясь поудобнее, и сквозь черные дырочки розетки проникает в комнату. Непогода. Крутит и вертит. Прекрасно. Что может быть приятней этого извечного ощущения тепла и защищенности, тонкого домашнего уюта, если за окном разыгралась битва теплых и холодных воздушных потоков, а ваша душа — как и подобает при наличии художественных склонностей — до краев полна романтики.

Но тому, кого мы — весьма, впрочем, условно — обозначили маловразумительным словом писатель, все же, если нам не изменяет чувство натуры, не по себе. Вертится, крутится, как непогода за окном. Если накроет себя с головой — тише, спокойнее, но душно; чуть оголится ненароком обнаженная лодыжка — через две минуты холодная, как у лягушки, ибо поддувает, черт бы его побрал, откуда-то снизу. Вроде бы, что человеку надо? Радуйся, что живешь на побережье, что прямо из окна можешь наблюдать наводнение, а не какое-нибудь опасное для благополучия извержение и землетрясение, а то еще муравьи тропические могут поползти шириной в километр, или тарантулы, которые в мае кусают до боли и смерти. Так нет же! Вращается, извините за идиоматическое выражение, как говно в проруби, вместо того, чтобы мечтать, коли на то пошло и не спится, наблюдать непогоду за окном и обдумывать своего Медного всадника. Нет, не спит, себя пытаясь обмануть, смотрит вроде бы сонными гляделками — хотя сна ни в одном глазу — на будильник, кумекает что-то про себя, как пить дать, решает: могут еще сегодня заявиться или лавочка закрыта до завтра и монастырские ворота, как граница, на замке? Хотя, если подумать, тебе ведь всегда карты в руки, любой материал впору: не хочешь Всадника — пиши Сахалин, и благодари за это людей.

Но, если уж быть честным до конца, то, возможно, неизвестный писатель ворочается вовсе не от страха ареста или там обыска (дело обычное и приватное), а ворочается он в самых настоящих творческих муках. И не постель ему сейчас, а пылающие угли, или, лучше сказать, тлеющие угли, так как пылают дрова и поленья, а тлеют угли и все маленькое. Потому что неизвестный писатель вполне на внешний вид не такой уж молодой и начинающий, а совсем даже наоборот: во всю раскручивающий свой четвертый десяток творческой судьбы, написавший — для неизвестного писателя — неприлично много (так как раз неизвестный, то чем меньше, тем лучше, ибо больше надежд). И поэтому вполне можно представить, что ворочается он в творческих муках на постели именно потому, что писать ему не для чего и некому, хотя и хочется, и что творческие муки — это преждевременные творческие муки, то есть когда еще творчески мучиться не начал и даже не уверен, что начнет, но что-то неуемное в душе требует и велит, а безразличное пространство вокруг говорит: не надо. Пиши, не пиши — ничего не изменится. Вот это трагедия так трагедия, только представьте себе: живет неизвестный писатель вполне писательской жизнью, а с окружающим пространством договориться не может. Не требует у него пространство ничего, не тянет, как у паука, ниточку слюны, чтобы он наплел прихотливые узоры, облагородив этим свой жизненный угол и удел и выполнив сим свое жизненное предназначение. А без тяги куда: если тебя не искушает пространство и вполне обходится без тебя, то и ты не искушаешь его. Без тяги никакой огонь — ни творческий, ни метафорический — как ни крути, не пойдет пожаром.

Да, пожалуй, стоит согласиться с читателем, что его вопросы вполне (если не сказать более) уместны. Что это за писатель такой, что ночью ворочается, не находя себе места на собственной постели, во время очередного вращения, как поэтический конь, косясь глазом на будильник и поневоле захватывая трехстворчатый иконостас, два коллажа (игральные карты, бумажные флаги, заголовки старых газет) и овальное зеркало (без рамы) посередине. Прислушиваясь к звукам в парадном и за окном. Вглядываясь в полустертый алфавит ночи. Что-то не так. Эдак не годится. Откуда сомнения? Положено, как говорится, по штату? Арест или муки? Почему? За что? Может, это новомодный Гамлет? Или, прости Господи, Пиндар? Непонятно. Читатель недоумевает. И ждет ответа.

И — пока еще не раздался звонок (или, наоборот, серебряный колокольчик волоокой музы) — мы попытаемся разобраться. В том-то и дело, что у нас — совершенно, конечно, случайно — имеются всевозможные, но разрозненные материалы, записки, неоконченные наброски, портреты, начало статьи, воспоминания, заметки на полях и прочая рукописная шелуха. Откуда же берутся такие писатели? Вот и попытаемся прокомментировать эти оставшиеся от неизвестного писателя листы, собранные в зеленой картонной папке, составив из них шитое белыми нитками лоскутное одеяло ответа. Возможно, читатель будет удовлетворен. По меньшей мере — развеем туман. Вдруг получится. Начнем.


НАЧАЛО


Детство (читаем мы на первой из семи страниц in quarto с дряблой складкой на животе листа, ибо рукопись — фиолетовые, выцветшие чернила — хранилась, очевидно, сложенной пополам), детство (продолжаем цитировать документ, который будет приведен здесь полностью вместе с исправлениями и комментариями) — всегда центр тяжести, и чем оно тяжелее, тем лучше. В известном справочнике лорда Буксгевдена «Кому Нобелевскую премию» (пособие для молодых романистов) сказано, что несчастливое детство — лучшая школа. Я* бы мог ответить лорду Буксгевдену, что прошел эту школу, так как какое еще может быть детство у кроткого, хилого, хорошо воспитанного мальчика, который умудрился родиться в глухой русской колонии на окраине Сан-Тпьеры за год до смерти нашего славного диктатора генерала Педро (и в самый разгар инспирированного им дела левых журналистов). Но все ли столь просто, готов спросить я у уважаемого Карла Буксгевдена? Однако о детстве мною и так написано предостаточно, и я отсылаю к источникам. Вторая глава — это юность, о которой еще Екклесиаст сказал, что она — суета.

Вне зависимости от того, где вы появились на свет, в Сан-Тпьере или в Ватикане, на окраине Кордуллы или в Авиньоне, от четырнадцати до двадцати само существование кажется порой чудесным сном — особенно, если вы родились пусть не в очень богатой, но в обеспеченной (хотя и на глазах беднеющей) семье держателя акций химического концерна, — или, по меньшей мере, настолько приемлемым, чтобы не задумываться над его смыслом. А возможность все новых и новых открытий эксплуатируется щедро, словно золотая жила, не имеющая предела. Возмужав (а в детстве я был действительно узкогрудый, низкорослый, слабый мальчик, терзался этой слабостью, был скрытен, замкнут в свою скорлупу и болезненно самолюбив), итак, возмужав, я совершенно неожиданно для себя и окружающих буквально за год-полтора перерос на две головы, перегнал в развитии чуть ли не большинство отпрысков русских семей всего нашего квартала. И получил возможность для защиты и утверждения своего достоинства, почти избавившись от комплекса неполноценности из-за своего происхождения. На свою беду, выправившись физически, я приобрел достаточно смазливую внешность (которая впоследствии, к счастью, несколько погрубела), будто сошедшую с обложки журнала «Лайк» или «Трансатлантик ревю», или, еще вернее, — журнала для старых дев «На досуге», и нырнул в омут первых любовных побед и простых радостей жизни. Только по привычке, перешедшей в физиологическую потребность еще в пору кропотливо одинокого детства, я обильно пичкал себя чтением, которое являлось единственной стоящей начинкой того времени. Короче, я отдавал дань своему легкомысленному веку и не менее легкомысленному поколению, второму поколению русских эмигрантов: жил ради того, чтобы жить.

Однако веселая жизнь хороша тем, что быстро набивает оскомину. Очнувшись однажды, я обнаружил себя студентом факультета естественных наук столичного университета, каковым стал с легкой руки своего отца, давно растерявшего дедовские акции и теперь занимающего более или менее приличную должность в некогда принадлежавшей ему кораблестроительной фирме, а оглянувшись назад, увидел, как мог бы сказать Уильям Данбер, «virgin land, where I have not left any trace» (целину, на которой я не оставил ни одного следа). Такая же нетронуто стерильная целина лежала передо мной и впереди, но если раньше, не задумываясь, я шагал по инерции, то теперь каждый шаг вызывал подозрение из-за страха сбиться с пути.

Что заставило меня поглядеть через плечо? Неудачно сданный экзамен, окончательно разочаровавший в получаемой специальности; фиаско в любовной истории с женщиной, что была на хрестоматийные пятнадцать лет меня старше и отнюдь мне не нравилась; пресыщение лучезарным светом юности, из которой я вышел мрачным угрюмым скептиком; или происшествие, заставившее внезапно споткнуться о неведомый порог (совесть? перверсия похоти? юношеский бзик?): наверное, все вместе — конкретной отправной точки не было. Случилось то, что симпатическими чернилами было написано мне на роду: конечно, решил стать писателем.

Отвечая на вопрос Стенли Брюнера, я, вероятно, несколько удивил своего интервьюера, сказав, что писать я хотел всегда. Думаю, он посчитал мой ответ претенциозным. И в некотором смысле был прав. Принятое решение вряд ли можно назвать удачным. Будь я смелей и откровенней, встреть я человека, понявшего и раскусившего нехитрую угловатость моей натуры, я бы остался, вернее — стал, нормальным здоровым филистером, и необходимость делать из литературы форму существования отпала бы. Этого не произошло. С детства болезненное ощущение исключительности томило меня тем сильнее, чем глубже приходилось его скрывать. Мое положение напоминало состояние беременной, узнавшей, что плод в ней неправильно повернут и кесарево сечение неминуемо. Ситуация осложнялась тем, что с самим собой я был незнаком, хотя, как герой Мики Джексона, автора знаменитых в начале века повестей, привык говорить о себе в третьем лице.

