За плечами были тысячи километров пути: перелет Москва — Париж на «ТУ-104», двухдневная беготня по парижским улицам, долгий перелет из Парижа в Касабланку на старом французском самолете, шедшем так низко, что были видны пустые арены для боя быков в испанских городах, — но сейчас, выйдя из отеля, расположенного в самом центре Касабланки, я испытывал такое чувство, будто путешествие только начинается. Нам предстояло проделать на автобусе три с половиной тысячи километров по Марокко, стране не столь уж обширной, но включающей в себя и покрытые снегом горы Атласа, и знойные пески Сахары; стране, омываемой на западе Атлантическим океаном, на севере — Средиземным морем. Я чувствовал себя на границе неведомого и жадно вглядывался в проходящих людей: статные длинноногие мужчины, сгорбленные, пропеченные солнцем старики, женщины с младенцами за спиной — их зачадренные лица, казалось, хранили тайну, черноголовые ребятишки, нищие-слепцы… Сумею ли я за краткое трехнедельное путешествие хоть краешком заглянуть в скрытую жизнь этих людей, хоть в малой мере понять их страсти, их надежды и горести, их стремления и желания, их гнев и нежность?
Встретившись в первый же день с одним правительственным чиновником, я попросил его дать краткую характеристику его страны.
— Это очень трудная задача, — сказал он, улыбаясь. — Марокко — абсолютная монархия, у нас нет конституции, но при этом существуют многочисленные политические партии. Еще покойный король Мухаммед V заявлял о своем божественном праве на безраздельную власть, но в вопросах международной политики и в отношении к странам социалистического лагеря был левее иных наших левых партий.
Мы завоевали государственную независимость, но экономически зависим от иностранного капитала. Наша свобода еще молода, а полустолетнее владычество французов обобрало нас и материально, и духовно. Колонизаторы искореняли в Марокко все проявления народного духа, кроме, разумеется, религии. У нас есть немногочисленные писатели, но нет национальной литературы; у нас нет национального театра, а современная национальная живопись делает лишь первые шаги; у нас нет науки, кроме церковной, — а на что потребны знатоки Корана стране, которой предстоит завоевать экономическую независимость, искоренить болезни, голод, нищету? У нас сделано кое-что для развития среднего и высшего образования, для борьбы с эпидемиями, оживления культурной жизни. Мы могли бы сделать больше, но стране дьявольски не везло. Сперва саранча уничтожила посевы на самых плодородных землях, затем разразилась агадирская катастрофа[1], оставившая тысячи людей без крова и средств к существованию, затем — массовое отравление оливковым маслом…
Вы поедете по стране, вы увидите древнюю роскошь и нищету настоящего, вы увидите ростки нового, вы увидите, что люди по-другому глядят на мир. И это, быть может, самое важное, самое ценное, я бы сказал даже — самое реальное из всего, что принесло нам сегодня национальное освобождение: новый, открытый взгляд людей, над которыми никогда уже не взовьется кнут колонизаторов, взгляд людей, все отчетливее и глубже осознающих свою свободу от иноземцев, свое гражданство в независимом государстве, взгляд людей, пробуждающихся для сознательной жизни в обществе…
Я не раз вспоминал эти слова во время поездки. Но с особой силой вспомнились они мне однажды вечером, когда мы выезжали из маленького городка Имусер. На окраине группа мужчин в белых одеждах молилась о ниспослании дождя, а неподалеку шло народное гулянье. Гадальщик с вараном предсказывал судьбу, плясали плясуны, местные силачи показывали свою силу, а местные гимнасты — свою ловкость, без устали гудели узкие длинные барабаны. Мы попросили остановить автобус и высыпали наружу. По мере нашего приближения веселая жизнь площади, словно по команде, стала замирать. Смолкли барабаны, оборвалась пляска, застыли гимнасты и силачи, пола халата накрыла варана, а толпа медленно, волнами, повернулась к нам. Сотни пар глаз глядели на нас сурово, требовательно, непримиримо. Глаза мужчин и женщин, стариков и детей, больные, красные глаза нищих и даже незрячие очи слепцов источали гнев.
Если бы тысячи глоток рявкнули нам в голос: «Вон!» — это не произвело бы столь ошеломляющего впечатления, как этот грозный, властный, молчаливый взгляд.
Механик нашего автобуса Браим первый догадался, что нас приняли не за тех, кем мы были. Он крикнул какую-то фразу, из которой мы поняли одно лишь слово: русские. И тут произошло то, что в описании выглядит нарочитым, а в живом переживании дарит таким захватывающим чувством гордости, радости и умиления, что комок подкатывает к горлу. Глаза людей мгновенно потеплели, в них засветилось радостное удивление, доверие и близость. И, будто в сказке о спящей царевне, враз ожила площадь: загремели барабаны, заплясали плясуны и метнул ввысь смуглое тело гимнаст…
Широкая серебристо-пыльная площадь четко делит Касабланку на новый и старый город. Белые небоскребы, уходящие в ярко-синее небо, глядят свысока на маленькие, тесно сбитые домики медины[2]. Из медины к сверкающим витринам кафе, расположенным в нижних этажах небоскребов, прибегают арабские мальчишки поглазеть на туристов, поклянчить сигарету или денежку.
За стеклами кафе, если смотреть с площади, всегда видны нацеленные на медину фото- и киноаппараты. Туристы подстерегают здесь арабов в национальной одежде, арабских женщин с младенцами за спиной, юных и пожилых велосипедистов в джеллабе, чадре и бабушах[3]. Фотографировать в медине почти невозможно. Мусульманская религия запрещает всякое воспроизведение человеческого облика, и арабы энергично противятся «сглазу».
…Этот рослый краснолицый турист пытался фотографировать на площади перед кафе. Сдвинув на лоб легкую фетровую шляпу с фестонами для прохлады, он выламывал свое тучное, негибкое тело, тяжело набившее клетчатый пиджак и серые брюки, стараясь поймать в объектив стайку арабских ребятишек. Он присаживался на корточки, крался, согнувшись, под прикрытием автобуса, чтобы щелкнуть затвором из-за угла, изгибался с неповоротливостью только что отобедавшего удава, пытаясь накрыть их врасплох. Ребятишки были начеку и мгновенно разгадывали хитроумные маневры туриста. Только он подносил палец к затвору, как они разом перемахивали через деревянную ограду вокруг строящегося дома, а едва он отымал аппарат от глаза, показывали над краем ограды свои смуглые смеющиеся мордочки.
