Вечерний спектакль в Москве — утром съемки в Питере — следующий день — уже в Ялте — оттуда перелетом в Краков, и подряд пятнадцать спектаклей — а после этого съемки на Северных Озерах — утром репетиция — вечером спектакль в Москве — и так далее, и так далее… Его жизнь похожа на аттракцион «Гонки на мотоцикле по вертикальной стене». Тот самый, в котором мотоциклист, затянутый в блестящий кожаный костюм с серебряными молниями, если вдруг остановится рухнет. В детстве, глядя на эту сумасшедшую езду, Александр Домогаров вряд ли предполагал, что добровольно выберет для себя такую роль. И, как наркоман, не сможет от нее отказаться.
Во всяком случае, рассчитывать на спокойную встречу с ним в комфортной обстановке — абсолютно пустая затея. Идеальный вариант — успеть вскочить на заднее сиденье мотоцикла этого безумного ездока, ухватиться за шею и, проклиная его и себя, мчаться, мчаться в надежде понять — что это за
КРАСАВЕЦ МУЖЧИНА С ДУШОЙ КВАЗИМОДО
Интим не предлагать — Мечта сыграть урода — В психушку не ходил — Плакать настоящими слезами — Аттракцион «избалованное дитя» — Не знает, что такое любовь — Под горячую руку лучше не попадаться — Любитель острых ощущений — Страхи и монологи
Санкт-Петербург. Ночь после съемок сериала «Империя под ударом». Вид измотанный. Синяки под глазами.
— Саш, а ты не офигел от такого графика?
— Офигел. И я уже сбиваюсь и путаюсь. Поэтому агенту своему говорю: «Следи, чтобы я чего не забыл».
— А почему в Питере ты останавливаешься в маленькой частной гостинице, а не в «Октябрьской», где обычно живут московские артисты? Или в престижной «Европейской»?
— Мне здесь нравится. Она такая маленькая, тихая. И смотри, в каком прекрасном месте — парк, Черная речка. Вот, видишь яблоню из окна, она вся усыпана яблоками — они твои. А чуть дальше — слива. Опять же, номера хорошие. А «Октябрьская»… Это проходной двор. И потом, там спать не дадут — замучают предложениями интима.
— Тебе часто говорят, что ты красивый мужик?
— Говорят. Только вопрос, как к этому относиться. Красивой может быть женщина, а мужик должен быть — либо обаятельным, либо умным. Я к этому отношусь, честно тебе скажу, очень предвзято.
«Ой, вы красивый мужчина!» — говорит женщина, и что я? Я пошел домой, с этой мыслью закрылся, достал из холодильника банку пива, сижу красивым мужчиной? Это не предмет для разговора. Вот Делон, на мой взгляд, красивый мужик. Причем я вижу красивого мужика не тогда, когда он в «Рокко и его братья», а сейчас, когда складки, седина, под глазами синяки. Для меня Де Ниро красивый, хотя он далеко не красавец. Или Аль Пачино… Какой он красавец? Метр шестьдесят с кепкой, еврейская внешность, но для меня он красивый. Я хотел бы таким быть.
— А тебе внешность мешает или помогает?
— Было время, когда дико мешала.
— Но ведь красавцам предлагают. Героев же нет!
— Да, мне роли предлагали. В Театре Армии я играл все главные роли Армана Дюваля, Звездича. Что, внешность здесь не играла никакой роли? Играла. Но с бо́льшим бы удовольствием я сыграл в «Маскараде» Неизвестного.
— А Квазимодо?
— Мечтаю. Клянусь тебе.
— Но из тебя вряд ли сделаешь урода.
— Это еще надо посмотреть. Если это шутка, то она не проходит. А если это серьезный разговор, то Квазимодо — мечта. Ричард Третий — мечта: хромой, горбатый урод. Вот его хочется. Или Сирано с носом. Я понимаю, что никто не будет ставить Сирано с Домогаровым, но хотя бы как эксперимент я бы это сделал. Дело не в носе, а дело в том, что я в себе чувствую по отношению к мужикам, которые в чем-то обделены, а в чем-то настолько сильны, что у меня до трясучки доходит. Сирано, ты пойми, — она пьеса о любви. Не «Ромео и Джульетта», а «Сирано» — когда человек не может дотронуться пальцем до предмета обожания и всю жизнь несет это в себе. Это не любовь, а нечто большее, высокое. Это мое. А ты говоришь — красивый. Ну, красивый, ну и что?