В двадцать лет я продолжал рушить преграды, чревато стоявшие передо мной в десять: боролся против ветряных мельниц, превращенных в грозных идолов воображением хилого и впечатлительного мальчика из русского квартала на чужбине. Как это бывает, масштабы внутреннего и внешнего «я» не совпадали: я подходил к себе предвзято и неточно расставлял акценты. Преимущества возводил в ранг недостатков, а недостатки высокомерно не замечал. Не представляя последствий, в пору первой юности (и под стать ей) я увлекся западной литературой — за месяц прочел в Национальной библиотеке все пять томов Пруста в издании 36-го года, там же в журнале «Литературные осколки» наткнулся на куски «Улисса» (то, что успели напечатать до ареста переводчика), просматривал «Русский журнал» с произведениями современных русских авторов, долго ходил под впечатлением «Ада» Холлинга, прочел все рассказы Барта, Генри Джефферсона и, прежде всего, их общего неблагодарного ученика. Прочитав книгу последнего о Париже, я был введен в опасное заблуждение: ремесло писателя, поданное аппетитно, казалось самоцелью, процесс вождения пером по бумаге наполнялся невыносимо сладостным смыслом, а героический пессимизм писателя-эмигранта (конечно, меня соблазняла параллель) казался единственной стоящей формой отношения к жизни. Я не заметил, что парижская бедность (а бедность всегда лакома, если вы живете в обеспеченной и респектабельной семье) скроена из той же самой материи, что и лохмотья нищего в мюзиклах Лопеса, а тому, что у страны, где мне предстояло жить, не было Парижа, просто не придал значения.

Иллюзий насчет легкости литературного ремесла я не питал, напротив: априорная трудность писательского пути придавала только дополнительную прелесть и значимость этому сомнительному занятию. Бытие в искусстве виделось мне наиболее устойчивым и уравновешенным состоянием, а литература казалась индульгенцией не совершенных грехов и оправданием отпущенного жизненного срока. Еще не получив кредита, я уже мучил себя мыслями о расплате. Мысль о конечности земного круга находила для себя успокоение: творчество казалось панацеей от бесследного исчезновения. Серьезно решив писать, я честно думал исключительно о себе, остальные интересовали меня лишь постольку, поскольку им предстояло стать моими читателями. И это, в общем, неудивительно. Как и многие, я смотрел через свое непрозрачное «я» и, конечно, дальше носа не видел. Для себя самого я был «ding an sich»1.

За шесть лет попыток войти в литературу было несколько, я входил в нее в два-три-четыре приема, как боязливые американцы, привыкая, входят в холодную воду на побережье. От каждого шага оставались одна или две неоконченные странички, их продолжение даже не подразумевалось. Решив стать писателем, я почему-то не сомневался, что стану писателем великим и, естественно, разрешал себе только шедевры. Ощущение исключительности уравновешивалось отношением к себе как к объекту литературы. Я был тонкой мембраной, что испытывает давление изнутри и извне. Преувеличенное мнение о себе наталкивалось на внутренние и не менее суровые претензии, и последнее обстоятельство избавило меня и мой дом от потока исписанной бумаги.

Не очнись, как после тяжелой болезни, от промелькнувшей юности, я так и остался бы писателем в уме, писателем белого листа, на всякий случай глядящим на всех сверху вниз, с высоты своего несозданного гениального произведения. Впоследствии я неоднократно читал это чувство в глазах других: иллюзия превосходства, подсчитанного по принципу минимума потерянных очков, — шаг, не сделанный и оставленный про запас, намекал на скрытые неиспользованные возможности. Будь мои отношения с жизнью более интимными, научись я без стыда и ненужного раскаяния переносить простые физические радости, я бы в конце концов тоже научился тайно презирать потенциальных собратьев по ремеслу, а очередная попытка по параболе устремилась бы в неосуществимую бесконечность. Но, проснувшись однажды дождливым утром, я понял, что жить мне скучно, жизнь, как она есть, мне не по нраву, для существования, похожего на пыльное зеркало Уайльда, просто не было сил, — и решил стать писателем, не откладывая в долгий ящик, начиная с этого же утра.

Ангелина Фокс, молоденькая девушка, навестившая меня как-то по заданию редакции вечерней газеты, поинтересовалась, о чем был мой первый рассказ? В этом рассказе я описывал свое возвращение в тесный колодезный двор с деревянной двухмаршевой лестницей и старым деревом посередине, в дом дедушки Рихтера. Возвращение было мнимым, я его выдумал, реального возвращения не было. Почему возникла эта тема? Я объяснил Ангелине Фокс, что в очередной раз испугался смерти, пустоты, аннигиляции и спешно стал рыться в памяти, ища место, где можно спрятаться. И первым, что пришло на ум, вынырнуло, точно парус из-за линии горизонта, было огромное дерево (русский тополь, как говорили в нашей семье), проросшее мое детство насквозь (рядом со мной? плечом к плечу? как двойник?). Это дерево не было для меня субстанцией, оно было функционально, и под его сенью я решил создать свой первый рассказ. Я возвращал себя, то есть «его» (третье лицо, казалось, снимало все возможные упреки) вместе с очередной прелестной приятельницей в город некогда покинутого детства и заставлял эту парочку около часа пробыть во дворе дома дедушки Рихтера.

«Он», бартоновского типа, сдержанный и молчаливый, ничем не выдавая ассоциативных переживаний, молча вел свою спутницу по деревянной двухмаршевой лестнице, звонил в ностальгически знакомую дверь (крашеную бугристо-зеленой краской) и полчаса после того, как на звонок никто не отозвался, сидел на верхней щелистой ступеньке и громоздил рубленый диалог с хорошенькой, но, конечно, мало его понимающей собеседницей, настоящей героиней новеллы с подтекстом: она умела лукаво скрещивать стройные ноги в тонких чулках, откидывать назад волосы, показывая боттичеллиевскую линию лба, и курить с ловкостью заправских гангстеров. Мотив возвращения служил обрамлением: внутри него герой (то есть я) перебирал воспоминания, как перебирают части механизма, из которых не составляется целое. Я с интересом открыл, что являюсь не цельным и сплошным, а состою из частей: и где-то в углу на чердаке были свалены в кучу покрытые слоем пыли забытые детские страхи и не менее чудесные дары волхвов, прикосновения к которым оказались сладостно-болезненными, как к шатающемуся зубу или к подсыхающей корочке ранки.

Через какое-то время я написал еще один рассказ. К концу года их было уже несколько. Отличалось ли мое литературное начало от прочих известных дебютов? Тому же Стенли Брюнеру я ответил, что по сути — вряд ли. Сочинительство стало для меня анабиозом, словесной летаргией, ожиданием изобретения в будущем лучшего лекарства от смерти. Не находя ни в своей жизни, ни в жизни окружающих никакого смысла, я наскоро попытался смастерить смысл искусственный, заменив им отсутствие подлинного. И додумался до хитрости, известной, конечно, до меня: решил раздвоиться, одновременно являясь для себя и субъектом и объектом.

С самого начала я мечтал написать книгу, которую, как читатель, и хотел бы прочесть. Мне нужна была книга — двойник, собеседник, друг. Игра называлась: найди себя. Я пошел испытанным путем: стал искать себя в других. Находил и собирал отдельные части своего «я» и пытался составить из них целое, как в игре puzzle. Это была не компиляция, а прием, характерный для русских саг, использующих живую и мертвую воду для преодоления скучной смерти. Момент воскрешения, преодоления небытия взял меня на прицел — наведенную мушку я чувствовал, как только оставался наедине с бумагой.

Присутствовал и еще один мотив — я бы назвал его «набуханием в точке» — истоки его таились в моментах тихой истерики, случавшейся со мной в детстве, когда порой на меня накатывало почти непреодолимое желание устроить развязку немедленно, не сходя с места: выйти из жизни, как выходят подышать из продымленной комнаты. Это была все та же живая и мертвая вода или «единство диалектических противоположностей», сросшихся во мне как сиамские близнецы.

Так уж устроен человек, что все безвозвратно потерянное он начинает ценить неизмеримо больше. Человеческая душа дальнозорка, чтобы разглядеть как следует, ей нужно расстояние, перспектива. Потеря отодвигает предмет или чувство в туманную бесконечность, только самые четкие очертания светятся в темноте; мелочь, шелуха, царапины тонут во мраке. Осознав еще в далеком прозрачном детстве свое предназначение, я несуразно полагал, что стоит мне написать настоящую книгу, овладеть ключом мастерства, как этот ключ откроет дверь в насыщенную, волшебную и прекрасную жизнь (именно банальный эпитет — волшебный — наиболее точно обозначал нелепый призрак существования, для которого я честно не жалел никаких сил). Чем труднее мне писалось поначалу, чем въедливее я был собой недоволен, чем больше препятствий мне приходилось преодолевать, тем крепче становилась эта нелепость, обрастая сучками и покрываясь непробиваемой броней уверенности.

Как передать мои чувства, когда написав, наконец, книгу, которой остался доволен, ту настоящую книгу, которая мнилась мне в виде магического ключа, открывающего все, что угодно, — я очутился у корыта разбитого заблуждения. Перейдя заветный рубикон, я оказался не счастлив, как простодушно полагал, а куда более несчастен: разбогатев ровно на одну книгу, вернее, тогда еще просто рукопись, я обеднел на одну, но хорошую хрустальную иллюзию. Все приходилось начинать сначала, но игра складывалась не в мою пользу. Мне предстояло носить воду в решете, в котором с каждым шагом появлялось все больше дыр. За припадками мгновенного счастья и ни с чем не сравнимого наслаждения, что на протяжении сотни страниц посещало меня не более десяти раз, я должен был расплачиваться пропастью тусклой пустоты и не менее тусклой прострации, куда падала душа, поставив последнюю точку. Тогда-то я и понял, что писатель — Das Undinchen das aufden Messen gent2: за радость творчества нужно расплачиваться болью души. Узнав это, я вздохнул, помедлил — и побрел дальше.


СОЮЗ ТРЕХ


Три — священное число всех религий и основа многих игр

Энциклопедия Ци-Кон -Фу


Да, все, пожалуй, было именно так, как описано в эссе будущего лауреата Нобелевской премии, незабвенного сэра Ральфа Олсборна, которое профессор Стефанини (его основной биограф и исследователь) весьма приблизительно датирует концом последнего года первого десятилетия творчества писателя. Но сам жанр — своеобразное ситечко, предназначенное для отделения более крупных частиц от более мелких, — лишил повествование столь драгоценных для нас подробностей, которые мы и попытаемся, по мере наших скромных сил и возможностей, восполнить.

Однако, если период, увенчанный дотошной славой и известностью, исследован почти досконально, переливаясь всеми цветами оттенков и комментариев, то фактов — даже на суконной подкладке сухих предположений, касающихся столь благословенного начала, — тем меньше, чем дальше от нас то чудесное и таинственное время.

