ГЛАВА XXIX. Несколько объяснений. Человеческий аппетит. Обед. Лакомый кусочек

Мы с бригадиром остались, чтобы подробно обсудить это неожиданное происшествие.

— Ваше неуклонное требование о предъявлении побуждений, дорогой сэр, — заметил я, — в значительной степени низводит политическую мораль Низкопрыгии до уровня нашей системы вкладов в дела общества.

— Да, конечно, и то и другое опирается на костыль личных интересов. Однако между ними остается та разница, какая существует между интересами части и интересами целого.

— Не думаю, чтобы «часть» могла поступить хуже, чем в данном случае поступило «целое».

— Вы забываете, что Низкопрыгия сейчас переживает нравственное затмение. Я вовсе не утверждаю, будто подобные затмения не происходят часто, но в других странах Моникинии они бывают отнюдь не реже. У нас существует три типа управления моникинскими делами: ими может управлять один, меньшинство или большинство.

— Точно так же, как и у людей! — вставил я.

— Некоторые наши достижения отбрасывают свое отражение в прошлое: сумерки не только предшествуют восходу солнца, но и сопровождают его заход, — невозмутимо заметил бригадир. — Мы полагаем, что большинство наиболее успешно уравновешивает зло, хотя отнюдь не считаем его непогрешимым. Допуская, что при всех трех системах дурные устремления одинаково сильны (чего мы, однако, не думаем, так как убеждены, что у нас они проявляются в наименьшей мере), мы утверждаем, что большинство, по крайней мере, избегает одного значительного источника угнетения и несправедливости, потому что ему не нужно прибегать к тем обременительным мерам, к которым вынуждена прибегать физическая слабость для своей защиты от физической силы.

— Это прямо противоположно точке зрения, господствующей среди людей. У нас, сэр, обычно находят, что тирания большинства — это худшая разновидность тирании.

— Такая точка зрения могла распространиться только потому, что не сам лев рисовал свой портрет. Подобно тому, как жестокость обычно сопутствует трусости, так в девяти случаях из десяти деспотизм есть проявление слабости. Естественно, что немногие боятся многих, но неестественно, чтобы многие боялись немногих. Поэтому, когда правит большинство, великие принципы, которые основаны на естественной справедливости, получают полное признание, и редко бывает, чтобы они в той или иной степени не влияли на общественные дела. С другой стороны, когда правит меньшинство, ему приходится окутывать эти же истины тайной или даже совсем подавлять их, и это приводит к бесправию.

— Но если даже принять, бригадир, все ваши положения, касающиеся большинства и меньшинства, вы все же должны будете признать, что в вашей возлюбленной Низкопрыгии моникины считаются только со своими личными интересами, а это, в конечном счете, и есть основа великой европейской системы вкладов в дела общества.

— Подразумевая под этим, что обладание материальными благами должно быть цензом политического влияния. Но, согласитесь, сэр Джон, печальное положение вещей, которое сейчас наблюдается у нас, свидетельствует, что мы находимся отнюдь не под самым благотворным влиянием. Общество должно стремиться к тому, чтобы им правили нравственные истины. Основой и следствием этих истин являются принципы, сошедшие с небес, согласно же моникинской догме, любовь к деньгам есть нечто самое земное и низменное. И если на первый взгляд не совсем безопасно допускать, чтобы любовь к деньгам управляла действиями одного моникина, то столь же неразумно допускать ее влияние на многих. Вспомните также, что, когда власть находится в руках лишь одних богатых, они фактически управляют не только своей собственностью, но и собственностью тех, у кого ее меньше. Ваш принцип утверждает, будто, заботясь о своем достоянии, владелец богатства заботится и о том, что принадлежит остальному обществу. Но наш опыт показывает, что моникин может с большим усердием заботиться о своих интересах и в то же время совершенно забывать об интересах соседа.

Поэтому мы утверждаем, что деньги — плохая основа для политической власти.

— Вы разрушаете все на свете, бригадир, и ничего не предлагаете взамен!

— Просто-напросто потому, что разрушать легко, но очень трудно найти замену разрушенному. Что касается основ общества, я всего лишь ставлю под сомнение разумность того, чтобы политические права ставились в зависимость от принципа, который мы все считаем порочным. Я очень опасаюсь, сэр Джон, что, пока моникины остаются моникинами, мы будем очень далеки от совершенства. А если говорить о вашей системе вкладов в дела общества, то, по моему мнению, раз общество слагается из всех, то неплохо было бы послушать, что думают все о том, как им следует управлять.