Краков. Ночь. Тайм-аут между пятнадцатым по счету польским спектаклем «Макбет» и первым русским «Нижинским».
— Как ты, артист с ярко выраженной мужской харизмой, играешь Нижинского — балетного гения, бисексуала?
— Так и играю.
— Но откуда тебе это известно?
— Не знаю, не знаю. Я специально уходил от гомосексуальной темы, она самоигральна, сама по себе ясна. Да, можно все скопировать, и походка будет другая, и манера общения тоже, и говорить другим голосом. Хотя я встречал гомосексуалистов, которые говорят очень низким голосом и ходят мужской походкой.
— К вопросу о Нижинском. Как ты играл душевнобольного человека? В лечебницу ходил?
— Я представил себе — за-заикающийся человек (заикается) угловатый, спотыкающийся в жизни, он грыз ноготь большого пальца правой руки, а выходил на сцену и становился Богом. Я не знаю, что это такое, и я никогда не был в психиатрической больнице. Я не знал, как это будет происходить, и только просил режиссера Житинкина:
«Не трогай меня до прогонов, я прошу тебя, я буду ходить и тупо читать текст». — «Что происходит? — спрашивал он, нервничая. — Что мы играем, когда у нас главного героя нет?» Я действительно знал текст, я специально закрывался бумажечками, чтобы не пустить себя раньше того момента, когда можно отдаться роли.
— Что ты делаешь в сцене, когда психиатр добивается от тебя конкретного числа и ты буквально заливаешься слезами? Ты нюхаешь что-то, чтобы плакать?
— В кино я нюхаю, да. А здесь — сама ситуация какая-то такая, но… Не знаю… Я знаю только, что могу закатывать зрителям любую паузу.
«Сколько вам лет? Какой сегодня день недели?» — спрашивает меня доктор. Три минуты я буду молчать. И они будут смотреть. Я не знаю, что происходит, но я настолько в этом уверен… Иногда даже думаю: «Харэ. Можно уже говорить».
— А вот Караченцов Николай Петрович, артист тоже с мужественным имиджем, так вот он, например, принципиально отказывается от ролей, даже намекающих на нетрадиционную ориентацию.
— У Караченцова к этому свое отношение… Я же не пойду никому на улице доказывать, что я нормальный. Кто об этом знает, тот знает. Кто не хочет знать — не будет. Вот сколько я получил в Театре Советской Армии: что я и педераст, и с режиссерами такими работаю. А мне плевать, что будут обо мне говорить. Главное, если мне на площадке это удается, то флаг мне в руки. Если не удастся, я сам себе скажу: «Санечек, а ты артист-то того…» (Свистит.)
Знаешь, почему я хочу сыграть Дориана Грея? Ради одной сцены. Ради одной. Знаешь, какой? Когда к нему приходит художник, и Грей его спрашивает: «Вы действительно хотите посмотреть тот портрет? Нет, правда? Вы хотите его видеть?»
Можно ли понять больного на всю голову человека? Диагноз на лице — глаза нездорово горят, и он, как в лихорадке, повторяет: «Вы действительно хотите видеть этот портрет? Нет, правда? Вы хотите его видеть?» На лице игра страстей — от удивления до дьявольского искушения, за которым всплывает панический страх, переходящий в отчаянный смех.
На меня в упор смотрят красивые миндалевидные глаза с бычьим упрямством на дне.
Варшава. Переговоры с великим польским режиссером Анджеем Вайдой о съемках в новом фильме. Курит много. Мрачноватый.
— Тебе знакомо чувство, когда «крышу сносит»?