Известно только, что, поселившись с молодой женой вдали от шумно говорливого центра города, за первый год или полтора своего вдохновенного литературного ученичества, Ральф Олсборн написал около десятка рассказов и одно более крупное произведение, то ли повесть, то ли роман с неизвестным названием — никто из тех, с кем мы беседовали, не видел их воочию: писатель долгое время держал свои ранние рукописи под спудом, а потом, скорее всего, уничтожил. Единственный рассказ, избежавший беспощадного аутодафе (очевидно, неоднократно переписанный и переделанный) — это все тот же рассказ о возвращении и дереве, что росло в глубине двора-колодца. Все остальное пропало во мраке.

Мнения по поводу его службы расходятся, но профессор Стефанини, любезно согласившийся помочь нам своими бесценными советами, утверждает, что сэр Ральф долгое время служил в каком-то информационном бюро, принадлежавшем его отцу или приятелю.

Кое-какие подробности сообщил нам еще один весьма важный свидетель, профессор русской словесности Герман Нанн, более других, как оказалось, знакомый с ранним периодом творчества сэра Ральфа, посещавшего своего профессора раз-два в год на правах бывшего ученика. Правда, сам г-н Нанн был озабочен улаживанием дела с несуразной дуэлью, на которую его только что вызвал один богемный сан-тпьерский поэт (зачем и почему — об этом речь впереди), но, несмотря на дуэльный фон, по утверждению профессора, он сразу угадал блестящее будущее, ожидавшее молодого писателя в самом ближайшем времени, и намекнул, что несомненно оказал на него самое благотворное влияние.

Это влияние, с характерной итальянской запальчивостью, категорически отрицает мэтр Стефанини, утверждая, что если на Олсборна и произвели впечатление несомненная эрудиция и достаточно традиционная образованность пресловутого Нанна, то о влиянии — иначе, как отрицательном, то есть выражающемся в отталкивании — говорить не приходится. Характерная для этого господина (и шестидесятых годов в колонии) национальная направленность не могла не вызывать раздражения у сэра Ральфа, что, возможно, и привело в дальнейшем к прекращению всяческих сношений между ними.

С трудом удалось нам разыскать двух бесценных свидетелей, товарищей Ральфа Олсборна по лицею, некогда пробовавших себя на кремнистом литературном поприще, хотя и их сведения отличаются противоречивостью и туманностью (свои фамилии они, по вполне понятным соображениям, сначала попросили не называть, но впоследствии, в интересах дела, сняли свой запрет). Один из них, г-н Сильва, сменил за свою жизнь множество увлечений; человек катастрофически разносторонний, еще в студенческие годы открывший новое пространство, в которое пространство Эмерсона входит лишь как частный случай, он перепробовал себя в самых разных областях, везде оставляя заметный след (сейчас, правда, он скромно преподает на одной малозаметной кафедре и одновременно, конечно, под псевдонимом, печатает весьма достойные литературные статейки в русских эмигрантских журналах).

Второй, г-н Альберт, уже давно отошедший от литературы, намекал несколько раз в разговоре, что сохраняет в своем архиве нечто весьма примечательное, способное произвести чуть ли не переворот в архивистике, но был при этом небрит, нетрезв и каждый раз удивлял нас новым настроением. И, к тому же, не всегда точно и удачно выражал свои мысли. Однако на фотографии двадцатилетней давности — ее нам любезно предоставил профессор Стефанини — мы видим перед собой высокого голубоглазого красавца-блондина, с мощным и сильным подбородком, статного и широкоплечего, который с подкупающе детской и томной улыбкой, с приятным взглядом — в нем читаются славная уверенность и надежды на будущее — что-то говорит через стол будущему лауреату Нобелевской премии; этот симпатяга-блондин с подковообразной нижней челюстью (ему на колени положила кудлатую голову огромная черная собака неизвестной породы) и есть г-н Альберт; справа у окна, потупив горящий взор, сидит миниатюрный Сильва. Привет, друзья, что может быть прекраснее начала.

Три начинающих литератора, три судьбы, три взгляда на жизнь и островную литературу, которую каждый из них видел по-своему.

Есть что-то волшебно-ностальгическое в достаточно банальных описаниях прошлого знаменитых людей, если эти описания касаются времени, предшествующего тому, что Кит Сиггер назвал «a point of success» (точкой успеха). Любые события лишь оболочка, каждое время фарширует их новым содержанием. Но двое новых знакомых сэра Ральфа, похоже, действительно были восхищены создаваемой им вокруг себя аурой фантастической уверенности в себе, которая производила на окружающих поистине магическое впечатление. «Представьте себе, — сказал г-н Сильва, любезно согласившийся помочь нам усилиями своей памяти, — затхлую провинциальную жизнь диаспоры, в которой, кажется, уже не может появиться ничего живого. Ощущение затухания. Мелочность интересов. И вдруг появляется человек, который уверен, что все можно начать сначала. И создает вокруг себя оазис культуры. Конечно, я был потрясен тем, что увидел, и тем, что услышал. И — тем более — тем, что прочел. Изумляла мощность замаха. Я уже не говорю о культуре слова и мысли. Я по сути сразу понял, что передо мной открывается новая эпоха».

Г-н Альберт куда менее охотно, нежели г-н Сильва, согласился отвечать на наши вопросы. Говорил он, постоянно потирая левой рукой небритую щеку, хмурился и не переставая дымил, прикуривая от собственного окурка. «Культура мысли и слова? Не знаю. Думаю, это аберрация. Сильва выдает желаемое за действительное. Да и откуда? Обыкновенный недоучка, не кончивший университетского курса. Думаю даже — с комплексом недоучки. Такие люди всегда стремятся оснащать свою речь наукообразными словами. Утром прочел новое слово, обрадовался, что узнал, а вечером уже употребляет его как свое, как само собой разумеющееся. Лично меня всегда не оставляло ощущение, что Ральф постоянно встает на цыпочки. Как бы стараясь показаться и умней, и образованней. Непрестанная поза, которая теми, кто не знал его с детства, почиталась за истину. Поза, которая — как бы это сказать — приросла к лицу. Он всех лучше, смелее, сильнее. А ларчик открывался просто. Он был богат, мы — бедны. Да, потом его отец разорился, но снисходительность богатого и уверенного в своем будущем человека осталась в Ральфе навсегда. Именно высокомерная снисходительность к окружающим, якобы доброжелательность, которая на самом деле не стоила ему ни гроша. Он умел удерживать вокруг себя людей, которые ему именно сейчас нужны. Он высасывал человека, как апельсин, а когда сок кончался, бросал его себе под ноги. Человек, которого интересовал он сам и никто другой — его романы, его судьба, его взгляд на историю. Дутая популярность».

Нас, однако, не удивила эта инвектива. Даже Александр Сильва, более точный и проникновенный, чем г-н Альберт, признался нам, что еще до того, как сошелся с Ральфом Олсборном коротко, с лицея встречал его в разных компаниях, и хотя Олсборн уже тогда производил тревожное впечатление и обращал на себя внимание, но с совершенно неожиданной стороны. Скорее бросался в глаза его несколько фатоватый и намеренно аристократичный, а может быть даже лощеный вид, за коим вполне можно было подозревать, — что, как признался Александр Сильва, он и делал, — легковесность и высокомерие сноба. И только впоследствии понял, как был неправ. «Понимаете, — сказал он, — человек переживал культуру как свою собственность. Он так никогда не говорил, но, я думаю, ощущал, что мир как бы ожидал его. Ждал его появления. И отсюда огромная ответственность, которую он таким образом взваливал на свои плечи. Конечно, любому мощному таланту всегда приходится прорывать сопротивление в восприятии его окружающими. Его хотят втиснуть в традиционный образ человека и писателя-гуманиста, а он отстаивает право быть самим собой и никем другим. Это — фантастическое ощущение свободы. И какое-то сильное, волшебное поле вокруг — возле него можно было дышать полной грудью. Любой человек ощущал себя свободным и одновременно причастным к чему-то настоящему, что особенно ценно, когда вокруг духота и мерзость приниженности. Но, конечно, и натура, и творчество Ральфа были не лишены своеобразных провокативных черт. Он как бы двоился, слоился, искрился, а люди стремятся к определенности, однозначности, отчетливости. Все грандиозное они хотят разложить по полочкам, увидеть в нем то, что уже знают. Но ведь интересно и важно только то, что еще неизвестно, чего не было, не существовало на свете. А Ральф сумел именно это. Вызывая восхищение — жестко, точно, сосредоточенно реализовывал себя, не сомневаясь в своем предназначении. И только потому сумел стать тем, кем стал впоследствии. Вы меня понимаете».

Нас не удивили эти разночтения — образ любого (а тем более великого) человека многогранен и несводим к общему знаменателю расхожих требований, как ни хотелось бы этого тем, кто идет по его следу. Но в описаниях г-на Сильвы нам не хватало конкретных деталей, тех терпких, сочных и точных подробностей, которые придают любому самому грандиозному облику черты теплой и единственной достоверности. Нам необходимы были факты, факты и факты. Поэтому мы продолжали свои поиски.

Придя во время одной из наших встреч к г-ну Альберту, мы нашли его на кухне, стоящим в трусах и с папиросой во рту на кухонном столе и прилаживающим какую-то полочку к стене под восторженные вопли своего многочисленного потомства. Мы были явно некстати и решили благоразумно ретироваться, хотя о встрече было договорено заранее, и мы явились по приглашению; но г-н Альберт дал кому-то из своей оравы подзатыльник, и те — мал мала меньше — мгновенно бросились врассыпную, разлив початую бутылку пива, стоявшую у босых ног отца. Очевидно, ему самому хотелось повспоминать, и он уговорил нас остаться. Долгое время беседа не получалась, г-н Альберт отвечал невпопад, хмурился, курил не переставая русские папиросы, тер ладонью грудь и потягивал заварку из носика чайника, в очередной раз предлагая чая и нам, но мы, чувствуя себя весьма неловко, только выжидали время, чтобы в удобный момент распрощаться. «Да, — как-то кисло улыбнувшись на наш вопрос, который он, кажется, не расслышал, наконец ответил Альберт, — жестокий был господин. Именно жестокий, а не жесткий. Пример? Пожалуйста. Это знают немногие. Ральф в одном романе описал нашу общую знакомую, причем так, что героиня и похожа на нее и не похожа: довел все ее черты до крайности, как бы до гиперболы, до бесстыдной откровенности; но самое главное — предначертал будущее этой нервной, больной, а иногда и полусумасшедшей женщины, по сути дела за руку довел ее до самоубийства. Пусть в воображении, но показал туда дорогу. Вы говорите — зато роман получился прекрасным? А я вам скажу: я никогда не был в восторге от того, что он кропал. Так, интеллигентская стряпня. Для меня литература — задушевный разговор, от души к душе. А тут — ни одного живого слова, одна литературщина. Но — даже если предположить, что роман удался, то неужели нельзя и поставить вопрос: какой ценой? Выжать человека как лимон, воспользоваться им, уничтожить и на его крови заработать славу? Причем, отметьте, это был не случай, а система. Приласкать, приблизить к себе человека, использовать его, а потом отбросить как пустой орех. А как быть с совестью, или для простых людей один закон, а для других — вообще законы не писаны? Нет, я уж вам скажу: как был Ральф барчуком, так барчуком и остался. А люди — они такие: для них — кто смел, тот и съел. Принял самоуверенный вид, встал в глубокомысленную позу — все шепчут: талант, гений. А за душой что, позвольте спросить, у вашего гения — дырка от бублика? Вот так вот».