Конечно, они боялись сглаза, но больше тут было игры, причем игры на грани издевательства. Когда турист терял их из виду, они сами напоминали о себе громкими криками: «Американос!.. Американос!..». Но американский турист то ли не догадывался, что над ним смеются, то ли не считался с этим.
Касабланка. На перекрестке
Нетрудно было понять, чем вызвано его упорство. Ребятишки были очень живописны, в своих ярких лохмотьях они напоминали пестрых взъерошенных птиц. Особенно занятен был темнокожий малыш с бритой головой, на которой курчавился один только черный локон. Мальчиков-мусульман обрезают в восьмилетием возрасте. А что, если бог призовет малыша до свершения обряда, как отличить его от неверного? Для того и оставляют на стриженой макушке витой хохолок. За этот хохолок возьмет его пророк и перетащит в рай, куда доступ открыт лишь правоверным.
Турист не был пророком и ему никак не удавалось «ухватить» ни владельца хохолка, ни его быстрых товарищей. И тут я заметил еще одного участника игры.
В некотором отдалении от хохлатою арабчонка и его приятелей слонялся, опираясь о высокий самодельный костыль, мальчик лет одиннадцати-двенадцати, облаченный в заношенный взрослый пиджак, доходивший ему до голых колен. Одна нога его была калечной: тонкая, с кривой, толстой, будто распухшей, ступней. Узкое, бледноватое, темноглазое лицо смотрело чуть вбок, отворачиваясь от остро вздернутого костылем плеча.
Парнишка, которого так жестоко сглазила судьба, тоже боялся дурного глаза. Как только турист нацеливался фотоаппаратом на стайку ребятишек, он с испуганным видом ковылял прочь. Затем опять возвращался в поле зрения аппарата. Но туриста вовсе не интересовал калека, он досадливо отворачивался, и хромой мальчик тщетно пытался его завлечь, выставляя напоказ свой жалкий облик. Ведь он был дитя и, как другие дети, хотел участвовать в игре, хотел, чтобы его пугали стеклянным оком объектива, хотел спасаться от сглаза, испытывать страх и радость избавления.
Мой товарищ, художник, медленно поднялся из-за столика — мы сидели под ярко-полосатым тентом летнего кафе — и пошел к выходу. По движению его локтя было видно, что он заводит кинокамеру.
Наверное, хромой мальчик что-то понял, теперь он понуро стоял в сторонке и с грустно-завистливым выражением смотрел на улепетывающую стайку и с каким-то стыдливым упреком — на туриста. Он не сразу заметил, что художник навел на него кинокамеру. А заметив эту счастливую угрозу, он с тонким, радостным криком метнулся за фонарный столб.
Я тоже вышел из кафе и взял его под обстрел «ФЭДа». Какие чудеса быстроты и ловкости требовались от мальчишки, чтобы избегать двойной опасности! Он проворно ковылял на своем костыле, порой припадал к земле, чтобы тут же вскочить, он ругался почти всерьез, грозил нам кулаком, торжествующе смеялся, задыхался от усталости, он жил.
Белые, сверкающие, будто высеченные нацельно из меловых гор, здания Касабланки сперва бежали наперегонки с автобусом, но вскоре безнадежно отстали.
В приоткрытые окна летели нежные, медовые запахи. Как я потом убедился, эти запахи слышишь всюду, где Северная Африка зелена. В ожидании каких-то свежих, радостных впечатлений я откинулся в кресле и прикрыл глаза.
— Справа мимозы! — послышался из хриплого микрофона голос гида.
Я сидел с правой стороны, но, глянув в окно, мимоз не обнаружил. Насколько хватало взгляда, вдоль шоссе и в глубину простора раскинулось одно из тех уродливых лоскутных поселений, для которых французы придумали звучное слово «бидонвилль» — жестяной город. Печальные спутники капиталистических городов, эти «бидонвилли» под всеми широтами и долготами выглядят на одно лицо. Человечьи берложки строятся из всевозможной дряни: обрывков ржавой жести, кусков фанеры, камней, тряпок, щебня, картона. Как ни быстро мелькали мимо меня жалкие лачуги, я успевал обнаружить в их стенах и кровлях самые неожиданные предметы: кусок рельса, отбиток мраморной колонны, звено штакетника, металлическую арматуру, дверцу от шкапа и автомобильную дверцу, часть самолетного крыла, не говоря уже о сухих пальмовых листьях, соломе, циновках, войлоке, огрызках толя. Так строят ондатры, в куполах над их логовом можно найти не только сухие осотинки, камышинки, ситу, но и утиные перья, рыбьи кости, донышко от консервной банки, гильзу ружейного патрона. На веревках между хижинами развешано стираное белье, но ни деревца, ни кустика не росло в щелевых проулках лоскутного города.
Я пожалел, что пропустил мимозы. В день нашего отъезда из Москвы первые желтые, пахнущие весной веточки появились на прилавках цветочных магазинов, но я никогда в жизни не видел цветущих мимоз.
А через некоторое время сквозь шум, наполнявший автобус, вновь донеслось:
— Мы подъезжаем к Мухаммедии, справа мимозы!
На этот раз я не хлопал глазами и сразу ткнулся в окно. Бидонвилль поменьше того, что на выезде из Касабланки, шевелил под ветром, дующим с океана, своими жестяными и фанерными лоскутьями. Ярко пестрело развешанное для просушки белье, а возле одной развалюхи сверкал лаком широкий, распластанный, черный «ягуар» с крыльями, как у космической ракеты, до боли неуместный среди этой нищенской бедности. Мимоз же не было и в помине.
Я поглядел налево, но по ту сторону шоссе была лишь бурая, выжженная земля, за ней золотистая полоска пляжа и океан.
— Где вы видите мимозы? — несколько раздраженно крикнул я гиду.
— Трущобы, а не мимозы! — хладнокровно отозвался гид.
Быть может, эта странная игра слуха объясняется тем, что в своей первой очарованности Африкой я совсем не был настроен на встречу с городами из жести и фанеры.
А мимозы я вскоре увидел под Мекнесом, в «Долине счастья», как щедро назвал миллионер Паньон принадлежащий ему гигантский, раскинувшийся амфитеатром сад, открытый для посетителей. Почему-то Паньон решил, что для счастья человеческого помимо роскошных клумб, розариев, водных каскадов, фонтанов, всевозможных деревьев — от ели с мягкими, длинными иглами до финиковой пальмы — необходимы еще старый сонный лев, два шакала и белоголовый сип. Так вот, маленький зверинец, словно живой изгородью, окружен кустами мимоз. Золотые шарики цветов куда крупнее ягод черешни, но почему-то не пахнут.