— Был момент. На премьере «Огнем и мечом» в Варшаве. Выглядит это так — ты не можешь спокойно пройти по улице. Не можешь сесть в такси. Потому что будут тыкать пальцем, хватать, бежать, визжать. И сносит башку, начинаешь думать, что ты о-го какой. Приезжаешь в Москву, и в Москве может повториться то же самое. Как к этому относиться? Ведь век артиста очень короток.
— Ага, сначала пятьдесят лет на сцене, потом семьдесят…
— Короток, запомни. Настолько короток, что на моей памяти был артист в Театре Армии, который в свое время блистал, его уносили на руках со сцены. Потом человек стал крупным, большим, старым, и ему сказали: «На пенсию». А он сказал: «Вы понимаете, что, если я уйду на пенсию, я умру. Мне бы просто приходить». И он умер. У меня есть определенный опыт — я не боюсь камер, я не боюсь сцены. Я не боюсь на нее выходить. Но я… (смеется) боюсь на нее выходить. Потому что не знаю, как они меня воспримут. Мы играли «Макбета», и на двух спектаклях я услышал, как подростки смеялись. И у меня мысль: либо я плохо играю по-польски, либо я как актер что-то не то делаю. Поляки к этому относятся спокойно: «Ну, дзети…» Но я-то говорю на чужом языке… Может, я не там ударение делаю? А потом они ждали меня на служебном входе, и я сказал им: «Дзинкуе за ваш смех». Для них это тоже был некий шок, и может быть, я не имел права так себя вести по отношению к ним, но… актерское самолюбие, оно было… Хотя пришли они на служебный с чистым сердцем: для них я Домогаров, а не Макбет.
— Кстати, о детях. Это правда, что твой отец возглавлял компанию аттракционов в советское время?
— Да.
— Ты в детстве не перекатался?
— Перекатался. Я был маленький избалованный мальчик. Семидесятый год, первый класс. И тогда первый раз в истории Советского Союза все ведущие фирмы мира, какие только существуют, привезли аттракционы в парк Горького, в Сокольники, в Измайлово.
— И ты?..
— А я — сын управляющего всей этой байдой, значит. Ко мне приставляли охрану из двух человек, которым я говорил: «Идем сюда, теперь сюда, сюда…» Мне было семь лет. Отцу какая-то фирма подарила мотоцикл — маленький итальянский мотоцикл: все то же самое, что и в большом, но для детей. И я ездил мимо школы, мимо дома. Вот тогда-то «крышу» царапало жутко.
— А сейчас на аттракционах можешь кататься или тебя тошнит?
— Могу издалека посмотреть. У меня плохой вестибулярный аппарат.
— Ты — из избалованных отпрысков. Хотя, если честно, не очень похоже…
— Я был и капризный, и мерзкий. Пойми, я был последний, брат на десять лет меня старше, и мне было позволено все, что ему никогда в жизни не разрешалось. Верх моей наглости проявился в Тбилиси, куда мы поехали к родственникам. Мне было лет пять, и троюродному брату купили мороженое, а мне нет, потому что горло болело. Помню, что Гарика из-за меня заставили выбросить мороженое, и мать со мной долго не разговаривала из-за этого.
— Вот не знала, что у тебя грузинская кровь.
— У меня нет грузинской крови, просто дед потом женился на грузинке. Но у нас очень тесные были взаимоотношения.
— В связи с таким воспитанием ты считал себя выше других, считал, как большинство представителей золотой молодежи, что имеешь право?
— Честь и хвала моему отцу, который бы мне оторвал башку, если бы я так думал. В школе я не был отличником, скорее, хорошистом — тройка, четверка, опять тройка, а то и двойка, потом снова четверка… Когда больше четверок значит, хорошист.
Последнее место папиной работы — Театр Сац. К тому времени он уже болел. Последнее, что он сделал, — это Синюю птицу, символ, затащил на крышу театра. Я был на открытии. К тому времени уже курил. Первая пачка — «Данхилл». И гениальный случай, когда ко мне официант подошел: «Дай сигареточку». Я так пижонски пачку открыл (показывает), а он: «Я у тебя три возьму, чтоб не светил». То есть поставил на место в одночасье. Такие вот уроки. И я понял, что «Данхилл» можно и убрать.
