Однако читая этот роман как наскоро расцвеченный сценарий, можно было при определенном усилии добраться до конца, не заблудившись в дебрях псевдо-экзотического материала, коим легко оперировал автор, на ходу перелицовывая пикантную артистическую и богемную московскую жизнь. Текст романа представлялся чудовищно плохим переводом, неряшливым подстрочником какого-то талантливого произведения. Фигуративно, композиционно и ситуационно подчас забавного, но бессловесного. Характерно, что в столичных литературных кругах к Трика относились скептически и подчеркнуто снисходительно. И не менее характерно, что он быстро добился популярности у непритязательных читателей. Трика был скорее писателем бульварного, западного, чем русского склада. Агрессивный, а не пластичный. Бойкий, многоречивый, пошловатый, а не циничный. С тягой к простым, а не сложным вещам. Без всякой метафизики. Без намеков и претензий на высокое. Все называя своими именами. Однако он обладал одним несомненно завидным качеством. Никто не умел так ловко использовать чужие советы, как он. Ему повезло, что он попал в компанию с людьми, щедро одаренными и относящимися к нему с непонятной симпатией. И здесь он деpжался уже без какого бы то ни было самомнения и апломба. Что называется: добpый малый и не педант. И, обладая удивительным трудолюбием, стал прогрессировать прямо на глазах. Рвал подметки на ходу. Любое дельное замечание схватывалось им слету и тут же воплощалось. Он переделывал и исправлял огромные куски текста за несколько дней. Фантастическая восприимчивость. Первоначальный и последний вариант отличались как день и ночь. Он слышал, видел, чувствовал, как изменяет одно слово фразу, и фраза страницу. И если бы его не арестовали, то, чем черт не шутит, стал бы со временем настоящим писателем. Возможно, его и взяли в тот момент, когда он (а значит, и другие) почувствовал, что стоит на пороге чего-то настоящего.

Конечно, любители столь популярных в то время Хайдеггера, Кьеркегора и Ясперса продолжали относиться к нему с пренебрежением, считая Трика фантастически невежественным, а его сочинения бездуховными. Он балансировал на грани бульварной и серьезной литературы, и их не интересовало, что он все чаще склоняется к последней. Многие недолюбливали его за категоричность, негибкость. Вообще, если в кругу людей, которых он считал выше себя, Трика держался еще относительно скромно, то среди прочей публики изображал из себя эдакого маститого писателя, вальяжного, резкого, небрежно рассуждающего о чем угодно, невзирая на обстановку и обстоятельства.

Но по-настоящему стало понятно, насколько Жана Трика не любили, когда после ареста его знакомые стали получать странные записочки из Лефортово. Конечно, он болтал много лишнего, причем в совершенно недопустимом тоне. Разговаривая по телефону, затрагивал темы, которые ставили под удар не только его, но и собеседника. Следившую за ним охранку более всего раздражало то, что он слишком вольно общался с дипломатами, на проводе у него был то Нью-Йорк, то Париж, то Сан-Тпьера, он начинал приобретать международную известность, и налицо была неприятная перспектива, что, если его не остановить, то международную известность приобретет человек неуправляемый, самоуверенный, тщеславный и слишком смело себя ведущий. И, чтобы он не зашел слишком далеко, его притормозили.

Отчасти власти были спровоцированы почти открыто составляемым альманахом, где сам Трика был на вторых ролях, но так как он много болтал, то власти ошиблись и посчитали именно его наиболее опасным. Потом, когда дело закончилось, стало понятно, насколько они попали впросак: ибо взяли явно не того и совсем по другому поводу. Шла другая литературная волна, а они все еще отслеживали предыдущую. Не располагая нужными сведениями и, очевидно, после сигнала сверху, стали паниковать. В аэропорту Сан-Тпьеры задержали одного идиота, который открыто собирал в богемной среде тексты и анкеты, тоже собираясь издать что-то свое. Тучи сгущались. Очевидно, Трика тоже что-то почувствовал, потому что за три дня до ареста, по телефону, который несомненно прослушивался, с запальчивым нажимом отрицал какую-либо связь с тем чемоданом рукописей, что реквизировали у незадачливого коммивояжера. Слышно было плохо, говорил он так настойчиво, что можно было подумать, что он лжет, а он говорил правду.

Последним, с кем разговаривал Жан Трика, был высокий человек в очках, напоминающий циркуль, г-н Хануман, на следующее утро улетающий из Сан-Тпьеры на Запад и не знающий, что первые месяцы за границей проведет в апартаментах бывшего публичного дома в Вене и, разговаривая с приятелями из России по телефону, будет окружен со всех сторон мастурбирующими девицами в легкомысленных нарядах с соответствующими приспособлениями, вроде искусственных пенисов для онанизма или лесбийского акта с лампочками на конце, что глядели на него с цветных иллюстраций, раскленных впритык друг к другу на всех стенах, как и того, что в ночь его отъезда будет арестован совершенно ему неинтересный Жан Трика. Что ж — пора.

Так выходит, что события обычно следуют чередой, наползая друг на друга, как бусы, собранные на одну нитку. Вечером перед роковой ночью у жены г-на Трика состоялась премьера, где она была занята в главной роли и имела шумный успех. Актриса, ее все звали Люси, была возбуждена и опьянена ласковым приемом у публики: глаза ее загадочно светились. Она была почти что красива и чувствовала себя на вершине счастья. Последние гости, уходя с поздравлениями, разошлись чуть ли не засветло. От усталости она заснула мгновенно. Звонок услышала сквозь сон, считая, что это либо позабывший зонтик поздний гость, либо еще раз звонит ее второй муж из Вашингтона с поздравлениями, и открывать пошел г-н Трика. Сквозь сон разъехались раздвижные двери и незнакомый голос произнес: «Люси, вставай!» «Иди к черту!» — по московской привычке отмахнулась, не зная, что это были последние слова, которыми она проводит своего любимого в долгое путешествие по темному туннелю с коридорами, и перевернулась бы на другой бок, если бы как-то странно севший голос мужа не насторожил ее: «Люси, вставай, они пришли!» И тут же хлынувшая толпа людей отгородила ее от мужа. Рухнули декорации вчерашней премьеры, вместо оваций скрипнула входная дверь, и она увидела фигуру милого друга в зимнем пальто и криво надетой шапке, мелькнувшей в дверном проеме на мгновение. Комнаты были полны незнакомых людей. Обыск продолжался двенадцать часов. Ей сказали, что Трика увезли для выяснения кой-каких обстоятельств, и когда он все расскажет, то вернется домой. А в этом время ее муж сидел в кабинете прокурора и, очевидно вспомнив какой-то западный фильм, заявлял, что отказывается давать какие бы то ни было показания без своего адвоката, которого у него никогда не было. Это был шок. Ему объяснили, что по существующему законодательству подозреваемый получает право на свидание с адвокатом только по завершении следствия. Он отказывался отвечать на вопросы как писатель, которому не о чем говорить с чиновниками. У него отобрали те предметы, с помощью которых он мог бы повеситься, и отвели в камеру.

Что его сломало? Очевидно, Трика представлял себе эту ситуацию совершенно иначе. Он, умный и смелый интеллектуал, будет вести интересную словесную борьбу, своеобразную игру, где ему принадлежит первая скрипка, с робкими, лживыми и стесняющимися своей неправоты служаками, у которых заплетается язык от страха неминуемого возмездия, так как они понимают, что добром это не кончится, ибо преследуют настоящего русского писателя, имя которого переживет их потомков, и потому они трепещут и лукавят. Он не собирался поддаваться на их лесть и уловки. Им не удастся ни запугать его, ни заманить в ловушку. По всей Москве ходили рассказы об отступничестве отца Сергия, на проповеди которого валила вся интеллигентная Москва. Тот тоже ожидал, что на него будут кричать, топать ногами, возможно, пытать, и он уже предвкушал мученический венец, только украсивший бы его славную биографию, в которой слишком многое намекало на появление, возможно, еще одного святого в метрополии. Однако, его встретили вежливо, почти предупредительно, как доброго гостя. Отвели светлую камеру, более похожую на кабинет ученого. Любые книги по первому слову. Финская бумага. Пишущая машинка. Свежие газеты. Допросы более походили на светскую беседу или даже на проповедь. Он клеймил, увещевал, проповедовал, угрожал проклятием, ему смиренно внимали, поддакивали, заискивали, умилялись. Когда один из следователей вышел, другой как бы ненароком распахнул китель, показывая крестик, запутавшийся в дремучей шерсти. Кончая допрос, подходили под благословение. Как младшие со старшим. Как сыны церкви с пастырем. Против Бога ни одного худого слова. Напротив, демонстрируя завидную эрудицию и знакомство с писаниями отцов церкви. Да, да, светлое царство грядет, мы и не думаем мешать, у нас почти что те же цели. Но как же вы, святой отец, с вашей мудростью, не видите, что вашим прямодушием и честностью пользуются темные силы во имя сатаны и реакции? Разве не Христос сказал: Богу Богово, а кесарю кесарево? Что вы, никаких притеснений верующим, мы только против того, чтобы детей Божьих использовали темные сатанинские силы, направляемые злой рукой. Только во имя добра, но с соблюдением закона. Богу Богово, а кесарю кесарево. В конце концов отец Сергий подписал то, чего от него хотели, и совершенно ошеломленный, уверенный, что именно охранка собрала под своей крышей наиболее ревностных христиан, вышел на свободу. В телевизионном интервью он десять раз повторил имя Божье и проклял темные силы и свою гордыню.

Жан Трика ожидал чего-то подобного: с ним будут разговаривать уважительно, с запинками смущения, больше слушая, чем возражая. Он будет вести тонкую интеллектуальную игру, победа в которой предрешена. Он — честный писатель, не совершивший ничего дурного. Единственное нарушение закона: у него дома нашли копию документального фильма о колонии, за который он получил премию молодежной организации «Унита». Оказывается, он не имел права хранить дома копию без специального разрешения. Господи, ведь все говорили ему, за литературу не арестовывали уже десять лет! Да и что ему могут по существу инкриминировать? Два проходных рассказа, опубликованных в «Материке»? У других-то книги, книги, книги. Анонсированная и уже набранная, но еще не вышедшая «Центральная площадь», где главный герой, актер, похожий на генерала Педро больше, чем Кирилл Лавров в гриме, совершает разные смешные и забавные преступления? Нет, у них нет никаких прав арестовывать его, они должны понять, что он их не боится, не на того напали. И, полагая, что его берут на пушку, по инерции продолжал вести себя агрессивно и высокомерно, не отвечая на вопросы, отказываясь давать показания, требуя адвоката. Трика не перечили. Равнодушно и сухо просили подписать протокол, если он отказывался подписывать, спокойно говорили: «Как хотите» и отправляли в камеру. Вызывали не часто. Держались формально. С легким оттенком презрения. Как вежливые люди с тем, кто подобной вежливости не заслуживает. Не настаивали. Не торопили. На не относящиеся к делу вопросы не отвечали. Передач и писем не допускали.

Никто не спешил. Из газет — центральная «Правда». Он мучился без курева, ибо денег на сигареты, по распоряжению высшего начальства, ему не передавали, сказав, что жена, очевидно, забыла. Это был единственный обман. Есть он почти не мог. Что еще? Камера на двоих.

Когда через несколько месяцев в Сан-Тпьеру пришли первые слухи, что Жан Трика дает показания на друзей и знакомых, этому никто не поверил. Не может быть! Всегда вел себя с такой импульсивной жесткостью, с угрожающим рыком утверждал, что он им еще покажет, они у него еще попляшут, узнают, почем фунт лиха, пусть только попробуют (хотя не всем было ясно, что он имеет в виду). А тут выходило, что сотрудники секретной полиции разъезжают по городу с составленными в небрежном, развязном тоне записками, в которых он просил своих приятелей отдать служилым людям хранящиеся у них его рукописи и книги. На очных ставках Трика держался с вызывающим спокойствием, шутил, через стол переговаривался со следователем, просил сидящих против него приятелей или приятельниц перестать валять дурака и вспомнить то, о чем он просил. Ну ты разве забыла, как передала мне записку от Мак-Симона и то, что купила в Париже на полученный от него гонорар? Или как ты, милдруг, по моей просьбе встречался с господином культуратташе Бельгии и передавал сверток с моей рукописью, завернутой в газету? Брось, я все беру на себя, тебе ничего не будет, я обо всем договорился, и кивал на кивающего в ответ головой следователя с внешностью завсегдатая Публички. Приглашенные на очные ставки все отрицали. Жан Трика недоуменно разводил руками. Человека подменили. Его жена, приезжая в Сан-Тпьеру, боялась смотреть людям в глаза. В России с ней почти все порвали отношения. Его колют, подмешивают в пищу какую-нибудь гадость, уверяла она, я читала, можно сделать почти безболезненный укол, а потом следователь побарабанит по столу пальцами, а клиенту кажется, что бьют по его голове палкой. Она плакала в зале ожидания Сан-Тпьерского аэропорта и все повторяла и повторяла: я ничего не понимаю, ничего не знаю, почему именно с нами такое, ведь мы с ним сто раз об этом говорили, он не дурак: о себе трепли, сколько хочешь, но как же это так — подводить других? У нее был как раз пик славы, несколько спектаклей, бесперебойные приглашения сниматься, она моталась между Москвой и Сан-Тпьерой, успевая доставать копченую колбасу и сгущенное молоко для посылок, которых ему все равно не передавали, проваливаясь иногда в кромешный мрак, двигаясь как во сне; говорили, что играла она в это время непередаваемо.

