Это согревающее сердце тепло я ощутил во время самого первого своего чтения в Москве, устроенного в модном салоне одного московского писателя, жена которого была знаменитой московской актрисой одного популярного некогда, а теперь несколько потускневшего театра. Опять, по сути дела, невозможный ни для колонии, ни для Петербурга альянс сурового и непреклонного неофициального писателя и изнеженной, купающейся в волнах официальной славы актрисы. Пока я читал в просторной, со вкусом обставленной гостиной со множеством интересных вещиц и фотографий, развешенных на стенах (портреты запрещенных и полузапрещенных писателей, опальных поэтов и бардов, уютные семейные снимки в овальных и круглых рамочках орехового дерева; конечно, самая изысканная библиотека, трудно представимая даже в мыслях для живущего в колонии простого смертного), она, эта актриса, спала за плотно, как коленки молодой девицы, сведенными дверями своей спальни, и мне с ней так и не удалось познакомиться. Я всегда очень точно ощущал ту акустику, которую обретало то, что я говорил или читал; восприятие собеседника было для меня раковиной, которую я подносил к уху, тут же понимая, какой именно футляр приготовлен для моих слов (что, кстати, не раз спасало меня от необходимости метать бисер и говорить в пустоту). Не знаю, в какой мере это простое свойство присуще другим, но тот же г-н Прайхоф, самый длинный разговор с которым начался однажды возле его мастерской, когда мы усаживались на фуникулер, а затем продолжался во время длинного пути по канатной дороге и закончился ужином у него дома, утверждал, что никогда не слышит, как воспринимаются его слова, ибо совершенный в этом отношении глухарь; для меня же молчание обладало самым красноречивым языком — его анаграммы я разгадывал вслепую.
Должен признаться, что начал я читать с небольшим раздражением против моих слушателей. Меня попросили прочесть что-нибудь небольшой, только возникшей группе патриотически настроенных писателей, о которых незадолго до отъезда я услышал по западному радио, как о самых ярых сторонниках воссоздания великой России от моря и до моря. Месяц назад они выпустили в свет свой альманах, где были статьи и о нашей колонии, и по московскому обычаю устроили пресс-конференцию для иностранных журналистов. Когда меня приглашали, я представлял себе обширное собрание, свет и цвет московского интеллигентного общества (подобно тому, как за неделю до этого произошло в Петербурге), но, придя в назначенный час, нашел всего несколько скучающих субъектов, совершенно мне незнакомых и неясных по внешнему облику. Отказаться было неудобно, и я решил прочесть сорокастраничное эссе, составленное из отдельных отрывков, полагая, что, только почую неудачу, начну безбожно сокращать и отделаюсь стремительным блицем. Первые страниц пять я прочел в гнетущем недоуменном молчании, которое недвусмысленно намекало, что либо я разучился расшифровывать простейшие коды чужих впечатлений, либо этим московским олухам не нравится то, что я читаю. Я уже собрался было безжалостными ножницами внутреннего цензора кромсать свой текст, чтобы поскорее выползти наружу, как неожиданно в пространстве начались какие-то перестановки, отрокировались белые и черные, что-то побежало налево, что-то наперерез, тыл перестроился, фланги стремительно поменялись местами, а затем набухшее пространство приподнесло мне драгоценный приз в виде первого вздоха облегчения или тихого смешка. А еще через три страницы надо мной наконец замкнулся чуткий купол цельного восприятия: каждый оборот, который я интонировал уже по-свойски, воспринимался именно так, как воспринимал бы я сам, будь я на месте моих слушателей, только усиливался, точно изображение в выпуклом зеркале. Любое слово мягко облекалось соответствующим ему эхом, словно одевалось белой юбочкой дыхания при разговоре на морозе. Песочные часы ситуации перевернулись. Прекрасное ощущение воли, трудно с чем-либо сравнимой свободы: я был именно таким, каков есть на самом деле, и ощущал чудесный напор, заставлявший существовать в мощном напряжении, которое соседствовало с блаженным, разлитым по душе покоем.
Умение слушать — тонкое, благородное искусство, как считает Дик Тимотти, присущее только истинным аристократам. А по словам Сэма Селигера, у этого искусства женственные черты, «ибо оно сродни той самозабвенной самоотдаче, когда душа превращается в чувствительную пленку, чутко и тактично резонирующую в такт». В Петербурге, насколько я смог убедиться во время нескольких устроенных для меня чтений (интерес к колониальным делам был огромный), публика, как, впрочем, и у нас на острове, не умела и не любила слушать. Эхо, даже если оно получалось громоздким, все равно было корявым и неровным, ибо каждый слушатель ощущал косточку в душе, не мог даже на секунду отделаться от своего закомплексованного «я», как бы боясь распахнуться, открыться (так на холоде здесь застегиваются на все пуговицы, укутывая шею шарфом). Думаю, немалую роль играли и климатические условия: строгая суровость климата, сырость плохо высушенных болот, повышенная влажность, морские соленые ветра, постоянный страх наводнений и цунами, которым с неуместным черным юмором давались женские имена, наконец, унылая плоскость пространства, окутанная туманом, приводили к привычке охранять себя, сдерживать свои проявления, не распахиваться каждому встречному и поперечному из-за страха потерять свое лицо или ударить им в грязь. Розовощекие москвичи, привыкшие, напротив, к чистому горному воздуху и здоровому образу жизни, были настолько довольны и уверены в себе, что не боялись быть открытыми и щедрыми, свободно предоставляли свою душу для доброжелательных восприятий постороннего голоса, без страха вносили свою лепту в постройку архитектонически стройного пространства, способного создавать неискажающее эхо.
Потом я читал в Москве много раз и для самой разношерстной публики и всегда, несмотря на разницу интеллектуальных физиономий каждого собрания, ощущал прежде всего щедрость и бескорыстие слушателей, не озабоченных собственным восприятием; на лицах прочитывалось не отражение лихорадочных поисков слов для весьма сомнительных парадоксов, которыми данный слушатель должен был отгородиться и заявить о своем постороннем отношении, а выдававшее истинных ценителей искусства и, конечно, патриотов выражение самоотреченности. И все-таки никогда я не сливался настолько полно со своими слушателями, как это произошло во время моего первого чтения на квартире сурового, с политическим нажимом писателя Жана Трика. Я был Протеем, превратившимся в каждого из моих слушателей, продублировав себя многократно и расположив свои отпечатки в живописном беспорядке вокруг центра, из которого струилась лента моего голоса: трое на тахте, кто-то в небрежной позе справа, слева, сбоку, чтобы слышать самого себя отчетливей. Я сотворил своих слушателей и дирижировал их вниманием, слыша и упиваясь насыщенным молчанием полнее, чем той первой порцией похвал, которой вознаградили меня во время краткого перерыва за десять страниц до конца в предвкушении остальной порции, полагавшейся мне как драгоценный концерт после внушительной прелюдии. Маскируя сдерживаемое удовольствие, я принимал золотые плоды даров в предчувствии их ретроспективного роста и разглядывал огромную черно-белую афишу, висевшую на стене, где была изображена хозяйка дома в принесшей ей заслуженную известность более десяти лет назад роли Электры. Худая, даже костлявая женщина в черном трико. Актриса, которую я в следующий раз увидел в белом коротком купальном халате, надетом на голое тело: аристократически некрасивое выразительное лицо, плохо пропеченное залихватским фотокулинаром. Потом я продолжил. Если кто-то из моих слушателей, возможно, лишь подделывался под общий восторг, а кто-то просто отдавал долг вежливости, то сидевший напротив меня толстяк — он изредка причмокивал губами, после чего я на него строго поглядывал, — смаковал последние десять страниц почти с физиологическим удовлетворением, проступавшим на его лице булочника-любителя. Я смаковал вместе с ним это наслаждение, комбинируя его с оттенком мстительного чувства, но как и кому я мстил, пусть останется пока тайной. Я прекрасно знал, что моя работа хороша, хотя и не думал никого убеждать в этом, но когда меня начали уговаривать, что это маленький шедевр, не стал протестовать, но и не согласился, симулируя столь свойственное мне безразличие и спокойствие, в данном случае наигранное.
Я приехал в Москву не просто так, а по поручению нескольких колониальных писателей (в том числе Вико Кальвино), чтобы познакомиться с вполне определенным литературным кругом и договориться о совместном издании альманаха, который представлял бы, по нашему мнению, лучшие силы как метрополии, так и колонии. В результате серии прочесывающих арестов (московские власти, тайно поддерживая сепаратистские настроения в колонии, публично открещивались от тех, кто забегал слишком вперед, компрометируя их в глазах международной общественности) этой затее так и не суждено было осуществиться, и поэтому я расскажу о ней подробней, надеясь, что никого этим не скомпрометирую.
Не секрет, что литература по обе стороны от московского хребта, и здесь и там, находилась в руках, далеких от литературы; это были кучера, которым только бы запрягать, а что не запрячь, не допускалось на их убогие пастбища. Западных издателей интересовала только патриархальная Россия или Россия экзотическая — этим честным бизнесменам, коммерчески точным и корректным, было понятно, что банальному западному читателю импонируют только литературные штампы (эта ситуация отражена в известной московской поговорке «Чужой человек, а приятно» (рус). Наиболее приемлемым по литературным вкусам было американское издательство «Кук и сыновья», вставшее на ноги после того, как его глава мистер Кук, бывший негоциант и путешественник, имевший, несомненно, среди своих предков и русские корни, приобрел права на издание и переиздание собрания сочинений Вильяма Кобака, написанных им в пору еще колониального периода. Почти наверняка мистер Кук рассчитывал прорваться в арьергарде ярых сторонников новой России на бестранзитный русский книжный рынок и при моде на все русское сказочно разбогатеть, завалив его и жадных западных читателей миллионными тиражами русских авторов, далеких от политики, но близких литературе (пока, по словам Билла Корнези, «лакомый ореол запретного плода не успеет набить им оскомину»). Однако круто закругленный радиус последующих событий, тихо закрывший наивную книгу прекрасных мечтаний, отсек издателя от хищно лелеемых замыслов и заставил вместо современной литературы переключиться на маленькие и безопасные тиражи классиков, географических атласов и карт, лишь иногда разбавляя свой банальный коктейль тем или иным современным гением. Это обещало пусть не жирные барыши, но, по крайней мере, не унылое банкротство. Однако его издательство «Кук и сыновья» в Аризоне до сих пор считается самым престижным для русских авторов не только благодаря его чистому литературному вкусу, но и потому, что ни одного автора, изданного Куком, не выслали в колонию.
Издательства «Жатва», «Параллели» и «Liber Press», выпустившие за предыдущие полвека немало антиколониальных бестселлеров, были неотличимо схожи, разве что «Liber» более стыдлива и консервативна, не пропуская такие хрестоматийно схематичные слова, как «apple»7 и описания процесса, представителем которого этот московский жаргонизм является. Однако то лучшее, что создавалось в творческих пульсациях последнего десятилетия в обеих столицах, было фатально далеко от вкусов, заправляющих русскими эмигрантскими журналами бывших московских писателей и их колониальных близнецов. Пользуясь перекрашенным знаменем, эту новую волну можно было бы назвать декадентской литературой; в некоторых обзорах я встречал траченное молью название «чистое искусство»; у иных рецензентов проскакивало унылое понятие «рефлексирующее искусство»; один критик в обзорной статье использовал термин «самоценная литература». Находились такие, которые упорно связывали лучшие достижения оппозиционных авторов с кислой колониальной традицией, и привычными руками тасовались атласные игральные карты: дама пик — ножницы между знаниями и нравственностью; туз, на всякий случай, пропускаем и, со шлепком, семерка треф — вытеснение за скобки рассудочного привкуса в искусстве.
Когда мы с Вико Кальвино обсуждали варианты названия составляемого альманаха (и одновременно хулиганскую возможность манифестировать задним числом рождение школы), неожиданно возникла идея, что между выбранными нами авторами есть какая-то странная, чуть ли не генетическая взаимосвязь. «Не кажется ли вам, — сказал тогда Кальвино, — что вкусов у человечества не больше, чем рас? Не в том смысле, что каждая раса имеет свой собственный вкус, но расовое несовпадение и своеобразие напоминает ту разницу и несовпадение самодостаточных вкусовых пристрастий, которыми обладают люди, невзирая на их происхождение, национальность и место проживания? Давайте плясать от этого. Мне кажется, что настоящий журнал или альманах чем-то похож на монастырь или своеобразное запоминающее устройство, в котором хранится коллективная память о всех этапах созревания того или иного вкусового пристрастия. Безо всяких амбиций — ни один вкус не лучше другого, он есть лишь выражение способа ориентации в жизненном пространстве. Я бы назвал наш альманах “Экологическая литература” (или сокращенно — “Элита”) — с одной стороны точно, с другой — в меру задиристо».
Мне, однако, попытка собрать всех в дом со столь сложной кровлей и стрельчатыми окнами казалась если не претенциозной, то, по крайней мере, спорной, если не сказать насильственной. Однако обсуждение возможного манифеста происходило уже позднее, когда более или менее определился состав, и все лунки оказались занятыми.