Москва. После спектакля «Милый друг». Тусовка по поводу присвоения ему звания «заслуженный артист». Немного растерян, как будто бы грустный даже.
— Получается, что тебе достаточно часто по жизни вправляли мозги.
— Ну как? Это же можно и забыть, но… Это как угол иголки, который сразу, если ты не глупый человек, тебя больно колет…
— Ну да, такое не забывается, как первая любовь. Кстати, к вопросу о первой любви.
— О чем ты?
— О первой любви.
— Такое сложное понятие. Я не знаю, что такое любовь. Я знаю, что такое влюбленность…
Любовь — это, наверное, когда проходит много-много времени… Я отца с матерью вспоминаю. Как они ругались из-за того, что мама где-то отдыхала и отец совершенно случайно приехал к ней и с кем-то ее увидел. Он вернулся в Москву, дождался окончания срока ее отдыха, и тогда… Они же сорок лет вместе жили. Это ревность, граничащая со страстью. Может, это любовь? Проходит много-много времени, и чувство влюбленности переходит в привычку, а потом ты вспоминаешь, что без этого человека ты не можешь жить. Ты чувствуешь его не то что сердцем, а так: вот это — мое. Я без этой половины жить не могу. Может быть, вот это любовь? Я не знаю, что это такое.
Чувство влюбленности — понятно. Когда хочется видеть, бежишь, цветы… Но проходит время, и оно становится меньше, меньше. Потом опять возникает. К другому человеку. На запах реагируешь. Почему мы в толпе останавливаем глаз? Реагируешь на каком-то подсознательном уровне.
— Сексуальный импульс — начало любви, писал один очень умный человек.
— Это страсть.
— Ты можешь убить в порыве страсти?
— Да. Иногда я ловлю себя на мысли, что это страшно. Но это так. Ревность, граничащая со страстью, — клубок очень опасный.
— В твоей жизни был такой случай?
— Я не могу себя контролировать.
— Под горячую руку лучше не попадаться?
— В этой ситуации — лучше не попадаться. Это было не один раз. Я потом пытался сам себя останавливать, корить за это.
— Ну… Ты бьешь женщину?
— Могу. Ударял. Поэтому и говорю, что могу.
— А ты любишь женщинам дарить подарки?
— Да.
— Дорогие или со значением?
— Нет, без значения.
— Какого цвета глаза у твоей любимой?
— Не знаю.
— Ты прослужил двенадцать лет в Театре Советской Армии. Какой главный урок тебе преподал армейский театр?
— Один гениальный урок — никогда ни с кем в театре нельзя общаться. Я могу в своем театре (имени Моссовета) общаться с Андрюшкой Ильиным, Ларкой Кузнецовой. Но так, чтобы приходить среди дня, сидеть, обедать, дружить, ходить в гости — нет. А в Театре Армии я себе это позволял. И когда я ушел из театра, большего говна в своей жизни о себе я не слышал. Хотя со мной все общались, я был любимчиком, сидел на этаже, где все народные артисты Советского Союза.
— Поэтому твоя жизнь — за семью печатями. Это сознательно?
— А почему надо интересоваться моей личной жизнью? Я хочу, чтобы что-то было моим.
— Тогда прошу быстро, не задумываясь, ответить на вопросы. У тебя есть собственность?
— Нет. Кроме машины, ничего нет.
— Дети?
— Есть. Двое.
— Вредные привычки?
— Все.
— Любимый цвет.
— Черный.
— Готовить умеешь?
— Жареную картошку.
— Водку пьешь?
— Пью.
— В баню ходишь?
— Нет. Могу пойти, но за компанию.
— Какими языками владеешь?
— Никакими. Польским на уровне пьесы «Макбет».
— Ответь как рыбак: на что лучше брать окуня?
— На червя.
— А тебя на что?
— А меня — на окуня.
— Какое твое слабое место?
— Это не быстрый ответ.