— Многим людям и, осмелюсь думать, многим моникинам нельзя доверять управление даже их собственными делами.

— Совершенно верно. Но отсюда вовсе не следует, что другие люди или моникины забудут о своих интересах, как только их облекут правом выступать от чужого имени. Вы уже достаточно долго занимаетесь законодательством и могли убедиться, как трудно заставить даже прямого и ответственного избранника уважать интересы и желания своих избирателей. А это уже доказывает вам, насколько невероятно, чтобы захотел думать о других тот, кто считает себя их господином, а не слугой.

— Все это, бригадир, сводится к тому, что вы мало верите в способность моникинов проявлять бескорыстие в какой бы то ни было форме. Вы считаете, что всякий, кто облечен властью, будет злоупотреблять ею, и предпочитаете разделить полномочия, чтобы разделить злоупотребления. Вы считаете, что любовь к деньгам — «земное» чувство и ей нельзя доверить роль руководящей силы в государстве. Наконец, вы считаете, что система вкладов в дела общества ошибочна, поскольку она проводит в жизнь заведомо порочный принцип?

Мой собеседник зевнул, как бы показывая, что предпочел бы прекратить этот разговор. Я попрощался с ним и поднялся в комнату Ноя, чье плотоядное выражение сильно меня встревожило. Капитана не было дома. Поискав его часа два на улицах, я устал, проголодался и решил вернуться домой.

Неподалеку от наших дверей я увидел судью Друга Нации, обритого наголо и весьма уныло выглядящего. Я остановился у входной лестницы, желая сказать ему несколько дружеских слов. Как было не пожалеть джентльмена, которого я знавал, когда он вращался в лучшем обществе и преуспевал, а теперь — сирого, без единого волоска на теле, с жалким обрубком хвоста, еще не зажившим после недавней ампутации, и выражением республиканского смирения во всем его облике? А потому я недвусмысленно высказал ему свое сочувствие и выразил надежду, что вскоре увижу его уже обросшим новым пушком. О хвосте же, утрата которого, как я знал, была невосполнима, я деликатно умолчал. К моему величайшему удивлению, судья ответил мне весьма бодро, а выражение самоуничижения и покорности судьбе на миг совершенно исчезло.

— Как так? — воскликнул я. — Разве вы не чувствуете себя несчастным?

— Отнюдь нет, сэр Джон! Никогда в жизни у меня не было лучшего настроения, да и лучших видов на будущее.

Я вспомнил замечательный маневр, с помощью которого бригадир спас голову Ноя, и решил больше не удивляться никаким проявлениям моникинского хитроумия. Все же я не удержался от того, чтобы не попросить объяснения.

— Видите ли, сэр Джон, вам может показаться странным, что политический деятель, который, по всей видимости, впал в полное отчаяние, на самом деле находится накануне великолепного возвышения. Однако именно так обстоит дело со мной. В Низкопрыгии смирение — это все. Предусмотрительный моникин, без устали повторяющий, что он — самое жалкое ничтожество на свете, что он совершенно непригоден даже для самой скромной должности и что он вообще заслуживает того, чтобы его с позором изгнали из общества, может с полной уверенностью считать себя на верном пути к тем самым высоким должностям, от которых он так усердно отрекается.

— В таком случае нужно только облюбовать себе пост, а потом, провозглашая свою неспособность, указывать, что особенно ты не подходишь как раз для этого поста?

— Вы проницательны, сэр Джон, и сделаете карьеру, если только согласитесь остаться у нас! — сказал судья и подмигнул мне.

— Я как будто начинаю понимать вашу тактику. Значит, вы и не несчастны и не изнываете от стыда?

— Ни чуточки! Моникинам моего калибра гораздо важнее казаться чем-то, а не быть этим на самом деле. Мои соотечественники вполне удовлетворяются такой жертвой. А нынче, при затемнении Принципа, вообще нет ничего легче.

— Но как могло случиться, судья, что моникин, обладающий вашей поразительной ловкостью и гибкостью, вдруг споткнулся на своем пути? Я полагал, что вы достигли совершенства во всех эволюциях. Уж не всплыло ли дельце с вашим хвостом в Высокопрыгии?