Первыми московскими авторами, с которыми я познакомился, была уже упомянутая выше группа писателей, образовавших «Московский литературный клуб» и выпустившая в свет задорный альманах под названием «Колониальная ночь» (впоследствии вышедший в том же издательстве «Кук и сыновья»). Все было сделано с московским размахом и в московской манере, чтобы привлечь внимание к положению русских писателей в колонии. Один вариант предназначался строгой московской цензуре (хотя ее строгость была относительной по сравнению с колониальными порядками); другой — Таможенной управе; третий для получения рецензии был отправлен нашему славному Давиду Багратиону; четвертый — милой певунье Бэллочке Таманской; пятый — на всякий пожарный случай (рус.) (еще одно московское выражение, смысл которого, вероятно, связан с теми столь некогда частыми московскими пожарами, уничтожавшими не только, по традиции, деревянную архитектуру Москвы, но и частные деревянные строения ее обитателей вместе с хранящимися там рукописями (прим. ред.); шестой начал бродячую жизнь по московским квартирам; седьмой зарыт в «незасвеченном месте» (то есть в неизвестном для тайной полиции, чьи неостроумные действия были вызваны, в общем-то, благородными целями); восьмой, возможно, хранился у помогавшего беллетристам князя Василия, который уже полтора года «мазал лыжи» (рус.) и готовил себе мягкую посадку в Америке (то есть подбирал наиболее подходящую мазь, которая помогла бы ему совершить кругосветное путешествие на гоночных лыжах, начав спуск с Московского хребта), а заодно узнавал, сможет ли он пользоваться в пути средствами своей последней жены, вдовы Романа Якобсона, то есть теми миллионами за двадцатисерийный фильм «Жозефина, или Великая Отечественная», которые г-н Якобсон положил в швейцарский банк незадолго до смерти.
В соответствии со своим смелым замыслом авторы «Колониальной ночи» собирались официально зарегистрировать в Таможенной управе свой «Литературный клуб» (со всеми вытекающими последствиями), добровольно отнести туда экземпляр своего альманаха, однако они успели спуститься только ниже этажом, выйдя из квартиры Жана Трика, и прямо на лестнице, несмотря на протесты, были задержаны представителями правопорядка и пожарной охраны и отведены в ближайший околоток, где им было предъявлено обвинение то ли в похожести на каких-то поджигателей, то ли в попытке развести костер в неположенном месте. Банальный вариант, утром их отпустили, извинившись, что задержали по ошибке.
Пока они сидели в кутузке, на квартире Трика проводился обыск — искали последний экземпляр без фотографий, но хозяйка дома, вспомнив свою знаменитую роль в нашумевшей пьесе Ануя, сыграла ее еще раз. Манускрипт, накрытый одеялом, украсила сверху горка нижнего белья. Когда после многочасовых поисков робкий лейтенантик потянул на себя одеяло, предварительно прочистив юношеское горло, — «Разрешите?» — она с прекрасным презрением рванула на себя угол одеяла, еще больше накрывая яркий переплет: «Пожалуйста, копайтесь в моей постели сколько угодно!», и он, обжегшись, отдернул руку.
На следующий день Жан Трика давал по телефону интервью корреспонденту «Нью-Йорк таймс», и два или три месяца потом велись переговоры с чиновниками из Таможенной управы, которые точно еще не знали, как им следует отреагировать на произошедшие события. В самой «Ночи» ничего криминального не было, колониальная тема проходила тонким контрапунктом: альманах был составлен по типу анкеты — паспортные данные, образование, написанное и опубликованное, литературное кредо и образец текста. Последний раздел разрастался в некоторых случаях до пьесы или отрывка из романа, или ограничивался несколькими миниатюрами. Живо, забавно, достаточно талантливо. Все были с университетским образованием, один с неоконченным курсом, зато двое с учеными степенями, и с кандидатом искусствоведения посередине. Самыми представительными, в смысле литературной известности, был Жюль Поп, исключенный из Гильдии писателей за участие в другом альманахе «Акрополь», также обвиненный в раздувании дыма, по следам которого и шли авторы «Ночи», и некто Ромеро, получивший год назад парижскую премию Ламарка за лучший дебют года, коим был назван его роман «В рот истории». Жюль Поп, не зная или только предчувствуя будущую славу, писал тогда достаточно традиционные рассказы, чем-то напоминающие манеру официального писателя Шеншина, только если героями г-на Шеншина были «chudaki», то героями Попа становились «mudaki»: и одна буква — как остроумно заметил один остроумный человек — открывала дверь принципиально иной прозы. Несколько книг — одну рассказов, другую научно-популярного толка с акцентом на семейной сексологии, выпустил самый молодой из семи, Ник Кейсович (родственник московского губернатора Ростопчина). Мне сразу понравился этот высокий москвич, когда я увидел его в первый раз: он вошел стремительно, сильными, точными движениями определяя себя в пространстве, зарокотал низким приятным голосом, в него обертонами входил какой-то скрежещущий рык, напоминая сильно взведенную пружину, которой все никак не распрямиться. Таким я представлял молодого Дягилева: ровные, аристократические манеры, с трудом скрывающие кипение энергии и силы, деловитости и таланта, хотя мое первое впечатление было, определенно, именно физиологического свойства: жесткий подвижный мужчина, на которого можно положиться в любых обстоятельствах.
Помню, как он вошел, резко развернувшись в дверях и демонстрируя в профиль версию московского play-boy, в паре с которым я согласился бы противостоять шайке обнаглевших люмпенов с улицы Сан-Хосе. Четвертым был уже упомянутый Жан Трика, режиссер по специальности, лауреат премии одной молодежной патриотической организации за документальный фильм о колонии «В поисках утраченной родины». Пятый — г-н Прайхоф, единственный, с кем я уже встречался однажды в Питере: маленького роста, почти лилипут, с уютным небольшим горбом между удивленно приподнятых плеч. Его благородное лицо с учеными глазками поразительно напоминало Мефистофеля, каким его изображают на старинных баварских гравюрах или курительных трубках: добавь, читатель, рожки — и не надо никакого грима. Потом я вспомнил, что видел его стихотворные тексты в каком-то номере «Колониального вестника»: мощный, гипнотический голос — трудно представить, что рождало его столь субтильное тело. Знаком я был и с прозой шестого автора «Ночи», Халлитоу: по странному стечению обстоятельств его рассказ затесался в тот первый номер «Вестника», что дал мне дон Бовиани. Седьмой был единственный среди всей компании колониальный метис, которого и взяли, скорее, для гармонической полноты, ибо что это за затея в поддержку колонии, если в ней нет ни одного аборигена. Первой превентивно (или примитивно) репрессивной мерой была высылка за границу этого несчастного малого, тоже имеющего ученую степень; воспользовались его давнишним заявлением на выезд, от которого он впоследствии отказался, не желая лить досужие слезы о навсегда потерянной родине на берегу Атлантического океана. Больше ничего. Рекламная партия была разыграна блестяще: к альманаху и авторам было привлечено внимание слишком резкими пассами неуклюжих тайных агентов, но тексты были подобраны с интимно-злым умыслом — они были достаточно интересны, но не криминальны (ни один из авторов — предложим еще один образец московского слэнга в обратном переводе с английского — не «получил в подарок взбивалку для яиц»8 (рус.) — это выражение применяется только по отношению к интеллигентным представителям мужского пола, иначе не высекаются искры (прим. ред.), как скорее всего произошло бы в колонии). Альманах получил блестящие отзывы со стороны рецензентов, которыми в данном случае являлись г-жа Таманская и наш державный Багратион (подмоченная репутация князя Василия властями в расчет уже не принималась, а рецензии предназначались именно для них).
Я попал в самый разгар событий, когда группа этих писателей была на взлете, и очень быстро сошелся с ними накоротко.
Славное время. Мне импонировала их сплоченность, они много работали, дружили, о нашем острове говорили с упоением. В колониальной богемной среде по пальцам можно было перечесть тех, кто работал много и каждодневно: у нас в основном пили, болтали о литературе, встречались ежедневно, накачивались до чертиков и скандалов, ибо основной тон задавали такие поэтические натуры, как Вико Кальвино, живущий при поднятом занавесе, буквально все совершая только в присутствии зрителей: быт был свернут в рулон и задвинут в угол. Угнаться за ним было невозмжно. Он еще успевал работать, но те, кто шел у него в форватере, быстро выдыхались, не выдерживая жизни на открытой сцене, и скоро превращались в тех богемных литераторов, для которых богемный быт заменяет саму литературу. Поэтическая натура — это летящая по ветру пелеринка. Московские писатели работали куда более упорно: проза требует ежедневной черновой работы по многу часов, и здесь тон задавали именно такие люди. Моцарт-колония и Сальери-Москва — моему характеру более импонировало второе.
Продолжим сравнительный анализ: злоречие. Я был изумлен, когда не обнаружил у московских писателей навязшего на зубах злоречия, остроумно названного Золтаном Шарди «принципом реактивного движения души». В колониальной среде разговоры по преимуществу состояли из злых анекдотов, уничижительных реплик и язвительных замечаний по поводу отсутствующих, в блаженном, как рай, перемывании косточек за спиной. Самым язвительным был автор «Истории кота Мура», в один год с московским г-ном Ромеро получивший премию Ламарка, владелец прекрасной квартиры-мансарды с выходом на крышу в угловом доме на улице Сан-Себастьяно. Дон Скотт сказал бы, что злоречие было его специальностью. Двумя-тремя фразами он уничтожал отсутствующего оппонента, мгновенно находил уязвимое место и изящно втыкал острозаточенное жало. Сначала слушать его блестящие и остроумные рассказы было забавно, затем грустно, потом неприятно. В нем сидел какой-то бес язвительности, вступавший в контраст с почтенным возрастом, прекрасными манерами и уютно провинциальным обликом. Он имел бурную биографию, множество университетских дипломов и ученых степеней и целую гирлянду жен; каждая последующая была младше предыдущей, но и самая последняя из них была моложе его на тридцать лет. Сначала он преподавал математику, потом увлекся археологией, этнологией, астрологией, чтобы все это забросить ради литературы. Удивительно широкая эрудиция, поразительная по составу и числу редких книг библиотека. Г-н Полонский (под таким псевдонимом появлялись его рассказы и миниатюры в вечерних газетах) имел тонкий вкус, чутье и изысканно сервировал даже самый простой стол, будто составлял натюрморт, каждое блюдо подавая на новой скатерти. После первой рюмки его физиономия лучилась добротой, после второй становилась задумчивой, после третьей приобретала разительное сходство с известной фотографией русского поэта Сологуба; последний снялся на ней, облысев и побрившись наголо. Проза Полонского была традиционна и не пользовалась успехом. Лучшей вещью считался «Кот Мур», где было немало хороших страниц, но как в жизни наш долгоиграющий Нахтигаль был изощренно язвителен и беспощаден, так в литературе он был поразительно сентиментален и даже наивен. Добрый сентиментальный клоун с красным носом, который на арене льет настоящие искренние слезы о сказке первой и навсегда потерянной любви, а вернувшись в гримерную, становится беспощадным и умным циником, прожигающим жизнь всю ночь напролет, чтобы утром опять лить слезы, хлюпать носом и вздыхать о превратностях жизни.
Одна из самых умных женщин-писательниц в колонии, г-жа Ганка, объяснила мне как-то, почему человек куда с большим наслаждением рассказывает сто раз слышанный и навязший в зубах анекдот, нежели слушает то, что ему неизвестно. «Говоря, мы достаем себя из омута несуществования, мой мальчик. Мы проявляем себя, как будто выходим из тумана. Насильно втискиваем свой образ в сознание собеседника — и кровь начинает биться шибче, тело кажется обведенным жирным контуром чужого внимания. Слово никак не менее вещественно, чем то, что называется действительностью; оно когда зеркало, когда зонтик, сквозь который только просвечивает реальность. А не замечал ли ты, на какие уловки падок человек, рассказывающий о происшествии, в котором пострадало его достоинство? Он повествует о неприятном событии в серии следующих друг за другом версий происшедшего, то опуская особо постыдные подробности, то дополняя тем, что могло бы иметь место, но осталось за кадром. Каждая версия понемногу выправляет покореженный и сплющенный — от унижения или страха — облик обиженного рассказчика, пока более приятная для самолюбия версия не отшлифуется и не затвердеет в сознании как истинное происшествие. И не отгородит рассказчика от того, от чего он желает освободиться. Помни об этом. Злоречие можно сравнить с хирургическим вмешательством в действительность. По закону Архимеда: погружая отсутствующего, рассказчик поневоле выдвигает себя. Сказать о ком-то снисходительно — то же самое, что косвенно похвалить себя. Писатели занимаются этим в литературе, но тем, кому не хватает литературы, дополняют ее устной речью».
Москва была щедра. Москва была великолепна. Однако рассказ о ней, предложенный нам профессором Зильберштейном, реконструировавшим, по нашей просьбе, восприятие будущего лауреата, показался настолько психологически недостоверным, что нам пришлось вступить в длительную переписку с престарелым профессором, уговаривая его изменить тональность многих его пространных отступлений и перекодировать многие из приписываемых им сэру Ральфу чувств. Из-под пера проф. Зильберштейна Москва выходила то с лебединой осанкой молодости Ильи Исаковича, то осторожной, крадущейся походкой его зрелости, то с непонятно откуда взявшимися повадками нагловатого лощеного хвата. Анахронизмы и неточности били в глаза.
