Моя жизнь в Израиле началась с дилеммы: босоножки или «Дибук»? Пьесу играли в «Габиме». Фотографии актеров, развешанные над кассой театра, намекали на российские двадцатые: треугольники щек, черные колеса вокруг глаз, выпрямленные жирной черной чертой носы. «На Хану Ровину в „Дибуке“ нужно пойти», — сказала тетушка, с которой мы только что соединились семьями. «На это старье?!» — обиженно удивилась ее внучка, почти моя ровесница.
Тетушка жила в Тель-Авиве лет двадцать с небольшим. Ни саму пьесу, ни Хану Ровину в ней, ни Хану Ровину в другой пьесе она не видела. Зато они — примадонна и тетушка — ходили в одну парикмахерскую на улице Шенкин. По этому случаю в витрине висел большой засиженный мухами портрет первой трагической актрисы страны. Я купила босоножки.
Несколько лет спустя на блошином рынке в Яффо мне попалась стопка пьес на русском языке с карандашными пометками на полях. Между тонкими книжицами в коленкоровых переплетах затесалась тетрадка, на обложке которой было написано вылинявшими чернилами «Хана Ровина». Это был конспект лекций по системе Станиславского. Я вернула находку старьевщику с легким сердцем. Хана Ровина меня совершенно не интересовала. Я видела ее в какой-то пьесе — сухая старуха двигалась, как на котурнах, держа грудь колесом и выкрикивая малозначительный текст так, словно решала, быть или не быть, на манер Высоцкого в «Гамлете». Но вскоре по Израилю растекся скандал. Скандалила певица Илана Ровина, дочь знаменитой актрисы и поэта Александра Пена. Голосок у нее был небольшой и неинтересный, однако на фоне тщательно раздутого скандала залы наполнялись и газетчики интересовались.
Скандал состоял вот из чего: всенародно забытый поэт Александр Пен некогда сочинил примадонне, которой тогда перевалило за сорок, незаконного ребенка, а потом бросил и мать, и дитя. Ровина же, вместо того чтобы оставить сцену и заняться ребенком, поступила, как поступали в таких случаях примадонны всех времен и народов: сдала девочку на попечение нянек, а потом пристроила в хорошую трудовую семью. Выросшая дочь ей этого не простила. Вымазала в дегте и перьях. И Пена заодно. Нормально. Но за Ровину почему-то стало обидно.
Она же держалась сфинксом. Пальцем не пошевелила, чтобы отвести обрушившийся на нее поток обидных слов. И то сказать: репутацию, выкованную в большевистской России начала XX века, подмочить трудно. А Пен кайфовал. О нем наконец-то вспомнили. Рассказывали, что в разгар романа, то есть в начале тридцатых годов, они любили сидеть в кафе «Косит» на улице Дизенгоф, 117 в окружении местной богемы. Эта пара считалась образцом свободной любви.
Я отправилась взглянуть на место действия. Стояли ранние восьмидесятые. Кафе доживало. Внутри неухоженного помещения сонно трепыхалась пыль, слегка разбавленная табачным дымом. Она то оседала на потрепанные столики и банкетки, то взлетала в унисон со скрипом входной двери. Несколько выцветших мужчин склонились над чашками с остывшим кофе. Стены были увешаны старыми фотографиями и плакатами творческих вечеров, давно канувших. По-моему, никто из присутствовавших о них не помнил. Ничего не знала о них и молоденькая официантка. Стены и перегородку украшали еще и рисунки, не имеющие ни смысла, ни значения, какими художники, бывает, расплачиваются в подобных заведениях.
А когда-то это место было знаменито. Очень знаменито. Тут пели, бузили, скандалили и пили в долг. Шли сюда, как на работу, и работали — писали, рисовали, обдумывали, обсуждали. Еще в ранних семидесятых тут гремели отголоски боев между маститыми ивритскими поэтами старого поколения и молодыми поэтическими нахалами. Но к моменту моего визита все это было уже в прошлом. Как и старая любовная история, некогда всколыхнувшая тихие воды провинциальной Палестины. Может, среди нынешних посетителей и затесался чудак, приходивший сюда в тридцатых годах, чтобы ухватить дуновение того романтического сквознячка, который местные люди решили считать великой тель-авивской любовью? Может быть. Но угадать, с кем именно из присутствовавших нужно завести об этом разговор, я не смогла. А по слухам и писаным текстам дело было так.