— На что тебя можно купить?
— На внимание.
— Артисты никогда женщинам не дарят цветы. А ты?
— Редко.
Москва. Между съемками «Марша Турецкого» и «Настоящих мужчин». Энергичен. В хорошем настроении. На подъеме.
— Почему ты, чем больше работаешь, тем больше сам хочешь все делать на съемочной площадке? И отказываешься от каскадера? Сам стреляешь, дерешься, переворачиваешься в машинах? Ведь ты подписываешь контракт, где такого пункта нет. Это глупость?
— Это азарт.
— Но ты же знаешь, что Урбанский погиб на съемках именно по этой причине.
— На «Марше Турецкого» мы с Кищуком договорились, что я сам перевернусь в машине. Он неохотно пообещал, но подумал, что я об этом забыл. Но я-то не забыл. Смысл трюка в том, что едет машина, в ней идет разговор. Ее обгоняет джип, открывается окно, автомат, очередь, водитель убит, машина вылетает на специально сделанный подъем и падает. Как она упадет — никто не знает. Может упасть как угодно. Но смысл в том, что в одном кадре машина вылетела и в этом же кадре из нее выходит артист.
Кищук меня спросил перед съемкой: «Ты, да? Ты серьезно? Да?» — «Но мы же договорились». — «Ну, поехали». И мы поехали. Мы репетировали, мы считали секунды, как я снимаю перчатки, шлем, расстегиваюсь, а потом вываливаюсь из машины. Насчитали, что это занимает ровно шесть секунд. Мы сказали об этом оператору. Рижская трасса. Пятница, день, все едут на дачу. Нам дают отмашку поехали. «Господи, дай нам…» Едем. Дальше — взлет, первый удар страшный, потому что машина как-то ушла в сторону, потом три раза перевернулась и встала на колеса. Первый вопрос:
— Жив?
— Жив.
— Давай.
И у нас шесть секунд. Я начинаю расстегиваться, а молния не отстегивается, хотя на репетициях все получалось. Руки-то дрожат. Дверь не открывается. Подходит каскадер: «Мудак, открой».
— Это самое острое ощущение, которое было в твоей жизни?
— Ну из последних — да. Адреналин выделяется… Мало не покажется.
— Ты, мягко говоря, испугался?
— Нет. Правда. Перед началом вроде все в порядке — нормально куришь, сердце не бьется. Но ощущение — как перед чем-то особенным. У меня пострашнее было, на съемках у Хоффмана в фильме «Огнем и мечом». Машина — она машина, ей сколько вломишь, столько она и пойдет. А вот конь Домар… Он вел себя очень непонятно. Я на нем сидел, но все время просил, чтобы конюх его держал. Вдруг он начал валиться на бок, что совсем не в его характере, и я два раза слезал с него: «Успокойте коня». Конюхам его два раза пришлось гонять, чтобы успокоился.
— Больше не будешь рисковать?
— Но так хочется…
— В таком случае психологи говорят: ты сублимируешь в работу неиспользованную страсть или энергию. Значит, не хватает острых ощущений по жизни?
— Я не знаю, что говорят психологи. Когда каскадеры это делают, ты смотришь и думаешь, что это так просто. Когда Кищук выходит из машины и спрашивает: «Сколько раз перевернулся — три или четыре?», на его лице выражение — вот она жизнь, сука.
— И у тебя такое же?
— Я скажу тебе — я не гнался за чем-то. Но когда к тебе вся группа подходит и говорит: «Можешь!..» — это…
— Интересно, что на съемках «Огнем и мечом» твою лошадь звали Домар. Твоя фамилия — Домогаров. Ты узнавал, что она означает?
— У мамы где-то есть древо: там литовцы и латыши, и русские, и украинцы, и немцы, и евреи…
— Вот радость-то русским патриотам узнать, что Домогаров — еврей.
Краков. Под Рождество. Рождественский базар возле Марьяцкого костела. Копченые колбаски на гриле. Горячий глинтвейн в бочках. Настроение соответствующее.