Скажем, в записных книжках сэра Ральфа (действительно скудно повествующих об этом времени) Москва — город живых, искрометных, газированных духовных исканий на подкладке из искреннего патриотизма (с небольшими присадками вольнодумства и франкмассонства), Зильберштейн описывает какие-то безумные «художественные акции», похожие на развлечения завсегдатаев лондонского Бедлама. Будто не было другой забавы для интеллигентной Москвы описываемого периода, как собираться в сопровождении чуть ли не всего дипкорпуса в тесной мастерской какого-нибудь художника и в течение многих часов наблюдать, как два чудака перетаскивают камни или глину из одной кучи в другую. Или — как пишет проф. Зильберштейн в одном из отвергнутых нами фрагментов — «вы входите в квартиру — конечно, по приглашению, с попутчиком, тайным паролем и системой предварительных перезваниваний — и видите, что все пространство комнаты разделено своеобразными плоскостями занавесей: на натянутых лесках с интервалом, скажем, в двадцать дюймов развешены почти вплотную друг к другу (от потолка до пола) рулоны туалетной бумаги. На каждом свитке надпись сверху и снизу (чтобы можно было читать, дотянувшись до подола). Примеры изречений. «Не правда ли, любовь — это вечность?» (рус.) Или: «Пора, пора, покоя сердце просит!» (рус.) Или: «Как хороша кастальская вода!» (рус.) Или: «Идите на хуй, господа, ибо скучно жить на этом свете, господа!» (в обратном переводе с англ.) Вы ходите, сталкиваясь то и дело с другими блуждающими лбами, читаете изречения, говорить все равно невозможно, ибо вдоль всех стен стоит около дюжины всевозможных аппаратов — хронографов, проигрывателей, метрономов, магнитофонов, громко исполняющих каждый свою мелодию. А на самих стенах развешены образцы творчества группы «Поганки», возникших, без сомнения, под влиянием эстетики г-на Прайхофа. Экспонат «Искусство для искусства»: два работающих телевизора, повернутых экранами нос к носу. «Черный квадрат»: огромный прозрачный полиэтиленовый мешок, туго набитый черной уголной пылью, с мятой бумажкой названия. Огромное полотнище «Говорит Москва», состоящее из вырезанных из газет за разные годы некрологов в траурных рамках и сообщений о пожарах. Эстетически это был китч, рассчитанный на сиюминутное впечатление. Петербургские зрители что-то лепетали, когда их спрашивали о мнении, про себя громогласно крича одно: «Чудовищно!»Трудно себе представить что-либо подобное в Петербурге с его высокой классической традицией и строгим задумчивым прицелом на вечность. На самом деле это был pозовощекий пpостодушный авангард, который делали молодые москвичи, как губка воду впитавшие эстетику г-на Прайхофа».
Однако все вышеописанное трудно представить не только в Петербурге, но и вообще где бы то ни было. Зачем, зачем этот пасквиль на древнюю столицу, зачем эта бьющая в глаза пародия на высокомерие будущего лауреата (подчас ему действительно свойственное, но под пером уважаемого проф. Зильберштейна приобретающее черты запредельной сухости и слепоты)?
Скажем, в дневниках Ральфа Олсборна пусть и немного, но зато как точно, одним штрихом, двумя-тремя мазками набросаны портреты московских мэтров — у Зильберштейна только «я» да «я» («со мной носились», «мне устраивали чтения», «меня принимали как желанного гостя»). Каждая вторая женщина в него влюблена, все смотрят с тайным томлением надежды.
«Дорогой Илья Исакович, — пишет Зильберштейну в письме от 17-го июня Ивор Северин, — не кажется ли Вам, что Вы несколько перестарались, чересчур редуцированно подавая образ Вашего alter ego: Вы встречались с г-ном Альбертом, Вам нашептал разные гадости Герман Нанн? Мы боимся за цельность Вашего драгоценного образа, который так поспешно дезавуирован Вашими, несомненно увлекательными, экзерсисами.
Давайте еще раз вместе представим себя молодого писателя, впервые приезжающего на родину — неужели Ваша память не может найти хотя бы пару действительно чудесных и завораживающих картин, которые должны были открыться взору ослепленного (и прекрасно ослепленного, если позволите) зрителя? Страницы 134, 178, 193 из третьей записной книжки вполне, на наш взгляд, способны дать пищу для Ваших неизменно вдохновенных импровизаций».
«Уважаемые господа, — отвечает Зильберштейн в письме от 11-го августа, — нет более чудовищного заблуждения, чем второпях принять роль за истинное лицо актера. Протагонист Ральфа Олсборна не добрый малый, но и не Ральф Олсборн собственной персоной. Я назвал бы его отнюдь не забавным шутником, описывающим не столько себя, сколько ожидание, точнее даже негатив ожидания, собирая все лучи в точке, из которой возникает головокружительный поворот. Достоверность еще не существующего, а лишь проступающего, крадущегося из тьмы будущего, или, напротив, беззаботно пропущенного, как прекрасная, но и нереализованная возможность, — вот цель, вот итог. Вы пишете о «расправе с реальностью» (на мой вкус — слишком сильно сказано), но даже если так, кого из великих не называли жестоким по отношению к близким?»
«Но, — отвечает ему Зигмунд Ханселк в письме, которое пишется сентябрьским полднем, дождь струится по стеклам эркера, ветер пригнул шею осине, потрепал, отпустил, заставляя ее отряхиваться редкой кроной, как мокрого пса, — давайте сверим часы. Да, пожалуй, Вы правы, и пристрастия любого писателя напоминают лестницу с подъемами и спусками, крытыми маршами и долгим стоянием между двумя этажами. Да, пока писатель ищет себя, его зрение походит на стремительный и яркий луч, выхватывающий из окружающего и чудесного многообразия лишь родственные черты, категорически отталкивая все чуждое и наводя тень на плетень в незнакомом саду. Но найдя себя, писатель преобретает своеобразное благородство и раздвигает жалюзи: в черном сплошном экране проклевывается глазок, и он выходит на свет с душой, исполненной снисходительной вальяжности, которая раньше соседствовала с неизбежным разочарованием по поводу того, что литература — это не лестница ввысь, а автор — отнюдь не демиург. Требовать от него это, по крайней мере, неумно. Но давайте подумаем вместе еще раз — можем ли мы забыть о читателе? Или Вы не знаете, как претит последнему исповедь сноба? Конечно, все жанры хороши, но, как Вы знаете, наш издатель, уважаемый г-н Шанкер платит из своего кармана, и платит он не за достоверность, а за увлекательность».
Однако работа была уже не только сделана, но и оплачена вперед. Ничего не поделаешь — нам пришлось кромсать, собирать лоскутки, шить цыганское одеяло, делая ставку на отдельные портреты, которые уважаемому Илье Исаковичу удавались лучше пространного повествования. Слез сопереживания, искренних чувств, правды натуры требовали мы от проф. Зильберштейна; его перо неукоснительно сползало в сторону прекраснодушных абстракций и въедливых характеристик, щедро уснащенных едким уксусом ехидных замечаний.
Пожалуй, более других удался проф. Зильберштейну портрет Жана Трика, хотя сила скрытого очарования проступает и сквозь образ кропотливого фольклориста и рапсода Диэя (как называли его друзья) Прайхофа.
«То, что он делал в литературе, напоминало мне строительство дома, которое ведется из обломков погибшего корабля, — пишет проф. Зильберштейн и продолжает. — Произошла буря9, корабль потерпел крушение и разбит вдребезги, на берег безразличные волны вынесли несуразные останки. Нет инструментов, нет гвоздей, нет ничего. Но без крыши над головой тому, кто потерпел крушение и чудом спасся, не обойтись. И вот он начинает громоздить чудовищные постройки из того, что есть под рукой. Дверь становится окном, иллюминатор камбуза — унитазом, скатерть из капитанской каюты — простыней, а корабельный флаг — полотенцем для ног. Использование вещей не по назначению, строительство из чужого материала — вот принципы поэтики, доставившие Прайхофу славу, и славу нешуточную. Улицы Прайхофа в Москве и Калуге, Прайхофский район в Казахстане, Прайхофские (ежегодные) чтения в Берлине, стипендия имени Прайхофа для молодых акварелистов в Нанси, премия им. Прайхофа, учрежденная Прайхофским комитетом в Лос-Анжелесском университете. И за всем этим, за всей чередой крикливых и буйных песнопений — плач по уходящему, по униженной, убитой и изнасилованной России. Плач, который услышал даже тот, кто никогда до этого не брал в руки стихов, для кого поэзия лишь искусственно рифмованная мысль. Прайхоф стал властителем дум, человеком, а точнее даже — существом, который точнее других выразил сначала предчувствие, а затем и грандиозность катастрофы, гибели великой русской идеи. Его патриотизм был понятен любому непосвященному, его алчущая правды душа стала метрономом несчастной русской жизни нового времени.
Но, конечно, Ральф Олсборн, приехавший в Москву задолго до того, как она к несчастью всех русских людей опять стала вольным городом среди десятков и сотен других вольных городов некогда Великой Руси, застал г-на Прайхофа еще в период если не младенческого состояния его таланта, то по крайней мере в блаженном предверии его будущей известности».
«Быстрый, как «чертик из табакерки», симпатяга-горбун, почти карлик с мечтательным взором умных, на выкате, глаз, легкий, как ребенок, — думал ли я, подсаживая его на сиденье в фуникулере, что дотрагиваюсь до тела, священного теперь для каждого русского? А наши беседы — когда в виде орнамента ежедневных прогулок, когда неспешные и продолжительные: казалось, я их запомню навсегда, но вот прошли годы, мне надо перенести их на бумагу, и самое главное — точность продуманных слов, небрежная искрометность брошенной почти случайно фразы — выветрилось и исчезло, увы, а под пером лишь мучительный скрежет втискиваемой в готовый образ трепетной и прекрасной души.
Думаю, что жизнь г-на Прайхофа определило то, что он родился еще при Советской власти, в семье немецкого колониста, сосланного в Казахстанскую губернию при первых раскатах великой войны, где, кстати, Прайхоф и познакомился со своей будущей женой, принадлежащей к известному княжескому роду и вскоре ставшей Прекрасной Дамой, неизменной музой его вдохновенных песнопений. Ее дед в течение полувека был посланником в Харбине, владел несколькими фабриками и мануфактурами в Китае и Монголии, долгое время с пророческой предусмотрительностью держал деньги в японских банках, что и спасло его состояние после оккупации русскими войсками восточных провинций. Вся посольская прислуга осталась верна дому, а не чувству преемственности, переехав вслед за ним из посольства в особняк на соседней улице. Подвел извечный русский патриотизм. Дочь воспитывалась в русском духе — Чайковский, Твардовский, Михайловский — ходила в школу при советском консульстве, где вся семья встречалась почти каждый вечер и уж наверняка по четвергам, на просмотрах новых советских картин или вернисажах московских художников. Все увиденное жадно обсуждалось, могучая, загадочная, прекрасная жизнь билась сквозь простыню экрана, как черно-бархатная ночная бабочка, запутавшаяся в занавеске; так хотелось домой, в Москву, Россию; деда давно обрабатывали советские дипломаты, но все решила она, любимица семьи, десятилетняя Сонюшка, которая даже ночью не снимала пионерский галстук, торжественно повязанный ей в присутствии советского посла. Женская половина семьи была осторожней; «И горячая вода есть, и ванные чисты?» — подозрительно спрашивала мать, Калерия Николавна; бабушка, щурясь сквозь дым папироски, задумчиво качала головой, но мужчины и внучка не хотели слушать никаких разумных доводов. Торговались долго, требуя гарантий, хотели сохранить хотя бы один счет в японском Государственном банке, но консульские уверяли, что в Москве это будет понято превратно, как признак недоверия. С помпой, под звуки гимна, были вручены советские паспорта и ключи от огромной московской квартиры на Ордынке, где, по словам работников консульства, только что произведен капитальный ремонт, одиннадцатикомнатный, двухэтажный корабль с винтовой лестницей по черному ходу, широкой лестницей с главного подъезда, симпсоновским роялем (для милой Сонюшки), кабинетом для главы семьи, которого еще ждал служебный кабинет с вертушкой в Кремле (и должность советника по внешнеэкономическим связям). Все было готово к приезду новых и счастливых хозяев. Недвижимость была продана за бесценок, деньги со всех счетов сняты и под честное слово седовласого, улыбчивого первого консула со шрамом на верхней губе переданы из рук в руки. Соответствующая сумма в рублях должна была быть вручена им сразу после пересечения советской границы (за вычетом внушительных отчислений в Фонд беспризорных детей и Фонд мира).
На границе вместо обещанного автомобиля их ожидали две подводы, на одну усадили женщин, на вторую мужчин. Дед успел помахать Сонюшке рукой, отца грубо толкнули в спину, кучер в солдатской гимнастерке гикнул, свист кнута разрезал воздух, больше она ни отца, ни деда не видела. Женщин спасло то, что они взяли с собой теплые вещи и кучу чемоданов — пять лет жизни в уральской землянке, а потом еще семь в pабочем поселке без права въезда в столицы. Понятно, что ни московской квартиры, ни своих денег они так и не увидели. Но разве это смутило, разве стала она меньше любить свою родину, Москву, которую открыла для себя только в девятнадцать лет, когда первый раз, вопреки категорическому запрещению, приехала поступать в великий герценовский университет на Воробьевых горах? Сначала она поступала на русское отделение, потом на французское, восточное, древних языков (кроме китайского, японского, корейского и монгольского, она знала и пять европейских языков) — везде не добирала баллов, ее каждый раз беззастенчиво проваливали, а когда наконец поступила, началось другое время.