Александр Пен, или Абраша Папликер-Штерн, родился то ли в 1905, то ли в 1906 году. Возможно, это случилось в Нижне-Колымске, а может быть, в Мелитополе, но не исключено, что и в Пятигорске. Если это произошло в Нижне-Колымске, то родила его субботница, дочь шведского графа Йенсена, охотника на белых медведей, который постановил: «Раз ребенок родился в моем иглу (sic!), в нем и будет расти» (из воспоминаний о рассказах самого Пена). Потом деда задрал белый медведь. Перед смертью старик дал внуку адрес, и десятилетний Санька семь лет болтался в компании беспризорников по России в поисках отца.
«Зибн из а лигн», — гласит идишская пословица. «Семь — значит, вранье».
Профессор Хагит Гальперин, сделавшая научную карьеру на расследовании биографии Пена, так резко не высказывается, но предлагает другие варианты. Самый достоверный из них, опирающийся на документы, полагает, что родился Абраша Папликер-Штерн в местечке Акимовка под Мелитополем в семье меламеда и учителя иврита. Меламедом и учителем иврита был и его дед. Что до матери, тут есть несколько возможных вариантов. Самый простой: меламед был женат дважды. У него были дети от первой жены, а Абраша был от второй, которая, по некоторым документам, была жива еще в 1927 году, поскольку ездила к Леопольду Сосновскому, старому большевику и редактору «Правды», хлопотать за сына, высланного в Среднюю Азию за сионизм.
Биограф все же не решается полностью отринуть версию с матерью-субботницей, дочерью шведского графа, подцепившей мелитопольского меламеда почему-то в университете Вены, где ее превосходительство изучала медицину. Что делал в стенах этого заведения меламед, неясно. Другая версия, придуманная тоже самим Пеном, говорит о домработнице-нееврейке, якобы родившей от меламеда двух внебрачных детей и скоропостижно скончавшейся. Однако документы позволяют проф. Гальперин все же предположить, что Абраша рос дома при маме и папе, а ощущение раннего сиротства приобрел, глубоко вжившись в биографию любимого им поэта Лермонтова, который отвечает также и за Пятигорск. Что до деда-шведа, то фамилия Йенсен — это анаграмма фамилии Есенин, поэтического предтечи поэта. А Колыма, белые медведи и имя Александр позаимствованы у известного сиониста Александра Зайда, с которым Пен дружил и выпивал.
По поводу псевдонима мнения опять же расходятся. То ли это первая и последняя буквы от «Папликер-Штерн», то ли псевдоним старшего брата-революционера, то ли сокращение фамилии Пушкин, а возможно, все это вместе и разом. Ну а семилетнее бродяжничество, скорее всего, появилось под влиянием фильма «Путевка в жизнь».
В качестве примера того, как все это могло испечься в поэтической колбе на алхимическом атеноре символического мышления, приведу свидетельство одного из израильских друзей Пена по фамилии Саарони. Как-то вечером поэт рассказал ему, что в полдень того же дня он якобы несся без седла на породистом жеребце по улице Алленби, как некогда носился по сибирским просторам. Однако именно в это время дня Пен сидел рядом с Саарони в кинотеатре на улице Алленби, где крутили фильму с конными скачками.
Годам к семнадцати Пен оказался в Москве, куда переехала и его семья. Известно, что жил он то дома, то в гостях. А гостевал Пен якобы рядом с Есениным и Маяковским, высоко ценившими его стихи. Но почему-то ни Пена, ни Папликера, ни Штерна не видно ни на фотографиях тех лет, ни на афишах поэтических вечеров. Зато достоверно известно, что Пен обучал сионистов боксу. Был ли он сам сионистом, сказать трудно. Закончилась эта тренерская работа печально: молодой человек был арестован и в числе других сионистов выслан в Среднюю Азию.