Судья засмеялся мне в лицо.

— Я вижу, что вы все-таки мало нас знаете, сэр Джон. Здесь мы запретили хвосты как антиреспубликанские, и оба общественных мнения настроены против них. И все-таки за границей моникин может безнаказанно носить хвост хоть в милю длиной, лишь бы по возвращении он подверг себя новому усекновению и клялся, что он самое жалкое существо на земле. А если он к тому же похвалит кошек и собак Низкопрыгии, то, поверьте, сэр, ему простят даже предательство!

— Я начинаю понимать вашу политику, судья! Раз Низкопрыгия придерживается выборной системы правления, ее политики вынуждены искать расположения избирателей. А поскольку моникины склонны к самолюбованию, их ничем нельзя так расположить к себе, как заверениями, что вы гораздо хуже, чем они.

Судья кивнул и усмехнулся.

— Еще одно слово, дорогой сэр, — сказал я. — Поскольку вы чувствуете себя обязанным хвалить собак и кошек Низкопрыгии, то скажите, не принадлежите ли вы к той школе кошколюбов, которая уравновешивает свою нежность к четвероногим тем, что всячески поносит себе подобных?

Судья вздрогнул и испуганно оглянулся, словно его застали на месте преступления. Затем, умоляюще попросив меня не забывать о его положении, он шепотом добавил, что народ для него священен и что он редко говорит о нем без благоговения, а его пристрастие к кошкам и собакам объясняется вовсе не особыми достоинствами самих животных, а только тем, что они принадлежат народу. Боясь, что я скажу что-нибудь еще более опасное, судья поспешно откланялся. Больше я его не видел. Но я не сомневаюсь в том, что со временем он вновь обрел популярность и его шерсть отросла и что он нашел средство щеголять хвостом именно той длины, которой требовал каждый данный случай.

Затем мое внимание привлекла собравшаяся на улице толпа. Я подошел ближе, и один из моих коллег, оказавшийся тут же, любезно объяснил мне, в чем дело.

Оказалось, что какие-то высокопрыгийцы путешествовали по Низкопрыгии и, не удовлетворившись этой вольностью, позволили себе написать книги о том, что они видели и чего не видели. Что касается второго, ни то, ни другое общественное мнение особенно не возмутилось, хотя в них довольно резко были задеты Великая Национальная Аллегория и священные права моникинов. Зато первое вызвало крайнее негодование. Авторы имели смелость утверждать, что все граждане Низкопрыгии поотрубали себе хвосты, и теперь все население республики кипело гневом из-за такой неслыханной наглости. Одно дело совершить подобный акт, и совсем другое — разглашать о нем на весь мир в печати. Если у жителей Низкопрыгии нет хвостов, это их дело. Природа создала их хвостатыми. Они обкорнали себя во имя республиканского принципа, и никто не имеет права так грубо тыкать им в нос их собственные принципы, да еще в период нравственного затмения.

Хранители эссенции из обрубленных хвостов грозили местью, карикатуристы рисовали не покладая рук. Кто улыбался, кто грозил, кто бранился — и все читали!

Я отошел от толпы и снова направился к двери моего дома, размышляя об этом чрезвычайно своеобразном положении, когда особенность, добровольно и открыто утвержденная всем обществом, становится причиной столь болезненной обидчивости. Я хорошо знал, что люди стыдятся своих природных недостатков больше, чем тех, которые в значительной степени зависят от них самих. Но ведь люди, — по крайней мере, в их собственных глазах, — являются венцом творения, и поэтому естественно, что они ревниво относятся к привилегиям, дарованным им природой. Данный же случай был характерен для одной Низкопрыгии, а не для всего рода моникинов, и объяснить его я мог только предположением, что природа поместила самые чувствительные нервы не в той части организма жителей Низкопрыгии, где им положено быть.

Когда я вошел в дом, мое обоняние приветствовал сильный запах жареного мяса, который вызвал отнюдь не философское приятное щекотание в носу, немедленно оказавшее воздействие на выделение желудочных соков. Попросту говоря, я получил весьма ощутимое доказательство того, что переправить человека в моникинские края, избрать в парламент и кормить целую неделю одними орехами еще мало для того, чтобы он превратился в эфирное создание. Я убедился, что не могу совладать со своим аппетитом. Аромат жаркого был красноречивее всех вышеприведенных фактов, и я готов был отказаться от философии и сдаться на милость своего чрева. Руководимый чувством не более духовным, чем инстинкт гончего пса, я тут же направил свои стопы на кухню.