Он был старше ее на два года, его первое стихотворение было посвящено ее удивительной походке, второе — стеснительной улыбке, третье — несколько чопорной привычке называть всех на «вы» и по имени отчеству (даже кошку — Василиса Игнатьевна и соседского шелудивого пса — Бим Петрович Напельбаум). Он объяснялся в любви, а выходил чудовищный насмешливый рык, какая-то издевательская пародия над смыслом, и только спустя даже не годы, а десятилетия удалось расшифровать то, что поначалу принималось за бред «взбесившегося графомана». Как под покровом хрупкой и прекрасной Суламифь, возлюбленной царя Соломона, сокрыта проpоческая, суровая и справедливая церковь Христова, так за дерзкими, ироническими описаниями своей будущей жены Прайхоф скрывал трепетность чистого беспримесного чувства к родной земле. Это была она — «его девочка», «глупышка», «серенький зайчонок» со своей русской душою и неловкой гибельной судьбою. Невольным смехом защищал он беззащитность своего светлого чувства, как в рубище одевают прекрасного ребенка, пытаясь спрятать его от разбойников.
Жизнь дает ответы если не на все вопросы, то по крайней мере на те, без которых порой не сдвинуться с места, как в завязших по оглобли в снегу санях. Помню, как, объясняя мне принципы своей поэтики, Прайхоф рассказал об эпизоде из своего детства, когда они вдвоем с Соней наблюдали охоту только-только подросшего котенка за огромной крысой. Серая, слоноподобная, с хищной пастью, она была загнана Василисой Игнатьевной между сундуком и комодом; Василиса Игнатьевна стояла на воображаемой биссектрисе, затем делала ложный ход, якобы пытаясь пойти от сундука, как бы уступая дорогу и открывая шлагбаум бегства, а глупая крыса, метнувшись, делала бросок, вроде уже минуя своего маленького врага, который в этот момент вцеплялся ей в загривок. Победу обеспечивало движение не по прямой, а по дуге. Здесь начало поэтической образности: описать нечто путем сравнений, уподоблений, кивков, подмигиваний и намеков. Поэзия глуповата и хитровата, как Василиса Игнатьевна, и кратчайшее расстояние в ней — не прямая, а гипербола.
Вернувшись в гостиницу, пока сочные капли с дождевика стекали в углу, образуя Каспийское море между выходными туфлями и калошами с тинообразным зеленым эпителием потертой подкладки, я торопясь записал перечень из теории смены поэтических поз, которую изложил, провожая меня, милый Прайхоф. Каждая эпоха выдвигала одну-единственную новую позу (читай — голос) поэта, которому предстояло сказать поистине новое слово (все остальные только договаривали то, что было сказано ранее). Поэт-герой (эпос), поэт-демон (романтики), поэт-гражданин (Некрасов), поэт-пророк, поэт-мистификатор или эксцентрик (трагический шут), поэт-варвар и, наконец, поэт-свидетель, которому суждено придти после разрушения Илиона и, скрывая слезы, заменяя их смехом, описать жизнь родных развалин. Смех-плач, смех-вой. «Хотите, — сказал мне, прощаясь и покачиваясь на своих кривоватых ножках, Прайхоф, — я покажу вам свои пробы в скульптуре, я, знаете ли, иногда балуюсь...»
Наутро мы были в мастерской его приятеля, г-на Курлова, длинношеего голубоглазого немца, и я тут же увидел бюст молодой девушки, которую сразу узнал, хотя одна половина головы представляла из себя комсомолку в пыльном шлеме, тогда как вторая изумляла точностью античных пропорций гордой квиритки. «Здравствуйте, Софья Ивановна!» — «Здрасьте», — ответила я. «Не страшно?» — «Отнюдь», — храбро ответствовал Прайхоф.
Почему не боялся он того, что так пугало многих, — брать за основу пошлый, вульгарный материал, прозревая в нем черты перевоплощения и сквозь грубый покрой вещей открывая, высвобождая скрытый в них бутон новой красоты? Не красота пейзажа (скажем, огненно-оранжевого куста на мокром изумрудном фоне утренней травы), не грация юной прелестницы, скачущей на одной ноге в попытке поправить сползшую гармошку носка, а неочевидная красота банального, неброского и повседневного, в которую, как в раму, погружены страдающие от сырого прикосновения люди в уходящей России, звала его как подвиг. Уходящая Россия с чертами милой, вздорной, рассеянной и прекрасной Сонюшки, стала его мольбертом, подрамником, выбеленным холстом.
Говорили мы, кажется, обо всем на свете, и подчас наши вкусы удивительно совпадали. «Любите ли вы жирное?» — улыбаясь, спросил как-то Прайхоф, когда мы брели с ним сквозь туман в районе Пречистенки, и кивнул на знаменитый правительственный особняк, тающий, как леденец за щекой, в белом молочном мареве: «Я вчера, кажется, переел жирных хариусов!» Я понял намек, так как тоже был увлечен одно время музой Виктора Хары — одной из главных достопримечательностей ночной Москвы. Сын известного советского патриция — он был гуляка, великосветский шалун, замешанный во множестве скандальных историй. То привязывает медведя к спине квартального и загоняет несчастное животное в ледяную воду Москвы-реки, то устраивает фейерверки во время въезда в Кремль правительственного кортежа, то пугает свою молодую жену, принимая в качестве горничной рыжего, волосатого малого, похожего на обезьяну, с добрыми бессмысленными глазами дебила. Пока хозяева на работе, тот без конца пьет томатный сок из холодильника, рвет на части любимого хозяйкиного Пруста и непрерывно мастурбирует. Когда его застают за этим занятием, виновато улыбается, разводит руками и говорит: «Э-эх!» Я больше не могу, говорит молодая хозяйка, собирая исковерканные листы. Потом его моют в ванной. Он вырывается. Через неделю он хозяин положения. Ходит по квартире голый, вонючий, весь уделанный спермой и томатным соком, заросший рыжим волосом. Потом у него начинается любовь с хозяйкой. Муж, выставленный на лестницу, слышит леденящие кровь вопли. Жена плачет, но отдает предпочтение идиоту. Третий лишний. По утрам она готовит ему кофе, подговаривая, чтобы он выставил того, другого, за дверь. Я так больше не могу, он действует мне на нервы. Неожиданно идиот врывается к лежащему в хвойной ванне покинутому мужу, и у них начинается второй раунд любви. Жена стонет от ревности, постоянно подглядывает за ними, мешая глупыми слезами чужому счастью. В конце концов идиот кровельными ножницами отстригает ей голову.
В pастpепанном колониальном быту такого не было. Это был не жестокий натурализм, не эксперименты, которым трудно сыскать аналоги даже в раскрепощенной отечественной традиции, а своеобразное изощренное жизнетворчество, психологический мазохизм, чисто русская прямолинейность при перенесении художественных находок в жизнь. Представим себе седенького Каверина, решившего отдать визит нашему Петронию в виде демонстрации поддержки его творческому методу и попавшего в самый разгар вышеописанных событий. Я думал, литература это одно, а жизнь совсем другое. Гомерический хохот. Мы тоже пытались задать перцу русской литературе в 20-е годы, но при этом... Чуть слышным голосом: что же это, вы такой способный человек, зачем вы так. Этого нельзя. Заплетающимся языком. Протягивая дрожащую руку. Общественность была скандализована. И только защита чиновного батюшки спасла новоявленного маркиза де Сада от крепости или высылки в колонию. Он продолжал посещать светские гостиные, где сидел, потупив взор, с несколько глуповатым лицом, явно вступавшим в противоречие с его имиджем гуляки и скандалиста. Среднего росточка, челочка, облик без каких-либо видимых изъянов, но и не такой, чтобы легко запомниться, без особой изысканности, ничего экстраординарного, бедняга-инженер или вечный студент Технологического института с некоторыми претензиями на соответствие моде, достаточно субтильный, но и не ипохондрик — случайная встреча в Сандунах предъявила весьма скромные очертания того механизма, который, по словам Шекспира, «нам пока принадлежит». Особый дар отрицательного обаяния, который я ощутил однажды, читая после него одной великосветской компании неизменно приносящее успех эссе, а теперь корил себя за данное согласие. Слушали неплохо, но я сам был разрезан блестящей плоскостью, напоминающей лезвие гильотины, отчего поневоле казался себе надутым снобом и высокомерным эстетом, что было со мной впервые. Я читал голый для голых слушателей и слушательниц, развращенных и неостывших от предыдущего впечатления. Пытка искусством после документальных съемок в восточном гареме. Всем было прекрасно известно, что в его рассказах нет ни грана выдумки, одна обнаженная (не без кокетства) правда и своеобразный хронометраж собственной жизни, которая строилась именно так, чтобы стать объектом изображения. Всему свое место. Есть вещи трудно соединимые по причине принадлежности к разной природе. Оголтелое жизнетворчество и литература не всегда совпадают.
Общество состояло из модных седых художников, дам полусвета, усатых иностранцев; в отличие от Петербурга, где на чтения собиралась только окололитературная среда, литераторов почти не было. Вместо вчерашних альпийских горнолыжников — французские и итальянские аспирантки-славистки, почти не понимающие по-русски, вместо американского и испанского послов — маститый редактор и издатель лучшего русско-франко-американского иллюстрированного журнала «Альфа и омега». На этой колоритной фигуре имеет смысл остановиться подробнее. Внушительная внешность, породистое лицо римского сенатора с орлиным носом. Острые глаза. Неистощимая фантазия и страсть к мистификации. Когда он приезжал в колонию, за ним ходили толпы. Он рассказывал о своих замыслах, и его слушали раскрыв рот. Он собирался купить небольшой остров в Атлантическом океане, основать там новое государство и подать заявку в ООН с требованием признать его независимость. Показывался макет флага, проект конституции. Небольшое русское государство посреди океана; недалеко от экватора. Желающим предлагалось вступать в акционерное общество на правах пайщиков. Перед взором изумленных слушателей возникал каталог необитаемых островов с их подробными описаниями, залежами полезных ископаемых, картами флоры и фауны и примерной ценой в международной валюте. Неимущим русским островитянам предоставлялась беспроцентная ссуда по крайней мере на сто лет. Раздумывающим и сомневающимся пайщикам предлагалось на выбор несколько способов раздобывания недостающего оборотного капитала. Можно было создать компанию по выпуску полиэтиленовых пакетов с гербом будущего государства и обеспечить бесперебойную продажу этих пакетов во всех европейских столицах. Тем, кто не верил, демонстрировались комплекты открыток, которые уже сейчас можно было купить в любом парижском газетном киоске: цветные открытки-иллюстрации картин известных московских художников-авангардистов. Рекламная и коммерческая акция одновременно.
Одинаково опасным представлялось и верить ему, и не верить. Верить было трудно: ибо, несмотря на тщательную разработку каждого замысла, осуществлял он только сотую долю, сетуя, правда, лишь на нехватку времени. Не верить тоже: ибо, несмотря на фантастическую и авантюрную неправдоподобность его затей, ему удавалось осуществить наиболее неосуществимые — на первый взгляд — из них. Никто не успел сделать так много, никто не смог воспользоваться с такой полнотой теми туманными (и противоречивыми для многих) возможностями, что возникали в короткую постренессансную эпоху, осторожно именуемую новым временем. Хотя наиболее грандиозным делом представляется его журнал, который делался в Москве, а выходил в Париже и Нью-Йорке. Совершенно открыто, используя данные ему законом права. Сначала сравнившись в популярности с «Пари-матч», а затем обогнав «Нейшнл джеографи». Иллюстрированный, трехязычный, англо-франко-русский журнал художественного авангарда — и одновременно журнал современной кухни, аристократических сплетен, с дайджестом литературных новинок, краткой энциклопедией семейной жизни, с обзорными статьями всех важнейших аспектов науки, пеpемешанных с анекдотами, байками, занимательными истоpиями. Шикарное издание, выпускаемое в соответствии с самыми современными требованиями полиграфического дела. Настоящий журнал-монстр. Умный. Интересный. Неожиданный. Оказавший влияние на развитие не только современной живописи и литературы, но и ставший критерием политической состоятельности не одного десятка общественных и религиозных деятелей. Журнал, можно сказать, выпекал знаменитых фотографы и модных писателей, а кроме того дал миру двух премьер-министров и одного патриарха.
Один этот человек противостоял мифу о неделовитости русского человека, о неспособности его к деятельности широкого размаха. Да, его типография размещалась не на Красной Пресне, а на Монмартре. Жизнь без права на ошибку. Он не мог позволить себе оступиться ни разу: каждый его шаг контролировался КГБ и ОБХСС. Он должен был зарабатывать деньги на журнал открыто, честным путем. Спасало то, что авторы русских статей не требовали гонораров, зато их счета в швейцарском банке росли год от года. И то, что он мог заработать там, где пасовали все остальные. Каждый номер стоил целое состояние. При желании он мог бы стать подпольным миллионером. А он все тратил на журнал, который не приносил ему ни гроша. Типично русский бизнес. Перпетуум-мобиле наоборот. Бескорыстие, являющееся оборотной стороной коммерческого гения. Человек с большим будущим и неограниченными возможностями. Еще один человек-легенда. Он знал и умел буквально все. Энциклопедическая осведомленность в самых различных областях. Вы хотели узнать о способах бегства из Советского Союза? Пожалуйста, вам предлагается реестр возможных и уже осуществленных попыток. Причем каждый раз оказывалось, что он чуть ли не присутствовал при сборе вещей. Надувные лодки и матрасы, которые выбрасывались через иллюминатор ватерклозета лайнера, курсирующего по Черному морю. Обмен документов с переклеенными фотографиями с заранее поставленными в известность иностранцами. Путешествия в запаянных контейнерах и несгораемых шкафах с дипломатической почтой. Он знал и помнил даты, фамилии, имена. Экзотические и оригинальные попытки вызывали его восхищение. Полеты на планерах и самодельных самолетах. Он был в археологической экспедиции в Карпатах, а вечерами к ним приходил какой-то гуцульский паренек, прося разрешения выточить то одну, то другую дощечку или деталь на токарном или фрезерном станке. Ни с кем не вступая в контакт. Спокойно, молчаливо. Невзрачная внешность, челочка. По чертежам в журнале «Моделист-конструктор» он собрал одноместный самолет, использовав то ли подвесной лодочный двигатель, то ли мотор от мопеда. Перелетел через горы и не вернулся.