Спасла его то ли Пешкова, являвшаяся главой русского отделения Красного Креста, то ли родная мать, знакомая со старым большевиком Сосновским, то ли судьба-злодейка, решившая послать внука шведского графа в Палестину против его воли. Правда, есть сведения, что сделал это сам внук, выкрав сертификат, предназначенный другому.
Как бы то ни было, попав в Палестину в 1927 году, молодой человек поначалу загорелся сионистской идеей и стал писать стихи на иврите, языке, который он, скорее всего, знал с детства. Напомним, что и дед, и отец поэта преподавали иврит, а отец даже писал на иврите стихи. Но Пен, поначалу вроде не отрицавший заведомого знания иврита, позже стал утверждать, что выучил язык уже находясь в Палестине.
В подражание любимому Маяковскому он занялся коммунистическим агитпропом, не возымевшим влияния на окружающих. А в перерывах писал лирику, превратившуюся в песни, любимые израильтянами по сей день. Затем он боролся с сионистами как коммунист и воевал с коммунистами за свободу творчества как свободомыслящий поэт, а главное — страдал от диабета и беспробудно пил.
Что до Ханы Ровиной — тут все четко, откровенно, просто и сурово. Родилась в 1893 году в местечке Березино под Минском. Мечтала стать воспитательницей в детском садике. В Киеве ее не прописали, поэтому пришлось поступить в Варшаве на учительский семинар для знающих иврит. Там Ровину и обнаружил Нахум Цемах, основатель первой «Габимы». Важнейшим фактором приглашения ее в театр было знание иврита. На актерский талант Хана не претендовала. В 1914 году она наконец согласилась выйти на сцену, но театр Цемаха вскоре прогорел. К тому же началась война. Ровина очутилась в Москве, как и Цемах. К ним присоединился Менахем Гнесин, и троица решила создать новую «Габиму».
Договор заключили по всем правилам, вписав пункт о том, что служение музам требует жертв, поэтому никто из создателей не волен вступать в брак. Договорившись о главном, послали Цемаха к Станиславскому. Цемах напомнил Константину Сергеевичу о долге российской культуры перед евреями, оставившими собственную культуру, чтобы трудиться на ниве русской, и потребовал возместить убытки. Станиславский усмехнулся и дал ивритскому театру в режиссеры своего ученика Вахтангова.
Именно в это время Константин Сергеевич переживал творческий кризис. Он перестал играть сам и повернул в режиссуре от символистской «Синей птицы» к реалистическому психологическому театру. Его ученик Вахтангов был талантлив, но склонен как раз к той линии экспериментального театра, от которой Станиславский отходил. Поэтому как назначение Вахтангова, так и отмеченная Цемахом грустно-саркастическая улыбка могли означать нечто иное, нежели недоверие к перспективам еврейского театра на иврите в городе, где этот язык знали единицы.
«Габима» стала одной из экспериментальных студий МХАТа. Постановки хвалили. А мистическая пьеса Ан-ского «Дибук», поставленная Вахтанговым на надрыве, изломе и крике, принесла Ровиной поначалу российскую, а затем и мировую известность.
Но это не значит, что «Габима» презрела знаменитую систему Станиславского. Ни в Москве, ни потом в Тель-Авиве. Напротив. Как-то я сидела в модном в восьмидесятых годах кафе «Габимы» и внимательно прислушивалась к громкому разговору за соседним столиком. Старый актер «Габимы» Шломо Бар-Шавит наставлял молодых в системе Станиславского. «По этой системе, — говорил он, высоко подняв указательный палец, — нужно не только играть, но и жить. Что бы вы ни делали, продумайте свою роль, вживитесь в нее и играйте ее до конца. Живите, как в театре, и играйте, как в жизни!» Если бы я вмешалась, предположив, что Бар-Шавит говорит скорее об эстетстве, меня бы не поняли, но немедленно поставили на место. О «системе» в стенах «Габимы» по сей день разрешается говорить только хорошо.