— Ты веришь в фатальность встреч на земле? В такую их неизбежность, что жизнь переворачивает?
— Сейчас уже верю. Происходит одно событие и переворачивает всю жизнь. Прошлая жизнь была хорошая, но Польша все перевернула. Вообще все. Я не шучу, когда говорю, что с той первой поездки в Варшаву на пробы, в девяносто восьмом году, я не могу остановиться. У меня нет времени останавливаться.
— Переход в категорию европейского актера. Как это отразилось на самочувствии внутреннем и на материальном?
— Самое интересное, что материально… такое ощущение, что я и не работаю. Кроме шуток. У меня нет денег. Нет, мне платят. Но я не умею их собирать. Не могу сказать, что я транжира, но я не понимаю, куда они деваются.
— И кто тебе поверит. Знаешь, что скажут?
— Знаю. Но это правда. Сколько тебе надо? Три тысячи? На! Семь — на!
— Легко расстаешься с деньгами?
— Ты знаешь, да. Мне потом станет жалко.
— Тебя волнует чужое мнение?
— Да.
— И еще к вопросу о внешности. Ты похож на бретера и картежника…
— Еще и алкоголика.
— Как у тебя с этим делом? Не с алкоголем.
— Я не картежник и знаю, что близко нельзя подходить к рулетке. Близко. Бабушка мне сказала: «Никогда, Сашенька, не играй в карты. Не твое это занятие». И два раза на рулетке понял, что действительно нельзя.
— Буквально два последних вопроса. Твой внутренний монолог, когда все хей-хоп?
— Я выпью водки и скажу, что чего-то не хватает.
— Твой внутренний монолог, когда ты измотан, как последняя собака, и хочется закрыть дверь и послать всех?
— Я выпью водки и скажу, что чего-то не хватает.
— Монолог артиста, снимающегося за границей за твердую валюту, сыгравшего в театре в чужой стране на чужом языке?
— То, что выпью водки, — это однозначно. Смешанное чувство, когда ты понимаешь, что подошедший к тебе артист говорит: «Спасибо, Санька, сам понимаешь за что». Я слушаю его и думаю: «Домогаров, все-таки что-то в этой жизни ты сделал». Хотя я понимаю, что был толчок — Хоффман дал мне большой пинок под зад. Но ведь можно же и не удержаться.
— Не захотел бы — не распяли.
— Есть твоя правда в этих словах. Я должен был получить то, что должен, и получил. Прекрасно понимаю, что еще раз приеду в Краков и буду доказывать, кто я такой. И то, что директор краковского театра сказал: «О'кей, будет третий сезон», — вот большей награды для себя я не вижу. Ни цветы, ни деньги, а третий сезон. Может, я больной человек, и я понимаю, куда я себя кидаю, на что.
— Есть вещи, которых ты боишься?
— Есть. Я боюсь остаться без работы. Я боюсь остаться один. И самое страшное — что так будет.
— Не можливе — как говорят здесь, в Польше.
— Можливе. Поверь. Страх, что чего-то не будет, что почва исчезнет под ногами. Ты пойми, у меня же все началось в тридцать пять лет. Поздно. Я боюсь опоздать. Слишком долго ждал. Я психую и решаю для себя — будет съемка у Вайды или не будет? Когда начнет Хоффман новую картину? В декабре? Значит, я занят. Все время в ожидании — дайте, дайте мне эту «машину».
— А ты не боишься растратиться?
— Нет. Все отдается, но и все восполняется. Тем, что шофер нашей съемочной группы из Варшавы примчался в Краков на «Нижинского». Этим восполняется. Вот этим, вот этим, вот этим я живу. Появление человека, который в ночи мчался на машине хрен знает куда. Я ощущаю то сердце, которое заставляет мое сердце, как это ни поэтично звучит, биться в два раза быстрее. То правда.
— И она в том, что ты — артист эмоциональный, не интеллектуальный. Интеллектуал вряд ли добровольно полез бы в машину, чтобы трижды перевернуться. Тысячу раз подумал бы.
— А фиг ли думать? (Смеется. Пьет глинтвейн.)