Другой случай: на лекции в шведском пен-клубе, которую читал бежавший из Союза диссидент, к докладчику подошел шведский аристократ, летчик-любитель, и предложил вывезти оставшихся в России жену и дочь диссидента. Фантастический план. Он пролетит над границей, сядет в условленном месте и возьмет на борт двух трясущихся от страха женщин. Подстрелят так подстрелят. Последний отпрыск вырождающегося рода шведских викингов. На фотографии точеные острые черты лица. Почти красив, что-то среднее между Аленом Делоном и Василием Лановым. Потом газеты называли его прекраснодушным авантюристом. Долго обсасывали подробности. Он собирался сесть в районе Чудского озера. Все должно быть сделано минута в минуту. Он садится и тут же взлетает, ждать долго — самоубийство. Москва дала согласие. В назначенный час он посадил самолет и стал ждать. Их не было. Вместо пяти минут он прождал четыре часа и улетел пустой. Оказалось, эти дуры все сделали не так. Долго распродавали вещи, торгуясь за каждую книжку, взяв с собой полное собрание сочинений Брокгауза и Эфрона, а также десятитомник Лескова, с двумя огромными чемоданами потащились на автобусный вокзал, собираясь ехать с пересадками, но на конечной станции нужный им рейс автобуса в последний момент отменили; поймали левака, но тот завяз по уши в грязи на какой-то проселочной дороге, ибо был сезон дождей. Короче, считая, что все равно опоздали, они вернулись назад. Диссидент ломал руки от отчаяния. Тогда летчик-ас решил попробовать еще, опять лететь вдоль границы, а потом пересечь ее в назначенном месте. Опять он садится, опять ждет, опять они не успевают. Кажется, они потеряли билеты и их, как зайцев, сняли с поезда, так как у них не оказалось нужной суммы на штраф, ибо от жадности они поменяли все деньги до последнего рубля, а взять штраф в долларах контролеры отказались. Потом этих дур можно было видеть на разных чтениях, они ходили вместе: дура-мать с дурой-дочкой, и на них показывали пальцем.
Он знал условия перехода границы в любом месте, так как побывал везде. Норвежские пограничники выдают бегущих по снегу советских военнослужащих, но не выдают гражданских. Финны выдают всех. Того капитана американского катера, который выдал перескочившего на его борт советского моряка, разжаловали в матросы, а адмирала, отдавшего этот приказ, уволили, присудив к огромному штрафу.
Будучи в свое время кинооператором для особых поручений, заброшенный на китайскую территорию, он снимал продвижение китайских войск к советской границе во время столкновения на Даманском. Вместе с двумя проводниками, ночью, перешел границу, увешанный аппаратурой, забрался на совершенно скрытую от взгляда снизу скалу с углублением над дорогой и снимал несколько суток подряд. В результате — благодарность командующего и медаль «За отвагу». Получая командировочные, он прикрыл четырехзначное число рукой. В Москве он видел, как проводилась ответная демонстрация около китайского посольства, пытался снимать, но ему запретили. За углом стоял грузовик с опущенными бортами, набитый баночками с чернилами и заготовленными плакатами. Желающие забирали чернильные «гранаты» и закидывали баночками окна посольства. Его приятель был свидетелем того, как китайские агенты вылавливали в парадном своего товарища. Китаец то ли учился, то ли работал по соглашению, но когда начались события, решил остаться в России. Несколько дней его дожидались в парадном. Интеллигентные китайцы в аккуратных выглаженных костюмах. Машина во дворе. Стояли, курили, холодно и спокойно оглядывая всех входящих в подъезд. Между третьим и четвертым этажами вторая засада. В одну из ночей несчастного узкопленочного невозвращенца запихали в багажник, и больше его не видели. Провожающий девушку приятель был свидетелем молниеносной упаковки.
Помимо того, что он был уникальным собеседником, постоянно вспыхивающим от фантастических и гениальных идей, он действительно обладал всевозможными талантами, расположенными в разных плоскостях. Когда у него болели зубы, он играл на гитаре труднейшие пьесы XVII века, и оказывалось, что он чуть ли не профессиональный гитарист-виртуоз, способный овладеть любым технически сложным пассажем, ибо в детстве долго играл на скрипке. По сути дела из подсобного материала он был в состоянии сделать патриарший посох, трудно отличимый от подлинного. И все-таки наиболее полно его дарование сказалось в плане его издательской деятельности: быть главой издательства, составленного из кусочков, без секретарей (его помощникам в Париже, чтобы заработать недостающие для выпуска журнала суммы, приходилось обременять себя трудоемкими, но хорошооплачиваемыми малярными работами), получая корректуры и сигнальные оттиски из-за границы всего на несколько дней, вынужденный постоянно скрываться и скрывать материалы от агентов сыскной полиции, которая так же постоянно трясла все его московские квартиры (сам он жил в двух комнатах в коммунальной квартире с женой и взрослой дочерью; остальными соседями, по странному стечению обстоятельств, оказались несколько наиболее видных московских диссидентов; но еще имел трехкомнатную квартиру-мастерскую в новостройках и несколько квартир любовниц, о которых знали немногие), а у него еще постоянно возникали идеи: то выпустить многотомную энциклопедию, содержащую статьи о реальных и вымышленных писателях. То предлагал создать странствующую типографию, закупив новейшее оборудование за границей, и издавать сериями: социальные романы, политические, порнографические, модернистские и так далее. Или разработать серию фантастических фейерверков в честь тысячелетия христианства на Руси, воплотив с помощью иллюминации знаменитую фреску Микеланджело.
Со стороны матери он принадлежал к двум различным ответвлениям рода чингисидов, наиболее известного в Европе княжеского рода литовских татар. Даже его детство окутано куревом самых фантастических арабесок и легенд. Рассказывают, что, учась в шестом классе, он привел в школу лошадь, а учась в восьмом — женщину. Лошадь, которая с трудом протиснулась в двери, долго ходила по гулкому вестибюлю и крашеным салатной сиротской краской коридорам, пугая учащихся и учителей и испекая на каждом шагу по одному конскому яблоку. В конце концов, испуганная воплями нянечки, лошадь попыталась взобраться по лестнице, но ее, предварительно смастерив помост из досок, выпроводили в окно. С женщиной он заперся после занятий в директорском кабинете, но им помешал сам директор, приведший для этих же целей учительницу младших классов.
Наиболее известны и популярны две приключившиеся с ним в доканонический период истории; одну можно назвать «Почему этот человек еще жив?», а вторую — «Заповедное место». Кинооператором он стал в армии, куда попал после того, как ушел с последнего курса Гнесинского училища по классу скрипки из-за травмы руки, ибо больше не мог рассчитывать на рост своей техники. Сняв в армии документальный фильм, он то ли послал его на конкурс, то ли, отслужив положенное, заявился с этим фильмом на студию и после просмотра был зачислен в штат. Став оператором для особых поручений, он по заданию военного ведомства делал съемки посещения какой-то особо запретной зоны делегацией командования. Вся территория была заминирована, за исключением нескольких отмеченных белыми плитами дорожек. Съемки проходили зимой. Снимал он, пятясь от надвигавшейся на него делегации, и не заметил, как сошел с дорожки и сделал несколько шагов по целине. Его остановил сердитый окрик какого-то генерала, недовольно указавшего на него командиру базы. Ткнув в него пальцем, генерал раздраженно закричал: «Не понимаю, почему этот человек еще жив?»
Вторая история также была связана со съемками где-то в Сибири. Из-за непогоды пришлось проторчать несколько суток на местном аэродроме, и приятель предложил показать ему одно заповедное место. Лететь надо было вертолетом несколько часов над необозримым лесным пространством в неведомую глушь. Вдали от каких-либо шоссейных или железнодорожных путей, окруженная кольцом самой современной автострады, находилась затерянная в лесу небольшая деревушка, всего полтора десятка домов. Он не поверил своим глазам: не заросшие мхом избы, а прекрасные кирпичные коттеджи с современными верандами, холлами, гаражами, у каждого хозяина по паре автомобилей. Дома были обставлены по последнему слову современного интерьера: японские кухонные комбайны, посудомоечные машины, стереосистемы, кондиционеры, застекленные холлы, жалюзи на окнах, одетые «по фирме» жители. В день, когда они прилетели, в Доме культуры, больше напоминавшем концертный зал в Венеции, состоялось общее ежегодное собрание. На сцене — стол с пунцовой скатертью, все как обычно, председатель сельсовета делал доклад и подводил итоги. Жители занимались охотой и другими промыслами. Слушали вяло. Он пропустил момент, когда в зале что-то изменилось. Не вставая с места, чуть слышным ворчливым голосом, прореженным уютной хрипотцой, с одного из задних рядов бубнил какой-то мужчина в ватнике и ушанке. Кого-то распекал. Приятель толкнул локтем в бок: «Это он и есть, Хозяин». Каким образом Хозяин приобрел сокровища, почему на его деньги не могли наложить руку власти — неизвестно. Вроде бы десять лет назад, пойдя в тайгу, он нашел там клад. Вернулся, сдал, как положено, золотые монеты государству и получил свои двадцать пять процентов. На следующий год — то же самое. Он уходил один, в ватнике, с ружьишком, и возвращался с набитыми золотом санями. За ним пытались следить — безрезультатно. Буквально растворялся в лесу. По самым скромным подсчетам он сдал государству монет на несколько миллионов. Себе не брал ничего. На его деньги был заложен Дом культуры, построены коттеджи и дорога, чтобы односельчане могли по вечерам гонять по этой автостраде на своих лимузинах. Номинально власть принадлежала сельсовету, настоящим хозяином был он. Каждому он назначал свою дополнительную зарплату. «Ты, Сенька, что семью забросил и вечерами невесть где шляешься, дьявол? Лодырничаешь, блядуешь? Никакой новой машины — и не проси. Заметано». — «Дядь Володя, так у меня кардан полетел и днище ржавое». — «Так ты же ее прошлой осенью купил? Надо было мастикой промазать, ручки приложить. Сказано, нет — значит, нет. До следующего года, там поговорим». Такому обзору подлежали все, не исключая секретаря парторганизации. Каждому по заслугам, по труду и нравам. Сам он жил чуть ли не в землянке, совершенно безразличный к тому, что есть и где спать. Когда вертолет взлетел и набрал высоту, стали видны игрушечные домики, окруженные двумя восьмерками — большой и малой, — автомагистрали, выложенные бетонными плитами. Заповедное место.
Подобных историй он знал бессчетное множество. Одно время решил было писать роман, стал составлять картотеку, но ее отобрали при очередном обыске. Ему удавалось почти все, ибо родился, очевидно, под самой счастливой звездой. Самая лакомая натура для романиста. Почти не существующий и не существовавший в России тип удачливого практического деятеля, который жил и работал с вызывающим зависть экзотическим аппетитом. Ему не нужна была никакая Америка или Европа, он именно здесь был на своем месте и имел все, что хотел. Конечно, как человек, очерченный буйным полетом фантазии, которой нужен простор, он, попадая на неблагодарных слушателей, наталкиваясь на стену непонимания, иногда на мгновение терялся, и лицо, вместо аристократической невозмутимости, приобретало оттенок какой-то детской растерянности: в такие минуты он походил на пупсика в вязаной шапочке, из кокона которого еще только должна была распуститься неумолкающая Шехерезада. Некоторых вводило в заблуждение разнообразие его интересов, ибо простыми натурами владеет иллюзия, что одаренный человек обязательно ограничен, как луч, который пробивается сквозь узкую щель и в котором, сверкая, плывут пылинки; но так чаще всего случается с теми, у кого талант, по словам Сидни Поллака, находится в «поющей сфере муз» и не вырывается за ее пределы. Его действительно снедала страсть первооткрывателя — почти все равно чего: нового минерала, уникального способа записи информации или никому не известного гения; поэтому когда он решил ввести в своем журнале литературную страничку и обратился ко мне с вопросом, кого я полагаю уместным опубликовать первым, я, не раздумывая, ответил: покойного Халлитоу.
Чем один писатель лучше другого, или, точнее, почему разные страницы вызывают разные по силе и цвету ответные пульсации, будто это не речевая структура и языковая сеть, а контурная карта иглотерапии? Я различал настоящего писателя по легкому раздражению, охватывающему душу, будто она обволакивалась облаком газированных пузырьков. Это облако затем переходило в почти болезненное покалывание, пока, наконец, душа не вздыхала полной грудью и не накатывало несколько нервозное, но блаженное возбуждение: какое-то чередование теплых и холодных потоков, чьи дуновения буквально за несколько секунд способны были вызвать иллюзию обновления всего существа. Что делать, если мы знаем только два блаженных состояния: соединения с собой и освобождения от себя.