В Шелле, под Рабатом, находится некрополь маринидских султанов[4], поэтому там все священно: земля, камни, деревья, аисты и угри. Аисты гнездятся на кровлях минаретов, иногда они спускаются вниз и что-то ищут в траве. Они знают, что священны, и ничего не боятся. Угри обитают в круглом бассейне с чистой, прозрачной водой, их кормят крутыми яйцами, другой пищи они не признают. Впрочем, крутыми яйцами они тоже брезгуют. Дно водоема желто от желтка, бело от белка, но хоть бы угорь польстился на вкусную снедь!
Не священны в Шелле лишь туристы и нищие, хотя нищие старцы, с их изможденными, тонкими лицами, длинными, бесплотными телами в рубище, очень походят на святых.
Я загляделся на угрей и не заметил, что мои товарищи ушли вперед. Боясь заблудиться, я решил вернуться к автобусу, поджидавшему нас у ворот Шеллы.
И тут, словно почуяв мою беззащитность, меня окружили нищие. Я продирался сквозь них, как сквозь тропическую заросль. Мне нечего было им подать, всю мелочь я оставил у старухи, торговавшей крутыми яйцами. Особенно тяжело было отказывать святым старцам, с чьих бескровных губ словечко «дирхам» слетало тихо, проникновенно и нежно, как благословение.
— Но, месье, пардон!.. — смущенно лепетал я, уклоняясь от худых темных рук.
Наконец я достиг каменной, пологой, заросшей бархатным мхом лестницы и быстро взбежал наверх. Здесь я вздохнул с облегчением — прямо передо мной, в толстой глинобитной стене, темнел зев подворотни, за которой стоял автобус. Я шагнул вперед, и тут, на грани солнечного света и тени, отбрасываемой стеной, на меня накинулось страшное существо: грязный ком лоскутьев, повисший на длинном посохе, трясясь и корчась, заплясал в моих глазах, во мне самом ночным кошмаром, вмиг уничтожив светлый, радостный, полный цветов и сладких запахов окружающий мир.
Ошеломленный, я не сразу разглядел в мельтешне лохмотьев и судорог ужасное лицо идиота: маленькое, косо запрокинутое, кривоносое, с кровавыми щелками слепых глаз под изломанными бровями и обезьяньим лобиком; из перекошенного рта тянулась нитка серой слюны. Страшный нищий протягивал ко мне рачью клешню пятерни и, захлебываясь слюной, требовал денег.
Я схватился за карман, чтобы любой ценой откупиться от него, и тут вспомнил, что оставил бумажник в гостинице.
— Нон, нон дирхам! Нон даржан, но мани, кайн гельд!.. — растерянно закричал я на всех языках.
Нищий перестал трястись, и на миг мне почудилось, что по его бессмысленному лицу скользнуло отчетливое выражение злобы. Единственно в расчете на этот проблеск сознания я сказал с проникновенной убедительностью:
— Поверьте… даржан… отель… — и вывернул пустые карманы.
Лицо нищего странно дернулось, застыло, опять дернулось, и я стал свидетелем чуда восстановления разумного человеческого облика из страшной маски идиота. Сперва показались глаза, темно-карие, печальные, с красными, натруженными белками; спокойной линией легли густые, сросшиеся брови, над ними простерлась ясная гладь лба, затем нос занял место посреди лица, и, вобрав слюну, сомкнулся тонкогубый, четкий рот. На меня глядело худое, усталое, хорошее лицо пожилого человека. Он выпрямился и расправил плечи.
— Англе?.. Франсе?..
— Русский… рюс…
— Рюс?.. — повторил он тихо, чуть недоверчиво и заинтересованно.
Судя по живому, готовному блеску глаз, он хотел еще что-то спросить, узнать, но тут из подворотни послышался характерный раскатистый шум громких, уверенных голосов, и мой новый знакомец мгновенно скорчился, запрокинув лицо, ослеп и, повиснув на костыле, задергался, заплясал навстречу туристам.
Но всю необыкновенную одаренность этого человека я оценил лишь на следующий день. Мы приехали на дворцовую площадь, чтобы поснимать королевский дворец, живописных стражей у ворот и пеструю толпу, ожидающую выезда короля на пятничную молитву в близлежащую мечеть. Это очень красивая церемония; король, весь в белом, едет на белом коне в сопровождении нарядной пешей свиты. Но сегодня выезд короля был отменен, о чем, видимо, не знали томившиеся под жгучим солнцем люди. Ослабленные рамаданом[5], они дремали в тощей, просвечиваемой солнцем тени дворцовых стен, иные сидя на корточках, иные распластавшись на горячей, сухой земле.
Я отошел в глубь площади, чтобы ухватить объективом дворцовые ворота с двумя высокими башнями, и, когда сделал снимок, увидел, что ко мне приближается нищий-поползень. Он полз на заду, с неимоверными усилиями передвигая руками свои голые, тонкие, тряпичные ноги в огромных спадающих бабушах. Я хотел было ретироваться, но закинутое назад, искаженное страданием лицо паралитика показалось мне знакомым. Еще не веря себе, я шагнул ему навстречу и сразу признал вчерашнего слепца и трясуна. И он узнал меня и по-давешнему явил мне свое настоящее лицо.
Мы дружески поздоровались. Я глядел на него во все глаза, но не мог постичь тайны его нынешнего превращения. Он весь вытянулся, усох, ноги его были длинны и тонки, словно у паука. Как мог он отплясывать вчерашние пляски на этих мертвых, бескостных ногах? Новый образ требовал громадного труда и мастерства, но, верно, он не мог удовлетвориться раз найденной маской…
Мне о многом хотелось его расспросить, но я не знал языка. Улыбаясь друг другу, мы молча выкурили по папиросе, затем он двинулся дальше. Я смотрел ему вслед, он медленно полз по пыльной площади, еще далекий от цели, но уже весь в сборе, весь в образе, как перед выходом на сцену.
В Марокко нет национального театра, долгое владычество иноземцев задавило духовную жизнь народа, не тронув лишь религии. И сейчас где-то в Рабате, быть может у ворот Шеллы, быть может на залитой солнцем дворцовой площади, быть может в проулках медины, по-прежнему трясется в корчах или стелется по земле, вымаливая скудное подаяние, великий мастер перевоплощения.