Никто не знает, на что он способен. Очень многие в состоянии вынести самые удивительные муки, если только это длится не очень долго и происходит как бы на свету. Трика согнуло известие о введении в Мизингии военного положения, о котором он прочитал на третий день. Это конец. По газетным сообщениям нельзя было догадаться, что действительно происходит. Возможно, вообще уже всех арестовали или арестуют на днях. Мизингия была последней надеждой. Или начнется постепенное поступление теплого воздуха, пока, наконец, тепло не доберется и до них; либо похолодает так, что об этих морозах будут вспоминать с содроганием. Либо вверх, либо вниз, третьего не дано, на месте ничто не стоит. Раз Мизингию задавили (сквозь его мозг проявлялись переводные картинки гражданской войны, уличные баррикады, партизаны, горные мстители, повальные аресты, пока он отгорожен от мира четырьмя стенами), значит, либерализация похерена, западное мнение вынесено за скобки и скоро от той волны полусвободы, которая на своем гребне подняла их всех, не останется и следа.

Если бы у Трика имелась хоть какая-нибудь связь с внешним миром, если бы была разрешена переписка, или он хотя бы раз мог увидеться со своей женой или с кем-нибудь из приятелей и узнать, что, только его посадили, многие, рискуя благополучием, предоставили свои голоса в его защиту, только бы он продержался, не упал духом, остался человеком, — тогда, выйдя в конце концов из прямоугольника темноты, он стал бы героем. Героем? Не смешите людей. В том-то и дело, что никаким героем он бы не стал, ибо героев попросту не существует, и Трика понимал это отчетливо. Совершать или не совершать подвиг (хотя и подвига не существует), жертвовать собой — дело личное и частное, не выходящее за пределы двух измерений. Как пишет Чак Бери: «В лице современного общественного мнения настолько дискредитирован любой человеческий поступок, любое человеческое деяние мирского порядка, как все равно ничего не меняющий акт, что даже поступок, ранее называемый подвигом, сейчас не только не вызывает восхищения, но даже симпатии, оставляя пространство равнодушным и вялым, как невозможно нагреть холодное море, кинув в воду горячий камушек». Ему ли было не знать, насколько скептически была воспринята интеллигентской и неинтеллигентской средой диссидентская возня нескольких нравственно озабоченных, хотя по старинным меркам среди них, определенно, было несколько настоящих героев, а по современным — одни неудовлетворенные энергичные честолюбцы. «Подвиг девальвирован, а у любого поступка два конца: поступил плохо, потерял лицо — тебя будут презирать, не подадут руки; сохранил собственное достоинство — единственное, на что ты можешь рассчитывать, это на свое собственное уважение. Никаких оваций, лавровых венков, триумфов, никакого внимания или поощрения». (Еще одна цитата из речи Ч. Бери на славистском конгрессе в Копенгагене). Ну, а у писателя в тюрьме еще более двусмысленное положение. Пока он пишет, то еще понимает, что совершает поступок, и честность приличествует ему не как одно из возможных достоинств, а как нечто само собой разумеющееся, вроде скелета для тела. И в то же время современный писатель, если ему свойственно рефлексировать в литературе, понимает, что современное произведение хорошо и неуязвимо именно в той степени, в какой ему удается остаться в рамках литературы, и его нельзя использовать как подсобное орудие в утилитарных целях (вроде того, как шоферы возят под сидением монтировку, чтобы огреть ею проявившуюся из неочевидного темного фона субстанцию нахального грабителя).

Мы уже говорили, что г-н Трика был полностью изолирован от внешнего мира, а те известия, которые были ему доступны, только подтачивали его уверенность в себе и понимание того, что происходит. Не раз мы упоминали и о том, что Трика, будучи достаточно честным и искренним в литературе, отнюдь не являлся эдаким вырубленным из одного куска человечищем, цельным и монолитным, суровым и непреклонным настолько, чтобы ему претили какие бы то ни было двусмысленные поступки. И ранее он, как, впрочем, и многие, мог позволить себе, наряду с серьезным увлечением искусством, что называется, снисходить до нехитрого, то есть писать исключительно для заработка: пьеску, сценарий фильма, другие литературные мелочи. Ход рассуждений в подобных случаях таков: я делаю большое, серьезное дело — так сказать, дело всей жизни, но жить я тоже должен и хочу не как последняя собака, значит, могу позволить себе пойти не то чтобы на компромисс, но, скажем, на такое деяние, в котором я буду не весь целиком, а лишь малая моя толика, скажем, моя левая нога, что тоже, надо сказать, немало. Пожалуйста, если вам так угодно, назовите это предательством самого себя, маленьким, крошечным, но все же предательством, но позвольте заметить, что категоричность, максимализм, эдакая непреклонная бескомпромиссность тоже весьма уязвима, ибо она высокомерна. Возьмем, скажем, поэта Н., который на одном и том же письменном столе пишет строгие гражданские вирши для «Материка», откладывая их направо; и детские стишата как бы для заработка, откладывая их налево. И хотя ему более импонирует роль настоящего взрослого поэта-гражданина, на самом деле он просто хороший автор детских стихов, ибо детские его стишата хороши, а строгие вирши никуда не годятся. Иначе говоря: ход для отказа от самого себя, пусть тоненький и узенький, но был уж проточен заранее, напоминая болезнь зубов под названием кариес. Раз в зубе есть черный канальчик, тоненькая трещинка, значит, это вопрос времени, жди холодного и горячего — пульпит обеспечен. А тут, представьте себе, сидит писатель в двухместной камере с соседом, которого подбирают с психологическим намеком (первую половину срока сосед ему пел об ужасах и невозможности выжить в лагере, если есть у тебя хоть капля достоинства и уважения к самому себе; а во второй половине срока, когда он начал давать показания, другой сосед, напротив, увеличивая его растерянность, утверждал, что все ерунда, и в зоне живут люди, где наша не пропадала, не горюй, фраер), и думает. Все ясно, они не торопятся. Пройдет двухмесячный срок, отведенный для следствия, они запросят еще два месяца. Пройдут эти два месяца, добавят еще два. Надо будет растянуть до года, растянут до года. Надо больше — будет больше. «Хорошо, предположим, я вытерплю, влепят мне за мой гонор семь плюс пять на острове Дасос, а это значит конец. Конец, тлен, смерть. Глупая, бесполезная, никому не нужная. Был бы я общественный деятель, делающий жизнь напоказ, чтобы своим примером возбуждать и облагораживать души. Так ничего подобного. Никакой я не деятель, а писатель. Слова писателя суть его дела. Я могу и буду писать, насколько хватит таланта, сил и прочего. Неизвестно, много ли мне суждено сделать, этого никто не знает, но если я сейчас (или там через пару лет) исчезну, значит, я не сделал ничего. Теперь второй вариант. Подпишу то, что от меня требуют. Скажу, где хранятся мои рукописи и черновики, кто помогал переправлять их за границу и так далее. Чем это грозит? Да, возможно, у тех людей, которые мне помогали, будут неприятности. Но какого порядка? Уволят с работы. Если ездил за границу — запретят. Не больше. То есть на одной стороне весов моя жизнь и возможность сделать хоть что-нибудь стоящее, а на другой — мелкие неприятности для нескольких знакомых». Смогут ли это понять те, другие, кого он подведет, кто рассчитывает на его выдержку, смогут ли они подняться над собой и простить его нежелание умирать и все такое прочее? Очевидно, кто-то поймет и простит, кто-то не поймет и осудит. Может, когда-то и был какой-нибудь смысл в таком вот сидении писателя в тюрьме ради того, чтобы остаться непреклонным и чтобы где-нибудь в примечаниях мелким шрифтом было отмечено, что, несмотря на невыносимые условия и тяжесть положения, Жан Трика не потерял своего лица. Если ему суждено сделать в литературе что-либо значительное, то этот эпизод останется лишь курьезной мелочью и вряд ли смутит его биографов как факт, почти не имеющий отношения к литературным достоинствам его произведений. Если же ничего серьезного ему сделать в литературе не удастся, значит, вообще все равно, ибо уж точно он не борец за справедливость, не политический деятель. Значит, так тому и быть.

И — поторговавшись для вида — Трика стал давать показания. И сразу все переменилось. Когда стало понятно, что пути назад нет, ему отдали все те посылки и деньги, что скопились к тому времени. Трика торговался до самого конца. Ставил условия. Он говорит все, что от него требуют, все до мельчайших подробностей (тех, что он, конечно, помнит), пишет покаянное письмо или заявление, а может быть — даже текст телевизионного выступления. За это его выпускают на свободу, устраивают на работу по специальности (театральным или кинорежиссером) и оставляют в покое. Он боролся за то, чтобы ему обещали, что у людей, которых он назовет, не было со стороны органов неприятностей. А в заявлении, которое было впоследствии опубликовано в одной столичной газете, не был упомянут ни один из живущих сейчас ни в метрополии, ни в колониях литераторов. По сути дела весь восьмимесячный срок, проведенный в Лефортово, был потрачен на редактирование опубликованного впоследствии подвала в «Вечерней газете». Писал Трика все сам; отдавал следователю; а на следующий день ему возвращали ксерокопию его текста с разноцветными редакторскими пометками. Вопросы, галочки, подчеркивания, волнистое недоумение, короткие ремарки и так далее. Он писал заново, сам торопясь закончить быстрее нудную работу и забыть этот кошмарный сон, отсыпался, думал о будущем, для развлечения кропал по просьбе соседа по камере порнографический рассказ, впоследствии реквизированный и вошедший в тайную библиотечку для тюремного начальства. Трика не знал, что следствие с самого начала было в весьма щекотливом, незавидном, почти катастрофическом положении. Мало того, что уже после ареста они поняли, что взяли совсем не того — среднего литератора, ничем по сути себя не скомпрометировавшего. Даже по их меркам, ничего особенно криминального в его действиях не оказалось. Обыски совершенно ничего не дали. Не удалось добыть рукопись того единственного полукриминального-полушаловливого романа, опубликованного как раз во время следствия в «Материке». Политический процесс не вытанцовывался. На уголовный тоже ничего не тянуло. Как ни искали, — какой-нибудь ошибки, проступка, нелегального способа зарабатывания денег, подчистки в документах и тому подобное, что должно было подчеркивать нечистоплотность их клиента, — ничего найти не удавалось. Поэтому не довести дело до суда, склонить его на полюбовное соглашение — было для них делом чести, единственным приличным способом выйти сухими из воды. Если бы Трика знал, как нелегко давалось его следователям спокойствие, ибо их постоянно трясли, торопили и накачивали; знал, что никто из свидетелей не дал против него никаких показаний, и, значит, следствие на грани срыва. Если бы он знал, что почти сразу после его выхода из тюрьмы, будет объявлена амнистия, под которую, так получалось, попадал бы и он. Если бы Трика знал, что его не забыли, что, пока он сидел, опубликованы лучшие его вещи с самыми лестными для него предисловиями, благодаря западным передачам его имя у всех на устах, может быть, Трика поступил бы иначе, хотя не менее возможно, что он поступил бы так же, ибо гадать об этом то же самое, что пытаться разглядеть свое отражение в блестящем хромированном ободе вращающегося велосипедного колеса судьбы.

Когда он, подписавший последний протокол, вышел сквозь ослепительно сверкающий прямоугольник света, то ощутил три быстрых сильных удара по глазам. Первым, как Бернамский лес, двинулся на него задний план в виде неестественно ярких зеленых куп деревьев с влажно-изумрудным сиянием; затем, торопясь, оглушительно шелестя шелковым платьем и на ходу быстрым незаметным движением поправляя чулок, прямо в омут дребезжащей улицы с гудением машин и фырчанием моторов кинулась рослая русалка с развевающейся гривой волос — он протянул руку, у него перехватило дыхание, но в следующее мгновение она уже выходила на берег противоположного тротуара живая и невредимая; и тут он чуть было не споткнулся о странное, жирное диковинное существо с огромными белесыми усами и вертикально растянутыми зрачками — он не испугался, пытаясь вспомнить, что это такое — недовольно мяукнув, облезлый толстый зверь скрылся в черном зеве ближайшей отдушины.

Как вытащенный из воды утопленник, целый день он заново открывал для себя жизнь и радовался неожиданным сюрпризам — дивному строгому и глянцевитому запаху, исходящему от впервые увиденной собственной книжки, изданной «там»; новому, забытому вкусу роскошной домашней стряпни на раздвинутом, как в праздник, столе; звуку голосов друзей и приятелей, которым он без всякой утайки до ночи рассказывал о всем пережитом, счастливо булькая и причмокивая губами, ощущая себя вернувшимся домой после рискованного и затянувшегося путешествия.

Друзья ушли от него на рассвете, честно говоря, недоумевая. Трика, казалось, почти не изменился. И точно — ничего не понял. Неловко, по-детски радуясь, как вернувшийся после смерти. И не испытывая никакого раскаянья. В том же категорическом тоне упрекая этого и того, коря пятого и десятого, обрисовывая то, что совершил сам, как само собой разумеющееся; уверенный, что любой на его месте поступил бы так же, а значит, нечего об этом и говорить. Опять полный каких-то несбыточных и авантюрных проектов. Весь кипящий от нетерпения. Весело заикаясь от волнения.