До смерти Халлитоу знали всего несколько человек, и мало кто отдавал ему должное. Когда он умер, посыпались статьи, некрологи, о нем как-то сразу заговорили, сразу несколько издательств решили выпустить подготовленную им самим книгу, но вот прошло уже несколько лет, книги нет, да и о нем вспоминают все реже и реже. Он родился за неделю до войны и детство провел в Сибири, кажется, под Новосибирском. Один из авторов пространного некролога утверждает, что Хал (так звали его друзья) был баловнем семьи; как лейтмотив возникает мотив переодевания в любимую бархатную курточку. Она то снимается, то надевается вновь, рвется в торжественный момент по шву, некстати забывается в гостях. В ней герою то жарко, то холодно, а материал курточки — гладкий, нежный, переливающийся, очевидно, как-то соответствовал его впоследствии проявившемуся дарованию.
Другой мемуарист отмечает, что ни в одном отрывке прозы, который можно идентифицировать как автобиографический, не появляется облик отца. Возможно, отец погиб на войне, возможно, бросил семью и пропал без вести, но его отсутствие очевидно, как вспомогательная пауза, как вымаранный абзац или зияющее пустое место, вроде пропущенной ударной стопы. Бархатная курточка, женское воспитание, маленький барчук в провинциальной рамке. Не представляю тех спектаклей, которые Хал впоследствии поставил, но и в них, очевидно, было тоже что-то бархатное, намеренно слабое, чуждающееся световых эффектов, с акцентом на жест, мимику, разговорную интонацию. Он был учеником Ромма, режиссером и автором нескольких пьес в театре пантомимы, в театре глухонемых, в той театральной студии, что долгие годы вел. Один из мемуаристов утверждает, что несмотря на разницу в возрасте (будучи, очевидно, гораздо младше Халлитоу) он, преисполненный к Халлитоу приязни, не мог отделаться от налета покровительственного отношения к нему, и достаточно остроумно замечает, что испытывал подчас удивленно-недоверчивое почтение, перемешанное со снисходительностью, какое у обыкновенного мужчины вызывает неожиданно талантливая женщина. А еще через три страницы признается, что вообще постоянно опасался своеобразной влюбленности Халлитоу в него, боялся оставаться с ним наедине, хотя и оговаривает, что в этой влюбленности не был уверен, да и, кроме писаний самого Халлитоу, никаких доказательств его гомосексуальности не имел.
Сразу после смерти Халлитоу неизвестно откуда появилось несколько женщин, каждая из них уверяла, что являлась чуть ли не его невестой или даже невенчанной женой. Одна из них, также подвизающаяся на ниве изящной словесности, написала пьесу, не лишенную нескольких острых мест о Халлитоу и его образе жизни, где утверждала, что ее кумир почти равно делил привязанность между полами, отдавая небольшое предпочтение своему. Сам я несколько раз видел Халлитоу в окружении разных женщин, несколько раз он приходил провожать меня на вокзал, сопровождаемый очередной молчаливой незнакомкой, ибо в отношении к нему женщины вели себя восторженно, с преданностью и обожанием заглядывая в глаза. Очевидно, он действительно обладал магией воздействия на окружающих, отчасти используемой им для работы с заикающимися, которых он, как дефектолог, умудрялся вылечивать в несколько сеансов. Очевидно, на женщин (помимо известной притягательности таланта) производило впечатление соседство вспыхивающей на мгновение, как пульс, силы с присущим ему обаянием слабости, трепетности, подчас даже торопливой суетности; женщины считали его подругой, общение с которой таит приятные неожиданности. И конечно, каждой хотелось победить его, полностью перетянув на свою сторону.
Сразу после выхода в свет «Колониальной ночи» полиция нравов попыталась возбудить против него уголовное дело «о растлении и совращении юношества», но доказательств так и не получила (если они вообще имелись), хотя были опрошены все члены студии и актеры, с которыми он работал. Весьма соблазнительной представляется попытка представить эротико-гомосексуальный подтекст его писаний как изысканную мистификацию, разыгранную с блестящим и вводящим в заблуждение правдоподобием, тем более что страсть к розыгрышам и ложным ходам была присуща ему в полной мере (так, нарушая либеральное табу, он позволял себе провоцировать примитивные реакции антисемитскими и антиколониальными пассажами, тут же, правда, подсекая их под корень); но эти мистификации обладали прочной атласной подкладкой реального чувства, так что, скорее всего, в его писаниях есть все же привкус автобиографического свойства.
Хотя, как справедливо замечает автор одного пространного некролога (более, правда, сбивающегося на запоздалую статью либо признание в любви), Халлитоу строил свои произведения так, чтобы они вызывали иллюзию подлинного документа, скажем, доноса на самого себя, письма, отрывка из дневника или незаконченных воспоминаний. Не знаю, кому из писателей (и не только современных) удавалось столь точно воссоздать щекотливую иллюзию искренности, безыскусности, почти вынужденного признания у — несомненно вымышленных — персонажей. А достоверности пронзительно лирических откровений служили, конечно, те многочисленные грубо эротические, почти натуралистические описания гомосексуальных переживаний и соитий, без которых хлопья лирических признаний смывались бы холодной водой недоверия. «Мыльная пена, — уверяет нас Б.У. Летт, — достоверна только на небритой щеке, как, впрочем, и кровавые порезы от торопливого бритья». Весьма остроумно один из мемуаристов замечает, что «грубыми деталями автор как бы спасает, уравновешивает пронзительный и откровенный шепот раненой души, приводит в состояние неустойчивого равновесия чашечки разнокалиберных весов». Туда же отнесем такие писательские приемы, как намеренно неграмотное написание слов по слуху: «миня» (вместо «меня»), «мущина» и так далее, а также косноязычный и прихотливый синтаксис, создающий совершенно уникальную разговорную интонацию прозы, ориентированную не столько на просторечие провинциала, сколько на своеобразное дополнение жестом пропущенного слова. Вот это появление жеста, выраженного словом, в моменты «бессилия слов» и является, несомненно, ударной стопой завораживающей интонации, что аккомпанирует сама себе непроизвольной мимикой души, помогает толчками, рывками, заламыванием рук, добиваясь невиданной иллюзии достоверности. Однако я не могу согласиться с патетическим автором самого слезливого некролога, что «все вдохновенные произведения покойного достойны одинакового восхищения» и что, несомненно, настанет время, когда «отрывки из его стихов и прозы будут заучиваться школьниками наизусть». Суть не в том, что не все его опусы нравились мне одинаково, и я не уверен (хотя после смерти Халлитоу не перечитывал его сочинений), что целиком способен принять даже лучший из них. Просто я полагаю, что трудно сыскать писателя, более противопоказанного читателю, ищущему в книжках устойчивости либо подтверждения правильности своих убогих жизненных правил, чем Халлитоу.
Однако для меня это не компрометирующее противоречие, а извинительная подробность, та ложка дегтя, которую неукоснительно затягивает водоворот любой бочки меда. Мы встретились с ним на миг, чтобы тут же разойтись, как створки раскрываемого веера: он пытался литературе привить форму документа или пронзительной исповеди, в то время как другие в реальном персонаже смаковали пародийные черты литературных героев, а жизнь представляли в виде исчерканного писательского черновика. И несмотря на все возможные оговорки (а может, и благодаря им), я считаю его восхитительно изысканным писателем, состоявшимся на зависть и недоумение всем, не вопреки неожиданно стремительному выходу за дверь, в мир иной, а именно благодаря ему.
Это изумительное чутье, присущее только тонким натурам, — уметь уйти тихо и непринужденно в самый подходящий момент. С мрачной веселостью подчеркнул я заключительный абзац одного из некрологов, в котором автор достаточно безапелляционно восклицал, что вот «еще один поэт погиб от недостатка воздуха, не выдержав неравной схватки с железной жизнью». Ничего не поделаешь, приходится согласиться с известным высказыванием С. Льюиса: «Раз пока у человеческого рода стопроцентная смертность, то нечего особенно удивляться, если это происходит рано или поздно». Исполнить сцену смерти с таким неправдоподобным вкусом удается немногим: солнечным июньским полднем, идя по центральной московской улице с тонкой папочкой под мышкой (это была ночью законченная пьеса, построенная на стропилах старинной сказки Одоевского «Городок в табакерке»), он внезапно упал и, несмотря на свой «вийоновский возраст», через несколько минут умер. Окружившие его москвичи с недоверием наблюдали судороги и рывки ног, считая, очевидно, что молодой светловолосый человек с лицом «юноши-инока» (еще один образ из уже упомянутого некролога) просто перебрал лишнего, как говорится, с бодуна, и мистифицирует их, желая вызвать незаслуженное сочувствие. Кстати, ему действительно удавались совершенно неожиданные для окружающих пассы: когда однажды участковый милиционер принес ему повестку, он, открыв дверь и увидев знакомый мундир, упал в настоящий обморок, столь соблазнительный для особ в интересном положении, и банально усатому участковому пришлось хрестоматийно прыскать холодной водой из кружки ему в лицо и расстегивать тугой воротник.
Следующие несколько писем приводятся нами не столько потому, что имеют непосредственное касательство к вышеописанным событиям и в той или иной степени характеризуют действующих лиц (и одновременно являются доказательством существовавшего между ними эпистолярного моста), но потому, что предлагают несколько иную версию, ибо являются непосредственным откликом на случившееся. Автору первого письма10 принадлежит честь быть первым автором статьи о Халлитоу (которую Халлитоу, правда, сам так и не увидел), и, как утверждают те, кто перебирал архив покойного, последнее, что он писал, — было его письмо к NN. (обозначим таким весьма тривиальным образом нашего адресанта). Письмо незаконченное и нам до сих пор неизвестное, ибо теперь этот архив практически никому не доступен. Письма приводятся с небольшими комментариями и сокращениями личного порядка, не имеющими отношения к затронутой теме. Мы начнем цитировать это письмо, являющееся, очевидно, черновым вариантом будущей рецензии, как раз с того места, когда прелюдия обязательных экивоков и приветствий истощила себя, оркестр настроился играть всерьез и без околичностей принялся за дело.
«У меня возникло желание написать кратенькое предисловие к Вашим стихам, — пишет NN. строгим, и мы бы даже сказали нравоучительным почерком, — а затем предложить «все вместе» для публикации в одном колониальном оппозиционном журнале. Признаюсь, что понимание Вашей поэтики приходило ко мне некими волнами, каждая из которых как бы «срывала очередную туманную оболочку, пока суть предмета не обнажилась полностью».
Как и любой читатель, уважаемый г-н Халлитоу, я считал, что «знаю», каким должен быть настоящий стих. Плотная, без пустот и междуоконной ваты, поэтическая строка; звенящий хрустальным боем словесный образ; своя собственная авторская поэтическая интонация — легкая зыбь на водной поверхности. Любителю русской колониальной поэзии ХХ века трудно прочитать Ваши стихи, г-н Халлитоу, и не удивиться. Действительно, они производят странное впечатление. Вместо плотной, как строй, поэтической речи — мягкая, точно пуховая подушка, строка. Не освященные высокой поэзией разговорные слова падают свободно, словно идущий снег. Ухо напряженно ждет звонких и остроумных метафор — вместо них инфантильная скороговорка, поток сознания внешне ничем не примечательного рефлексирующего ума. А может, и не ума — недоумка? Вместо собранного в кулак самодостаточного авторского мировоззрения — внутренние монологи чем-то близких, а чем-то далеких друг от друга персонажей, объединенных лишь мастикой поэтического пристрастия. Читатель колониальной поэзии привык, что здесь, так или иначе, мировоззрение лирического героя пытается, как объятие, замкнуть весь мир: для него характерна дальнозоркость, а не близорукость. Сеть пленительных мелочей в колониальном стихе никогда не случайна: сквозь нее просвечивает истина. Поэзия — как животворение — озвучивала души благородные и возвышенные, наблюдательные и чувствительные. Для многих она становилась преградой наоборот: в нее могли войти только те, у кого дух был «высокого и стройного роста». Все мелкотравчатое шло рядом, мимо, проходило сквозь поэзию, как игла сквозь воду, не оставляя следа.
Априорные авторские и читательские представления о «прекрасном» никогда не совпадают полностью, а лишь находят друг на друга, как полы пальто. Однако ваши тексты, г-н Халлитоу, пытаются, как мне кажется, «вочеловечить» душу поэтически «мелкого» человечка (что-то среднее, если позволите терпкое выражение, между кретином и педерастом), и это не может не ставить в тупик.
Положим, я еще понимаю, что означает Ваше жалобно-плаксивое, напряженное переспрашивание в стихе:
Когда вас ждать? всегда вас ждать
Или совсем не ждать? — Нет, ждать, —
Не ждать или нет, ждать? — Да, ждать;
И ждать, и ждать, и только ждать. —
И только ждать? — И только ждать. —
И не дождаться? — Только ждать.
Но уверены ли Вы, что наш колониальный читатель почувствует ассоциативный укол узнавания в строчках:
Слава Богу, Бога нет.
Слава Богу, есть опять —
Да, для меня эти строчки, точнее даже не строчки, а, скорее, некоторая прорезь между ними, бритвенное лезвие пустоты, точка отсутствия, вызывают ощущение задержки дыхания, перебоя пульса, потому что я «вспомнил». Что именно, я надеюсь пояснить Вам при личной встрече, ибо опасаюсь, что и так Вас слишком утомил. Позволю себе только одно последнее и вполне бесполезное предостережение. Берегитесь, милый Халлитоу, мне кажется, я ощутил беззащитное «солнечное сплетение» Вашей отнюдь не очаровательной музы, но боюсь, что она вряд ли легко завоюет внимание не только массового колониального читателя (надеюсь, у Вас нет таких неостроумных претензий), но и читателя проницательного: слишком они неожиданны для нашего русского глаза и уха.»