В этот ранний утренний час шоссе, ведущее из Рабата в Мекнес, было пустынно. Мы изредка обгоняли какой-нибудь старомодный, дребезжащий автобус или маленький, задыхающийся «ситроен», уступали дорогу грузовикам, везущим на бойню печальных бычков и сбившихся в грязно-войлочную груду овец. Но песчаная тропка, тянущаяся вдоль шоссе, жила хлопотной, напряженной жизнью. Там тряслись на крошечных осликах, сидя по-арабски на самом крупе, седобородые шейхи, горячили поджарых коней молодые всадники; навьючив остроухих мулов тюками с мятой, инжиром, песком для чистки медной посуды, неторопливо продвигались к базару главы семей, а их жены шагали сзади, овеваемые золотистой пылью, иные босиком, иные в темных от дорожного праха бабушах. Тропинка ныряла в пади, проложенные уже высохшими ручьями, взбиралась на бугры, но равнодушные к ее выкрутасам всадники сидели каменно-недвижно, будто изваяния, обратив вперед темные, чеканные лица. И никому из них не приходило в голову оглянуться на ковыляющую позади подругу, подбодрить ее хоть кивком, хоть взглядом.
Вскоре наш автобус завяз в гурте овец, пересекавшем шоссе. Тщетно орал шофер Хуан, тщетно размахивал посохом древний, пропеченный солнцем гуртовщик, овцы продолжали катиться через шоссе нескончаемым медленным валом. Пришлось Хуану выключить мотор, а мы, довольные передышкой, опустили стекла и высунулись наружу, в припахивающую мятой утреннюю свежесть.
По запруженной конными и пешими тропке, расчищая себе путь короткими гортанными вскриками, на черном муленке ехал молодой араб в красной феске, а перед ним, в покойном углублении мульей спины, сидела боком, свесив ноги в белых чистых бабушах, его жена. Полосатая джеллаба обтягивала узкое, девичье тело, под легкой оранжевой чадрой угадывалось маленькое, тонкое лицо, и горячо, юно сверкали над краем чадры большие, темные, жадно-удивленные глаза.
Араб в красной феске улыбался радостно, застенчиво, счастливо и покаянно. И под стать улыбке празднично и виновато влажнел его молодой доверчивый взгляд. Этот взгляд и эта улыбка словно говорили: «Я знаю, что поступаю глупо, вызывающе, неприлично, и все разумные люди вправе меня осудить. Но что делать!.. Вы же видите, какая она, разве можно в чем-либо ей отказать? Да, я безумен, но если бы вы знали ее, как знаю я, вы бы не судили меня так строго!..»
Поравнявшись с нами, он задел нас взглядом своим и улыбкой и чуть приосанился, ибо мы все равно ничего не смыслили ни в этикете, ни в обычаях предков и перед нами ему нечего было извиняться в своей пусть стыдной, но такой понятной слабости.
Автобус взревел, тронулся, и облако пыли, взметнувшееся из-под колес, поглотило влюбленного всадника и его жену.
Квартал ремесленников начинался сразу за старинным зданием медресе. Там работали медники, жестянщики, чеканщики, ткачи, столяры, гончары.
Внутренний дворик медресе был загроможден строительными лесами. На лесах трудились каменщики и штукатуры. А в углу дворика, сидя на земле, пожилой мастер в пропыленном халате заготовлял ромбовидные пластины для восстановления мозаики, местами осыпавшейся со стен. Он вырубал их из керамической плиты бледно-зеленого цвета. Он клал на плиту шаблон и обводил его заостренной щепочкой, которую предварительно обмакивал в чернила. Я никогда не видел таких странных чернил: на газетном листе лежала горкой какая-то фиолетовая кашица. Затем маленьким плоско заостренным обушком он тюкал по чернильному контуру и за десяток ударов отделял от плиты очередной ромбик.
Я стоял близ него очень долго, но вначале не отдавал себе отчета, чем так завораживает его простая работа. А потом меня пронизало ощущение чуда: каким острейшим, наметанным глазом, какой твердой рукой, какой устремленностью надо обладать, чтобы так вот, точно, попадать с замаха обушком по линии рисунка. Ошибись он хоть на полмиллиметра — и пластина не ляжет в мозаичный узор на плоскости стены. Но мастер не знал ошибок: в мгновенном, неощутимом со стороны прицеле острое лезвие обушка всегда находило линию. И я подумал о своем ремесле. До чего же часто бьешь не в линию и до чего легко прощаешь себе неточность, в ложной уверенности, что достоинство узора в целом искупит мелкие промахи.
…Чеканщику не было двадцати, на нежно-юношеских щеках его курчавилась редкая мягкая борода. С помощью зубила и молотка он наносил узор на большой плоский медный круг. Чеканщик лишь начинал путешествие по золотисто-сверкающей глади, и путь ему предстоял немалый, судя по лежащему у его ног уже готовому блюду. Как замысловат, как щедр был украшающий его рельефный узор! Трудно было поверить, что это сказочное плетение складывается из тех простеньких линий, которые сейчас возникают под зубилом. Я обратил внимание на своеобразный ритм работы молодого чеканщика. Два сильных, резких удара молотком по зубилу чередовались с двумя слабыми, холостыми ударами по верстаку. Я спросил, зачем нужны чеканщику эти пустые удары? Чтобы оставаться хозяином своей руки, сказали мне. Иначе рука выходит из повиновения и сама ведет мастера, а она слепа.
«Запомни, — сказал я себе. — Не доверяйся скользящему бегу пера по бумаге, принимая обманчивую легкость за вдохновение. Сомневайся в каждом третьем слове, ведь рука слепа…»
…Маленький толстенький гончар, заметив, что за ним наблюдают, стал играть с комком мокрой глины, который он только что шмякнул на гончарный круг.
Под его широкими ладонями мгновенно строились и разрушались, чтобы тут же зажить в новом образе, самые различные изделия: от простого горшка до изысканной вазы. Вот он в несколько легких касаний вытянул узкий, высокий кувшин. Вдавил кулак в его горло и медленно утопил руку в кувшине, наделив его полостью. Вдруг он резко, грубо смял ладонью его стройное тело и мгновенно, одним касанием, превратил глиняную лепешку в тарелку, просуществовавшую не больше времени, чем нужно, чтобы узнать ее. Ладони гончара чуть поласкали бока тарелки, и она стала чашей, из чаши родился пузатый, с узким горлышком сосуд для хранения воды, вмиг ставший плоским блюдом; ладони повлекли вверх края блюда, и на гончарном круге выросла ваза. Ритмично двигалась нога в разношенном шлепанце, вращая гончарный круг, и чуткие руки без видимых усилий создавали все новые и новые предметы.