Когда я открыл дверь в нашу трапезную, меня объяло такое восхитительное благоухание, что я растаял, как романтическая дева от лепета журчащего ручья, и, позабыв о всех возвышенных истинах, познанных мною за последнее время, поддался человеческой слабости, и у меня, как говорится, слюнки потекли.

Охотник на котиков совсем распростился с моникинской воздержанностью и наслаждался на чисто человеческий лад. Перед ним стояло блюдо жареного мяса, и глаза его так сверкнули, когда он перевел их с меня на жаркое, что можно было усомниться, являюсь ли я желанным гостем. Но старинное благородное правило моряков — никогда не отказывать былому сотрапезнику — возобладало над его прожорливостью.

— Садитесь, сэр Джон! — воскликнул капитан, не переставая жевать. — Поглодайте косточки. Да они, признаться, не хуже самого мяса. Ничего вкуснее я в жизни не едал.

Читатель может быть уверен, что меня не пришлось приглашать дважды, и через каких-нибудь десять минут блюдо опустело, точно стол, который опустошили гарпии.

Поскольку в этой книге строго соблюдается истина, я должен признаться, что никакие духовные восторги не могли сравниться с удовольствием, которое я получил от этой короткой и поспешной трапезы. Даже теперь я продолжаю вспоминать ее как идеал обеда! Ее недостаток заключался только в количестве, но не в качестве.

Я с жадностью оглянулся в поисках добавки. И тут увидел голову, словно взиравшую на меня с печальной укоризной. Я все понял, и меня охватили ужас и мучительное раскаяние. Как тигр, я бросился на Ноя, схватил его за горло и в полном отчаянии закричал:

— Каннибал! Что ты наделал?

— Пустите, сэр Джон! Мы в Станингтоне не очень любим такие объятия!

— Негодяй! Ты сделал меня соучастником своего преступления! Мы же съели бригадира Прямодушного!

— Пустите, сэр Джон, не то я не отвечаю за себя.

— Чудовище! Изрыгни обратно то, что ты сожрал! Разве ты не видишь, с каким упреком смотрит на тебя невинная жертва твоего ненасытного аппетита?

— Отпустите, сэр Джон, отпустите, пока мы еще друзья! Пусть бы я съел хоть всех бригадиров Низкопрыгии… Руки прочь!

— Ни за что, чудовище! Изрыгни сперва свою мерзкую еду!

Дольше Ной уже не мог терпеть и, тоже схватив меня за горло по принципу «око за око», так сдавил его, что мне показалось, будто моя глотка зажата в тисках. Я не возьмусь описывать во всех подробностях удивительную вещь, которая произошла после этого. Повешение, должно быть, отличное средство от многих заблуждений — во всяком случае, удавка на моей шее за самое короткое время сотворила поистине чудо. Постепенно все вокруг изменилось. Сперва я был в каком-то тумане, затем почувствовал сильное головокружение, и, наконец, когда капитан разжал руки, я увидел, что нахожусь не в наших комнатах в Бивуаке, а в номере гостиницы на улице Риволи в Париже.

— Король! — воскликнул Ной, который стоял передо мной багровый от натуги. — Это, знаете, не детская забава, и в следующий раз я попотчую вас линьками!

Что за беда, сэр Джон, если человек и съел бы обезьяну?

От изумления я лишился дара речи. Все в комнате было в точности так, как в то утро, когда мы уехали в Лондон, чтобы затем отплыть в Высокопрыгию. На столе в центре комнаты лежала груда мелко исписанных листов, и, проглядев их, я обнаружил, что они содержат эту повесть вплоть до последней главы. Мы с капитаном оба были одеты как обычно: я — по парижской моде, он — по станингтонской. На полу лежала небольшая модель корабля, искусно сделанная и оснащенная по всем правилам, с надписью «Морж» на корме. Перехватив мой растерянный взгляд, Ной объяснил, что заботы о моем благополучии (потом я узнал, что так он вежливо назвал порученную ему обязанность стеречь меня) оставляли ему много свободного времени — вот он и смастерил эту игрушку.