Недорого стоит простодушие и велеречивая неточность доброхота, но и неточность злопыхателя стоит не больше, хотя глаз охотника загорается ярче, как только он видит перед собой цель, красноречивую, как сама судьба. Увы, увы вам, г-н Альберт, мы не стали прерывать вас — но здесь вы не правы! Или — скорее всего, не правы. Кто знает о тех сомнениях, которые обуревают или нет душу писателя, когда он перелицовывает действительность, оставляя все мучения на потом, потом, трижды потом. За все — своя плата и свое возмездие. Но что касается г-жи Е. (открывать ее имя нам до сих пор кажется некорректным, так как она действительно стала прообразом героини романа Р. Олсборна «Сражение на предметном стекле», названного профессором Стефанини «пожалуй, самой значительной, после Макса Куранса, попыткой создания полифонического полотна с использованием инструмента многоголосия и психологического анализа»), то, как указывает немецкий исследователь из Мюнхенского университета, герр Люнсдвиг, опираясь на имеющиеся в его распоряжении письма и дневник г-жи Е.: ее отношения с сэром Ральфом и после написания им этого романа носили — увы, увы — самый дружеский характер. Более того, упомянутый роман с язычком зеленой закладки мы нашли у нее на столе, когда посетили ее, получив на то ее письменное разрешение.

Нужно признаться, что мы вообще долго сомневались, не зная, надо ли знакомить читателей со столь щекотливыми подробностями жизни сэра Ральфа в случаях, когда не можем поручиться за достоверность и добросовестность этих сведений; но затем решили, что в нашу задачу и не входит поиск некой абстрактной объективной истины, а, напротив, лишь реставрация субъективного ее отпечатка в неточной памяти современников, которую мы все равно не в силах исправить. Что ж, очевидцы и свидетели имеют право на собственную аранжировку, и нам ничего не остается, как развивать нашу тему под их прихотливый аккомпанемент.

И все-таки, следуя нашему правилу не оставлять ни одну версию без комментариев очевидцев, мы попросили Александра Сильву, известного своей щепетильностью, сказать пару слов по существу этого запутанного вопроса и по крайней мере расшатать камень преткновения. Приводим ответ Сильвы дословно: «Что имел в виду Альберт, называя Ральфа человеком “жестким и жестоким”? Пожалуй, именно он имел на это некоторые основания. Возьмем хотя бы то, как они расстались. Но сначала позвольте о другом. Подобно многим, Ральф, сохраняя некий модус своего характера постоянным, несомненно менялся на протяжении своей жизни, и с течением времени разные детали его натуры становились (думаю, здесь будет уместно сравнение с берегом реки) более выпуклыми и заметными. Несомненно, что в первой молодости, чуя в себе тягостный запас нерастраченных сил и пока нереализованных возможностей (вероятно он, как любой человек, не мог до конца подавить сомнения — мало ли что могло случиться: какой-нибудь нелепый трамвай, рак локтя или желудка), короче, восстанавливая теперь его облик — знаете, я вижу его как живого, — я совершенно отчетливо понимаю: он боялся именно не успеть раскрыть себя и не осуществить то, что было предназначено. Отсюда страх потерять мгновение, загипнотизированность мгновением и пренебрежение ко всему, что могло ему помешать или задержать. Я уже, кажется, упоминал о его полной терпимости к любому пишущему или не пишущему, для него писательство было не более, чем приватным аспектом. Помню его слова (конечно, не буквально, но за смысл ручаюсь): дело не в том, какой у тебя талант или на сколько лучше другого ты что-то сделал, важно самому сделать все, что можешь, высвободить все, что в тебе заложено. Именно поэтому он, как я теперь понимаю, был начисто лишен зависти к кому бы то ни было, какой бы внешний успех тому ни сопутствовал, так как соревновался только с собой. Но и не терпел ничего, что ему мешало. Так они и расстались с Альбертом. Слишком разный был шаг, разный напор. У Альберта литературные амбиции не выходили за пределы кружка, он как бы ориентировался именно на него, а Ральф ориентировался только на себя, на некий перспективный, постепенно проступающий эскиз своего «я», и в конце концов союз трех стал ему тесен. И когда он это понял, то действительно резко оборвал связи, ему мешающие, как поступал и ранее, и продолжал поступать впоследствии. Думаю, это было честно. По-человечески Альберт оставался ему приятен, и он испытывал к нему дружеские чувства, потом несколько раз пытался ему помочь, предлагал деньги, когда Альберт сошел с круга, но литературно Альберт стал ему неинтересен, а как член кружка, с обязательными еженедельными собраниями, стал мешать. Помню, как это произошло. Вместе мы отпраздновали Рождество, а в новом году Альберт не получил ни одного приглашения на субботу; кружок распался, союз трех перестал существовать. Возможно, это было жестко или даже жестоко, но, я думаю, вполне в духе Ральфа. Я знаю, ему всегда казалось, что он ценил дружбу и наивно сетовал на недостаток понимающих людей, считая, что это обедняет его жизнь; но, конечно, работал он лучше всего в рутинном одиночестве, да и был, по сути дела, всегда одинок. Потом многие из тех, кто с ним общался, вспоминали его мягким, терпимым и обходительным человеком; это не ошибка, он становился все более терпелив по мере того, как реализовывал себя. Так было в банальных житейских ситуациях, но если кто-то выказывал хищное или рассеянное намерение стать на горло его песне, даже если этот кто-то просто оступался, он тут же становился жестким или жестоким, в этом Альберт, несомненно, прав».

Делая доклад на ежегодных Герценовских чтениях, проводимых Венским университетом, профессор Стефанини еще раз указал, что, хотя из написанного будущим лауреатом за первые три года только несколько рассказов попали впоследствии в первый том его полного собрания сочинений (как раз к моменту окончательного распада союза трех из дописьменного мрака стали появляться штриховые очертания романа, о котором речь впереди), он не берет на себя смелость замкнуть это время грубым и наивным контуром по имени «ученичество». Ибо, по его мнению, «любое вдохновенное полотно начинается с подмалевок», а самое главное — время союза трех навсегда осталось в душе сэра Ральфа светлым пульсирующим воспоминанием, точным залогом прекрасного будущего, которое тогда — и только тогда — казалось открытым, словно окно во время сиесты. А эти субботние вечера, когда после упоительного труда он, с еще влажными от душа волосами, ожидал своих друзей, приводя в порядок бумаги, и всегда неожиданно раздавался звонок, огромная черная и лохматая собака (даже в отношении ее клички мнения расходятся: Альберт называет ее Джиммой, а Сильва — Аретой) уже, повизгивая, тыкалась носом в угол двери, а затем, когда дверь отпирали, норовила лизнуть своих любимцев в нос или положить толстые лапы на плечи. И только когда все проходили в комнату, усаживались, когда звенели подаваемые стаканы и рюмки и двигались, скрипя, стулья и кресла, успокаивалась и, наконец, устроив свое большое тело в углу, напоследок тяжко вздыхала. А в комнату уже проникали тени русского серебряного века, звучали необычные имена и стихотворные строчки, на тыльной стороне двери лиловый мелок, крошась, спотыкался на середине фразы, и литература казалась теплой, шероховатой и родной, как обивка знакомого с детства стула. Да, удивляя своих ученых оппонентов, воскликнул профессор Стефанини, прекрасное было время!


ТИПОГРАФСКИЕ БЕРЕГА

О, бокал одиночества

Е.Барат


В справочнике лорда Буксгевдена читаем: восьмая заповедь молодых романистов — «скажи, какой у тебя читатель, и я скажу, какой ты писатель».

Мюнхенский исследователь, герр Люндсдвиг, в прошлом феврале опубликовал перечень принадлежащих ему материалов, частично приобретенных на предпоследнем ежегодном римском аукционе в отеле «Плаза» (вряд ли ему хватило мизерного фонда возглавляемой им скромной кафедры славистики, очевидно, он щедро добавил из своего кармана удачливого издателя), после чего стало очевидно, что он владелец самого полного (из пока известных) архива, имеющего непосредственное или, по крайней мере, опосредованное отношение к нашей теме. Но при всем богатстве его коллекции настоящей жемчужиной является непонятный для непосвященных пункт 117, после цифрового обозначения которого читаем: «Три записные книжки карманного формата без обложки с вкладышами».

Это были именно те три записные книжки, которые все считали пропавшими после обыска у мистера Кальвино: пропавшими и похороненными в подвалах охранки Сан-Тпьеры; и вот теперь неисповедимым поистине путем эти книжки попадают на римский аукцион в «Плазе», а затем оказываются в цепких пальцах уважаемого герра Люндсдвига, отвалившего за них кругленькую сумму в пятьдесят пять тысяч долларов.

После долгой переписки, переговоров и проволочек герр Люндсдвиг решился предоставить в наше распоряжение фототипические копии первых двух с обязательным условием ссылаться на него при любой перепечатке (взамен пришлось поступиться весьма лакомой частью нашего архива); мы получили право на пересказ интересующих нас мест из записных книжек, за цитирование — по договору — мы обязаны были выплачивать дополнительно весьма ощутимую компенсацию по особому прейскуранту. Иначе говоря, полная публикация книжек стоила бы нам в четыре с половиной раза дороже, нежели покупка их на аукционе. Именно поэтому читателю должно быть понятно, почему в дальнейшем мы будем отдавать предпочтение косвенной речи перед прямой — прямая нам попросту не по карману.