Здесь конец цитаты, хотя автор письма-рецензии еще пытается высказать, на наш взгляд, несколько безполезных опасений по поводу того, куда может завести автора стихов гипертрофированное развитие того или иного приема; правда, у него хватает ума для того, чтобы закончить этот не вполне уместный пассаж успокоительной ремаркой, что «это Вы и без меня знаете». Последующая часть письма не представляет, как нам кажется, такого интереса, чтобы цитировать ее целиком, ибо автор берет на себя смелость рассуждать о прозе Халлитоу (правда, признается, что знаком с ней весьма поверхностно) и хотя отмечает, что «в ней есть те почти невидимые узелки, на которых держится тонкая паутина прозаического кружева», но по сравнению со стихами (в чью глубокую тень эта проза попадает) она кажется ему «более очевидной». И он опять обременяет себя и своего корреспондента советами вроде того, что «чем более экзотична тема (очевидно, намек на гомосексуальную тематику Халлитоу — прим. ред.), тем более ценны простые детали серой повседневности, уникальные мелочи и подробности», и уверяет, что исповедальное «ренановское» повествование (к которому он, очевидно, относит пронзительную прозу Халлитоу — прим. ред.) приличествует темам банальным и домашним, в этом есть гармония контраста».
Письмо второе (ответ Халлитоу) является единственным имеющимся у нас автографом покойного, и, приводя текст, нам хотелось бы сопроводить его либо графологическим анализом, либо небольшим отрывком, демонстрирующим почерк автора. Письмо было написано на двух листах белой бумаги красными чернилами совершенно странным, невообразимым образом: почти печатные огромные буквы, с наклоном в разные стороны; веером расходящиеся строчки неустановившегося детского почерка, которые то съеживались и сужались, то топорщились иглами; вдруг буквы становились маленькими, крошечными, потом опять начинали расти; одна и та же буква, например «р», имела, как мы насчитали, 4 варианта возможных написаний. Обилие небрежных исправлений и вымаранных мест; это было не письмо, а лакомое блюдо для ловкого графолога. Вот отрывок текста: «Как приятно, Вы бы знали, было Ваше письмо. Какая это поддержка, когда кто-то что-то о твоем художестве подумал, да еще потрудился записать, да еще когда автор (далее следует неумеренная, на наш взгляд, похвала корреспонденту). Ну, конечно, все, что Вы подумаете и напишете обо мне ли или о ком-то другом, всегда будет... (опять несколько сверкающих наречий, которые мы опускаем).
С удовольствием, с большим удовольствием прочел все Ваши соображения — и что это (мои стихи) мог бы написать герой «Лицея для умалишенных», и «ухо напряженно ждет звонких и остроумных метафор — вместо них инфантильная скороговорка» и т.д. Наверное, так это и должно восприниматься на фоне другой, известной поэзии. Насчет того, что «внутренние монологи в чем-то схожих и чем-то различных персонажей» — мне-то, как человеку лирическому, то есть сосредоточенному на своих переживаниях, вместо того чтобы видеть других людей, — мне кажется, все, что пишу, — все это мои душевные движения и жесты, те или другие, — но, наверное, извне так и смотрятся — речью как будто персонажей. В стихах ли, в прозе ли, я не любитель Слова-Логоса, — вроде право за ним пусть только у Священного писания, а художеств. лицо (так в рукописи — прим. изд.) да и научное — лишь та или иная частная карма с речами от субъекта. Кто бы что бы когда бы ни говорил (ни писал), я все равно вижу за этим субъекта и субъекта этих речей, с его психич. складом, с его речами-реакциями. И если настроения, реакции, сам психич. склад этого всего лишь субъекта попадает в резонанс с моим, восхищает меня, если я вздрагиваю от этих милых мне жестов, — для меня, читателя, парадоксальным образом эта художеств. частность будет все равно что Логос, и больше — потому что Логос это что-то необъятное, безличное, а тут какое-то именно то самое, что любишь, в нем чувствуешь всю милую единственную жизнь в самых ее наркотических точках и филологических (слово написано поверх другого, исправленного — физиологических — прим. ред.) реакциях...
А последняя часть Вашего письма (что «писать на нашем языке — абсурд, потому что полтора читателя») — это уж Вы в горькую минуту — кому, правда, из нас не знакомую... Но Боже мой! если что-то у кого-то где-то получилось — мы же тут же узнаем все и набрасываемся — мне ли Вам говорить. Вот Вы пишете...» Но эта часть письма, очевидно, будет непонятна читателю, ибо является откликом на тот опущенный нами конец первого письма, где его автор сетует на странное, как он пишет, «парадоксальное» положение, в котором оказалась современная колониальная литература. Весьма забавно выглядят ламентации, имеющие несомненно наивно идеалистическую подкладку, о том, насколько было бы проще существовать, если бы «талант соединялся с благородством, а бездарность с душевной нечистоплотностью». А в действительности «все перемешано как в дамской сумочке. Протягиваешь руку одаренному художнику, а он, оказывается, болен чесоткой самого мелкого тщеславия, обидчив и подозрителен; здороваешься поневоле с автором скучных наукообразных статей — а он добрый малый, не хватает звезд с неба, но надежен, как дубовый пень». И потому «приходится утолять жажду души не крепким вином дружества, а кипяченой водой охлажденного знакомства».
Не привели мы и странное деление по принципу акустического отклика, которого добивается у пространства проза и поэзия. Если поэт «со звонким птичьим голосом» как-то находит выход из положения (очевидно, имеется в виду отделение современной колониальной литературы от читателя), — «пою, когда гортань суха», ибо поэзия — жанр куда более портативный, коммуникабельный и, грубо говоря, естественный, то проза, по сравнению со стихотворчеством, куда более неповоротлива, «работа для потомства и будущего, конечно, благородна, но и высокомерна». И получается, что «говоришь в уши самому себе, а это почти то же самое, что не говорить, а думать» (неплохое сравнение).
А решение «устроить с Божьей помощью внутри абсурдного пространства собственный иллюзорный, но на некоторое время устойчивый мир, резервируя возможность работать, существовать и, не портя себе зрение, смотреть вперед», вряд ли возможно, ибо для этого должен быть талант «не столько к литературе, сколько к жизни, а наличие одного подчас отрицает возможность и наличие другого». Некоторые поэтому стараются ни к чему не относиться чересчур серьезно и не смотреть слишком пристально, ибо «предмет расплачивается тем, что открывает один за другим свои изъяны, которые не замечаешь, когда моргаешь либо смеешься» (возможно, слишком сильно сказано).
Третье письмо оповещает Халлитоу о том, что его стихи вместе со «статейкой» о них опубликованы, ибо автор «уже держал журнал со стихами в руках», а затем тщательно передает реестр различных отзывов о творчестве Халлитоу, которые он слышал за последнее время. При этом он приносит Халлитоу извинения за то, что редакция, «постоянно дрейфуя в сторону официоза», на свой страх и риск решилась-таки заменить одно слово в одном из текстов Халлитоу. И вместо строчки «Слава Богу, Педро умер» получилось: «Слава Богу, NN умер». Это письмо осталось недописанным; оба корреспондента одновременно писали друг другу письма, но если первый не успел кончить свое письмо по весьма простительной причине, так как просто внезапно решил отойти в мир иной, то второй не успел дописать, ибо узнал о кончине своего корреспондента. Вместо этого письма, дописывать которое, очевидно, уже не имело смысла, он пишет другое, московскому приятелю покойного; письмо осталось неотправленным, и точно выяснить его адресат нам не удалось. Инициалы, молниеносной ящеркой мелькающие где-то в конце, наводят на мысль, что возможным адресатом был чуть ли не сам г-н Прайхоф, но точных и достоверных доказательств на этот счет мы не имеем.
«Давно собирался написать Вам, но жизнь трескается прямо на глазах — только вроде держал в руках целый кусок, как уже остались одни черепки. И дело даже не в том, что былое целое — уже некогда скленное блюдце, странно другое: даже осколки кажутся теперь чужими.
Возможно до Вас, милый друг, доходили горестные известия из другой страны, иного мира: они всегда почему-то кажутся вымышленными, литературными, и все прибывающее наводнение подробностей строит фантастическое сооружение из прозрачных рыбьих косточек и хрящей — воздушно, но, кажется, тронешь пальцем — и окажется небылицей. Я не хочу сказать, что любая смерть нелепа: подчас, задним числом, человеческий конец — изысканная закрывающая скобка. Но в смерти непризнанного писателя, отдавшего литературным занятиям два десятка лет и неопубликованного, неизвестного читателю, как бы несуществующего, есть какая-то особая неловкость, что-то не имеющее названия, какая-то пустота, которой, конечно, никому в голову не придет давать имя.
Не я первый ощущаю исчезновение близкого, любезного душе человека, как выдох и вдох уже меньшей силы: будто бесцветная кислота выжгла в памяти белое контурное пятно, и ничем его не заполнишь, ничто туда не впишешь, не заменишь контуром другого лица... Конечно, моя потеря не может сравниться с потерей близких, но я очень трудно схожусь с людьми, дистантен по натуре и потому особо ценю ощущение близости, если оно возникает, а того, кто ушел, сразу ощутил как человека родного себе, теплого, тем более, что он и был такой на самом деле. А топография жизненного пространства такова, что жить приходится среди чужих людей, а те, кто кажутся родными, далеко уходят, уходят за границу памяти, уезжают, поселяясь в узких почтовых конвертах и телефонных трубках, или вот просто умирают...
Здесь, в нашей Сан-Тпьере, на Богом забытом острове, пунктир одиночества — естественный и привычный контур обособленного бытия, а теперь, при всеобщем разброде и распаде дышать разреженным воздухом все труднее и труднее... Жизнь начинает разваливаться по пунктирным мировоззренческим границам, ранее проступавшим как малозначительные линии на контурной карте, что сейчас, похоже, превращаются в непроходимые стены. Возможно, начался какой-то новый период, и после водораздела сиамские близнецы, вроде бы сросшиеся спинами за долгие годы тесного товарищества, выйдут, не глядя друг на друга, будто незнакомы, и пойдут в разные стороны.
Возможно, что для жизни и для литературы нужны разные климатические условия. Писателю полезен холод одиночества и странное неодушевленное пространство вокруг: тем более ему есть смысл работать не по прихоти души, а во спасение ее. И клубится, милый друг, облаками Ватто жаркое дыхание на морозном воздухе, отогревается, отпотевает лунка на заледенелом стекле, и можно прижаться лицом к прозрачному глазку и смотреть, как на хрустальных кристаллических подмостках живут и копошатся фигурки, играют в изысканные и грубые слова и ткут своими пульсирующими шагами с первого взгляда непонятный, но изумительный узор; сесть на корточки, смотреть сквозь голубой глазок оттаявшей лунки и не насмотреться. Но тело, куда от него денешься, засыпает на морозе, словно вытащенная из воды рыба; и оказывается, нельзя сидеть так долго, а надо встать и размахивать руками, и делать совершенно нелепые — если смотреть со стороны хрустального литературного мира — движения только для того, чтобы по-рыбьи не заснуть, не превратиться в беззвучный кристалл. Но холодно, дружище, пальцы стынут».
Мы не будем приводить вторую половину этого послания, которое постепенно, как бы забывая о своей главной теме — реакция на кончину их общего московского приятеля, — сползает на уже понятные читателю вариации и ламентации, не вполне уместные даже в подобном литературном некрологе. Мы продолжаем.
«Нас не удивляет, — пишет Сэмуэль Боргес, — когда молния выбирает большое высокое дерево с щедрой развесистой кроной. Но стоит только загореться траве и кустарнику, мы вспоминаем о лесе. Так и в жизни. Когда гибнет большой писатель, мы скорбим о литературе; но стоит только под колесо истории попасть писателю второго ряда, как поднимается стон о гибели человека».
Кто теперь, спустя годы и десятилетия, помнит о Жане Трика, некогда самом близком приятеле своего тезки Халлитоу? Ни одной статьи, два-три неловких и бессердечных намека, мало что говорящие не только широкому читателю, но и знатоку, пара строк в пожелтевших от времени каталогах двух разорившихся издательств, несколько туманных упоминаний в добросовестных и неинтересных обзорах литературы прошедших десятилетий; пожимание плеч при вопросе: «А что бы вы могли сказать о таком-то и таком-то?»
«Что может быть поучительного в судьбе неудачника, не справившегося с собственным страхом», — сказал о Жане Трика Жюль Попп, давая интервью в аэропорту перед отлетом в Кельн на очередной конгресс соотечественников.
«Я никогда не считал, что из него выйдет не то что создатель «народных романов», но даже второразрядный беллетрист», — пишет нам г-н Хануман в ответ на соответствующий запрос. «Да, одно время его действительно считали подающим надежды автором «народных романов», — сказал г-н Прайхоф, — но, как видите, из этого ничего не вышло. Однако я признателен Трика хотя бы за то, что именно его арест привлек внимание к нашей «Колониальной ночи», одним из авторов которой он был».