«Так владеть формой! — с завистью думал я. — Так легко и совершенно подчинять себе бесформенный, грубый материал!.. Да хватит ли всей жизни, чтобы стать настоящим ремесленником в своем литературном цехе?..»
Сад был расположен амфитеатром. Один широкий уступ отдан розам: красным, белым, чайным, другой — лилиям, третий — махровым гвоздикам, четвертый — синим неведомым мне цветам. У подножия амфитеатра росли финиковые пальмы и грейпфрутовые деревья с плодами крупными, как футбольные мячи. Сад продольно рассекали аллеи кипарисов с круглыми кронами; кверху тянулся желтый бордюр мимоз. От крепкого, пряного запаха ломило виски.
Над садом, за кустами мимоз, пестрели полосатые зонты летнего кафе. Позади кафе возвышалась стена, увитая гирляндами красных и лиловых бугенвиллей, а слева, над круглым кирпичным колодцем, возвышалось могучее деревянное сооружение, приводящее на память взлеты жюль-верновой фантазии о двигателях будущего. Человек, несведущий в технике, я не смогу точно описать это невероятное создание изощренного технического гения. Тут были деревянные зубчатки и приводные ремни, обитый медью ворот и огромное, метра три в поперечнике, колесо, костлявые плечи рычагов напоминали скелет птеродактиля. Когда я пытался представить, что за что цепляется, что чем приводится в движение, у меня начинала кружиться голова.
Длинное коромысло соединяло могучий и странный механизм с двигателем: крошкой осликом, бурым, в желтых подпалинах, с обвислыми ушами. Ослик был обряжен причудливо, под стать машине, которую он приводил в действие. Его шея несла громоздкое ярмо, сцепленное с коромыслом системой веревок и кожаных ремней, а на каждый глаз у него была надета маленькая остроконечная соломенная шляпа. Эти шляпы повторяли в миниатюре мексиканское сомбреро, только с более вытянутой, острой тульей и более узкими полями. Шляпы были прикреплены тесьмами к матерчатому затыльнику между его ушей.
Вот здорово! Вместо того чтобы завязать ему глаза или надеть шоры, придумали такое изящное, простое и удобное приспособление: соломенные шляпы для глаз.
Если ослик был двигателем, то горючее находилось в темной костлявой руке старика погонщика, облаченного в грязнейший белый халат: это была длинная лоза с размочалившейся на конце тонкой зеленоватой корой. Древний, как доверенный ему механизм, старик в отличие от него являл совершенную простоту: кроме халата на нем были лишь шаровары да полотенце, кое-как обмотанное вокруг голого черепа.
Один из наших туристов прицелился в ослика фотокамерой. Старик погонщик злобно выругался и ударил ослика палкой, — видимо, он опасался «сглаза». Ослик перебрал тонкими ножками и дернулся вперед. Что-то грохнуло, взвизгнуло, треснуло, вздернулись к небесам костлявые рычаги и рухнули вниз, заурчал, тускло отблеснув медью, ворот, впились друг в дружку гнилыми челюстями зубчатые передачи; крутануло восьмерку огромное колесо; ослик двинулся своим круговым путем, который ему сослепу представлялся путем в неведомую даль, запрыгали на глазах соломенные шляпы. Сооружение затряслось, заскрипело, застонало, на миг почудилось, будто оно хочет взлететь ввысь во всей своей грозной неуклюжести, однако в следующий момент оно сделало попытку рухнуть в колодезь и тут же снова встопорщилось, и по желобку побежала тонкая струйка мутноватой воды.
— Перед нами, — будничным голосом сказал гид, — водокачка, уцелевшая со времен глубокой древности. С помощью этого простого, примитивного устройства осуществляется поливка сада…
Я вспомнил гигантские насосные установки, какими после освобождения осушали затопленные шахты Донбасса, подумал о кибернетических машинах и атомных двигателях и решил, что время движется в сторону простоты.
Эта крошечная сапожная мастерская ничем не отличалась от десятка других, разбросанных по узеньким улочкам мекнесской медины. За распахнутой на улицу дверью виднелась тесная каморка с ненужно высоким потолком, заваленная старой обувью, обрывками кож, мотками дратвы и всякой рухлядью. Хозяин ее, молодой араб, также ничем не отличался от многочисленных своих собратьев: он сидел на деревянном возвышении, прикрытом драным ковром, скрестив ноги, и забивал гвоздики в подметку детского ботинка; с костлявых плеч ниспадала ветхая джеллаба, красная феска потемнела от пота на лбу и висках, огромные, некогда желтые, а сейчас полынного цвета бабуши свалились с ног, таких больших, расхоженных дорогами, что увидишь лишь у арабов. Из мастерской душно несло старой кожей, клеем, вековой пылью.
На стене, противоположной входу, висел профильный портрет покойного короля Мухаммеда V в белой феске. Орлиный взгляд короля был прикован к висящей под углом к нему цветной фотографии Елизабет Тейлор. Лицо актрисы с пушистыми глазами и чуть разомкнувшимся в полуулыбке алым ртом, запрокинутое, как на портретах Кранаха, было обращено к сапожнику. Король смотрел на актрису, актриса — на сапожника, сапожник глядел в какую-то далекую пустоту. Таким отрешенным, невидящим был этот взгляд, что поначалу я принял сапожника за слепца, его руки работали на ощупь, без помощи глаз. Но ткань желтоватых белков была живой, и живые светлые лучики играли в глубоких, ночных зрачках. Тонкие губы шевелились, он был весь во власти напряженной внутренней жизни.
А затем, часа через два, находившись до одури по тесно-душному, сладко-воняющему, то сумеречному, то яркому в прорывах крошечных площадей лабиринту Медины, я вновь прошел по той же улочке, мимо той же мастерской, но не узнал бы ее, если б не прекрасное лицо Елизабет Тейлор, на которое медленно наплывала тень; хозяин как раз закрывал визжащую ржавыми петлями дверь мастерской.
Он запер дверь, присел на пороге и, сняв с плеча сумку, опорожнил ее в растянутый меж худых колен подол джеллабы. Из сумки высыпались бумажные деньги с тем же горбоносым профилем Мухаммеда, что украшал стены мастерской, старые монеты с набившейся в прорези чеканки черной пылью, блестящие новенькие дирхамы. Обежав монеты длинным, узким пальцем, он сгреб их назад в сумку, сложил бумажные деньги в стопку и сунул туда же. Затем поднялся и решительным шагом наискось пересек улицу к углу маленькой площади, где продавали велосипеды. Я последовал за ним.
