V.


В течение двух месяцев Караваев почти безвыездно жил при шахте.

Штейгер Борис Петрович, человек угрюмый и молчаливый, выказывал явное недовольство молодым инженером. До него он был полным хозяином, а теперь всем до мелочей распоряжался Василий Ильич. Это обижало штейгера, раздражало его. В виде протеста он без приказания ничего не делал, так что Караваев теперь должен был обо всем помнить, за всем следить. Иногда ему хотелось рассеяться, съездить в город, побывать у Ременниковых, но он не мог отлучиться, не полагаясь больше на штейгера.

Улучшилось ли что-нибудь в жизни шахты от того, что Караваев отдал ей все свое время, все свои помыслы, -- об этом он не раз задумывался. Но решить этот вопрос было нелегко. Шахтеры относились безразлично к тому, кто управляет работой и кто распоряжается ими, штейгер или инженер. Это безразличие было такое холодное и тупое, что Караваева временами охватывало отчаяние.

За это время Василий Ильич присмотрелся к углекопам.

Казалось, это -- особая порода людей. Между тем это были обыкновенные русские мужики. Робкие, тихие, пришибленные, стекались они с разных концов России. Здесь были белорусы из Витебской и Могилевской губерний, черниговские и харьковские "хохлы", смоленские и калужские "кацапы". Даже на далекий север -- в Вологодскую и Архангельскую губернии -- дошли слухи об обильных заработках в южных каменноугольных копях, и оттуда пригнала нужда рослых, худощавых и скуластых людей. С разных концов России привезли они сюда свои нравы, свой разнообразный говор, свои песни, свою веру.

Но, вступив на эту землю, они все теряли.

Здесь не было белорусов и малороссов, южан и северян, как не было бледнолицых и смуглых. Все были черные. Все были "шахтеры". Одно лицо, один язык, одни нравы, одни песни. Угольной пылью, въедающейся в кожу, быстро окрашивались лица и все тело вновь прибывших. Черная тьма подземных галерей придавала общий воспаленный блеск всем взглядам, и оттого не было здесь серых, карих, синих или черных глаз, а были только "шахтерские" глаза, блестящие подземным блеском на одинаково запыленных лицах. Из десятков речей создалось одно наречие -- "шахтерское", отобравшее из всех говоров самые резкие, злобные и бесстыдные слова. И даже женщины и дети, которые вслед за работниками съехались сюда из разных мест, потеряли свое лицо, колорит родной губернии, слились в одну серую, однообразную массу.

Когда они работали, эти люди подземного племени, они были угрюмые, серьезные и жадные. Расценка, почти везде подельная, подзадоривала их жадность. В удушливой атмосфере шахты, где человеку в течение часа делалось тошно до дурноты, они работали двенадцать часов беспрерывно, а когда приходила смена, казалось, с сожалением бросали работу, и были между ними такие, которые не выходили из шахты по нескольку дней. На самые опасные работы, которые оплачивались выше обыкновенных, но где жизнь работника висела на волоске, они шли охотно, и не было отбоя от ждущих очереди на такие работы. Так велика, так слепа была их жадность, когда они работали.

Когда они отдыхали, эти люди подземного племени, они были шумливы, жестоки и расточительны. В городе, куда со всех окрестных рудников стекались рабочие в дни отдыха, этих дней боялись и в то же время с нетерпением ждали. Трепетали перед жестокостью и озлобленностью вышедших на поверхность жителей подземелья и в то же время предвкушали выгоды их безумной расточительности. То, что жадно копилось в темноте катакомб, то, что добывалось с таким трудом, щедрой рукой разбрасывалось во все стороны, как лишнее, ничего не стоящее. Может быть, солнце ослепляло привыкших к тьме, или свежий воздух вселил безумие в груди, привыкшие вдыхать копоть и смрад, -- иначе нельзя было этого понять. Все двери открывались перед ними в городке, и если бы вздумали одну дверь закрыть, они со злобным хохотом выломали бы ее. И богатеющие от их расточительности купцы нигде не могли отделаться от них: в партере театра, в "дворянском" отделении трактира, в вагоне второго класса -- везде был отдыхающий шахтер, шумный, уверенный, жестокий; раб жизни, ставший хозяином ее.

В казармах и хижинах, где жили семьи рабочих, царили пьянство, грязь, разврат и не знающая предела жестокость. Ни в мужчинах ни в женщинах и детях не было смирения, добродушия, даже веры -- все это они оставили в далекой родной деревне. Здесь ругались с невероятным цинизмом, истязали женщин и детей с злодейской беспощадностью, расправлялись друг с другом за обиду ножами и топорами. И темнее, безотраднее здесь было, чем в шахте.

Становилось страшно за людей, которые не знали любви, а только ненависть. Ненавидели шахту за то, что она темна и сыра; ненавидели солнце за то, что оно светит не для них. Тех, кто сильнее их, ненавидели за силу; кто слабее -- за слабость. Ненавидели бедность и богатство; труд и безделье; смерть -- за то, что она стерегла их на каждом шагу; жизнь -- за то, что она была страшнее смерти; ненавидели себя, свои семьи и товарищей; ненавидели человека и, кажется, самого Бога.