В «Дибуке» Ровина играла Лею, невесту, в которую вселился злой дух. Она вовсе не должна была играть эту роль и не претендовала на нее. Но Шошана Авивит, кладезь таланта и красоты, вдруг ушла из труппы в самом разгаре репетиций. Огорченный Вахтангов окинул труппу взором, после чего сказал: «Пусть попробует она!» — и показал на Ровину, занятую в эпизодической роли. Так она стала ивритской Сарой Бернар. Замуж она все же вышла, несмотря на запрещающий пункт договора. За Галеви, артиста труппы. И вскоре изменила ему со знаменитым мхатовцем Леонидовым. Галеви уехал в Палестину. Ровина осталась в Москве. Вскоре они развелись.
А в 1928-м Ровина уговорила большую часть «Габимы», гастролировавшей в США, не возвращаться в Москву, где у театра все равно не было будущего из-за проделок Евсекции, и переселиться в Палестину. Так появилась палестинская «Габима», которая с созданием Израиля стала национальным театром.
Трудно себе представить, что Пен, очевидно все же знавший иврит с детства и, по его собственным утверждениям, вертевшийся в свите Есенина, порой обеспечивая последнему рубль на опохмел, не посещал закулисье «Габимы». Так же трудно представить себе, что Ровина, одна из основательниц «Габимы», ставшая примадонной и любовницей самого Леонидова, станет обращать внимание на мальчишку-боксера, сочиняющего стишки. Да и разница в возрасте между ними была лет пятнадцать, не меньше. Так что можно предположить, что в Москве они знакомы не были, но слышать друг о друге могли. Зато в Тель-Авиве тридцатых годов Пен уже был общественной фигурой. К тому же у них было много общего во взглядах на мир, на себя и на искусство.
Пена описывают как сказочного принца, обладавшего неотразимым обаянием. На сохранившихся фотографиях он и впрямь очень хорош собой. Красив лицом, белозуб, высок, широк в плечах, силен и мужествен. Девицы должны были сходить с ума, и они сходили. Но он еще в Москве полюбил юную красавицу Бэллу Дон. Она не хотела выходить за него ни там, ни потом, в Палестине. Пен грозил ей самоубийством и даже выстрелил в себя, соврав потом, что это сделали арабы. За вранье и самострел его выгнали из кибуца, зато Бэлла не устояла. В 1928-м у четы Пен родилась дочь Зрубавела, а в 1931 году появился сын Адам. Мальчик умер в тот же год, и Пен начал пить. Было ему примерно 25 лет.
Тогда и случился знаменитый роман-скандал. Забеременев, Ровина решила делать аборт. Но Пен уговорил ее рожать, мотивировав это тем, что нерожавшая женщина никогда не сможет вжиться в образ матери по системе Станиславского. И Ровина родила в начале 1934 года. К этому времени их роман был полностью исчерпан, а продолжался он около двух с половиной лет. В больнице, где великая актриса умирала от послеродовой горячки, пугая ежеутренними сводками о своем состоянии весь еврейский ишув Палестины, Пен познакомился с молоденькой медсестрой, и Прекрасная Дама перестала для него существовать. Дочь он вообще не видел. А на медсестре потом женился.
Ровина выжила и жила до 1980 года. Пен умер в 1972-м. Его агитки никто не вспоминает. Зато лирику и декламируют, и поют. В этих стихах-песнях есть пошловатая сладость городского романса, пересказ символистской тематики, лермонтовские демонические нотки и, разумеется, есенинская забубенность. Но иврит сделал с поэтикой Пена потрясающий трюк. Он поднял лирику в общем-то небольшого поэта на заоблачную для того высоту. Как такое случается? Я думаю, дело в том, что Пену, наряду с другими поэтами его поколения, достался язык, не знавший перегрузки и порчи в результате длительного и не всегда аккуратного обращения.
Правда, танахическая Песнь Песней, как и лирика испанского ивритоязычного «золотого века», продолжает парить над современной ивритской поэзией, но иврит сейчас другой. В создававшей его плеяде энтузиастов и поэтов Пен занял почетное место, поскольку играл с ивритом талантливо и изобретательно. Процесс произнесения его ивритских стихов доставляет, можно сказать, вкусовое удовольствие. К сожалению, при произнесении немногих сохранившихся русских опусов Пена язык и нёбо умоляют о пощаде.