Однако прочитав, а иногда и расшифровав неясные места (почерк Ральфа Олсборна оставлял желать лучшего), мы убедились, что не прогадали: кабальный договор окупался сторицей полученными сведениями (и, кроме того, сохранял достаточно лазеек для ловкого комментатора). Итак, продолжаем. Еще профессор Стефанини в своей ранней статье «Концептуальное становление причин: как и почему» указывает на принципиально иной характер отношений сэра Ральфа с читателем, в сравнении, скажем, с Холлингом или Цартром: средний читатель никогда не отвергал его, хотя и редко проявлял решимость идти за ним до конца каждого лабиринта, с наслаждением погружаясь в стилистические заросли, где таятся шифры авторских силлогизмов и разгадки метафизических арабесок, и тем самым попадал в одну из расставленных автором ловушек. И все же биографии многих гениев говорят об их куда менее лучезарных отношениях с широким читателем, чем это было у будущего лауреата.

Долгое время погруженный во мрак колониальной безвестности, сэр Ральф вел своеобразную читательскую таблицу, наподобие известного каталога скаковых лошадей Крафта, где расставлял своим читателям оценки по формуле — одно очко за каждый курьез, с системой призов и удвоений ставок в зависимости от парадоксальности высказываний или ремарок. Как утверждает профессор Стефанини (что косвенно подтверждается и первой из записных книжек), наименее расположенным к сэру Ральфу читателем (из тех, кого удалось зарегистрировать) был его батюшка, известный оригинал, игрок и бретер, которому — с некоторыми оговорками — каждое новое сочинение сына нравилось намного меньше предыдущего; читая, он как бы спускался по долгой лестнице, иногда только разрешая себе отдых от крутых маршей на пологих переходах. Напомним, что после потери двух своих компаньонов и интереса к беседам с профессором Нанном, Ральф Олсборн оказался на некоторое время без заинтересованного и квалифицированного читателя, исключая из списка нескольких обязательных знакомых, что в счет не идут — по таблице Крафта они никогда не поднимались выше середины.

Хрестоматийно известно отношение сэра Ральфа к массовому читателю: вслед за другими русскими писателями колонии он полагал, что «есть что-то несомненно подозрительное в том, чему поклоняется толпа, и, напротив, привлекательное в том, что она ненавидит»*. Не ища простого читателя, Олсборн тем более не доверял и казенной колониальной литературе с ее духом дубоголового национального бодрячества. Как считает мэтр Стефанини, сэру Ральфу, очевидно, поэтому и приходит в голову мысль поискать читателя и понимающего собеседника среди тех столичных писателей, книги которых не вызывали у него зевка безусловной скуки. И разбавить этим своеобразный вакуум, возникший после распада союза трех.

Толчком мог послужить один случайный разговор — мы затрудняемся точно указать место, где это произошло: возможно, в столице, на рауте, устроенном вполне респектабельными родственниками сэра Ральфа; но не исключено, что и у него дома, ибо посетители, часто совершенно неожиданные, постоянно появлялись и исчезали на его горизонте. Итак, представим себе случайное отступление необязательного светского разговора, что могло начаться с описания известного всей богеме Сан-Тпьеры пригородного отеля, хозяин которого с помощью искусственных посадок инспирировал вокруг своего двухэтажного здания типично русский пейзаж в виде пародийной четы берез, кордебалета стройных сосен, испещренных розовым шелушением коры, сизого тумана, йодистого запаха моря и тины, хруста сухого тростника на пляже под каблучками длинноногих столичных девиц, что каждый день навещают лысого, худого и желчного соседа, который (фраза наматывает еще один нудный виток) и оказывается редактором одного полулиберального журнала. А влюбленность в литературу делает этого субъекта подчас неосмотрительным: стоит ему увлечься каким-нибудь автором, как он дает себе зарок (используя русский жаргон) «разбиться в лепешку» (рус.), но автора — «выпотрошив из него все стоящее — опубликовать». Короче, обыкновенный интеллигентный человек из тех, кто в десять лет читают Мильтона и Данте, в двенадцать Боккаччо, а в пятнадцать Борхеса и Бёрджесса, чтобы в семнадцать разочароваться в русском серебряном веке, так как любовно переписанные и декламируемые им время от времени стихи из самодельной тетрадочки, наизусть знают дети одного соседа-профессора.

Надо ли пояснять читателям, никогда не жившим в колонии и недоумевающим, как может существовать писатель без надежды на скорую публикацию, что сэр Ральф, родившийся еще при хунте, а детство и юность проведший в правление старых генералов, по очереди меняющих друг друга, и не думал о вхождении в колониальную литературу. Не желая унижаться впустую, он твердо охранял девственность своего авторского достоинства, уверенный, что подобные унижения, как ржавчина, разъедают не только честь, но и авторскую силу, которую по сути можно сопоставить с мужской силой (и здесь каждый бережет себя, как умеет).

В колониальной России описываемого времени печатающийся писатель походил на панельную девку, уверяющую, что она весталка. И хотя никто не кидал в писателей-дураков камнями: несчастные, Богом обиженные люди, но рядовой читатель скептически оглядывал эту сомнительную фигуру, считая несерьезным делом ставить на колосса на глиняных ногах. Деньги? Их проще было зарабатывать другим, более пристойным образом, да и не такие большие деньги получал обыкновенный писатель, так как писательская кормушка настолько напоминала многоярусную китайскую пагоду, что легче было верблюду пролезть в игольное ушко, чем добраться до сладкого сена на верхней кровле.

Но для тех, кто не желал уподобляться вышеуказанному верблюду, широкий читатель мог быть с успехом заменен задушевным собеседником. Поэтому, вероятно, сэр Ральф и решает познакомиться с неким уникальным типом, который ходит в должность, носит мундир и при этом не считает, что литература — это губная гармошка. Однако — непредвиденное затруднение. Первая записная книжка говорит об этом настолько отчетливо, что мы не имеем никакой возможности умолчать о нем, хотя и подозреваем, что это признание затруднит издание нашей книги на родине героя. Как утверждает профессор Стефанини, сэр Ральф не всегда умел преодолеть недоверие, которое испытывал к кастовой гордости первых переселенцев (особенно это касалось их избалованных отпрысков), а его будущий собеседник принадлежал именно к этому клану.

Порадуемся вместе с Ральфом Олсборном его ошибке — происхождение происхождением, но трава растет и на неприступных голых скалах. Знатный переселенец оказался демократом, не лишенным русских симпатий. Человек может остаться человеком, даже если имеет возможность относиться к другим с законным пренебрежением.

Но мы забежали несколько вперед; напомним, что сэр Ральф тем временем поднимается в редакцию по узкой лестнице дома в стиле «эпохи монархии» на одной из центральных улиц города. Лестница, коридор, дорожка, дверь. Впоследствии это достопамятное место весьма рельефно будет описано Олсборном в романе «Путешествие в никуда». Перевернем картинку. Мгновение — и перед нами предстанет, как сказал бы романист XIX века, скромный молодой человек приятной наружности, который, за исключением того, что поставил, по забывчивости или небрежности, с ног на голову имя и фамилию редактора, небезызвестного г-на Лабье, произвел на последнего самое благоприятное и положительное впечатление.

Теперь вернем картинку на место, вращая ее вокруг оси на сто восемьдесят градусов, чтобы посмотреть на г-на Лабье глазами нашего героя. Лабье действительно был потомком первых переселенцев, бежавших от ужаса якобинской революции в колонии тогдашней России, чтобы в конце концов прибрать ее к своим рукам. Лабье был подчеркнуто демократичен, высок, худ, плешив и напоминал чуть сутулый восклицательный знак в коричневых вельветовых джинсах с молнией, не всегда доведенной до благопристойного верха. Первая беседа длилась не более трех минут. Приветствие, извинение за визит без рекомендации, легкий реверанс и шлепок, с которым папочка с рассказами опустилась на лысое место заваленного бумагами письменного стола. Откланялся, вышел.

Следующая встреча, по существу и положившая начало их более тесному знакомству, произошла примерно через неделю. Пригласив в свой малюсенький кабинетик в глубине узкого коридора, Лабье сухо сообщил о некоем «воображаемом конкурсе на арене своей мысли», в результате которого он затрудняется сравнить рассказы какого-либо современного автора с рассказами его собеседника, хотя именно поэтому опубликовать их будет не просто сложно, а вряд ли вообще возможно. И закончил свою стремительную рецензию сакраментальной фразой, к которой мы еще вернемся: «Знаете, ваши рассказы слишком хороши для нашего слишком полулиберального журнала. Признаюсь, мне понравилось, что вы не ищете виноватых, без этого эмигрантского гражданского клекота и испуганных взмахов крыльями, но не слишком ли все это серьезно, скажу честно, я опасаюсь за судьбу автора». Естественный обмен любезностями. Сличение литературных пристрастий, сладостный перебор имен: «в каком году вы прочитали Бартона? Так, а Джойса? Я не сомневался, что Пруст был прочитан вами раньше Эббота».

Так или иначе знакомству было положено многообещающее начало. Здесь мы прервем хронологическую последовательность нашего рассказа, чтобы несколькими быстрыми штрихами дать читателю возможность увидеть облик г-на Лабье таким, каким он запечатлен на страницах записной книжки нашего писателя. «Детство под роялем, — читаем мы в начале всего лишь одного абзаца, посвященного целиком Лабье, на странице 238. — Шнурки. Блоковский семинар. «Смотрите, Лабье, ваше легкомыслие не доведет вас до добра». Монах-аскет. «Толкование судьбы». «Идите вы на...». Подзаголовок, эпиграф, четверть. Меньше. Вкус, испорченный многоэтажной мурой. Знаки препинания».

Чтобы не оставить читателя в недоумении, мы попытаемся расшифровать некоторые из этих записей, так как обладаем дополнительными сведениями и свидетельствами очевидцев.

Говоря метафорически, можно утверждать, что детство маленький Лабье провел за чтением книжек под роялем своего отца, известного в этоху генерала Педро филолога, чье беспокойство вызывало не столько пристрастие юного книголюба и облюбованное им место, сколько то, что его сын слишком долго не мог научиться сам завязывать шнурки (вторая запись). Продолжая читать, Лабье незаметно переселился из-под рояля в университетские аудитории, где не переставал удивлять профессоров русского отделения и своих сокурсников как пространностью своих знаний, так и тем, что, невзирая на хрупкость телосложения и затруднения со шнурками, неотразимо привлекал к себе не только сокурсниц, но и профессорских жен, которые как-то слишком, до неправдоподобия быстро соглашались на все. А под конец (продолжая считаться одним из самых блестящих участников знаменитого Блоковского семинара профессора Печерина, последний, правда, говорил ему: «Смотрите, Лабье, ваше легкомыслие не доведет вас до добра» (запись 3)), увлек, а уместнее даже сказать, отбил невесту у небезызвестного редактора одного из лучших подпольных журналов Сан-Тпьеры, человека, уязвленного какой-то мрачной и тяжелой красотой, сумрачной, впечатляющей и аристократичной внешностью напоминавшего средневекового монаха-аскета (запись 4). Однако черные смоляные кудри и угольная бородка были оставлены ради вполне демократичной стрижки с ранней плешью, и невеста сурового монаха стала женой искрометного и остроумного нечестивца.