Торговля шла под открытым небом. Привалившись друг к дружке костлявыми телами, у обшарпанной стены стояло десятка два велосипедов. Боже, что это были за драндулеты! Источенные красной ржой, проникшей сквозь свеженанесенную аляповатую голубую или желтую краску, с непарными колесами, обвисшими цепями передач, кое-как запаянными вилками, истертыми в зеркальный глянец седлами, подвязанные в суставах проволочками, веревками, ремешками, но все, как один, щедро оснащенные ручным тормозом, динамкой, фонарем, звонком, иногда двумя, насосом, сумкой для инструментов, флажком на переднем крыле, рубиновым сигнальным стеклышком на заднем, багажником тоже с рубиновым стеклышком, оклеенные по раме переводными картинками и этикетками отелей, повитые по спицам чем-то вроде серпантина, — не печальные развалины, а позорно разряженные дряхлые кокетки, пытающиеся скрыть за румянами и мишурой недостоинство своей старости! Конечно, заслуженные машины, отмахавшие по каменистым и песчаным дорогам не одну тысячу километров, были в том нисколько не повинны. Так обрядили их пожилой тучный торговец в черной феске и его подручный — темнокожий мальчик в розовых штанах и соломенной шляпе.
Сапожник что-то сказал им, но торговец, созерцавший куцую перспективу площади, даже не оглянулся, а мальчишка насмешливо присвистнул толстыми, черными, с розовым подбоем губами. Верно, сапожник уже не раз приценялся к велосипедам, и торговцы не верили в его платежеспособность. Глаза сапожника мрачно сверкнули, он резко встряхнул сумку, тяжело, тускло звякнули монеты.
Пожилой торговец чуть приметно повел головой на толстой шее. Мальчишка молниеносно выхватил из груды машин какого-то неистово разукрашенного уродца. Задняя вилка была сверху донизу унизана сигнальными стеклышками, как рукоять султанова меча — драгоценными каменьями.
Сапожник даже не взглянул на машину, лишь презрительно цокнул языком. Шея хозяина набухла, и он вдруг яростно закричал на своего подручного, отдавая тем самым дань уважения покупателю.
Подручный выкатил другую машину. На ней было вдвое меньше украшении, чем на первой, видимо, она обладала какими-то ходовыми качествами. Лицо сапожника осветилось нежностью и надеждой. Положив темные руки на руль, он чуть прокатил велосипед перед собой, тронул ногой педаль, уперся ладонью в седло и отжал свое тело от земли. Меня удивило, что велосипед был с дамской рамой, но потом я сообразил, что так удобнее ездить на нем в джеллабе.
До этого я понимал все действия араба, так бы выбирал машину и я сам, но затем началось что-то для меня странное и неясное. Араб начисто отстранился от технической проверки машины, казалось, он пытается проникнуть в ее скрытую, тайную суть. Он то резко вздымал машину на заднее колесо, как на дыбы, то заходил вперед и заглядывал с руля в ее узкое, под муфлоньими рогами, лицо, то прижимался к ее костлявому телу своим худым телом и чуть не падал вместе с нею, как бы забыв, что у велосипеда лишь две точки опоры. А потом он прислонил ее к столбу, отвернулся и вдруг щелкнул пальцами и коротко, тонко свистнул, словно призывая велосипед к себе. Я глядел на него сзади, из темноты улочки в просвет угла, который он обозначал своей длинной, тонкой, напряженной фигурой. Черная, худая и стройная тень велосипеда лежала у его ног.
И вдруг я понял: араб выбирал не велосипед, не железную бездушную машину. Он выбирал коня, товарища в беде, преданного друга в радости и горе. И невзрачный металлический конек прельстил его, словно он понял сердцем, что может ему довериться. Он подошел к мальчишке, разом опорожнил в его розоватые ладони свою сумку, резко, властно шагнул к велосипеду и отнял его от столба. Подобрав в шагу джеллабу тем жестом, каким наши женщины подбирают юбку, перешагивая через канаву, он сел в седло, толкнулся от земли загнутым носком бабуши и помчался, пригнувшись к рулю, как к шее коня, слившись с велосипедом, став с ним единым телом, к воротам медины, в простор мира, который теперь принадлежал ему.
Мы поднялись на холм, и перед нами открылся Волюбилис, уничтоженный землетрясением древнеримский город. Наивысшего расцвета Волюбилис достиг в III веке нашей эры, разбогатев на торговле оливковым маслом.
От порушенных войной деревень оставались трубы — здесь на первый взгляд уцелели лишь колонны, густой лес колонн, в большинстве оборванных по стволу то дальше, то ближе от базиса, но изредка сохранивших даже капитель коринфского ордера. Впрочем, так казалось лишь поначалу. С помощью трех гидов, трех узких специалистов: один был знатоком бань, купален, бассейнов, другой — атриума, третий — хозяйственно-административных построек (веселый дом также входил в его ведение) — мы обнаружили множество следов былой жизни.
Снесенные катастрофой дома сохранились как бы в плане: фундаменты вровень с землей и украшенные мозаикой полы. По мозаике легко было угадать назначение комнат. Мотивы Бахуса указывали на пиршественный зал, туалет Венеры — на спальню, рыбы — на ванную. Порой можно было догадаться и о характерах хозяев: один воинственный римлянин украсил все свое жилище изображениями двенадцати подвигов Геркулеса, погибал герой в пламени им самим сложенного костра на дне мраморного бассейна, в иных домах преобладал культ Бахуса, в других — Венеры.
Здесь жили разные люди: суровые и нежные, храбрые и робкие, здесь они любили, тосковали, смеялись, плакали, пели, слушали музыку, отсюда уходили по торговым делам и сюда возвращались, усталые, покрытые красноватой пылью, и омывали тела в бассейнах, и умащались маслами, и пили горьковатое вино.
Интимное ощущение этой далекой жизни пришло ко мне не сразу. Долгое время я лишь принимал к сведению то, что показывал мне глаз, и то, о чем рассказывали годы. Прибранный, будто нарочито живописный хаос разрушенного города напоминал искусственные руины в Царском Селе. Но вот в стенной выемке разрушенного дома мы увидели словно бы цветочные горшки, насаженные один на другой. «Водопровод», — сказал гид. И с этой членистой, словно тело насекомого, глиняной трубы началось мое сближение с городом. Стало совсем легко представить, что в украшенных мозаикой прямоугольных углублениях когда-то плескалась вода и люди смывали с себя усталость всех дневных дел.