Неизвестно, что от него ожидали. Возможно, уже готовили слова успокоения и уговоров в ответ на бурное проявление раскаянья: ладно, старик, не переживай, кто не оступался, с кем не бывает, да не убивайся ты так, вон Николай Николаевич — слушай, а прививок, уколов никаких не было? Ничего подобного. Трика выбрал убийственный тон, изображая усталого победителя, вернувшегося из трудного похода. За несколько дней у него перебывала половина Москвы, а затем поток незаметно стал мелеть, редеть, он не сразу все понял, пока неожиданно не показалось дно, и на этом все кончилось. Второй раз к нему никто не заходил. Он звонил по телефону, нужных приятелей-домоседов не оказывалось дома; словно попав под крыло эпидемии, каждый второй жаловался на больное горло; и почти все попали в водоворот неотложных дел. Неделю он терпел, затем стал настаивать, доходя до истерических искорок в трепещущем голосе, просил разрешения приехать самому, от встреч с ним уклонялись, придумывая теперь уже самые прозрачные отговорки, пока, наконец, один из приятелей, по случаю оказавшись в подпитии, с хмельной прямотой не сказал ему по телефону, что он о нем думает.

Это был конец. Глухая, как пробка, изоляция. Полгода он выходил из дома только за сигаретами, да прогуляться с собакой. Поведение Трика обсудили в сотне телефонных разговоров и безоговорочно осудили. Из чувства сострадания с Трика общались: седой, усталый и снисходительный автор книги «Домашний юрист», теперь работающий автомехаником в частном гараже Оклахомы, а тогда живший в чутком ожидании собственного ареста; Поль Лавсан, человек с весьма неопределенной репутацией, да бывший одноклассник и соратник по «Колониальной ночи», играющий с Трика в шахматы по телефону.

«Я хочу рассказать тебе о своей последней поездке в Москву, — читаем мы в третьей записной книжке, — дождь лил всю неделю, я дважды умудрился промочить ноги, зонтик открыл уже в аэропорту на стоянке такси. Грустная пора. Марсель обозначает подобную ситуацию “положением, когда песочные часы перевернули”. Кажется, что все потекло обратно, помнишь, в одном моем романе трубач не выдувает, а втягивает в себя музыку? Ты был прав — возвращаться туда, где было когда-то хорошо, непростительная оплошность: все здесь как-то изменилось за этот год — ссохлось, скукожилось, поскучнело, будто смотришь сквозь пыльные очки, которые лень протирать.

Но у Трика я все же побывал, хотя Жэнэ уверял меня, что это будет неудобно, да и не очень безопасно: якобы он подвергнут остракизму не столько в наказание, сколько из-за опасения рецидива. Я позволил себе усомниться, мне строго было сказано, что если я хочу лить воду в бочку без дна — узнаешь образность нашего друга? — то ради Бога, но говорить с Трика то же самое, что — ну, ты понимашь. Я не возражал, но поступил по-своему, и позвонил Трика в первый же свободный вечер, который не заставил себя долго ждать ввиду мокрых туфель и куда-то суетливо бегущего дождя за окном.

Представь, я не узнал голос Трика! Помнишь булькающую интонацию, будто у него где-то там, на уровне поджелудочной железы подпрыгивает крышка кипящего чайника? Поначалу мне показалось, что он не узнал меня. Я еще раз назвался. Он говорил со мной настолько осторожно и неуверенно, будто выворачивал взрыватель из бомбы замедленного действия. Или касался подушечками пальцев раскаленной сковородки, пробуя, не остыла ли она наконец. Тихая, спокойная, бесцветная речь, словно убитая ногами тропинка. И при этом ожидание удара с терпеливой уверенностью, что не ударить его невозможно. Что они с ним сделали, наши борцы за свободу, ума не приложу — от него отвернулись все, совершенно, абсолютно, как по договоренности. Веселое слово “бойкот” — слава Богу, что для нас с тобой необязательны московские порядки. Ощущение от разговора по телефону было такое, что в доме кто-то умер, и Трика разговаривает с трудом и из вежливости. Мне самому стало неловко, я уже пожалел, что набрал его номер, но тут что-то в трубке затрещало, щелчок, и он так испуганно стал кричать “Алле, алле”, боясь, что нас разъединили, что я не выдержал и принял его приглашение приехать к нему завтра с утра.

Что тебе сказать — мне кажется, больше и труднее я не молчал никогда в жизни. Целый день непрестанного, жалкого, утомительного монолога — я не хотел прерывать его, ему нужно было выговориться, мне — понять, он рассказал свою историю сзаду наперед, спереди назад, обсасывая подробности, как Жучка кость, постепенно поднимаясь, словно резиновая игрушка, которую накачивают ножной грушей. Несчастный, конченный человек, который не понимает этого, ищет виноватых, предъявляет претензии, укоряет всех на свете, кроме себя. С болезненной скрупулезностью (видно, что делал это не раз), подсчитал, сколько и в чем виноват перед тем или иным, и при этом требовал от меня, чтобы я согласился, что вызванные его показаниями неприятности не идут ни в какое сравнение с жизнь и смертью, а то, что срок для него означал смерть, он не сомневался. Теперь я понял — не то, что понял, но как бы смог стать на место наших с тобой друзей, когда они собрались в день выхода Трика из тюрьмы, надеясь, что он предоставит им шанс проявить благородство и простить его, а он повел себя так, что — выходило — прощать надо не его, а их. Как, почему, за что — мне стыдно, но я подумал, может, это оттого, что он поляк (знаешь эту польскую заносчивость: “Ещчонь польска не сгинела!”). Но тут же оборвал себя — нет, просто законченный интроверт, не способный взглянуть на себя со стороны.

Представь себе парадокс — пока он сидел, его опубликовали всего, до последнего рваного черновика: как же, кому неинтересно прочесть книгу, за которую человека посадили? А ему даже некому показать свои книжки, не с кем поговорить по телефону, и при этом такая наивность — “меня ввели в заблуждение, меня обманули, если бы я знал, как все кончится, то вел бы себя иначе”. “Что, не писал бы то, что писал?” — “Не знаю, может быть, и писал, но не торопился бы все это показывать, а тем более печатать. Работал бы один, а почему нет, в тишине и затворничестве, как монахи живут, обтачивая каждую фразу, доводя каждую страницу до возможного совершенства. И только когда бы почувствовал — все, финиш, приехали, больше в литературе я ни на что не способен — взять и выйти из укрытия. Заранее ко всему подготовиться, знать, что жизнь больше ни на что не нужна, кроме как — ну, не знаю — рамки для своих произведений, что ли? А раз так — будь что будет”. А я, слушая его монолог, все думал про себя, сказать Трика или нет, что так не бывает, что всем в жизни, хорошему и дурному, он, скорее всего, обязан своему кругу, который сварил его, как суп — горчит, в горле першит, а кушать-то хотелось?

Испросив разрешение, Трика начал читать мне те отрывки, которые написал за год. Мне было грустно и странно: то же самое, что и раньше, проза балансировала на грани китча, опять какой-то памфлет, опять сложные упреки пространству, а я все думал, что прощаюсь сейчас навсегда с чем-то важным, неповторимым и чудесным; было жаль его, себя, всех нас.

Мы продолжали разговаривать, но уже под телевизионный фильм, где была занята его жена, сидевшая pядом, — робкая, молчаливая, потухшая, она старалась не мешать говорить ему с редким гостем, чтобы он наговорился впрок, насытился, перестал терзать ее и себя. В ней ощущалась та же болезнь осторожности, скованности, и, поверь, я не мог узнать нашу Люси, Люську, с которой мы так сблизились в Сан-Тпьере, теперь мы опять были разделены осторожным “вы”, ибо она боялась близости и откровенности, что так легко переходила в боль и муку. Фильм был глупый, проходной, неудачный. Здесь же сидела дочь Люси от второго брака, которая называла Трика папой, но при ней нельзя было говорить о тюрьме, ибо ей сказали, что папа был в длительной командировке. Старо как мир. Банальный вариант трагедии. Она задавала вопросы по ходу действия, Трика осторожно отвечал. Всем было ясно, что фильм плох, но он изворачивался, ему не хотелось обижать жену, он говорил, что это, наверное, такая режиссерская манера, что любая точка зрения имеет право на существование, можно снимать и так, отыскивал удачные места, успокаивал, что дальнейшие серии наверняка много прояснят. В словах не было свободы, все боялись неловким движением разрушить что-то хрупкое и последнее, что осталось. Они прижимались друг к другу с тягостным и неловким чувством, понимая, что больше у них ничего нет. Грустно и тоскливо. Я бы давно ушел, но боялся обидеть, не хотелось их огорчать. Наконец стал собираться. Трика решил меня проводить, я отговаривал, но он все равно пошел. Уже в дверях я вспомнил о жившем у них раньше спаниеле. “Да, а где ваша собака, как ее звали?” — “Атос, — он прижал палец к губам и оглянулся на дверь, — позавчера привязал у магазина, зашел на пять минут, вернулся — ни поводка, ни Атоса, Катька, понимаешь, очень переживает”.

Была ночь. Темно. Снег. Хрустело под ногами. Быстро дошли до станции. До следующей электрички было порядочно, одет Трика был легко, я уговаривал его вернуться домой, он не соглашался. Ходили по плохо освещенному перрону, он все что-то говорил, доказывал, упрекал, укорял, мне не хотелось возражать. Ничего не понял. Наконец подошел поезд. Трика махал сквозь размытые пятна на стекле, поехали, размытое очертание сдвинулось, поезд набирал ход, я отчетливо помнил, как не раз уезжал с этой платформы раньше, полный впечатлений и надежд, наэлектризованный общением, у нас все было впереди, еще был жив Халлитоу, они стояли здоровые и сильные, ничего не зная о будущем, кричали и беззвучно хохотали, экран окна сполз вправо, мелькнула рука и растерянное пятно лица, все кончилось. Последние фонари, поезд окунулся в дребезжащую темноту, почти пустой вагон, ночь новой эпохи, новой эры, думал я, думал, вспоминал, по инерции подбирая доводы, которые помогли бы ему что-то понять, цеплялся, но мысли соскальзывали, не находя опоры, помочь другому труднее, чем себе, никто, никому, ни в чем не может помочь. Жаль. Господи, помоги ему. Я закрыл глаза. Остановка. Вышел. Прошел под дряблым желтым светом фонарей, спустился с перрона и пошел к темноте».


Религия и литература


Узкоспециальный характер нижеследующего материала вынуждает нас отметить его соответствующим указателем, дающим возможность читателю, чуждому утомительной стихии нравственных саморефлексий, по плавной дуге перенестись в многообещающие объятия фразы «Теперь, спустя столько лет...», которой начинается следующая глава «Бесы».

Более того, бурный и стремительный процесс секуляризации, охвативший в последние годы не только Россию, но и все ее бывшие владения, очень быстро низвел религиозную тему с пьедестала основного шрифта в петит чисто служебных разделов, куда непосвященные заглядывают разве что в приемных зубного врача, либо желая последний раз убедиться в правильном решении, прежде чем полученная из рук наcтырного миссионера брошюрка навсегда успокоится на дне мусорного бака. Даже, казалось бы, вечная функция религии как «основного комментатора человеческого пути от жизни к смерти» и то теперь ставится под сомнение не только такими оголтелыми философскими умами, как Рене Гарр или Фридрих Васильев.

Так, по данным справочника «Новая Россия в цифрах и красках» (изд. «Вся Москва») количество прихожан православной церкви в прошлом году вдвое превышало занимающихся дельтапланеризмом, а прихожан католических соборов и лютеранских костелов взятое вместе уступает числу впервые открывших для себя радости виндсерфинга.

Однако дело не только в том, что русской православной церкви не привыкать к ухабистой дороге, и не в том, что несколько нижеследующих цитат из некогда знаменитого справочника Карла Буксгевдена принадлежат времени, предшествующему не только последнему падению влияния русской церкви, но и предшествующему этому падению невиданному взлету интереса неофитов к религии, что придает всему последующему изложению особо пикантный характер. Писателю, как пишет Дик Баркли, «никуда не деться от пристального взгляда небытия, хотя небытие для него подчас не менее сладко и плодотворно, чем солнце для всех прочих».

Делая доклад на ежегодном римском симпозиуме «Верования и предрассудки современных писателей», профессор Стефанини утверждал, что «нет существа менее современного, чем писатель (как бы успешно не развивалось его прихотливое творчество, в жизненной плоскости любому автору не уйти от непреложного факта смертности)».

Всех смертных можно разделить на два класса, тех, кто в конце концов смиряется с неизбежностью смерти, и тех, кто всю жизнь пытается победить ее.

Как сказано в справочнике лорда Буксгевдена, писатель редко когда является существом гармоничным, для которого писание — лишь одна из возможных форм существования. Большинство писателей (как мы видим из приведенной князем Львовым таблицы в конце справочника) начинают свою писательскую карьеру с убеждения, что кроме литературного труда больше на свете для них ничего не существует, потому как литература есть лучший инструмент в борьбе со смертью. И до определенного момента живут только для того, чтобы писать, рассматривая жизнь в качестве ковровой дорожки, ложащейся под ноги их писаниям.