Все это казалось необъяснимым. В комнате действительно стоял запах жаркого, я испытывал то чувство сытости, которое обычно появляется после плотного обеда, а на столике красовалось блюдо с обглоданными костями. Я взял в руки одну из них, чтобы определить ее происхождение. Но капитан любезно осведомил меня, что это остатки поросенка, которого он раздобыл с большим трудом, так как французы считают, что съесть поросенка немногим лучше, чем съесть младенца. Меня начали тревожить подозрения, и я стал озираться в поисках головы и укоризненных глаз бригадира.

Голова была там же, где я заметил ее раньше, — она торчала над крышкой сундука. Но теперь она поднялась повыше, и я увидел, что она по-прежнему находится на своих плечах. Взглянув пристальнее, я узнал задумчивую, философскую физиономию доктора Резоно, по-прежнему одетого в гусарский доломан и юбочку, хотя испанскую шляпу с потрепанными перьями он благовоспитанно снял.

В передней послышались шаги, а затем приглушенные голоса о чем-то быстро заговорили. Капитан вышел, и его голос присоединился к другим. Но, как я ни прислушивался, мне не удалось различить интонации языка, основанного на десятичном принципе. Вскоре дверь отворилась, и предо мною появился преподобный Этерингтон!

Добрый священник долго и внимательно вглядывался в мое лицо. На его глаза навернулись слезы, и, протянув мне обе руки, он спросил:

— Ты узнаешь меня, Джек?

— Узнаю ли я вас, дорогой сэр? Почему вы спрашиваете?

— И ты прощаешь меня, милый мальчик?

— За что, сэр? Это мне следует просить у вас прощения за тысячу сумасбродств.

— А письмо, это безжалостное, бессердечное письмо?

— Я уже год не получал от вас никаких писем. А последнее никак нельзя было назвать бессердечным.

— Хотя его писала Анна, но продиктовано оно было мной.

Я провел рукой по лбу, передо мной забрезжила истина.

— Анна?

— Она здесь, в Париже, и несчастна, очень несчастна! И ты тому причиной.

Все крупицы моникинских понятий, еще сохранявшиеся в моем сознании, мгновенно исчезли, уступив место нахлынувшему потоку человеческих чувств.

— Пустите меня к ней, дорогой сэр! Каждая секунда — это вечность!

— Не сразу, не сразу, мой мальчик! Нам еще нужно многое сказать друг другу, да ее сейчас и нет в гостинице. Вы увидитесь завтра, когда оба будете лучше подготовлены к этому.

— Добавьте, сэр: чтобы никогда не разлучаться. Тогда я буду терпелив, как ягненок.

— Совершенно верно: чтобы никогда не разлучаться.

Я сжал моего почтенного опекуна в объятиях, и гнетущее бремя противоречивых чувств излилось слезами, принесшими мне мгновенное облегчение.

Мистер Этерингтон сумел вскоре несколько меня успокоить. До конца дня мы обсудили и уладили множество всяких дел. Он рассказал мне, что капитан Пок был превосходной сиделкой, хотя и на морской манер, а потому самое меньшее, что я могу сделать для него, — это отправить его обратно в Станингтон, взяв на себя все расходы. На том мы и порешили, после чего достойному, хотя и несколько самовластному моряку была вручена сумма, достаточная, чтобы оснастить новую «Дебби и Долли».

— А этих философов лучше всего отправить в какую-нибудь академию,—с улыбкой заметил мистер Этерингтон, указывая на семейство симпатичных чужестранцев. — Ведь они же О.Л.У.Хи и В.Р.У.Ны. Господин Резоно в особенности не годится для простого общества.

— Поступайте с ними по своему усмотрению, мой отец… Нет! Вы для меня в тысячу раз больше, чем отец! Но только пусть бедных животных не подвергают физическим страданиям.

— Об их нуждах, как физических, так и духовных, мы позаботимся.

— И через день-два мы отправимся домой?

— Если силы к тебе вернутся, то дня через два.

— А завтра?

— Завтра ты увидишься с Анной.

— И послезавтра?..

— Э, нет, не так быстро, Джек! Но как только мы увидим, что твое здоровье совершенно восстановилось, она разделит твое будущее до конца твоих земных дней.

Загрузка...