От службы в национальной гвардии Лабье был освобожден из-за крайне слабого здоровья, но вместо гвардии ему пришлось пару лет оттрубить учителем сельской школы, что при его характере скорого на слово вольнолюбивого вольтерьянца оказалось оковами потяжелей прочих. Став в конце концов редактором только что возникшего проправительственного журнала, он для начала вознамерился опубликовать своих университетских знакомых, в большинстве своем выбравших путь оппозиции, но веселые годы шли на убыль, сумерки свободы превращались в ночь безвременья, и из этой затеи почти ничего не вышло. Среди прочего хлама ему иногда удавалось пробить более или менее приличный рассказ более или менее приличного автора — и только. Сам он, тоже со скрипом, раз-два в год публиковал какое-нибудь отмеченное точным образным словом, умом и изысканностью выражений изящное эссе о том или ином поэте или художнике кватроченто. Друзья косились и уходили в сторону. Оставались новые приятели, от которых толку было не много, и знакомые по пригороду Рамос-Мехиа, где у него была небольшая вилла: историки, филологи и их жены. Книга «Толкование судьбы» (запись 5) так и не вышла; вместо нее появилась написанная простым слогом повесть о литературном критике прошлого века, оставшаяся по существу незамеченной. Жена, истерзанная его изменами (прекрасный пол оставался его мучительной и щекотливой слабостью), воспитывала двух детей в крошечной квартирке без ванны и горячей воды; по воскресеньям он завел себе привычку ходить с утра пить пиво в соседний бар, было скучно; мать — худенькая, черноокая метиска — уверяла, что он определенно сопьется, но он мало пьянел даже от русской водки, хотя безумно мерз от любого сквозняка; скучал, томился и несколько раз подумывал о самоубийстве, но потом решил обойтись без хлопот и, набравшись терпения, досмотреть оставшийся кусок жизни до конца.

Однажды этот конец замаячил, когда один приятель, историк, сын дипломата, регулярно печатавший статьи и заметки в свободной эмигрантской прессе, попался на поддельных допусках в рукописный отдел Национальной библиотеки, и среди нескольких бланков оказалась пара из журнала Лабье с его подписью. На Лабье стали давить, чтобы он дал показания, угрожая увольнением, работой на маисовых плантациях или медных рудниках, что вряд ли подходило для его здоровья. Если бы с Лабье говорили в джентльменском тоне, он, возможно, и открыл бы то, что знал, так как действительно не хотел вернуться обратно в сельскую школу. Но думая, что он цепко держится за редакторское кресло, его стали пугать, и он разозлился, сработал инстинкт отхаркивания, и послал их к черту. (Точнее, уверенный, что они не понимают его родного языка, он послал их по-русски «на хуй» (запись 6)). Его не уволили, так как он тянул воз черной редакторской работы за четверых, а когда намекнули, чтобы уволился сам, намекнул в ответ, что уволится только через суд, — и его оставили в покое.

К тому моменту, когда с г-ном Лабье познакомился Ральф Олсборн, это был человек лет тридцати пяти, обладавший, несмотря на хрупкое, узкое и вытянутое телосложение, низким приятным голосом. При разговоре он как-то странно артикулировал речь, использовал каденции, даже кокетничал, но не лицом или манерами, а говоря, что называется, с выражением. Последнее обстоятельство, как подчеркивает профессор Стефанини, несколько смущало поначалу сэра Ральфа, но «когда он привык, то почти перестал обращать на это внимание». Сэр Ральф принадлежал уже к другому поколению, неписаным законом которого была выработанная еще в детстве сдержанность и невозмутимость, и эмоциональная, аффектированная, а тем более кокетливая окраска речи считалась дурным тоном. Лабье говорил одновременно возвышенно, парадоксально, иронично и оказался одним из самых умных и приятных собеседников, из всех тех, с кем Олсборну удалось столкнуться за свою жизнь. Лабье был не просто умен (умея говорить неожиданно изящные вещи при полном отсутствии банальностей), а был умным циником и скептиком, не верящим, как Кандид, ни во что совершенно, за исключением своего сада, ибо порядком устал от жизни, с которой не попадал в такт. А из-за необходимости ежедневно просматривать тонну макулатуры, постепенно терял вкус и интерес к изящной словесности.

На приглашение присутствовать на неофициальном чтении он мог ответить, что, кажется, уже разлюбил стихи, которые вообще всегда плохо воспринимал на слух, и с бесстрашием, вполне достойным русского философа Розанова, добавлял, что не может рисковать собой, ибо у него двое детей. Сталкиваясь с богоискательскими мотивами в творчестве Олсборна, он говорил, что это, конечно, интересно и мило, но ему кажется, что людей в церкви и на стадионе вдохновляет одно и то же. На замечание будущего лауреата, что ему (Лабье — прим.пер.), кажется, более нравятся традиционные формы, он отвечал, что это естественно, ибо любой читатель в конце концов останавливается в своем стремлении к новому, так как и женщины нам поначалу нравятся разные и хочется все новых и новых, но в конце концов мы ограничиваемся одной, которую сумели полюбить. И сохранение вкуса неизменным — это не столько косность, сколько верность.

Как утверждает в своих комментариях герр Люндсдвиг, будущий лауреат тесно общался с г-ном Лабье примерно два с половиной года (это был некий критический срок, в течение которого обычно новый знакомый интересовал будущего лауреата и по истечении которого как-то само собой получалось, что интерес оскудевал). Нас, конечно, заинтересовало, что именно говорил г-н Лабье, имея возможность первым познакомиться с творчеством сэра Ральфа этого периода. О первом романе «68 год» Лабье сказал, что роман будет, скорее всего, документом нашего времени и поколения, но посоветовал сменить название, убрать подзаголовок, эпиграф и сократить текст по крайней мере на четверть (запись 7). О втором романе*, названном профессором Стефанини «пожалуй, самым значительным психологическим романом послевоенной поры», сказал, что ему он понравился меньше предыдущего (запись 8). О третьем — «Великолепный Иуда» — что он, возможно, испортил себе вкус чтением многоэтажной муры, но ему более по душе, когда точки и запятые стоят на своих местах, а язык не становится густым, как кисель (запись 9).

Как неопровержимо доказывает герр Люндсдвиг в результате текстологического анализа записных книжек и отдельного листка, что в описи архива стоит под номером 239, сэр Ральф фиксировал читательские отзывы, не только соответствующие таблице раритетов Крафта, но и другие, явно пришедшиеся ему по душе, записывая их на отдельной, отысканной пунктуальным немецким исследователем страничке, что вступает в некоторое противоречие с известным утверждением профессора Стефанини о полном безразличии Ральфа Олсборна к читательским оценкам, ибо тогда бы он не нанизывал их, словно бусы, что документально подтверждает уже цитированная выше копия под архивным номером 239. И одновременно эта простительная слабость, по крайней мере косвенно, свидетельствовала о том, как отнюдь не просто давалась Олсборну та фатальная и фантастическая уверенность в себе, что так поражала его современников.

По сведениям того же герра Люндсдвига, сэр Ральф за эти два-три года, прошедшие после распада союза трех, общался не только с редактором Лабье. И, как указывает профессор Стефанини, «будущему лауреату каждый раз фантастически везло, ибо он умудрялся, за малым исключением, попадать на достаточно понимающих и интеллигентных людей» (что, по мнению профессора-итальянца, еще раз говорит о тайном и молчаливом сопротивлении, дремавшем в недрах будто бы спокойной и студенистой массы колонии).

А что касается сакраментальной фразы Лабье (дотошный читатель найдет ее сам), то, оспаривая мнение американского фольклориста Сержа Доватора, высказанное им в своих обличительных мемуарах, которые мэтр Стефанини переводит как «Книга, которой нет» или «Книга, которой не видно», почти дословное текстологическое совпадение этой фразы с той, что приводит мистер Доватор, свидетельствует «не о хитроумной и лицемерной системе защиты, позволявшей поставленным в двусмысленное положение редакторам не портить отношения с подающими надежды авторами, а, скорее, о добросердечии, так как не следует забывать...» (но тут рукопись прерывается).


СТАТЬЯ*


Понимая, что добросовестному читателю литературный фон описываемых событий интересен не менее наскоро набросанных бытовых декораций, нам кажется уместным привести здесь несколько отрывков из найденной в бумагах будущего лауреата статьи, датированной как раз тем периодом, когда сэр Ральф наиболее тесно общался с Жаном Лабье. Нам не удалось идентифицировать автора статьи — возможно, это сам Жан Лабье, а возможно, и неизвестный автор. Не удалось нам выяснить и кому принадлежат иногда меткие, но подчас и странные пометки, замечания на полях, следы правки или даже редактуры. Вероятность того, что некоторые из этих пометок принадлежат руке самого Ральфа Олсборна, и определила наш интерес.

Пытаясь наиболее точно определить место, занимаемое Ральфом Олсборном в современной литературе, неизвестный автор начинает с конца, то есть делит литературу (что кажется нам весьма спорным) на два отсека: вертикальный и горизонтальный. Однако понимая, что любое деление, проводимое по живому, условно, автор статьи пытается оправдать введение своей дискриминаторской биссектрисы с помощью двучленной метафоры. 1) Линия, по которой вода обнимает днище корабля, кажется прямой только в стоячей воде. 2) Когда море волнуется, линия пляшет.

И все-таки, настаивает автор статьи, горизонтальная литература пользуется уже имеющимися эстетическими приемами для изображения малоизвестных сторон жизни (или иначе — отвечает на вопрос: что?). («Ну и что из этого?» — странное замечание на полях.) А вертикальная больше озабочена поиском нового стеклянного («сомнительный эпитет» — вписано над строкой) ракурса взгляда и самоценной интонации (и не может ответить на вопрос «что?», не зная как это сделать).