Однако, как мы видим из следующей таблицы, подавляющее большинство писателей, добившихся успеха, в конце концов проживают (или даже лучше — прожигают) это убеждение насквозь, с неизменным сожалением понимая, что для смертных подобное убеждение не более, чем иллюзия. И после мучительного водораздела начинают, по словам Марио Пирандело, «жить не для того, чтобы писать, а писать для того, чтобы жить» — то есть ставят известную форму вверх ногами. В соответствии с одной из заповедей, сформулированных князем Львовым для начинающих романистов: истинному писателю литература то же самое, что шест для акробата, балансирующего на канате над пропастью. Тем более, добавим мы, если этот писатель — колониальный.

Еще одна из таблиц справочника убеждает нас в том, что достаточное число колониальных писателей (как в прошлом веке, так и в нынешнем) не выдерживали состояния, метко названного Бейкером «состоянием очной ставки с литературой», и, рано или поздно, пытались спастись от холода одиночества, утепляя свои литературные изделия теплой метафизической или религиозной подкладкой.

Кому не приходилось просыпаться ночью для того, чтобы всегда с новой отчетливостью, понять, что скоро — год, два, десять — ты умрешь, жить осталось совсем ничтожную малость, самое лакомое, тревожное, неизведанное уже осталось навсегда в забытой гавани прошлой и беспечной жизни, а впереди, сколько бы образов и прекрасных слов ни рождал ум, скучная серая мгла, где нет ничего и никогда — понимаешь? — ни-ко-гда больше ничего не будет. Пиши — не пиши, упивайся вдохновением, правь корректуры, — тебя не будет больше никогда. Этот тихий ночной жутко-животный вой: «Я умру, умру-у!», с которым трудно справиться и самому изощренному уму, и родил в конце концов явление, метко названное Ральфом Олсборном «умственное христианство».

По мнению профессора Стефанини, «умственное христианство» начинается с ощущения обделенности (приперченной запретностью) — может быть поэтому нет для религии более удобного положения, чем то, когда она находится под запретом. Однако любой паллиатив плох именно тем, что, обещая победу, почти всегда приводит к поражению. И в лучшем случае «умственное христианство» приводит старательного и трепетного интеллектуального неофита к признанию, что в интеллектуальной сфере для идеи Христа нет альтернативы, что по точности и неопpовеpжимости с компасом его религии не может сравниться ни один путеводитель или указатель, но преодолеть интеллектуальный барьер он чаще всего не в состоянии. Его душа ощущает присутствие Бога, а ум покорен «умственным христианством», но соединить два берега без мощной искры, пробивающей предохранительную изоляцию, он не может.

Это весьма щекотливый момент (один из рецензентов игриво называет его пикантным), ибо, ощутив свое поражение, адепт «умственного христианства» неукоснительно попадает в легко уязвимое положение, открытое для искушений со стороны беса. Дело в том (и это доказывают приводимые лордом Буксгевденом диаграммы), что те, кто останавливался на пороге «умственного христианства», понимая, что дальнейшее от них уже не зависит (ибо обращение — это все же соитие, то есть движение с двух сторон), не получив знака, что они услышаны, не имея сил ждать, подчас начинали опасные попытки обратить на себя внимание, провоцируя молчащее небо, кощунствуя, как бы угрожая ему отпадением и предательством, то есть начинали еретический диалог с бесом. Или — по словам Томаса Мура — «кололи иголками нечто, чтобы убедить себя, что это нечто — живое».

Еще один раздел приведенной выше таблицы, с ехидным намеком набранный желтым шрифтом (хотя, возможно, цвет соответствует сохранившимся до самого последнего момента сомнениям, куда лучше отнести эту неугомонную братию), состоит из списка авторов (список возглавляется великим Вильямом В. Кобаком), занятых поиском «гармонии наоборот» (выражение составителя), то есть гармонии, построенной на отрицании традиционных ценностей. Иначе говоря тех, для кого «небо пусто, а тайна все равно есть» (примечание князя Львова).

Анализируя остроумные статистические данные справочника К. Буксгевдена, профессор Стефанини говорит о двух основных путях приближения к истине (или борьбы со смертью): 1) через инструмент веры и 2) с помощью воспроизведения слепка (или эха) гармонии (на стр. 234 князь Львов называет это «обратным поиском фотографического негатива Бога»). Примечательно, что адепты этих направлений сведены им в единую таблицу. Таким образом получается, что перекрестие «умственного христианства» чаще всего приводит к открытой двери, за которой (как мы видим на диаграмме) начинаются две бездны: одна черного еретического провала, а вторая — бездна гармонии, которая напоминает безбрежное море проявителя с проступающим со дна неясно-прекрасным обликом.

Но, снимая груз с души, спасает ли вера писателя как такового, всегда ли покой благотворно сказывается на функционировании (такое слово найдено самим Карлом Буксгевденом) таланта, или же смертельное беспокойство является самым лучшим катализатором состояния, названного Ричардсоном «мучительным блаженством несушки». Пожелтевший, с загнутыми от времени страницами справочник лорда Буксгевдена молчит.

И хотя современное положение религии трудно назвать даже унизительным, настолько ничтожно ее влияние как на общественную, так и на частную жизнь, вряд ли этот вопиющий факт можно использовать в качестве аргумента в споре четвертьвековой давности. «Истинно говорю Вам: если зерно не умрет, то останется одно, а если умрет, то принесет много плода», — такой цитатой закончил свой доклад профессор Стефанини на симпозиуме «О верованиях и предрассудках современных писателей».


БЕСЫ


Закружились бесы разны

А.Пушкин


Теперь, спустя столько лет, никто толком не знает, с чего началась одна из самых иезуитских затей колониальной охранки, где кончик той спирали (хотя адепты эротической этимологии поправили бы нас, предложив другой эпитет),что обвела вокруг пальца многих, ибо виноватые, как водится, набрали в рот воды, ну а те, кто поплатился за свою легковерность — этим господам еще долго будет не до воспоминаний.

Теперь, когда добрая половина пресловутого клуба «Remember», в обиходе «Rem» (среди русских более известного под домашним именем «Памятца»12) отсиживается в местах не столь отдаленных, а остальные забились во всевозможные щели, надеясь переждать грозу, и не высовывают без особой надобности носа, нам с невероятным трудом удалось собрать по крохам мелкие разрозненные осколки событий. Они были названы «самой замечательной провокацией колониальных властей за послевоенный период» («Крисчен сайенс монитор») и «наиболее хитроумной ловушкой в духе и стиле П.Маккиавелли, если представить, что последний примерил мундир и, подмигнув своему отражению в зеркале, поступил на службу тайной полиции» («Дейли миррор»). «Сеанс массового гипноза» — так назвал свою статью в воскресном приложении газеты «Фигаро» профессор Мюнхенского университета герр Люндсдвиг (этот знаток колониальной литературы обладал, по его заверениям, наиболее точными сведениями, ибо имел осведомителей, глубоко, как катетер, внедренных в самые различные слои интеллигентского общества колонии). Поэтому серия его статей (за которую он получил премию французских книгоиздателей) зачитывалась до пошлых и лохматых дыр (еще один эротический символ Венеры), словно детективный роман с продолжением.

По мнению герра Люндсдвига, все началось с одного забавного звукового письма, тайно переправленного из Парижа в Сан-Тпьеру уехавшим в Москву братом Гамадрилом: письмо предназначалось его бывшему соредактору по подпольному журналу Вико Кальвино. В этом письме несколько наивный, но прекраснодушный и благородный член обезьяньего братства давал пространную характеристику современной русской эмиграции (описания с розовым подтекстом), Союзу за возвращение на историческую родину (СВИР), в который он вступил в Вене, расписывая и расхваливая его на все лады. И, очевидно желая поразить воображение своих слушателей (напомним, письмо звуковое — черная гибкая пластинка, запечатанная, вернее, вклеенная в черную пористую массу обыкновенной пластинки с боевиками-рок-н-роллами), а, может быть, просто расставляя все точки над «i», договаривался до того, что «среди нас есть такие замечательные люди, которые в свое время с оружием в руках боролись против жидовской диктатуры д-ра Виллио и генерала Педро, вступив в образованный с помощью французов особый коллаборционистский корпус».

Особенный шарм этой фразе придавало то, что сам автор звукового послания был наполовину иудеем, хотя и крещенным в православие, — что со звонкостью чистого удовлетворения было отмечено диктором во время показа о нем фильма по национальному телевидению. В угрожающе замедленном движении пленки (снимал, очевидно, притаившийся за банальной газетой оператор для особых поручений) он дефилировал по наклонной плоскости вниз (трогательный режиссерский прием) перед таможенными стойками аэропорта Сан-Тпьеры — на заднем плане маячили какие-то фигуры, человек с зонтиком, шуба с поднятым воротником, щелкающий замок кейса, — поддерживая поскальзывающегося и идущего как бы на носочках Вико Кальвино. А рядом, откинув назад распластанные и прилипшие к кадру белокуро-кинематографические локоны, шла прямая и стройная сестра Марикина.

О несомненной и даже подчас утомительной порядочности брата Гамадрила (вьющиеся волосы, удивленно детские глаза иудейского пророка на несколько лошадином лице, тонкая шея в треугольном вырезе пуловера, если снимали летом, и плащ с капюшоном, если в дождь) телезрители догадывались хотя бы по тому, что в качестве компрометирующих обстоятельств создателям фильма пришлось довольствоваться такими нищими деталями, как долг местному банку в несколько сотен песет, не погашенный перед отъездом, ссоры с женой (текст на экране — заявление жены — подавался увеличенным в стоп-кадре, и под строкой прочитывалось «он назвал меня беспросветной дурой»), а также тем, что, находясь уже в Париже, он звонил в Сан-Тпьеру с помощью одной монеты и магнитика, который присобачивался к таксофону сбоку (телефонная кабина, необычного вида автомат, тот же плащ с капюшоном, — телеоператор, очевидно, снимал сквозь стекло кафе, мелькающее с размытым названием через пару секунд).

Так как это был полный комплект его преступлений, представлялось очевидным, что с юридической точки зрения этот человек не менее святой, чем его библейский тезка. Возможно, ему ударила в голову моча (ибо святой в юридическом смысле всегда несколько безумен и неуместен в плане житейском), но именно этот нелепый поступок стал первым узелком всей последующей истории.

«Русской колониальной литературе, — пишет лорд Буксгевден, — давали право существовать, но до тех пор, пока она не связывалась с политикой, и в колонии это понимали все; но у тех, кто уезжал, “переворачивались песочные часы в мозгах” (Кирилл Мамонтов) и они, “пересекая роковую снежную границу”, разом об этом забывали». Только-только с угрожающим рыком была опубликована статья полицай-губернатора генерала Вогау, в которой рапортовалось о ликвидации двух самых активных русских террористических групп (на самом деле это были одетые в форму русских казаков юноши из спортивной секции, изучающие приемы русского рукопашного боя), и обещалось в самом скором времени расправиться со средой, это движение породившей.

По существу между русским патриотическим движением и русской островной культурой связь была весьма отдаленной. Две или три шумные акции русских боевиков (сторонники которых рекрутировались совершенно из другой среды, нежели окололитературная тусовка — в основном это были мальчики из бедных русских кварталов Сан-Тпьеры) достаточно скептически, если не сказать враждебно, были восприняты русской островной интеллигенцией. Пределом мечтаний русских на острове было свое представительство, своя, пусть самая микроскопическая, фракция в парламенте, о возможном создании которого иногда глухо проговаривались правительственные газеты, да право на выезд в Россию для желаюших и двойное гражданство для тех, кто уже считал колонию своей второй родиной.

Но колониальная охранка забегала вперед, желая обезглавить русское патриотическое движение, лишить его интеллектуальной поддержки, для чего и хотела дезавуировать русскую литературную среду в глазах не только Москвы, но и всей мировой общественности. Русских традиционно считали ответственными за любое преступление, совершаемое на острове. И не только с политическим оттенком, но и самое обыкновенное ограбление всегда объявлялось делом «этих мерзких русских». Каждый второй Джек-Потрошитель оказывался выходцем из Воронежа или Самары, в любой банде или преступной группировке непременно выискивался «хотя бы один Иван, не помнящий родства». Все финансовые аферы объявлялись делом рук Москвы, которая стремилась дестабилизировать положение в своей бывшей колонии; все фальшивомонетчики работали на станках, привезенных из России, а контрабандистов, даже не спрашивая у них паспорт, сразу отправляли в русскую тюрьму, оборудованную в бывших казармах Национальной гвардии.

Действительно, принадлежа к самой бедной, бесправной и угнетаемой части островного населения, русские активно участвовали и в организации игрового бизнеса (половина казино и залов игральных автоматов контролировалось русской мафией, которая не гнушалась взимать свои проценты и с уличных проституток, и с хозяев публичных домов). Да и русский рэкет славился особой жестокостью — от его вымогательств стонал весь островной бизнес. Однако утверждение известного идеолога островной сегрегации Стива Маркузе, что «преступные наклонности заложены в самом русском характере, как, впрочем, и в традиционном православном миросозерцании, где неуважение к земным благам является залогом неуважения к собственности как таковой», были с возмущением восприняты русской общественностью, которая вполне резонно возражала против того, чтобы всех русских красить одной краской. Да, русские совершали преступления, в том числе и уголовного характера, но — не больше чем другие национальные меньшинства на острове. И было понятно, что «русская пятая колонна» волновала воображение правительственных чиновников не сама по себе, а только ввиду ее связи с Москвой, от которой традиционно ожидались одни неприятности. Обыски, постоянно устраиваемые у патриотически настроенных русских, имели цель связать всю русскую общину с преступной идеей возврата острова под юрисдикцию Москвы, а то, что следователи с университетскими дипломами любое самое невинное стихотворение, если только в нем упоминалась Россия, толковали в терминах имперской пропаганды, уже никого не удивляло.