Однако по мнению обозревателя кропотливой «Гардиан» Генри Мак-Милона, «ставший теперь библиографической редкостью альманах «Колониальная ночь» вообще, возможно, не увидел бы свет, кабы не те неуловимые движения в воздухе, которые всегда возникают в потревоженном пространстве, если пешка, дошедшая до королевского фланга, вместо того, чтобы стать ферзем, обретает ореол мученика».
«Конечно, о нем теперь не вспоминают даже те друзья, что — да разве же это друзья! — отвернулись от него, как от прокаженного. Но ведь у него был период — нет, не славы, но, знаете, вдруг он сделался всем нужен и интересен, а потом эта ужасная ночь, и все, все стало совсем другим», — так сказала нам бывшая жена Жана Трика, которую мы нашли на съемочной площадке одной, увы, заштатной киностудии.
Но в третьей записной книжке Ральфа Олсборна мы читаем: «Если кончина Халлитоу стала той мистической ласточкой, возвращение которой в чертог теней лишь смутно намекало на необходимость быть готовым к крутому повороту событий, остроумно названных Гарри Палмером «сменой воды в аквариуме», то арест Жана Трика явился для многих началом новой эпохи, сразу заговорившей не на языке невнятных пророчеств, а с решительностью закрывающего ярмарку церемониймейстера».
Однако для того, чтобы понять, почему для многих этот арест явился хpестоматийным громом среди ясного неба, необходимо вывести на авансцену беглой рукой набросанные декорации атмосферы тех лет и описать, пусть и с неумолимой краткостью, что представлял из себя облик арестованного в глазах тех, кто отвернулся от него с трудно представимой легкостью.
Да, русская страсть к гармонии имеет естественную оборотную сторону мохнатого листа: здесь не любят неудачников, а особенно таких, которые долгое время ходили в одежде с чужого плеча, впустую растрачивая обращенное на них внимание и надежды, ибо ходили они в позе счастливчиков, коим все удается, а потом, поскользнувшись, сползли к своей унылой роли неудачников, только раззадорив и разбередив жажду завершенности, столь свойственную русскому человеку. Судьба «дала петуха» (рус.), сорвалась на фальцет, а затем опять захрипела унылым тоном.
Жан Трика происходил из захудалого дворянского рода польских шляхтичей. Хотя сам он родился в лагере во время войны с французами, дед его владел родовым имением с колоннами где-то на юге, со всеми необходимыми атрибутами воспоминаний: уютным парком с аллеей, ведущей к проступающему сквозь листву особняку, конюшней, где грустные пони жевали сено с наивным хрустом, вечерними чаепитиями на веранде под фортепьяно из-за закрытой двери, звуки которого перемешивались с лунным светом, плывшим через распахнутое в сад окно; бильбоке, духовые ружья системы монте-карло, обязательные причуды старого хозяина. То он в связи с патриотическими порывами выпускает отечественную липучку для мух, для чего соскабливает с американской липучки вязкий слой и наносит свой, на медовой основе; то решает создать фирму по производству одеколона, в связи с чем в огромную ванну на кухне выливается добрая сотня флаконов лучших французских духов, туда же добавляются местные ароматические вещества, после чего содержимое опять разливается по тем же флаконам, снабженным, правда, уже другими этикетками; то изобретает вечный двигатель на основе английской сенокосилки, радиатора парового отопления и полуразвалившейся мельницы в заброшенной части парка. Ванна пахла французскими духами до самой войны, чемодан с липучками впоследствии реквизировали чекисты, а пьяного конюха, включившего однажды в полнолуние сенокосилку, поразил настолько сильный удар тока, что он вместе с этим странным сооружением упал в затянутый мелкой ряской пруд и чуть не утонул, ибо и до этого случая заикался на согласных, а сделав первый крупный глоток, стал заикаться на гласных, отчего его крики о помощи сначала приняли за брачные крики лебедей («блядей-лебедей» (рус.)11, как говаривал старый хозяин, щипля за сочную юную ягодицу миловидную горничную, подкарауленную им на темной скрипучей лестнице). А после того, как дурак был вытащен, он вообще потерял дар речи, став с тех пор немым до первых раскатов революции.
Лучшей главой в первом написанном г-м Трика романе стала глава о родовом имении и перламутровом, с проблесками и разрывами детстве, хранившемся в ящике воспоминаний. Сам огромный и раздутый, как покойник-утопленник, роман начинался с примечательного эпиграфа: «Лишь неразумный, отца истребивши, щадит ребятишек». Весьма пророчески, заметит какой-нибудь глубокомысленный читатель. Но прежде, чем описать свое рождение в лагерной больничке от дважды репрессированного отца и вольной женщины, умершей в родах, автор достаточно подробно описывает биографии своих родственников, дядьев и теток по отцовской линии, почти всем из которых предстояло в свое время пройти через очищающую душу зону (если, конечно, согласиться с поэтическим высказыванием г-на Килло о страдании, в котором, как в щелоке, отбелится душа). Автор сталкивает своих героев на полустанках запутанного сюжета, заставляя брата сражаться против брата, ибо пока один его дядя, бывший выпускник ришельевской гимназии, защищает свой родной польский город с фамильным замком на горе, другой в составе оккупационных войск берет этот город приступом. И, конечно, один дядя попадает среди сорокатысячного офицерского корпуса в лагерь под Катынью, полностью уничтоженный то ли французскими, то ли колониальными войсками. А другой — в тот же лагерь, что и отец героя, чтобы последний узнал об их судьбе в день окончания его первого лагерного срока. О себе автор сообщает достаточно скупо. Детство в глухой таежной деревушке, назначенной отцу как место ссылки, с населением, почти сплошь состоящим из «политических» и их жен. Аборигены недолюбливают ни их, ни их детей, которых по странной ассоциации зовут «евреиками» (сибирская модификация слова «жиденок»). Постепенно формируется комплекс неполноценности. Колючая среда, коллекция маленьких обид, ранняя политизация сознания и ореол чувства отщепенства. Отец, несмотря на две с небольшим отсидки, конечно, патриот в официальном смысле, ибо над его душой властвует шаблонный комплекс охранительства, понимаемого как верноподданый поклон. Переводные картинки с портретами усатого начальства на круглых белых тарелочках на стенах. Изгой. До всего надо доходить самому. Первое прозрение. Мысли. Думы. Внезапная ранняя страсть к театру и гениталиям. Студенческие годы, театральная студия. Первый вуз. Высшие режиссерские курсы. Поставленные спектакли. Первый снятый фильм, получивший первую премию. Первые осложнения. Интрижки с актрисами. Увлечение литературой и номенклатурой. Служба в редакции. Первые публикации в малопочтенных изданиях. Богема. Эпоха разрядки. Первая жена, вторая жена, третья жена. Каждый раз словно в соответствии с графиками Константина Леонтьева: любовь, порыв, разочарование. Последней женой становится талантливая актриса тоже нелегкой судьбы, так что они понимают друг друга не только в постели. Еще одна хорошая главка в романе. Дремучее детство с пьяным отцом и верующей бабкой. Побои и походы в церковь. Заграничное трофейное пианино красного дерева с бронзовыми подсвечниками посреди убогой провинциальной утвари. Отец — отставник; уехав в командиpовку на Таймыp, пpопадает на семь лет. Появляется неожиданно, начинается кошмар. Делает матери в присутствии пятнадцатилетней дочери, котоpая спит в той же комнате, еще двух ребятишек. Внезапно — внутренний голос. Пагубная страсть к театру. Для отца театр равен публичному дому за вычетом удовольствий. Однако уже поздно. Коробочка сцены похожа на церковь. Уход из дома и жизнь за кулисами, среди пыльных декораций. Сложная театральная карьера. Лучшая роль, сыгранная еще в студенческие годы, приносит славу, а затем долгие годы молчания. Ибо у актрисы некрасивая, хотя и выразительная внешность, а этого многим не хватает. Поверивший в нее режиссер оказывается педом и его отправляют в места не столь отдаленные, но на длительный срок. Внутреннее горение, не находящее выхода. Подкравшийся зеленый змий ловит искренне несчастную душу в свои объятия и не выпускает долгие годы, пока не начинается второй акт заслуженной славы в нескольких столичных театрах. А пока суд да дело — изматывающая нервы интимная жизнь. Первый возлюбленный, второй возлюбленный, третий возлюбленный. Первый — высокомерный мальчик, музыкант-виртуоз, в которого она влюбляется без памяти, но гордые родители против. Его ждет великая судьба. Гастроли на Кубе, в Англии, Чехословакии. Однако внезапно несчастный случай ломает ему руку, столь необходимую для игры на виолончели. В порыве отчаяния он бросается под проезжавший рядом с консерваторией советский танк, который окончательно ломает ему позвоночник и судьбу и делает калекой и алкоголиком. Наступает ее черед. В припадке сострадания она выходит за него замуж, заступая на роль няньки. Ранее высокомерные родители ее боготворят. Однако калека оказывается крепким орешком, он регулярно напивается и избивает ее своей клюкой. Она терпит три года, а потом уходит ночью, не взяв ничего из вещей, кроме зонтика, потому что идет дождь. Пауза, означающая безвыходность. Антракт с зеленым змием, пока не появляется второй возлюбленный, известный врач-психиатр, почти гипнотезер, который влюбляется, увидев ее на сцене, предлагает руку и сердце, прозрев в ней чистое воплощение духа, но увидев ее в домашней обстановке, растрепанной и неаккуратной, в заштопанных чулках и с отсутствующей третьей пуговицей на халате, предлагает уехать вместе с ним в Америку, где его ожидает большое будущее, тем более, что у них уже есть общая дочь, а ее театральная карьера, кажется, на исходе. Она отказывается, понимая, что Америка для русской актрисы не более, чем мачеха, он уезжает, и тут появляется третий возлюбленный, то есть наш герой, который расцвел в период международной разрядки, махнул рукой на возможность официального успеха и стал постепенно набирающим силу неофициальным литератором.
Здесь мы имеем возможность опереться на попытку более аналитического осмысления этой натуры (а заодно и его литературной деятельности), сделанную одним знакомым Жана Трика в короткий период, как пишет этот мемуарист, «его расцвета и расправленных крыльев». Он познакомился с Жаном Трика, когда тот был на взлете. Белобрысый мужчина средних лет, с плешью, животиком, импульсивный, быстро и энергично говорящий и причмокивающий губами, с зачатками вальяжных манер. Не лишенный обаяния и приятности как собеседник. У него был написан роман, куча стихотворений и рассказов, пользующихся популярностью (особенно после ареста) у непритязательной московской публики интеллигентского толка. Не обладая ложной скромностью, он говорил, что если бы ему удалось напечатать сейчас его «Народный роман», он, Жан Трика, стал бы самым популярным и читаемым автором из всех. Миллионные тиражи и миллионные гонорары. Маркес умрет от зависти. Роман действительно был написан бойко, и вполне возможно, что ему сопутствовал бы самый широкий успех. Огромное произведение, находящееся на границе массовой культуры, политического памфлета и беллетристики. По большому счету это был не роман, а разросшийся до гигантских размеров раскрашенный сценарий. Трика был и оставался режиссером, со свойственным режиссеру видением и взглядом на вещи. К искусству слова это имело лишь косвенное отношение. Слово было самое непритязательное, упрощенное, грубоватое, но сам автор был неглуп, не лишен изобретательности, воображения, зоркости, смелости и композиционного таланта. Возможно, этот роман был первым развлекательным русским бульварным романом, предназначенным для той многочисленной публики метрополии, которая, будь это возможно, предпочитала бы «желтую прессу» всей остальной. Обилие примитивно поданной эротики, грубого изображения закулисной жизни театральных и литературных кругов, в лоб решаемых политических и философских проблем, незатейливых рассуждений и пикантных описаний и, наконец, совпадение незамысловатых переживаний героя с эмоциями среднестатистического читателя. И все это на фоне лихо закрученного сюжета с обилием вставок и отступлений: герой, нахрапистый писатель-диссидент, почти полностью лишенный каких-либо нравственных ценностей за исключением колючей неприязни к режиму и обществу, с родственной обывателю тягой к простым плотским радостям, описание которых столь же обывательски непритязательно. «С легким, приятным сопротивлением член вошел в ее влажное отдающееся лоно». Или: «Пока гуляли по квартире, Оля пару раз провела по арсениевой штанине, там, где колбаской вздувался член. Арсений, в свой черед, залез в пройму кофточки и с огорчением убедился, что на ощупь грудь как раз такая, какой представлялась на взгляд: жесткая». В литературном плане большинство жанровых сцен выглядело жалко, без обиняков говоря о литературной беспомощности автора, который внезапно предоставил себе полную творческую свободу и, естественно, растерялся. Автор только поскальзывался и поскальзывался на следующих чередой скользких местах, и, повторяя его походку, следом ковылял растерянный читатель.
Вот как написал об этом романе беспощадный Кирилл Мамонтов, когда несколько лет спустя «Возвращение в ад» стало наконец доступно колониальному читателю. «Русский язык по своей природе плохо приспособлен для легкомысленных пассажей и требует изощренности и изысканности при столкновении с ними, а особенно с легко испаряющейся эротикой. Это почти что правило хорошего тона: чем грубее и низменнее предмет, тем, для получения наибольшего эффекта, требуется более опосредованный, перифрастический и изысканный стиль. Просто можно писать только о простом. Нашему сотрясателю основ хорошо было бы почитать Габриэля Марселя или хотя бы Леви-Стросса, который доказал, что наибольшей аккумуляцией нежности обладают самые площадные ругательства, особым образом интонированные и ловко вовлеченные в роскошную, почти выспреннюю ткань».