И не раз вспоминались Василию Ильичу "морлоки", о которых говорила в первый вечер его пребывания здесь Елена... "Где она? Что с ней?" -- думал часто Караваев. Он не знал даже, уехала ли она, или осталась здесь, и этот вопрос так занимал его, что он решился съездить к Ременникову.

Но в тот день, когда он собрался туда, Елена приехала к, нему.

Василий Ильич встретил ее радостно, как друга, которого ждал давно. Но Елена, сухая, молчаливая, сосредоточенная и порывистая, почти не отвечая на его приветствия, спросила:

-- Ну, что? Как? Что сделали? -- спросила так, как будто затем и приехала, чтобы потребовать у него отчета.

-- Ничего у меня!.. Плохо! -- ответил Василий Ильич.

Елена села, обхватила руками голову и после долгого молчания почти простонала:

-- Нельзя жить!.. Жить нельзя!..

Потом встала, подошла к Караваеву, схватила его за руку и, блеснув лихорадочным огнем своих глаз, произнесла твердо:

-- Один есть ответ!

-- Какой? -- тихо спросил Караваев.

-- Надо разрушить!.. Все разрушить, вы слышите?..

-- Елена Дмитриевна!.. -- начал Василий Ильич.

Но Елена не дала ему говорить.

-- Ведь нельзя жить! Ведь стыдно жить! -- продолжала она. -- Ведь это правда об элоях и морлоках... Ведь жизнь к тому ведет... Зачем же? Надо сызнова начать! Новую жизнь надо начать!.. И, чтобы начать, надо со старым покончить... Все надо разрушить!

Караваев возражал. Не о разрушении надо говорить, а о созидании. Наивно думать, что человек по своей воле может уничтожить тысячелетнюю культуру и "начать сызнова"! К новой жизни человечество идет шаг за шагом, и надо работать в том направлении, которое указывает сама жизнь...

Еще что-то говорил Караваев, но вдруг осекся, замолчал, почувствовал, что слова его звучат неубедительно...

Елена ничего не сказала и уехала.

Опять остался один Василий Ильич. И опят по-прежнему потекла его жизнь, трудовая, но -- бесцельная.

Надо начать! -- каждый день говорил себе Караваев.

Но как начать? Как заговорить с угрюмыми людьми подземного племени? Что он им скажет? Что они "рабы капитала", что своим трудом они обогащают других -- это они без него знают. Более того. Они и его, Караваева, считают одним из этих чужих, обладающих таинственной силой людей, которые загнали их, сильных и злобных, в подземелье. И они правы! Ведь он служит не им, а тем, их хозяевам!.. А если бы они не знали истины, то что он дал бы им, открыв ее, кроме новой боли, новой ненависти?.. Говорить им о солидарности трудящихся, о будущем царстве труда? Они не поймут его, они со злобным хохотом отвергнут его мечту, потому что им, лишенным воздуха и света, должно быть ненавистно это счастье будущих поколений!

Василий Ильич пробовал бороться за этих людей без их участия. Не об этом, конечно, он мечтал, едучи сюда, и не это он считал делом своей жизни. Но, чтобы успокоить ноющую совесть, надо было что-нибудь делать, хоть это маленькое дело "заступника за слабых". Бороться однако приходилось с жестокой и безжалостной природой и с не менее жестокими и безжалостными людьми. Иностранная компания, для которой важнее всего было поскорее высосать из земли ее богатства, делала для защиты от взрывов и обвалов только то, без чего нельзя было работать. Все требования Василия Ильича оставались без ответа. И в его шахте было, как в других шахтах.

А работа шла, большая, сложная, засасывающая и порабощающая. Тысячи мелочей, как паутина, опутывали ум и душу.

И уже были моменты, когда, стоя у "ствола" и наблюдая за подымающимися вагонетками, Василий Ильич забывал о невидимых людях. Получалось такое впечатление, что земля сама выплевывает свои богатства. И, отдавая распоряжения, Караваев чувствовал себя распорядителем и управителем огромного механизма, в котором вагонетки, тачки, лошади, канаты, люди, паровая машина были частицами одинакового значения. Человека убило -- первая мысль: заменить! Аппарат должен быть в исправности!

И, ловя себя на этих мыслях и настроениях, Василий Ильич ненавидел себя.

Бежать, бежать! Пока не поздно! Пока жив еще голос совести, пока не порваны еще золотые нити мечтания, пока не потеряны еще остатки воли! Стыдно отступить, но еще страшнее -- сдаться! Жизнь широка, велика. На другом поприще, в другом уголку русской жизни найдет он приложение для своих сил!

Но Караваев не бежал.

Странное, почти неуловимое, ощущение удерживало его, какое-то таинственное предчувствие чего-то неожиданного и значительного, что непременно придет и все изменит. Ощущение непонятное и внезапно возникающее где-то в тайниках души в минуты самого глубокого отчаяния. И чуть выплывало это таинственное предчувствие -- исчезало отчаяние. Бодрая энергия вселялась в душу, все казалось легким, доступным. Сердце замирало в трепетном чаянии надвигающейся радости.

Откуда шла она? Из лучистых видений молодой фантазии или от весны, -- от наивной и звонкой, как смех ребенка, весны, которая и в пыльное и дымное царство угля вносила порывы, бодрость и веру?


Загрузка...