Возможно, именно поэтому в недрах охранки (если только не выше) и родилась идея объединить всех наиболее подозрительных, печатающихся в Москве авторов в один клуб «Remember», якобы c целью помочь им решить свои чисто профессиональные проблемы. А то, что поводом послужило неосторожное, недальновидное и безалаберное письмо брата Гамадрила, найденное в бумагах синьора Кальвино, стало лишь счастливой случайностью в весьма запутанной цепи действий тайной полиции.

Трехдневный арест, трое суток непрерывных допросов должны были помочь сломить упрямство Вико Кальвино, который, как предполагалось, должен был возглавить клуб «Remember», обеспечив своим авторитетом благопристойное прикрытие этой чисто иезуитской затее. Выйдя на свободу, побледневший, похорошевший, со сверкающими глазами синьор Кальвино, уже на ступеньках казармы Национальной гвардии, куда и был увезен, заявил накинувшимся на него журналистам, что был вынужден подписать отказ от дальнейшей издательской деятельности, что ознакомлен с оценкой своей литературной работы как несомненно преступной и направляемой враждебными силами из-за рубежей нашей страны, но отказался подписать протест против действий Москвы и дать отповедь зарвавшимся и злопыхательствующим эмигрантам из пресловутого «Союза за возвращение на историческую родину». О клубе «Rem» (который, конечно, тогда еще не имел никакого названия) и других сделанных ему предложениях он не упомянул ни слова. Очевидно, последнее и послужило основным условием освобождения. Одной рукой опираясь на перила, а другой на палку, он спустился с лестницы и, споткнувшись на последней ступеньке, упал в многорукое объятие друзей. Конец первой главы.

Таким образом, продолжает профессор Люндсдвиг, в предыдущем абзаце впервые замаячили пока еще неясные очертания некоего странного объединения русских литераторов, что по инициативе властей могло быть устроено в будущем при наличии доброй воли с обеих сторон. Интересуясь мнением специалистов, герр Люндсдвиг взял интервью у двух наиболее видных, сведущих и преуспевающих деятелей островной эмиграции (они пользовались неоспоримым, хотя и несколько противоречивым влиянием на последнюю волну русской диаспоры). У ныне покойного, а тогда проживавшего в Израиле главы школы евреев-каббалистов Аарона Исааковича Соковницера (наиболее известны его работы, получившие поистине международное признание, о связи геологических сдвигов в земной коре с мистическими антициклонами, коим он, в отличие и в противовес реальным антициклонам с нежными женскими именами, дает грубые и мужские). Всем памятен его уникальный, рассчитанный буквально по минутам, хронометраж знаменитого антициклона по имени «Иван Тишайший», в результате которого северный и южный полюса едва не поменялись местами (а из-за резкого таяния льдов посередине океана опять стали выступать очертания легендарной Атлантиды). Второе интервью дал не менее известный лауреат Нобелевской премии по разделу естествознания, энтомолог мистер Яксвянис (заслуженным почетом пользуются его исследования пернатых и многотомная монография о до сих пор мало изученной птице «гоголек»).

Оба интервью были взяты по телефону. И властитель дум из Лондона и его еврейский коллега из Тель-Авива сошлись во мнении, что, скорее всего, синьор Кальвино сделал единственно верный выбор: альянс с тайной полицией невозможен ни для науки, ни для искусства. Ибо если под чистый лист подкладывать скалькированный трафарет с латинским изречением «Кому это выгодно?», то становится понятно¦ что бы не затевали душители свободы, цель у них всегда одна — затянуть веревку на шее потуже. И желательно — чужими руками.

Однако то, что, как дважды два, было ясно знаменитым представителям колониальной оппозиции в эмиграции (кстати, это единственный и уникальный случай, когда несколько недолюбливающие друг друга — из-за неумения поделить лавры — мэтры сошлись во мнении), не казалось таким очевидным тем, кто не знал этого латинского изречения или делал вид, что не знает, и таких оказалось немало.

И молодой профессор Мюнхенского университета Карл Люндсдвиг, лишь несколько месяцев назад защитивший докторскую диссертацию на тему «Русская литература в рассеянии», взялся за небольшое расследование. По его мнению, события развивались следующим образом. О предложении, сделанном синьору Кальвино в резиденции тонтон-макутов, каким-то чудом стало известно чуть ли не всей русской общине. И неожиданно на это предложение откликнулись как раз те, кто гордо отстаивал преимущества именно свободной русской литературы над подцензурной, те, кто создал и выпускал в течение многих лет самый стабильный русский оппозиционный журнал в Сан-Тпьере: дон Бовиани и его редакция. Несколько месяцев тайных переговоров, очевидный торг, требование гарантий, и, наконец, русской общественности был приподнесен подарок — литературный клуб «Rem», сыгравший столь противоречивую роль не только в истории русской литературы, но и в истории всей островной эмиграции.

Как утверждает профессор Люндсдвиг, он раскопал историю этой провокации по старым подшивкам газет. Cобирая данные для биографии Нобелевского лауреата, восстанавливая по черточкам его портрет, отдельные высказывания, самые случайные упоминания о нем в письмах, неизвестных архивах и мемуарах, он наткнулся на любопытные материалы и, потянув за кончик незаметной, на первый взгляд, ниточки, выволок на свет всю подноготную. Короткая рокировка, длинная рокировка, белые направо, черные налево, подправить здесь, освободить там, еще немного сдвинуть, самую малость, больше света — и получился групповой портрет с массивной фигурой, занявшей весь верхний угол. Конечно, более всего его интересовала роль Нобелевского лауреата во всей этой истории.

«Ни минуты не сомневаюсь, — пишет глубокомысленный Дик Крэнстон, — что не только своей премией, но и вообще своим литературным созреванием Ральф Олсборн прежде всего обязан пресловутому клубу “Памятца”, упорно до сих пор именуемому клубом “Remember”, что только доказывает, как много значат деньги в нашем мире. Нет, я не хочу сказать, что репутацию можно испечь как пирог — подбери лишь специи, замеси тесто, поставь на огонь — но что делать, если жизнь — не рукопись, в ней не подчеркнешь несоответствие падежей, не отметишь волнистой чертой противоречия первой и последней страницы, в ней куда труднее поймать на неудачно подобранном слове или неточной, двусмысленной фразе».

«Взлет русской островной культуры, называемой теперь К-2, — читаем мы в юбилейной статье “Двадцать лет спустя”, — не отделим от клуба “Rem”, с какими бы темными целями тот не создавался. Клуб должен был сначала послужить лакмусовой бумажкой, а потом разрушить и расколоть русскую общину. И действительно, вольно или невольно, оказался для многих роковым испытанием, в то время как другие получили ускорение, тут же переместившее их с провинциальной орбиты на ту, о которой тайно мечтает почти любой начинающий автор, берущийся за перо со сладкими мыслями о славе».

«Надо ли говорить, как я был удивлен, когда узнал, что именно Боб Бовиани возглавил отчетливо провокационную акцию в виде создания клуба “Remember”, — написал в ответ на наш запрос Серж Доватор. — Да, он всегда, в том числе и в этой затее играл роль «серого кардинала», постоянно выставляя вперед кого-нибудь еще, но ведь шила в мешке не утаишь, и не только я, но и все, кто внимательно следил за развитием событий, были удивлены, что такой опытный человек попался на крючок с плохо насаженной наживкой, клюнув на приманку, фальшивое оперение которой было очевидно для любого постороннего наблюдателя».

«И все-таки, — читаем мы статью Сандро Цопани в “Мехико таймс”, — давайте будем беспристрастными: кризис К-2 наступил задолго до того, как начал функционировать клуб “Remember”. И валить сейчас все на одного человека — почти то же самое, что уверять, будто землетрясение начинается вследствие выстрела из охотничьего ружья. Если бы не история с этой провокацией — кто знает, может быть вся литературная деятельность К-2 прошла бы незамеченной, как еще одна микенская цивилизация, а Ральф Олсборн так и остался бы еще одним мало известным писателем с этнографическим уклоном, описывающим жизнь маленькой русской колонии на краю света, на Богом забытом острове».

«Я всегда была уверена, — читаем мы в письме анонимной корреспондентки, — что Боб Бовиани кончит именно таким образом. Эти престарелые Дон Жуаны с выпавшими зубами и плешивой головой всегда амбициозны и нетерпеливы. Раз на их уловки женщины перестают обращать внимание, значит, они начинают ловить рыбку в другом пруду с не менее мутной водой. Неудовлетворенная жажда славы, желтые зубы, нездоровый цвет лица — вот причина того, что человек решается поставить на карту не только жизнь и благополучие ни о чем не подозревающих людей, для которых самая призрачная надежда — единственный свет в окошке, но и репутацию целой общины, не говоря уже о репутации всей нашей великой родины».

«Я ни в коем случае не могу согласиться с тем, что Боб Бовиани — неуемный честолюбец, пожертвовавший своей и чужими судьбами ради невнятных амбиций (еще одно свидетельство очевидца, обозначенное в архиве профессора Люндсдвига под номером 4 – прим. изд.). Кто только не ходил в клуб “Rem”, для кого только маленькое помещение на улице Трех лавров не стало началом знакомства со своей исторической родиной и ее великой культурой. Сколько будущих патриотов впервые именно здесь почувствовали себя русскими — причем не забытыми и покинутыми своей родиной, а вступающими в прекрасное и чудесное соприкосновение с ее пульсами и ритмами. А от завистников и недоброжелателей все равно не спастись. Любой бессребреник может быть обвинен в том, что благородным поступком купил славу и статью в вечерней газете. Но надо ли раскалывать и разрушать пирамиду, дабы в ее основании обнаружить мелкое тщеславие архитектора или еще большее тщеславие фараона? Суть не в этом».

Действительно, время не только стирает и затушевывает детали, но и перелицовывает материал таким образом, что когда-то казавшееся важным вдруг, спустя годы, предстает мало что говорящим и невразумительным эпизодом. Так уж ли важно, что этот эпизод стал для кого-то роковой границей, что многие так и не смогли переступить через нее, оставшись там, в туманном и невнятном прошлом, которое поглотило их навсегда, а вызволять из ватного небытия блестящие и ранящие подробности в равной степени трудно и небезопасно.

Вглядимся пристальней. Вспомним биографию дона Бовиани. Человек, пожертвовавший всем только для того, чтобы то узкое, тесное, почти непригодное для жизни пространство стало чуть шире, чуть свободнее. И какой-то рок, преследовавший все его начинания, — любой шаг, на который решался он в результате мучительных раздумий, тут же выворачивался наизнанку и расценивался недоброжелателями как шаг порочный.

Он отказался от завидной для многих карьеры — ему кричали, что сделал он это только для того, чтобы привлечь внимание к своей скромной особе. Он создал стабильный, единственный в своем роде, настоящий литературный журнал, спасший от бесследного исчезновения не один десяток подлинно талантливых людей, — его обвиняли в конформизме, в том, что поставил под удар не только себя и дело своей жизни, но и жизнь тех, кто доверился ему, кто решил жить спокойно и серьезно несмотря на невыносимые обстоятельства вокруг. Он всеми силами старался спасти робкие ростки настоящей культуры и спас их в конце концов — его подозревали в тщеславии и неуемном честолюбии.

И вот теперь возникает шанс сделать еще один, пусть небольшой, пусть для многих сомнительный, но шаг вперед. И это позволит вывести культуру из провинциального состояния, а русскому слову впервые за многие десятилетия зазвучать публично, пробуждая ото сна и открывая возможность узнать о тех немногих, кто никогда не терял надежду. Боже мой, неужели он не понимал, что это не просто шанс, не просто ошибка хитрых и опасных властей, а западня, волчий капкан с тухлятинкой вместо приманки, а на худой конец — мышеловка с лакомым призом в виде маловероятного выигрыша? Понимал, и лучше других. Да, им нужно вытащить всю неподцензурную литературу на свет, узнать кто есть кто, рассортировать, объегорить, отделить чистых от нечистых, а затем расправиться со всеми по-своему, как это они умеют. Но кто больше всех рискует, кто как не он ответит своей репутацией и своей жизнью, если все получится по их сценарию? Но так ли уж важно, если на одной чаше весов его личные интересы и безопасность, а на другой — пусть микроскопичная, пусть совсем нереальная, но возможность вытащить на свет то, что почти ослепло в темноте, что щурится на желтую мигающую лампочку, принимая ее за прожектор, что нуждается в свете, как умирающий в последней надежде? Да, они для вида раскрывают объятия, желая задушить, а не обнять. Но ведь при этом и сами открываются, пусть на мгновение, на миг. А этого мига вполне может хватить, чтобы капля попала в невидимую для глаза трещину, а затем прихватит морозец, капля заледенеет, трещина станет шире, шире — и вот надвое расколото то, что казалось монолитным.

Нет, грех упускать такую возможность. И, потушив окурок о землю в цветочном горшке, он повернулся назад. Ночь. Подоконник. Привкус кислой и давно погасшей папиросы. Желтый свет ночника. Тень от закрытого газетой подрамника узким клином сходит на нет на полу. Продымленная комната с тающими углами. И вспыхнувшее на ответный укол боли янтарное сердце в прозрачной груди. Толкнул фортку и радостно, жадно задышал сухой грудью, заминая в ладони свисающую пыльную штору. Решено.