Так как литература, продолжает автор статьи, — искусство слова, горизонтальный литератор пользуется языком как рентой, полученной по наследству: его задача — поумнее ее использовать; вертикальный, напротив, ищет приращение в языке и смысле, все пробует на вкус, пытаясь найти новые созвучия блаженной речи и вернуть больше, чем получил. («А как быть с законом сохранения энергии?» — странный вопрос жирного карандаша.) Тогда, посмотрев со стороны изнанки и швов, можно сказать, что если горизонтальный литератор ставит целью отобразить мир реальный, то вертикальный создает свой мир, конституция (слово «конституция» дважды подчеркнуто, на полях вердикт — «слово не найдено») которого отнюдь не совпадает с миром действительным.

И действительно, автор, понимая, что в вышесказанном слишком сквозит выдающее его с головой пристрастие, вероятно чтобы подчеркнуть свою объективность, добросовестно добавляет, что хотя горизонтальная литература чаще связана с утилитарными представлениями об искусстве, совсем не обязательно, чтобы писатель горизонтальный был менее талантлив, чем писатель вертикальный. Если искусство — здание, то кто-то пытается надстроить новый верхний этаж, кто-то пытается найти пустоту в фундаменте или середке и вставить туда свой кирпич. И работающие ближе к земле представители горизонтальной литературы срываются реже («и падение их менее мучительно, чем срывы опасно экспериментирующих на языковой и смысловой границе» — надпись на полях очень похожа на почерк будущего лауреата).

Так или иначе, продолжает неизвестный автор, любое новое произведение перекраивает контурную карту человеческих ценностей, по-своему переименовывая столицы, заново выстраивая моря и континенты, либо обводит жирным пером уже имеющийся пунктир. (N. B. на полях — «слишком много географии»). Даже если писатель не ставит целью выйти на очную ставку с истиной, проходя наискосок по белой странице, он бросает на нее косую тень. Очевидно, что горизонтальная литература, имеющая, подобно глазу, фасеточное строение (слово «фасеточное» трижды подчеркнуто, сбоку ремарка — «чушь!»), верит в накопление малых истин, ожидая, что количество перейдет в качество. Вертикальная знает, что разговаривает со слепым на языке глухонемых: истину можно ощутить на мгновение, как красоту, объяснить же ее нельзя иначе, как рассеяв очарование.

Далее автор статьи, все так же эксплуатируя перифрастический стиль, пытается обосновать спектральное многообразие литературных пристрастий и достаточно остроумно замечает, что сама категория вкуса в искусстве имеет чуть ли не генную персонификацию. И («это уже слишком» — надпись сверху) «что вкусов, возможно, не больше, чем рас». После чего, по кривой закругляя свою мысль и несколько противореча себе, утверждает (возвращаясь с метафизических облаков к колониальной тематике), что авторы, «прошедшие через горнило официальной печати», независимо от того, в колониальной ли периодике, в эмигрантских или подпольных изданиях появляются теперь их произведения, обросли раз и навсегда «хрустящей корочкой горизонтальности». («Почему?» — задает вопрос уже знакомый жирный карандаш). Автор, предчувствуя возможные возражения («все-таки гены или среда?» — вопрос на полях), отвечает. Искусство, как бы очнувшись от обморока после падения диктатуры генерала Педро, стало горизонтальным по принципу своего существования и, стремясь восстановить разорванную связь с прошлым, литература старалась понятным горизонтальным языком рассказать о том, чего читатель не знал о прошедших тридцати годах мрачного правления хунты, пытаясь прежде всего заполнить провалы читательской памяти и совести («а судьи кто?» — странный вопрос сверху строки). И молодые писатели, «шумной толпой въехавшие в литературу на гребне либеральной волны» («неплохо!» — ремарка с восклицательным знаком), кто по незнанию, кто по эстетическим пристрастиям («луна и солнце обвенчались через запятую» — почерк будущего лауреата), не обращали внимания на вертикальную литературу начала века и двадцатых годов, а обратили взор в век минувший или на отечественные переводы иностранных («в основном, горизонтальных» — надпись на полях) писателей.

Подозрительный пассеистический взгляд («спасательный круг пассеизма всегда первое, за что хватаются руки тех, кто выплывает из омута» — знакомый почерк, знакомые обороты) видел подобие взлета экспериментальной прозы и поэзии и очерка общественных треволнений в первое десятилетие новой власти. Да и цензура («как ни странно, хотя и не странно» — вписано над строкой) «куда более хищно огрызалась на вертикальность», нежели на полулиберальность произведений. И только когда либеральная волна, «бессильно шипя, откатилась назад» («неплохо, неплохо, право неплохо» — ремарка сбоку), на вновь очистившемся месте открылись возможности для появления вертикально ориентированных писателей.

И здесь неизвестный автор переходит к анализу творчества Ральфа Олсборна, но мы дадим ему слово позднее.


СТОЛИЧНЫЕ ПАТРИАРХИ


Как неопровержимо доказывает профессор Стефанини, приведенный выше отрывок статьи неизвестного автора мог быть написан только после известной экспедиции Ральфа Олсборна для знакомства со столичным литературным миром (описанию этой экспедиции и будет посвящена данная глава). Мы начали с конца, вспомнив совет Сэма Брюэля, который начинал каждую главку в своих знаменитых «Прогулках по Форуму» с краткой аннотации и пересказа не предыдущих, а последующих глав, чтобы, во-первых, добродетельный читатель мог не отвлекаться на поворотах сюжета от течения мысли, и, во-вторых, чтобы дать заскучавшему читателю возможность сойти на любой остановке, если он устал.

Мексиканский критик и литературовед Сандро Цопани, первым переведший на диалекты маэ прозу сэра Ральфа, утверждал, что из находящихся в сложном (если сбить с этого желудя шляпку, то получится — ложном) положении колониальных писателей ему, сэру Ральфу, в указанный период более импонировал культурный и начитанный Билл Бартон, чей «Дом посреди дома» еще не вышел и только готовился к публикации в «Кук и сыновья» (в чем до конца не был уверен ни он сам, ни официальная печать, решившаяся на публикацию отдельных глав романа); красочный и экзотический Фаз Кадер, на слове которого благотворно сказалось знакомство с блаженным косноязычием г-на Сократова и по-родственному прочитанный Маркес; с любопытством будущий лауреат наблюдал за эволюцией мистического метода Бьюла Тиффони, очевидно, уже достигшего своего предела в ватерпольной войне ногами и не знающего, что доживает последние годы, если не месяцы. Были и другие.

Мексиканский критик-эмигрант подробно описывает отношения Ральфа Олсборна с современными ему колониальными писателями в послесловии к первому изданию прозы сэра Ральфа на маэ, послесловии, по сути дела превратившемся в серьезную монографию, где автор анализирует отдельные высказывания будущего лауреата о том или другом колониальном писателе, характеризует тех, кто привлек его внимание, дает развернутый анализ их социального положения. И в конце концов приходит к выводу, что «этим писателям приходилось несладко».

С одной стороны, их общепризнанный авторитет и известность делали затруднительным для издательских церберов отказ от чего бы то ни было, вышедшего из-под пера этих мэтров (так как этот отказ неизбежно приводил к публикации той или иной работы в Европе). С другой, сами писатели привыкали к чреватой неприятными последствиями инерции печатания, инерции приглушенной речи с обязательной оглядкой на неминуемую цензуру.

Правда, узкие рамки, отведенные им хунтой, теснота коридора и низкие потолки приводили подчас к появлению интонации столь задушевной, что возникала достаточно трепетная и проникновенная ткань повествования, вполне понятного читателю, который чувствовал все намеки шестым или каким-то иным, особо развитым у него чувством.

Но когда тот или иной хороший колониальный писатель уставал, осатаневал от собственного шепота и пробовал говорить в полный голос, оказывалось, что этого громкого голоса у него нет; доверительная интонация исчезала и появлялась совершенно неинтересная, хотя граждански и более честная, но издающая мучительный скрежет натужная книга. Как человек, проведший долгое время в полутемном помещении, чуть ли не слепнет на ярком свету, так и голос, вырвавшись из затхлого, но привычного помещения на свежий воздух, теряет интимную шероховатость и, фальшивя, режет слух.

Статья молодого мексиканского критика вполне, на наш взгляд, заслуживает того, чтобы быть прочитанной полностью, и мы отсылаем читателя к соответствующему изданию («Десять лет среди теней», YMKA-PRESS, PARIS, 1977).

Пусть читатель представит себе сэра Ральфа, который в погожий мартовский денек мчится в загородной конке по направлению к столичному предместью Рамос-Мехиа, знаменитому прежде всего тем, что именно здесь долгое время жил и работал великий Боб Пастер, потрясший весь мир и особенно сердца неравнодушных к природе читателей (тех, кому дорого все живое) пронзительной историей доктора и его верного друга, пса по кличке Жевака (его имя происходит от милой привычки этой верной собаки как бы прикусывать нижнюю губу, в результате чего создавалось впечатление, что она жует). Этот роман, как, впрочем, и цикл натурфилософских стихотворений, теперь всемирно известных, был написан именно на этой вилле, где хозяин, перемежая свои литературные труды не менее вдохновенным огородничеством, написал обличительно смелый и дорого обошедшийся ему роман о докторе-ветеринаре и его верном друге. Роман, несмотря на Пулитцеровскую премию, был весьма колюче встречен либеральной критикой, ибо, как оказалось, добродушный Жевака некогда служил сторожевой овчаркой в концентрационном лагере на острове Дасос. Избиваемый охранниками, особо натренированный, он люто ненавидел несчастных жертв хунты, и только впоследствии, встретившись в том же лагере с добрейшим доктором, окунулся в не имеющую дна доброту его сердца и постепенно стал тем известным теперь каждому натуралисту псом Жевакой3, что впервые явился писателю во сне именно на вилле Рамос-Мехиа.

Мы, однако, отвлеклись как раз в тот момент, когда сэр Ральф, сидя у окна мчащегося электропоезда, листал захваченное с собой в дорогу американское издание одного колониального поэта. Заинтригованный прежде всего комментариями, ранее ему неизвестными, куда частично вошли мемуары жены поэта, пережившей его более, чем на сорок лет. Здесь, к счастью, мы имеем возможность процитировать чуть ли не подряд несколько страниц из его записных книжек, имеющих непосредственное отношение к упомянутому дню. Вот эти строки: «Сам не знаю почему, но я был уверен, что еду за своеобразным благословением. Я собирался увидеться с г-ном Тэстом, которого тогда читал запоем, открыв его позднее других, да и то случайно: услышал, как он читает свои стихи в фильме, посвященном открытию Сенсуанской плотины, достал его тексты, перечитал несколько раз и уверился в том, что Тэст лучший из пишущих сейчас на русском языке в колонии, хотя теперь, спустя годы, вряд ли открою когда его книжку, а если и открою, то увязну через две-три страницы.