Пекарня с уцелевшим жерновом укрепила близость. Темное, трудовое тело жернова было источено бороздками: видно, немало ячменя и пшеницы перемолол он на своем веку, если их мягкие ядрышки оставили на нем след.
Тут мы поднялись на горбину холма и увидели другую часть города с останками базилики и хорошо сохранившейся триумфальной аркой Каракаллы. К арке по краю города тянулась выложенная каменными плитами дорога и, пройдя под аркой, терялась среди холмов.
Солнце, до того скрытое тучами, вынырнуло близко от горизонта, большое, оранжевое, перечеркнутое узким синим облаком, от него на каменные плиты дороги, на арку, на руины лег теплый, в розоватость, желтый свет, и все вокруг обманчиво ожило; но это краткое воскресение повлекло за собой окончательную и безнадежную смерть мертвого города. И уж не сочувственное любопытство возбуждал строившийся веками и уничтоженный в несколько секунд город, а горькое, печальное чувство тщеты всех человеческих усилий.
Я с невольной симпатией, как бы в поисках внутренней опоры, стал приглядываться к семье арабов, то примыкавшей к нашей группе, когда гид давал свои пояснения, то оставлявшей нас, чтобы свободно побродить среди развалин, маленькой семье из трех человек, являвшей собой сгусток человеческой бодрости, не поддающейся расслабляющему влиянию прошлого.
Эти трое были: пожилой интеллигентный марокканец в темном европейском костюме, седой, очень высокий, с развернутыми сильными плечами, смуглым горбоносым лицом и карими глазами светлее кожи, отчего они казались золотистыми; преклонных лет женщина в национальном арабском костюме, лишь вместо бабуш на ней были лакированные туфельки, сквозь глухую черную чадру нельзя было увидеть даже смутный абрис черт, темные глаза под одряблевшими веками смотрели строго, пристально, не в окружающий мир, а в себя; и совсем молоденькая марокканка в голубом нейлоновом костюме, на каблучках-шпильках, с модной прической, у нее было круглое, миловидное, смешливое лицо и крашеный рот сердечком. Поначалу я решил, что это мать, отец и дочь, перенявшая современный стиль отца; так нередко бывает в марокканских семьях. Но стоило мне чуть обострить внимание, как я сразу перерешил для себя родственные отношения этой троицы: то были молодожены и мать молодой. Здесь не требовалось особой проницательности. Достаточно было видеть ту совсем не отцовскую пылкость, с какой пожилой марокканец вел себя в отношении молодой женщины; как он подавал ей руку, чтобы помочь взобраться на разрушенную ограду, и как снимал с этой ограды сильными руками.
Полная своим новым счастьем, молодая то и дело взрывалась радостью: и оттого, что муж подымал ее на воздух, и оттого, что ставил на землю, оттого, что брал под руку, и оттого, что, желая порой призвать к серьезности, делал строгое лицо. Он зажимал ей рот, чтобы заглушить ее звонкий, не совсем уместный смех, и на его ладони отпечатался сердцевидный следок ее губ. Ей не было никакого дела до этих развалин, обрывков колонн, до всего мраморного мусора, но муж выбрал сейчас такую раму для их счастья, и она радовалась Волюбилису.
Пожилая женщина не принимала участия в разговорах, шутках, ребячествах своих спутников. Строго и деловито переходила она от руины к руине, внимательно и бесстрастно выслушивала объяснения гида и шла дальше. Порой, когда приходилось подыматься в гору или переступать через обломки, зять пытался ей помочь, но она избегала его руки и сама одолевала препятствия, при этом спина ее сутулилась и сквозь тонкую ткань джеллабы проступали худые лопатки…
Когда мы спустились вниз, к стоянке машин, допотопный «фиат» пожилого марокканца забарахлил, и ему пришлось призвать на помощь нашего шофера Хуана. Тот был слишком общительным, чтобы за короткие минуты возни с машиной не вызнать всю подноготную этой семьи. Вернувшись в автобус, Хуан рассказал нам о пожилом марокканце и его странной, печальной удаче.
Еще юношей этот человек полюбил соседскую дочь, но бедной его семье не под силу было заплатить выкуп родителям невесты. Тогда он оставил родной дом, чтобы любой ценой выбиться в люди и приехать назад с выкупом. Ему понадобилось для этого тридцать пять лет. Он вернулся в родной город совладельцем маленькой конторы в Танжере и, сам почти старик, заплакал над согбенной старостью своей прежней подруги: арабские женщины рано дряхлеют. И тут он увидел девушку, будто зеркальное отражение той, которую любил. Теперь он мог заплатить выкуп, и дочь его первой любви стала его женой…
Мы осматривали королевский дворец в Фесе, целую систему дворцов, являющую единый сказочный ансамбль. Прелесть дворцов не в их строгой, несколько однообразной архитектуре, а в мозаике, украшающей стены, полы и потолки тронных залов, покоев, дворцовых мечетей. Какая изощренная фантазия породила многообразие этих сложных, никогда не повторяющихся узоров, это дивное сочетание красок, то глухих, то ярких, то кричащих, то нежных, но всегда гармоничных!..
И все же холодком веяло от мозаичного чуда королевских покоев. Я поймал себя на том, что пытаюсь высмотреть в причудливом сочетании ромбов, квадратов, прямоугольников изображение живого существа: человека, зверя, птицы, рыбы. Тщетный труд: не только образ человека, но и образ всех дышащих существ изгнан мусульманской религией из орнаментов и узоров.
Я услышал за спиной позвякивание ключей. Наша туристская группа, ведомая смотрителем королевских покоев, уже перешла в другой зал, и дворцовый сторож, кениец из племени луо, переминаясь с ноги на ногу, ждал, когда я выйду, чтобы запереть дверь. Его тучное, вялое тело, обернутое в какую-то грязную серую тряпку, колыхалось студнем на тонких, потрескавшихся, как чернозем в засуху, босых ногах; огромное угольно-черное лицо под грязноватой чалмой было изрыто оспой, крупные желтые зубы торчали вперед, как у всех луо. Но сейчас, утомленный божественной геометрией, справлявшей вокруг меня свой пышный и холодный праздник, я с невольной симпатией задержался взором на нелепой фигуре дворцового сторожа.
Он радостно осклабился и протянул мне тонкую, из темного табака, сигарету. В ответ я угостил его «Казбеком», и мы вместе вышли в сад покурить.