Этот внутренний монолог, сказал герр Люндсдвиг, дождавшись, пока стихнет гром аплодисментов, всего лишь моя версия, не более как воображаемая ретроспекция, в действительности все могло быть и иначе. Я не настаиваю на этой версии, хотя она и кажется мне убедительной.


Журнал «Мост»


Идея создания нового литературного клуба русской общины (что доказывает неочевидную провокационность этой затеи) была поддержана и теми, чья репутация всегда была вне всяких подозрений. Скажем, редакцией журнала «Мост» (любой, самый непосвященный читатель, конечно, понимал, что имеется в виду вожделенный мост между колонией и метрополией) во главе с тремя писателями, патриотизм которых ни у кого не вызывал сомнений. Г-н Реутов, прозаик, не выходя из тени периферии, жил келейно, почти ни с кем не поддерживая отношений, писал не много, но основательно.Некоторые утверждали — несколько скучновато, в духе русской орнаментальной прозы двадцатых годов (эдакая темная лошадка, вызывающая уважение хотя бы тем, что находит в себе силы жить совсем одиноким анахоретом, без показухи, с женой намного его старше, ничем не показывая своей ущербности).

Вторым был уже появлявшийся на этих страницах филолог, бывший сотрудник института Национальной литературы, у которого, несмотря на его жгучие черные волосы, угольную бородку и внешность сурового монаха-отшельника, увел жену один несколько легкомысленный и подвижный редактор правительственного журнала г-н Лабье, чей образ, завязанный, как узелок на память, можно найти в главе «Типографские берега». Этот человек (мы, конечно, имеем в виду не месье Лабье, а г-на Коновницына — читатель несомненно уже узнал его) был всегда подчеркнуто сдержан, скрытен, скуп на проявление эмоций и настолько мало говорил о себе, что нам стоило огромного труда узнать о нем хотя бы несколько подробностей биографического свойства. Так, совсем немного, скажем, те три темы, на которые он вообще никогда ни с кем не говорил, ибо они оставили в его душе, возможно, самые колючие воспоминания.

Первой темой было детство. Он родился в местечке Сантос (бывшем во времена монархии резиденцией королевского дома). Отец его погиб в Великую войну генералов, затеянную коварным диктатором Педро против своих бывших сторонников; и именно из Сантоса в возрасте трех-четырех лет он был репатриирован во Францию в период частичной оккупации острова лягушатниками. Это случилось в самом начале франко-русской войны, которую, так вышло, он провел на родине Бодлера. Почему-то эту тему он никогда не затрагивал и проговаривался только в состоянии хрустального опьянения, отпуская вожжи и не контролируя себя. Что случилось там, в нежной Франции, что поразило его воображение, пока он жил в окружении двух женщин, — можно только гадать. Скорее всего пережитое унижение, происшествие, возможно, с молодой и внешне очень привлекательной матерью, оставленной без поддержки сильного мужчины; возможно, собственный неловкий поступок, но так или иначе, уже повзрослев, он стал настолько неприступно гордым человеком, что трудно было сомневаться, что за маской этой прочно построенной гордости что-то скрывается.

«Война — ужасная вещь», — утверждает Джастин Один. Но вот кончилась война, появилась возможность вернуться, и они опять поселяются в Сантосе. Знаменитый сантосский парк, липы, дворец, лицей, где он учится, дом под деревьями на тихой улице, откуда он ездит в университет, в ту пору закрытый, по сути дела, для русских, и куда он поступает то ли с третьего, то ли с четвертого захода. Цельности, упорства, целеустремленности ему было не занимать. Лекции, знаменитый блоковский семинар профессора Максимова, что, как духовка, выпек не одно поколение юных вольнодумцев, прогулки в парке, чтение на лужайках против затянутого изумрудной ряской пруда, общение со старухой Гнедич, также сыгравшей огромную роль в пестовании тех, кто через несколько лет возглавит бунт влюбленных в свою неведомую родину филологов.

Блестяще закончив университет, он попадает на престижное место сотрудника института Национальной литературы, долгое время считается одним из самых многообещающих молодых ученых колонии, но тут начинается вторая запретная тема — докторская диссертация. Почему он не защитил эту диссертацию, опять покрыто мраком. Его умные и тонкие статьи переводятся за границей, академик Локан шлет ему приветствие через два моря, он получает несколько поощрительных стипендий, но вот кончается их срок, и он, неожиданно для многих, так и не защитив диссертации, уходит из института и выбирает малопочетную должность хранителя библиотеки Русского фонда. Одни расценили это как вызов, другие как поражение. В любом случае карьера сорвалась, едва начавшись. И если доброжелатели делали акцент на его бескомпромиссности и цельности, то недоброжелатели выражали сомнение в его научной состоятельности. Все последующие, опубликованные уже в русской прессе, статьи так и не разрешили этого противоречия, ибо, с одной стороны, они были несомненно умны, точны, обстоятельны и тщательно продуманны, с другой, были, пожалуй, слишком тщательны, чрезмерно основательны, без неистовых прозрений, рискованных заявлений и страстного полета раскрепощенной мысли. Скованность, каноничность, упорядоченность, традиционность — одновременно и привлекали, и разочаровывали.

У журнала «Мост» было два основных недостатка: он выходил слишком редко, чтобы полноценно отражать современный литературный процесс. И был заложником товарищеских и приятельских отношений, виной чему была круговая порука — воистину бич островной культуры: хочешь — не хочешь, а надо было печатать своих многолетних приятелей, собеседников, собутыльников по теплым компаниям. Кажется, что может быть лучше, если редакторы и авторы хорошие друзья, отношения которых вполне бескорыстны? Но журналу явно не хватало статуса товара, который должен обрести покупателей, и тех материальных границ, вроде бы не столь и нужных литературе, однако предохраняющих дело от коррозии излишней снисходительности и панибратства. Трудно было работать из года в год, изо дня в день, не получая за это никакого вознаграждения или поощрения, не имея никакого общественного отклика, возбуждая себя только чувством собственного удовлетворения, которое, к сожалению, как звук струны, постоянно звучать не может.

Единственная награда (и регулярность ее поступления можно было провоцировать), это товарищеская беседа за бутылкой-другой вина. Впитать в себя во время разговора о всякой всячине и, прежде всего, литературе редкие капли суждений или одобрений, без чего душа быстро превращается в сухой чернослив. И если отсутствовали выходы в другие оазисы, то приходилось зондировать себя алкоголем все чаще. Никто не осмелился бы назвать его пропащим пьяницей, но с каждым годом все труднее становилось обходиться без задушевной беседы о литературе; он пил, но пьянея становился только чопорней и церемонней, сидел с абсолютно прямой спиной, будто вместо позвоночника — палка. Истинно белый русский офицер, невозмутимо пьющий под оглушительные залпы наступающих красных. Только все чаще снимал очки, сдергивая их с каким-то брезгливым отвращением. И все усложнялась и утяжелялась речь, так что каждым вторым словом оказывалась «духовность» или «Россия»; бледнел, скучнел лицом, становясь все более суровым; и в конце концов не мог ехать домой и заваливался спать там, куда его укладывал недоумевающий хозяин.

Все это не могло не отразиться на журнале. Интервалы между номерами удлинялись, тем более, что ему приходилось работать за троих. Г-н Реутов приезжал в город по выходным, да и то не всегда, кажется, разочарованный в их затее. А третий редактор, ответственный за поэтическую часть, — на него с самого начала было мало надежды — слишком поэт со всеми вытекающими последствиями.

Им был уже упоминавшийся ранее господин Ли, по прозвищу брат Тушканчик, несомненно монстроидальный и необыкновенный человек, точнее даже человечек, имея в виду не его отчетливый поэтический дар, китайское происхождение или качества души, а, прежде всего, внешний облик. Малохольный, скукоженный, маленького росточка, с детскими ручками и ножками, челочкой, маленькими глазками и жиденькими усиками на детском же, плохо выбритом лице и нервозно-суетливыми жестами. Глядя на его подвижную, несколько пришибленную фигурку, слыша его невероятно запутанную, неуклюжую устную речь, оснащенную сплошными «ну, так сказать» и «значит», трудно было поверить, что это поэт с мощным голосом, один из наиболее значительных современных колониальных поэтов. Ему, в частности, была посвящена самая обстоятельная и умная статья, когда-либо появлявшаяся в русских островных изданиях, написанная его другом и соредактором (хотя многим показалось неуместным помещение ее в первом же номере их журнала).

Он был единственным и драгоценным сыном очень интеллигентных китайцев, соблюдающих многие старинные обычаи; отец, пользующийся уважением ученый-фенолог, фенолог и мать; очень поздний ребенок, воспитанный почти что стариками, сдержанными, суховатыми, с брезгливой вежливостью посматривающими вокруг. И он рос слабым комнатным мальчиком, на самом деле мечтая об улице, хотя из-за слабости и болезненности его не принимали в детские игры; он, конечно, страдал, находил извечное успокоение с книгой, всю жизнь тая в себе неудовлетворенность именно физиологического свойства, и, даже закончив университет, ощущал постояннные трудности в отношениях с девушками и женщинами (его так и называли за глаза: китайчонок Ли). Женщины не принимали его всерьез. Их мало интересовали его стихи, странные, лукавые и все более удивительные, зато очень смущал облик, малопоэтичный и непрезентабельный: какие-то вечно широкие штаны, почти чаплинская походка и фигура (если только Чаплина уменьшить раза в полтора), потные ручки с неестественно гибкими и подвижными пальчиками, не толще карандаша. Но при этом в нем жили нормальные мужские желания (несомненно на благородной и несколько возвышенной подкладке) и мечта о браке в духе традиционного русского миросозерцания. И не умея сдержаться, он делал предложение каждой второй женщине или девушке, если только ему удавалось провести с ней больше двух минут наедине. Он предлагал руку и сердце соседкам по праздничному застолью, партнершам по танцам, провожая случайную попутчицу домой. Неизменно получая несколько уклончивый, неловкий и смущенный отказ, не раскаивался и начинал все снова. Некоторые старые девы иногда давали ему недолговечное, нетвердое, опять же уклончивое согласие. Но всегда что-то мешало, иногда сразу, иногда в последний момент, как в случае с сестрой Саймири, которую во время их помолвки чуть было не изнасиловал человек, чье имя произносить второй раз вовсе не обязательно.

Господин Ли представлял собой маленькое чудо, особенно когда шел какой-то шныряющей походкой по улице, боязливо обходя нависающие над тротуаром балконы и лоджии. А если над головой болтался на заляпанных известкой тросах капитанский мостик маляров, просто переходил на другую сторону. Однако несмотря на хилую фигурку, в которой непонятно на чем держалась душа, он обладал, по сути дела, обязательной для поэта твердостью и силой духа, расположенной в интуитивно поэтической плоскости, что, конечно, не предохраняло его от бросающейся в глаза неуверенности в житейском плане. Неуверенности, которую он постоянно пришпоривал, брал под узцы и пытался подавить. С готовностью бросался в любой спор, ощущая себя обязанным говорить, если говорили другие, не желая дать повод подумать, что боится высказать собственное мнение. Высказывал его, правда, невероятно косноязычно, молол какую-то чушь, совершенно не умея быть убедительным и спрятать свою милую, восторженную наивность. И представлял из себя почти хрестоматийный пример человека, абсолютно не находящего себе места в жизни, неуверенного и неточного в любых речевых реакциях. Но при этом подпитывался через какие-то таинственные чудесные каналы, что находило отражение в его тонком, подчас поистине мудром и уравновешенном поэтическом творчестве, которое нельзя было спутать ни с каким другим, настолько его голос был самобытен. И дело, конечно, не в постоянных и одинаково построенных неологизмах (за эти «небоколлы» (небесная кока-кола) или «конбоги» (колониальные божества) он упорно держался, как за поручень в качающемся трамвае), а в том проникновенном сквознячке, одухотворяющем его строки, природа которого — увы! — действительно никому не известна. Он был простодушен до наивности, любое застолье заканчивал дежурным тостом «за вечную женственность в условиях крепчающей хунты», после чего, как петух на насесте, приосанивался, горделиво оглядывал присутствующих, уверенный, что остроумен до нарушения приличий. И в конце концов женился, взяв себе в жены кавалерист-девицу, даму, от которой охнули не только родители, но и все знакомые, ибо она была в полтора раза выше его, говорила басом, курила трубку, действительно обожала лошадей и только о них твердила. А китайчонок Ли был по-настоящему счастлив, наконец обретя подругу, способную вместе с ним подниматься в заоблачные поэтические выси.

Он был невероятно легковерен и совершенно не понимал шуток. В доказательство рассказывали одну мало правдоподобную историю, якобы произошедшую еще в студенческое время. О том, как г-на Ли проиграли в карты. Над ним решила подшутить одна его знакомая (словно специально ходившая тогда во всем черном и надевшая белое платье в тот злополучный день, когда героиня предыдущей главы вытерла о ее подол и лиф свои окровавленные руки). Вроде бы желая спасти, под большим секретом она сообщает, что его жизнь проиграл в карты известный и азартный игрок в баккара Вико Кальвино. Мол, сначала синьор Кальвино проиграл все наличные деньги, потом стал играть в долг, а кончил тем, что поставил на кон жизнь г-на Ли. Играл он с людьми, не любящими шутить (это было время страшных историй), и в соответствии с законами жанра, здесь ничего не поделаешь, просто обязан убить его при первой же встрече. Трудно в это поверить, но г-н Ли не почуял подвоха, принял эту линялую историю за чистую монету, страшно испугался и попытался скрыться, как боксер, за которым гонится мафия, потому что он сжульничал на тотализаторе. Ли скрывался несколько дней, похудел еще больше, почти зачах, не подходил к телефону, но потом не выдержал и согласился на выкуп, который (в этом содержалась вся изюминка) должен был определить сам. Ему объяснили, что он обязан дать столько, во сколько оценивает свою жизнь, но не продешевить, ибо выкуп, являясь магическим эквивалентом жизненной силы, как шагреневая кожа, мог сжать и испортить жизнь. Был торг, удвоение ставок, пока несчастному китайчонку Ли не объяснили, что это всего лишь розыгрыш.