Тогда же, со всем молодым, хотя и не вполне мне свойственным пылом, я считал Тэста чуть ли не пророком в поэзии, и вбил себе в голову, что должен получить у него своеобразное благословение, посвящение в ранг писателя. Мне мерещилась символическая передача лиры, в голове витали странные образы, вспоминались имена великого Стейтсмена и молодого Гана. В прозрачной полиэтиленовой папочке лежали тщательно отобранные и перепечатанные на машинке эссе, в очередной раз я просматривал их у пепельно-пыльного окна электроконки, пытаясь прочесть их глазами Тэста.

Теперь ни одного из этих эссе не осталось, они куда-то затерялись после того, как я потерял к ним интерес, разочаровавшись полностью. Я давно научился не хранить эти бесконечные варианты и черновики романов в тщеславной надежде, что какой-нибудь благодарный критик или издатель после твоей смерти будет копаться в этом архиве, выуживая из него лакомые сведения для примечаний. Или же что я сам на старости лет буду ублажать себя перебиранием раритетов прошлого и пускать слюни, смакуя свои орфографические ошибки.

Но в тот день, едучи в электропоезде в Рамос-Мехиа, я подогревал себя мыслями о скором знакомстве с престарелым Тэстом и представлял себе различные варианты нашей литературной беседы, готовил быстрые и остроумные реплики, короче, был настроен мечтательно. Душа была распарена этими мыслями, как тело после русской баньки, к тому же было душновато: март, за серыми подтеками стекла с географией пятен и материков — снег и солнце; выйдя на платформу, я снял с головы белую велюровую шляпу, потому что припекало. Не помню, как шел, как корректировал дорогу к артистическому предместью Рамос-Мехиа, где, кстати, несколько сезонов подряд, но летом, жила моя бабушка, мать отца, никакого отношения к литературе не имеющая, но дружившая с одной провинциальной писательницей, после войны, кажется, не написавшей ни слова, — она брала мою бабушку себе в компаньонки, чтобы жить в одной комнате. Предместье славилось приличной кухней и недорогой платой; постояльцы были люди интеллигентные и не очень шумели, а жить разрешалось хоть круглый год, только вноси плату за месяц вперед. Кажется, вдоль дороги тянулась бесконечная чугунная ограда. Глубокая, протоптанная в снегу тропинка; по ней я добрался до административного корпуса, где и узнал, как найти Тэста.

Когда я постучал и, услышав невнятный вялый возглас, вошел в дверь, Тэст лежал, укрытый одеялом до серебристого подбородка, и тихо постанывал. Голова на подушке мало походила на портреты Тэста в его книжках, но была интуитивно узнаваема. Тэст был стар, сед, болезненно бледен и, очевидно, серьезно хворал, так как стонал сквозь зубы, пока я стоял у него над головой. Конечно, я не ожидал, что Тэст встретит меня в постели, комната напоминала не келью поэта, а скорее госпитальную палату, но вместе с естественным приступом жалости к старому больному человеку во мне опять вспух пузырь нелепого желания услышать формулу благословения, заполнив ее зудящую выемку. Тем более, что антураж не так-то этому и противоречил. Умирающий Тэст — великий Стейтсмен, я примеривал к себе образ Гана. Что-то настораживало. Что? У меня хватило ума ретироваться почти немедленно. Я пробормотал какие-то заранее приготовленные слова, уже ощущая их неуместность, и только по инерции опустил свои нелепые эссе на заставленный лекарствами стул, лишь на мгновение вынырнувший из воронки закручивающегося вокруг него беспорядка, и тут же вышел, провожаемый слабыми стонами.

Через минуту я уже стоял на дощатых ступенях крыльца административного корпуса — снег на ступенях был в полукруглых следах от каблуков и рифленых подошв — и с удовольствием после лазаретной атмосферы дышал свежим воздухом и раздумывал. Кажется, я попал впросак. Раздражение на себя и свою неловкость вспухало во мне, как молоко, забытое на плите. Новая тема. За конторкой дежурного в холле я заметил ячейки для почты постояльцев с их фамилиями и номерами их коттеджей; и среди прочих разглядел фамилию писателя Билла Бартона, который, оказывается, жил сейчас здесь же, в соседнем домике. С Бартоном я собирался встретиться в городе, теперь со мной не было ни рекомендующей меня записки, ни того романа, который по совету Жана Лабье я собирался вручить Бартону для прочтения. Идти просто так, с пустыми руками, вроде неловко — в руках я держал завернутое в мятую газету американское издание поэта-щегла, кажется, четвертый, последний том. Однако я уже здесь, путь не близкий, когда я еще раз увижу Бартона. Cтоял, вертел в руках свою шляпу и завернутую в газету книгу, не зная на что решиться.

Было тихо и пустынно. Угнетенные снегом ветви елей опускались вниз. Иногда с осторожным шорохом кусок снега соскальзывал, и ветка с облегчением выпрямлялась. Дверь оливкового домика, отделенного от меня узкой, по-дуэльному небрежно протоптанной в снегу тропинкой, открылась, и на тропинку ступил известный столичный поэт Висконти, знаменитый шейным цветным платком и манерой читать свои претенциозные вирши с невероятным завыванием, что произвело небывалый фурор во время его последней поездки в Штаты. Я не принадлежал к поклонникам его таланта. Теперь, одетый пестро, как гид иностранных туристов, он выдохнул дым то ли от трубки, то ли от сигары широким, плоским сомоподобным ртом и, прищурившись, медленно пошел ко мне навстречу, прикидывая, знакомы мы или нет. Я тоже спустился по ступенькам и, свернув, зашагал, не оборачиваясь, по боковой тропинке, уводящей в глубь территории. “Не пой, красавица, при мне ты песен Африки своей”. Другой ряд, другой джентльменский набор.

Пихты и ели сторожили тишину. Домики с номерами на фасаде стояли в сугробах, по окна занесенные снегом, а снег между деревьев, если на него падала тень, казался фиолетовым, ноздреватым и несвежим. В одном месте я оступился и провалился ногой по колено в рыхлое месиво с запеченной корочкой сверху. Когда, чертыхаясь, я отряхнул брючину и поднял голову, то увидел, что стою как раз напротив того коттеджа, на втором этаже которого, как я теперь знал, проживал Билл Бартон. Еще раздумывая и сомневаясь, я поднялся по узкой лестнице, не зная на что решиться: на часах полдень, самое рабочее время, стоит ли мешать человеку во время его трудов. Откуда-то сверху доносился приглушенный, рокочущий голос; и только поднявшись на вторую площадку, я понял, что голос раздается как раз из-за нужной мне двери. Кто-то читал вслух. Потом заторопился, приседая на согласных, смех, опять бормочущее чтение. Очевидно, работает с диктофоном, либо читает приятелю написанное сегодня ночью. Свет сквозь маленькое оконце, сломавшись зигзагами о косяк, лежал на двери и стене. Слов было не разобрать. Затем опять засмеялись. Я вздохнул, громко постучал и, подождав немного, заскрипел открываемой дверью.

В огромной, залитой светом мансарде около небольшого столика с несколькими бутылками джина, сигаретами и еще чем-то расположилась целая компания, с молчаливым любопытством уставившаяся на меня; еще один чернявый мужчина в очках сидел с рукописью на коленях чуть поодаль. Когда я представился и сказал, кто мне нужен, он чуть привстал, давая понять, что он и есть нужный мне Билл Бартон. Фразы обычных приветствий, приглашение раздеться и присесть, взмах рукой, и он продолжил чтение, во время которого я смог осмотреться.

Первой, кого я заметил и узнал еще в дверях, но все же не сразу, а узнавая как бы быстрыми волнами, что приносят то одну, то другую необходимую для совпадения деталь, оказалась сидевшая несколько отдельно от остальных знаменитая поэтесса Алменэску. Она держала в руках наполовину пустой стакан с джином и курила сигаретку и, пока я усаживался, смотрела на меня расширенными, так как сидела лицом к свету, накрашенными глазами. Накинутая на плечи шубка не скрывала ее стройных ног, подчеркнутых узкими бриджами и высокими ботфортами в обтяжку. Теперь я узнал и Билла Бартона, хотя на фотографии малого формата в книге, что я видел, он был без очков, и я представлял его ниже ростом, более щуплым и без такого низкого рокочущего голоса. Желтый клин света падал от зеленой настольной лампы, на шишаке ее висел нательный крестик, зацепленный за шнурок, а читал Бартон что-то вроде нового путешествия Гулливера по колониальной России — сюжет несколько неожиданный для автора книги о Мальвинских островах. Я, конечно, не был вполне готов к восприятию прозы на слух, протиснувшись из одного пространства в другое, еще плавая, качаясь наподобие очертаний за запотевшим окном, что ежесекундно сдвигались, размывая линию, не находя себе места; да и повествование, кажется, двигалось к концу.

Пока он читал, я разглядывал помещение. Свет из нескольких окон как-то странно перемешивался посередине, создавая белое слепое пятно, что сдвигалось то влево, то вправо, висело белой Гренландией чуть выше столика с полупустой бутылкой водки (конечно, это была русская водка, а не джин, как мне показалось вначале) и другой, порожней, на полу. Предметы казались неестественно отчетливыми, будто подретушированными и обведенными жирным грифелем. Пуговица на узком в трещинах подоконнике рядом с распотрошенной пачкой папирос, в рыхлый разрыв грубо толкались невидящие пальцы и мяли папиросу в ожидании точки или конца абзаца, а затем Бартон прикуривал.

С Алменэску я несколько раз встречался взглядом, читая в нем то же (только сейчас сфокусированное в точку), что рассеивалось ею по телеэкрану в еженедельных программах «Женский час»: аффектированную вопросительность, экзальтированный надлом и обращенный равно ко всем призыв. Артистическая грация в каждом жесте. Как и в каждом ее четверостишии, где прозаизмы соединялись с высокими словами посредством дательного падежа и слово плавало в строке, наполненной пеной нервозной женственности. Что-то в ней вызывало беспокойство. Хотя нужно признаться, что я вообще с опасливой осторожностью относился к женщинам, постоянно находящимся на границе тихой истерики и восторженно артистичным, даже если эта артистичность естественна для них как кожа.

Загрузка...