Вот и вся история. На мой взгляд, то была не любовь, а пьеса, придуманная и сыгранная людьми, сформированными русским Серебряным веком. И системой Станиславского.
В конце восьмидесятых годов я подружилась с некоторыми людьми «Габимы» и была оштрафована билетом на постановку «Простой истории» по Агнону. Штрафовали меня за общую нелюбовь к системе в искусстве и к системе Станиславского в том числе.
Билет был в почетный восьмой ряд, что подсказывало необходимость каракулевой шубки, давно просившейся из шкафа на прогулку. Все шло чин чинарем, пока на сцене не решили иллюстрировать погром разрезанием пуховых подушек крестообразным движением бритвы. На этом театр, в сущности, закончился. Началась суматоха. Пух прилипал к потной коже, штапелю, шерсти, изделиям из хлопка и льна и, разумеется, к каракулю моей шубки и бархату шляпки. Я чихала, кашляла и чесалась не меньше и не больше, чем окружающие. К счастью, у меня не случился приступ астмы, как у моей соседки слева.
Следующий билет был в экспериментальную студию театра, расположившуюся в подвальчике. Летняя жара, камерная обстановка, первый ряд и предстоявший ужин в ресторане требовали легкого светлого платья. Давали, кажется, «Мессию» Йосефа Мунди; надеюсь, что память меня не подводит. Во всяком случае, мне обещали нечто концептуально-философское с экзистенциальным уклоном и экспрессивным исполнением. Всему этому комплексу, уверили меня знакомые лица, «Габима» умеет дать надлежащее обрамление в рамках системы. Станиславского, если кто забыл, о чем речь.
Что происходило на сцене, я забыла. Помню только, что на всем протяжении пьесы гонялась за смыслом фраз и поворотов сюжета, не успевая следить за игрой актеров. Как-то ничто ни во что не складывалось, не трансформировалось и не переливалось. В результате мне так и не удалось понять, кто именно приставил сифон к ширинке — юноша в футболке, Иоанн Предтеча с бородой Черномора, Иисус в рубище или иудейский пророк. Возможно, они были в одном концептуально-философском лице, но кремовое платье из чесучи оказалось безнадежно испорченным. То ли сифон, из которого актер мочился на публику, давно не мыли, то ли воду покрасили чем-то фиолетовым, полагая, что воображаемая, но натуралистически мокрая моча Мессии не может быть цвета воды из крана. Я поклялась больше систему не проверять.
Но дружественные лица из «Габимы» никак не хотели угомониться. На сей раз, обещали они, речь идет о солидной постановке в духе кинотриллера, но с саркастическим флером. И мне по моей же просьбе прислали билет в последний ряд, до которого пух не долетает и сифон не добрызгивает. Зал был набит детьми и юношеством. И те и другие отчаянно шумели. Действие шло споро, но тут вдруг над самым моим ухом выстрелил пистолет-хлопушка. И я оглохла. Видела, как разбойники в ковбойских шляпах лихо понеслись вперед по проходу в зале, но не слышала ничего. Знакомый ухо-горло-нос потом решил проблему за три визита.
И тут я потребовала у знакомых лиц из «Габимы» билет в первый ряд на самый посещаемый спектакль.
С собой я несла: зонт против пуха или любой другой опасности с воздуха, сифон, наполненный водой, которым собиралась отбиваться от огня, воды и всего того, что может напасть на меня со сцены, и пистолет-хлопушку, которым следовало воспользоваться в конце перформанса, заключив его во фразу: «Хорошо стреляет тот, кто стреляет последним». Или: «Так будет со всяким, кто еще раз подойдет ко мне по системе Станиславского». Но наиболее посещаемая постановка оказалась такой скучной, что я задремала, ничуть не смущаясь тем, что сижу в первом ряду. В конце концов, «Габима» начала нашу ссору первой.