И в то же самое время, именно этот наивный и доверчивый человек оказался первым и единственным, кто раскусил внедренного в русскую среду агента, по мнению одних, Москвы, по мнению других, охранки (его появление предшествовало затее с клубом «Remember» и являлось своеобразной пробой сил). Это был огромный, живиальный мужчина с русой скандинавской бородкой по краям широкого лица, которому поверили почти все, несмотря на хоровод слухов и сомнительных обстоятельств, сопровождавших его появление. Он вел широкий образ жизни, сорил деньгами, был щедрым, делал подарки и оказывал услуги, казался непредставимо деловым и, вероятно, деловым и являлся, так как умудрился за несколько лет создать частную фирму, занимавшуюся переправкой отчаявшихся русских обратно в Россию. И дополнительно возглавил что-то вроде университета, где, помимо русского языка, студентам преподавали все, что им может пригодиться для жизни в Москве. Его знали под именем г-на Крамора, он приехал в Сан-Тпьеру из метрополии, где якобы учился в Тарту, но был исключен с последнего курса за то, что выкрал несколько ценных книг из фундаментальной библиотеки и перепробовал половину профессорских жен. Возмущенные письма и слухи летели вслед, но его бурная и успешная деятельность очень скоро заставила замолчать всех скептиков.

О размахе дела свидетельствует хотя бы тот факт, что под университет он нанял один из лучших особняков на улице Ромериа, переселенческая контора размещалась в доме бывшего вице-губернатора Сан-Тпьеры, а одних только посыльных им было нанято больше сотни. Он работал в эту пору по десять-двенадцать часов в день, жуя и диктуя на ходу, и зарабатывал, по слухам, огромные деньги. А как только сделался в русской среде своим, попытался войти в литературное общество. Познакомился с второстепенными поэтами, через них вышел на первостатейных и, умея быть полезным, катастрофически быстро добился своего.

Он предложил свои услуги новому журналу «Мост», намекая, что может быть полезен и в финансовом отношении; написал для журнала несколько статей (одна из них, не лишенная интереса, «О корпоративной дворянской чести», рассматривала под новым ракурсом известную «дуэль четырех» с участием русского поэта Грибоедова). И, просто всех очаровав, должен был уже приступить к исполнению обязанностей, как вдруг обычно невмешивающийся китайчонок Ли заупрямился. Ничего толком не объясняя. Какая-то мистика. Какое-то смутное подозрение. Ли смотрел на круглую, обрамленную бородкой физиономию доброго молодца (где всегда присутствовала комбинация двух выражений — капризно-детского и настырно-энергичного) и не доверял ему. Его уговаривали, уламывали, увещевали, он поддавался, сгибался, сникал, но в решительный момент говорил в лицо г-ну Крамору: нет. А когда его пристыдили, ультимативно заявил: либо он, либо я.

Идея г-на Крамора очень напоминала ту, что впоследствии была воплощена в клубе «Rem»: альманах для лучших авторов колонии, который будет распространяться не только на острове, но и в самой России, о чем якобы он уже договорился. Однако альманах даже в колонии не возникает потому, что это приспичило тому или иному деловому человеку. С какой стати серьезный и усталый автор отдаст свои тексты неизвестному ему редактору, не обладающему безусловным авторитетом? Но ситуация была угадана верно. Островные писатели, по словам Цинтии Сапгир, «находились в фазе глубокого выдоха». Как пишет об этом времени Дик Крэнстон: «Недостаток кислорода привел к помутнению в глазах, и этот миг не был упущен».


Первый президент


«Теперь очевидно, — утверждает Бил Самуэл, — что власти, создавая писательский клуб для тех, кого Москва энергично перетягивала на свою сторону, преследовали тактическую и стратегическую цель. Тактическая состояла в том, чтобы оттянуть время, переждать, пока крючок с наживкой будет заглочен глубже; а пока не допускать передачу рукописей за кордон. Стратегическая — организовать в русской среде пятую колонну, а затем скомпрометировать русское движение как конформистское».

Как пишет один из наших обозревателей Илмор Калмен в своей обзорной статье, опубликованной в журнале «Ньюсвик»: «Как ни странно, именно стадное чувство “конца эпохи” подтолкнуло многих несчастных в сети этого “союза муз”, ибо по пальцам можно пересчитать тех, кто в конечном итоге удержался от соблазна».

«Что можно возразить тем, для кого иллюзия — единственное спасение? Так ли легко не впасть в эйфорию надежды, если вспомнить, что островным писателям, оторванным от родины и мучительно переживающим свое изгойство, обещались свободные, бесцензурные чтения и публикации прямо там, в России, причем не контрабандой, как они привыкли, а вполне легальным путем» (еще одна ложка супа из той же кастрюли).

А самое главное — русской общине все было представлено таким образом, будто предложение исходит от нее самой, а раз русская община сама этого очень хочет, то почему, собственно, не попробовать.

Отвечая на вопрос, заданный ему корреспондентом Дома печати при французском парламенте: как по его мнению — знай Ральф Олсборн об ожидающем его будущем, вступил бы он в этом случае в клуб «Rem» или остался б в стороне, смакуя одиночество с мазохистским сладострастием в предвкушении приближающейся сладкозвучной награды, уважаемый герр Люндсдвиг ответил, что, как ему кажется, сэр Ральф поступил бы точно так же (и у него есть на это письменные свидетельства). «Хотя я вполне понимаю подвох, заключенный в поставленном мне вопросе ... корреспондентом... э... (он стал рыться в лежащих перед ним на столике бумагах, папка, подвинутая локтем, упала, веером разлетелись бумаги, обаятельная девушка в очках на милой мордашке и в узкой юбке присела, спешно собирая бумаги профессора, ее юный уютный зад соблазнительно округлился, профессор обвел тугой контур взглядом, глотнул воды из стакана и, прокашлявшись, пробормотал что-то непонятное в виде фамилии, оседлавшей название газеты)... да, любой писатель, пусть он хоть семи пядей во лбу и один во многих лицах, нуждается в родственной ему среде, как, пардон, сперматозоиды нуждаются в яйцеклетке для зачатия (он обернулся на скромно усевшуюся на свое место девушку в очках, пока в зале стихал смех). Писатель по принципу своего устройства ищет читателя, но, поверьте, островная литература — столь знаменитая теперь К-2 — состояла из живых людей. И даже если они понимали, что толку от этого клуба “Remember” будет не больше, чем от козла молока (смех в зале), попробовать на вкус новое ощущение — не такой уж большой грех, тем более, что любопытство присуще писателю никак не меньше, чем женщине».

Хотя, конечно, были и настораживающие моменты. О закулисных играх дона Бовиани и его компании общественность могла и не знать, но то, что президентом клуба «Remember» стал небезызвестный в русской среде Джордж Мартин (еще один недавний переселенец из России) — удивило многих. За несколько лет Мартин сделал блестящую карьеру, став и консультантом в правящем Совете хунты, и главой проправительственного издательства «Колониальный писатель», и референтом института Национальной литературы. Однако репутация «мракобеса» была у него даже в самых удушливо официозных кругах.

Внешне — самый тривиальный и хрестоматийный облик обыкновенного упыря (таким его сразу стали изображать на карикатурах): розовая поросячья кожица на физиономии, бритые щечки, оттопыренные, перпендикулярно к черепу прилепленные уши, крутой подбородок заядлого спортсмена и чемпиона города по вольной борьбе, хитро-простодушные глазки. Плюс послужной список, приобретенный в результате самых странных увлечений. Он занимался только идеологически опасными вещами, будучи, по сути дела, причастен ко всем горячим точкам русского общества, нащупывая эрогенные зоны с точностью опытного Дон-Жуана. В течение ряда лет руководил группой телепатов с магическим уклоном, среди которых было несколько настоящих ведьм.

Одновременно он возглавлял клуб любителей русской песни, то есть был пастухом свободных бардов и их наследников, потчуя надеждами и посулами на диски и сорокопятки и стараясь вернуть в управляемое русло их не вполне управляемое творчество. Хотя шла уже другая волна бардов, не тех пятидесятников и шестидесятников, из которых иных уж нет, а те далече, а более причесанных и прибранных и менее опасных. На сексуальную революцию, принявшую, благодаря замкнутости русской общины, весьма причудливые формы, он откликнулся книгой «Откровенный разговор. Беседы о жизни с сыном-гимназистом на пределе, или даже за пределами, возможной откровенности», где в доступной и популярной форме объяснил, что такое сперматозоиды и поллюции и как с ними бороться бегом и утренней гимнастикой; почему женщина не скудельный сосуд и зачем это лучше делать по любви, а пока срок не настал, не стоит развращать себя разглядыванием на ночь — спать на жестком, руки поверх одеяла — неприличных картинок с групповым сексом, пытаясь понять, каким образом эта молодая хрупкая и привлекательная особа одновременно находится в интимной близости с тремя представителями домашних животных из местной фауны: ослом, бородатым козликом и добродушным теленком с виноватыми глазами. Ибо русские люди даже на чужбине должны думать о здоровом потомстве и патриотическом продолжении рода.

Как утверждают злые языки, первой публикацией Дж. Мартина (ему только что исполнилось шестнадцать лет) стало открытое письмо отцу, перепечатанное всеми крупными газетами, в котором он отказался от взятой отцом фамилии и данного ему при рождении имени. Его отец родился в метрополии, в Тобольской губернии, в деревне Большая Раковка, расположенной недалеко от того места, где был расстрелян известный географ и исследователь морской фауны адмирал Колчак и где зимы такие, что птицы замерзают в воздухе и падают на землю хрустальными ледышками. В возрасте 80-ти лет этот крестьянский сын публикует свои мемуары, где (явно в пику писателям-патриотам) повествуется о тяжелой и непоэтичной жизни обыкновенной русской деревни, о непосильном труде крестьянина-бедняка, жена которого бьется рыбой об лед, чтобы залатать дырявое хозяйство, свести концы с концами и уберечь голову и ребра от крутых побоев загулявшего главы семьи. Почти этнографический этюд с вычислением всего необходимого для существования: овса — для скотины, конопли — для масла, ячменя — для пива, ржи и пшеницы — для поддержания жизни и продажи на сторону. Натуральное хозяйство с полунатуральным обменом. Домотканые рубахи и шитые на руках сапоги. Отец старообрядец, мать православная, из богатых, пьянки-гулянки, семечки, провожания с прижиманиями на околицах у плетня; наконец, костер вспыхнувшего чувства и стремление к продолжению рода; но родители суженой против из-за раздуваемых реакционным духовенством религиозных предрассудков. Однако пружина пола сильнее: девушка-крестьянка решается на побег, на тройке они едут получить благословение родителей суженого, а потом в церковь, где продажный поп венчает их на совместную жизнь, хищно пересчитывая липкие ассигнации и хрестоматийно слюнит пальцы. Метель. Бубенцы под дугой. Медвежья полсть. Волнистые туманы. Жаркая трепещущая ручка стыдливой молодой селянки. Бурная ночь на горячей печке, пока за окном бессильно злится вьюга и невидимкою встает луна. А с утра начинается трудная однообразная жизнь полукрепостного труда: синяя по щиколотку юбка, волосы, заплетенные в косы, уложенные на затылке тяжелой змеей и забранные под платок, муки ревности, когда суженый уходит в кабак или на посиделки (которые для нее кончились раз и навсегда, будто продали в рабство), оставляя ее с многодетным семейством на руках; упреки, побои, злой староста в ответ на просьбу о помощи цинично заявляет, мол, что им помогать, как клопов разводить, если они, вашь благородье, напиваются и детей, прости Господи, в беспамятстве делают, словно морковку сажают; тяжелая женская доля, единственная отрада — муж в холодных сенях, где пахнет кислой капустой, засадит пониже спины в виде ласки, так что звенит в ушах, или, неудовлетворенный какой-то злодейкой, змеей подколодной, завалит, не снимая сапог, куда попадется, где стояли; однажды упали на забытый на скамейке черпак, и она три недели ела стоя; короче — собачья жизнь, от которой плачут горючими слезами и, как водится, умирают в сорок лет.

Подробно, как в романах XIX века рассказывалось о постепенном созревании мужчины из кокона юношества, мемуарист описывает созревание своего классового чувства сквозь дурман религии на службе у беззакония. Ночные раздумья пастушка, пасущего чужое, хозяйское стадо; и луна, запахи сена, кто-то тискается с другой стороны стога, фыркают лошади, взвизгивают ночные купальщицы, подзуживаемые парнями: «ох ты, проклятый»; и приходит тревожная мысль: где исток неправды в этом мире? Почему одним все, а другим ничего? Где она, эта завещанная Богом справедливость? И с первых дней революции он, конечно, в строю. Через два года в партии. Работа на селе. Продотряды. Части особого назначения. Замначальника пограничной заставы. Рабфак. Неожиданный и непредвиденный вираж с увлечением эсперанто, самоучитель которого попадается ему в госпитале, пока он поправлялся от брюшного тифа. За это его чуть было не вычищают из партии, но на первый раз обошлось. Затем партийная работа в Днепропетровске и Днепродзержинске. Аспирантура в коммунистическом университете им. Свердлова. Он — комиссар батальона во время освобождения Украины в соответствии с планом Риббентропа-Молотова. Куда бы ни послала его партия, везде он на месте, хотя, как тайную любовь, бережет затрапезный самоучитель по языку эсперанто и не забывает о сыне, желая, конечно, для него лучшей доли. Узнав, что фашистские изуверы бросили товарища Андре Марти в свои застенки и приговорили к смерти, он, простой крестьянин Раков из деревни Большая Раковка, как эстафету, принимает его имя, чтобы связь времен не прервалась. Три недели, по ночам, за кухонным столом, освещаемым робкой лучиной, он сочиняет письмо мужественному борцу за социальную справедливость, в котором испрашивает разрешения взять его фамилию и имя, объясняя причины и приводя доводы. Неведомым и чудесным путем письмо проходит все преграды, оккупированные территории и границы и спустя месяц оказывается в руках самоотверженного, но обреченного борца за лучший мир, которого, как зеницу ока, берегут тюремщики. Растроганный, тот плачет над ним в своей камере, заучивает наизусть при тусклом лунном свете сквозь забранное решеткой окно, съедает оригинал и, в качестве последней просьбы приговоренного к смерти, пишет ответ своему далекому тезке, давая согласие и благословляя его на борьбу. Это письмо хранилось в семейной коллекции вплоть до того дня, когда вдруг, как по мановению руки, прямо на глазах начали исчезать корабли и заводы с именем его французского крестного, и опасным стало не только хранение письма буржуазного космополита, но и упоминание его фамилии. Однако это имя носит уже не только он, но и его сын, родившийся в 30-м году, в период головокружения от успехов и, в дополнение к французской фамилии, получивший китайское имя (как знак поддержки революции в Китае). Парень оказывается не промах и понимает, что к чему. Однако его совершеннолетие совпадает с разгаром борьбы с космополитами и космополитизмом, поэтому, получая паспорт, он отказывается от компрометирующей франк-масонской фамилии, а еще через несколько лет и от китайского имени. Что ты, говорит ему отец, происходит революция во Франции, партия посылает тебя на помощь, твое имя почти что знамя, ты изъясняешься на эсперанто, впереди у тебя светлое будущее. Но сын уже давно понял, что у батюшки не все в порядке с политической интуицией, да и увлечение эсперанто — этим мертвым, понимаешь ты, мертвым языком (пусть сам Толстой выучил его за два дня) — не сулит ничего хорошего. Вместо эсперанто он увлекается самбо, а окончив университет, решает стать писателем.

Однако, невзирая на верность позиции молодого писателя, его творения почему-то не пользовались слишком большим успехом у читателей; на них не выстраивались очереди в библиотеках, и седые библиотекарши не записывали желающих в ученическую тетрадку. Он еще и еще пробует себя в жанре художественной беллетристики, пишет полудокументальный роман «Багряная книга» о славных годах революции, но его и здесь не слишком привечает массовая читательская аудитория. Мы уже писали о проблемах, которые жизнь ставит перед средним банальным писателем, это трудные нешуточные проблемы; но не менее серьезные проблемы жизнь ставит и перед писателем, который ниже или даже гораздо ниже среднего. Так как тут чем ниже, тем труднее. И если средний писатель, ошалев от неудач и неудовлетворения, кидается с головой в омут самой настоящей нравственности, то писатель ниже среднего или совсем никакой тоже кидается в омут нравственности, но уже государственной. Или в омут теории литературы. Или словно литературный парвеню, обиженный на литературу, как на отвергнувшую его инфернальную красавицу, пускается во все тяжкие — а этот путь не только в колонию, но и на край жизни привести может.

Но так или иначе, накануне рождества поползли по городу странные слухи о новом писательском клубе, возглавляемом писателем с полемическим уклоном Джорджем Мартином и открытом в одном из самых модных мест центра города, в той самой мемориальной квартире, где некогда, путешествуя по колонии, останавливался русский писатель Достоевский. И первые вечера проходят при невероятном стечении народа; русские газеты пестрят заголовками: «Клуб «Памятца» — самый короткий мост между диаспорой и Россией», «Наконец-то!», «Русские переселенцы получают право голоса», «Мы никогда не теряли связь со своей родиной». Поэтому публика бьется в очередях, билеты за три дня проданы на полгода вперед, хотя, конечно, никто не уверен, что власти позволят клубу «Rem» просуществовать так долго. В кассе аншлаг, у дверей конная жандармерия разгоняет впавшую в ажиотаж русскую толпу, партер полон, с балконов нависают гроздья, в проходах теснятся счастливые обладатели контрамарок, дамы падают в обморок, служители муз сверкают очами и встряхивают шевелюрой. Успех, слава, незабываемые мгновения, газеты перепечатывают сообщение о двух студентках, раздавленных при поднесении цветов; самые суровые и правдолюбивые писатели небрежно цедят в чуткую тишину яд пронзительных истин, от которых зал замирает в немом восторге, предвещающем вал бурных оваций; в перерывах к гальюнам не пробиться, унитазы и писсуары забиты лепестками роз и смятыми визитными карточками; властителей дум несут на руках, так душно, что герои дня потеют от жара вдохновения и вытираются специально поднесенными вышитыми рушниками.

Однако скептически настроенный еженедельник «Русский голос» уже через месяц после открытия намекнул, что «нельзя принимать за чистую монету то, что может оказаться фальшивым при первом же укусе», давая понять, что в редакции есть факты, способные бросить тень на репутацию клуба «Rem». Консервативная «Вечерний звон» рассказала о том, что во всех гуманитарных заведениях города приватно объявлено, что ходить в клуб «Rem» не рекомендуется, он организован для отщепенцев, которым нечего терять; а «Русский курьер» подлил масла в огонь, объявив тотализатор для тех, кто точнее угадает число, после которого клуб «Rem» будет закрыт. Закрыли, однако, «Русский курьер». А публика продолжала валить как оглашенная, сминая охрану и беря приступом гардероб; дамы в полумасках, декольте и декалькомании, мужчины в наклеенных бородах и бакенбардах; все сидят как на иголках, но магия родного русского слова, впервые за несколько десятилетий зазвучавшего публично, создает волшебную атмосферу «возвращения к берегам родной земли».

На поэтических вечерах Джордж Мартин сидит набрав в рот воды и только покачивает головой, но на прозаических, если кто-нибудь особенно зарвется, он просит слова и дает отповедь. Скандал, пассаж, блестящая искрометная дискуссия, коварные вопросы и блестящие остроумные ответы; упырь посрамлен, побежден и сникает; суровые писатели с тревожно-волнистым челом гордо встряхивают кудрями, если они есть, а если нет, то непримиримо поблескивают лысинами. Волн прибоя не могут остановить ни рифы намеренного отпугивающего хамства конной и пешей жандармерии, ни густые слухи, что к «памятникам» частенько заглядывают тонтон-макуты с миниатюрными аппаратиками и снимают всех подряд, а потом прокручивают в своей резиденции кинопленку и идентифицируют. Однако опасность только подстегивает, тяга к неведомой, дальней и впервые открытой родине не знает предела, пропасть притягивает неумолимо, и даже скандал с арестом брата Лемура, подстроенный, чтобы сбить пену ажиотажа, не очень на первых порах смутил возбужденную публику. Хотя сам писательский клуб переварил его с большим трудом.


Узор на панцире черепахи


Как пишет непримиримый Кирилл Мамонтов, «темные бесовские силы с самого начала бродили вокруг клуба “Remember”. Нечеткие, смутные очертания появлялись из болотных испарений, из туманных завес, мимикрируя с плоским пространством, напоминая защитный узор на панцире черепахи».

Действительно, завсегдатаями клуба «Rem» становились не только любители родной истории, но и маргиналы всех мастей, от изобретателей машины времени до создателей новых современных психодромов. Здесь ловились и запускались летающие тарелки, переговаривались с инопланетянами, искали философский камень, устраивали специальные экспедиции поиска пещер, в которых оставил послание таинственный Мессия. Иногда тарелка, пущенная исследователем, как бумеранг возвращалась обратно. На дверном косяке молчаливым жестом указывалась трещина — из нее торчали края какой-то железяки, железяку можно было потрогать, поддеть ногтем, потом она пропала. Для непосвященных экспериментатор казался обыкновенным чудаком: в лютый мороз он бежал в синем трикотажном костюме и спортивной шапочке с помпоном — идиотическая челочка, стрижка «под ноль», с неизменным портфелем в руках. Но при случае из этого портфеля могли появиться схемы русского алфавита, раскрашенные во все цвета радуги, непонятные шрифты, кириллица с добавленными буквами, что олицетворяли Петра I и революцию, еще две — янь и инь; затем алфавит разбивался на столбцы, схема вращалась, начальные буквы, составленные из одного поворота таблицы давали сообщение, — желающим предлагался текст мистической телеграммы.

Это были отнюдь не чудаки, а маги, помощью которых не пренебрегали, приглашая готовить к полету колониальных космонавтов, а то и для более важных заданий. Скажем, в самый короткий срок натренировать солдат таким образом, чтобы те проходили через радиоактивное поле, оставаясь чистыми как институтки-бестужевки, и воспринимали излучение словно будоражащий кровь чистый морозный воздух. Естественно, в этой среде боролись за влияние: один музыкант утверждал, что, создав музыкальный портрет любого человека, может вызвать его бесследное исчезновение, так сказать, аннигиляцию. Его свели с одним из самых известных магов с очень сильным биополем: они сидели друг против друга, потом включили магнитофонную запись сделанного заранее музыкального портрета с наложением на нее ультразвуковых сигналов. Кто кого, долго было неясно, сидели молча, пока один не начал бледнеть, а другой задрожал, стал как-то странно подергиваться, запись магнитофона поплыла, еще через несколько минут у музыканта-мага появились первые признаки болезни Вита, затряслись коленки, подбородок, голос сорвался на фальцет, и он выскочил за дверь с воплем «наши» и желтой пеной на губах.

Каждый раз, когда происходили из ряда вон выходящие события, их приглашали в качестве консультантов. Когда разжалованный молодой лейтенант, выйдя из здания парламента и выпустив всю обойму по окнам второго этажа, застрелился в конце аллеи; или после столкновения двух поездов подземки, ввиду того что один из машинистов, заснув на несколько мгновений, пропустил станцию, перепугался, перепутал направление и, пройдя сквозь пустой состав, повернул обратно. Именно человек в шерстяной шапочке с помпоном стоял у операционного стола, где лежал несчастный, которого четыре часа вырезали автогеном, а затем с помощью инъекций пытались привести в чувство, чтобы помочь магу-консультанту снять телепатическую информацию с умирающего мозга.

Где-то на границе с черной магией лежали исследования одного опального ученого, утверждавшего, что середина, центр мира — это финские болота, на которых впоследствии возник Петербург. Мол, здесь впервые зародилась жизнь и отсюда спустя века пошло переселение народов. Сверяя карты и названия, он доказывал, что именно с финских болот началось путешествие евреев в Египет; что шли они не через Мертвое море, а через Балтийское; ибо евреи впервые появились именно там, в Карелии, и настоящие евреи (левиты) это, конечно, не египетские евреи, а тюрки или викинги, от которых, в частности, пошла и русская жизнь; то есть те самые русы с острова Рус — ныне часть Кольского полуострова. Он чертил путь через Финляндию, бескрайние просторы Севера, затем тундра, степи (везде находились следы в виде этнографических стоянок), волжские просторы, Астрахань, Каспийское море и так до земли обетованной.

Не менее оригинальной была другая теория: «мутация-дельфин», опирающаяся на происхождение человека не от обезъяны, а от дельфина: тут истинная причина знаменитых следов на песке, красные задницы и т.д. Женские груди не что иное, как атавистические остатки ласт, с помощью которых полудельфин-получеловек выбирался на берег, когда ему пришла пора менять среду обитания. Сторонником этой теории был некто Филипп Кошут, темная и уникальная личность: биолог по образованию, автор не одной сотни печатных трудов, пользующийся авторитетом не только в отечественных, но и в зарубежных научных кругах. Он владел самыми разносторонними знаниями и феноменальной памятью, запоминая прочитанную страницу с точностью до опечаток. И, обладая невероятной работоспособностью, умудрялся прочитывать за день до тысячи страниц научного текста. Его брат, оставшийся в России, куда он отправился с туристической группой профсоюза докеров, и вскоре возглавивший департамент информации, помогал ему продвигать его фантастические теории. Он дошел до границ биологии, разочаровался в ней, полагая, что здесь делать больше нечего, остались лишь частности, пусть подчищают другие. И взялся за писание чудовищного романа, невнятного конгломерата из статей по различным разделам знаний, разрозненных эпизодов, фантастических теорий, совершенно не владея ни письменным словом, ни устной речью и производя впечатление то филистера, то совсем спятившего сумасброда, а порой непонятного и неприятного в общении непризнанного гения.

Загрузка...