За высокой глинобитной стеной, окружавшей сад, в пыльном небе буйствовало солнце, а здесь, в тени апельсиновых деревьев и финиковых пальм, царили свежесть и прохлада. Крупные осы, свесив тигриные зады, кружили над розарием и клумбами, журчал родник, выбрасывая тонкую серебряную струю из каменной чаши. Меня удивило множество бедно одетых арабов, неведомо как очутившихся в королевском саду. Они беседовали, сидя на корточках в тени деревьев, спали под кустами роз, пили горстью холодную воду из родника, иные молились, разостлав ветхие коврики на песчаной дорожке.
Внезапно из травы возник маленький человек в коротких желтых штанах и куцем халатике, с белой бородкой, растущей из шеи, как у норвежских шкиперов. На плече у него висела сумка, голые до колен ноги были запорошены красноватой пылью: видимо, он пришел издалека. Издав нежный птичий возглас, человек кинулся к дворцовому сторожу.
Своими маленькими ручонками он тискал огромную лапищу старика и любовно разглядывал некрасивое, изрытое оспой лицо. Затем, подтянувшись на носках, он стал целовать его в щеки, в губы, в плечо и вновь оглядывал так, будто не видел в мире ничего краше. Он призывал жестами и других арабов разделить его восторг, его радость, арабы понимающе улыбались и кивали головами.
В саду появились наши туристы во главе со смотрителем королевских покоев, выполнявшим обязанности гида. Высокий, сухощавый, исполненный чувства собственного достоинства, он был одет в национальную арабскую одежду, но при галстуке и замшевых туфлях. Строгим голосом он принялся за что-то выговаривать старому кенийцу, и, пока он читал свою нотацию, все арабы, в том числе и маленький человек с козлиной бородкой, неприметно растворились в зарослях сада.
— Что он говорит? — спросил я по-английски механика нашего автобуса Браима.
— Ругается, что тот пускает в сад посторонних…
Выговор, сделанный старому кенийцу смотрителем покоев, произвел на него неожиданное впечатление: он будто вспомнил о прелестях сада, наслаждаться которыми незаконно допустил малых мира сего. Дважды сорвавшись, он неловко вскарабкался на каменную ограду, отломил три апельсиновые веточки, нежно и сладко пахнущие, и вручил их трем женщинам нашей туристской группы. Гид с кислым видом отнесся к этой галантной выходке, но промолчал.
Мы двинулись дальше, с ближайшей клумбы старый кениец сорвал для наших женщин три белые, прозрачные лилии, в розарии он выбрал три самые красивые чайные розы, присоединил к ним махровые гвоздики и три ветки бугенвиллей, усыпанные ярко-красными, будто горящими, цветами, и вручил туристкам маленькие букеты.
Гид что-то прошипел сквозь сомкнутые губы.
— Он говорит, оставь хоть что-нибудь королю, — перевел мне Браим.
Но сторож решил оставить королю лишь самую малость. Выхватив короткий кривой нож, он углубился в бамбуковую заросль и преподнес нашим мужчинам по тонкой, гибкой тросточке.
Мы подошли к железным воротам, ведущим в другую часть дворца, сторож отомкнул их громадным ключом из своей связки. Посреди обширного, поросшего низкой, выжженной солнцем травой двора несколько подростков с громкими криками гоняли футбольный мяч. Лицо смотрителя покоев будто обдуло пеплом, гневная бледность растеклась по его смуглой коже.
— Рабы короля! — кивнул Браим на юных футболистов.
Старый кениец с сердитой бранью накинулся на играющих, завладев их квелым, в заплатках, мячом, выхватил из прорези сосок камеры и в один могучий выдох надул до каменной твердости. Затем отличным ударом послал мяч королевским рабам…
По ту сторону двора нам повстречался небрежно одетый, как бы подержанный человек в полунациональном, полуевропейском одеянии. Он жалко улыбнулся и помахал нам рукой. Гид ответил холодным, почтительным поклоном, а сторож подошел к человеку и пожал ему руку.
— Дальний родственник короля, — каким-то сложным тоном, сочетающим церемонность с небрежением, заметил гид. — Проживает во дворце…
— А почему у него такой странный вид? — поинтересовались мы.
— Дальний родственник, — с отчетливой иронией повторил гид. — К тому же слишком увлекается шашками, а в медине есть великие мастера этой игры. Наверное, опять продулся до тла…
Воровато оглянувшись, — не видит ли кто — старый, черный, безобразный ангел что-то сунул в ладонь дальнему родственнику короля, тот улыбнулся слабой, доброй улыбкой: у него явился шанс отыграться…
В маленьком городке по дороге из Феса в Марракеш живут берберы, коренные обитатели Марокко. Берберы — это мавры. Отелло был бербером. В моем воспитанном литературой представлении мавры воинственны, неистовы, полны темных страстей. Но, глядя на добродушные, улыбающиеся, детски беспечные лица окруживших наш автобус берберов, я никак не мог поверить, что это потомки жестоких и бесстрашных воителей, покоривших Испанию. Кожа их довольно светла, цвета кофе с молоком, — то ли со временем берберы посветлели, то ли Шекспир по неведению заставил Отелло вскричать: «Да, черен я!..»
Берберы исповедуют ислам, но в отличие от арабов лишены религиозных предрассудков. Так, они охотно давали себя фотографировать. Даже женщины с приветливой улыбкой обращали к объективу не прикрытые чадрой лица. Здесь исполнилось наше давнишнее желание: побывать в марокканском жилище. До этого лишь наши туристки могли переступать порог арабского дома, мужчинам доступ туда закрыт.
Живут берберы в земляных пещерах. Городок устремлен частично к небу, частично в недра земли. Мы видели, как в обеденный перерыв, заперев двери галантерейного магазина с очень современной элегантной витриной, хозяин-бербер исчез в черной дыре, зиявшей в шаге от дверей. Там находился его «дом». Возле дыры стоял легкий серый «ситроен». Не только жилье, но и многие мастерские, сапожные, гончарные, ткацкие, скрыты под землей.
Прорубленная в каменистом грунте лестница привела нас в обширную круглую пещеру. По стенам развешаны циновки, пол устлан ковром. В правом углу сложены полосатые матрацы, вся мебель состоит из низенького обеденного столика да полудюжины подушек; слева, где очаг, на кирпичах лежит широкая доска, заменяющая кухонный стол.
Над обеденным столом висит электрическая лампа в бумажном колпаке, а на кухонном, среди кувшинов, тарелок, чашек, грузнеет тяжелым медным телом огромная, очень старая керосиновая лампа. Возле очага стоят медные котлы и кастрюли, вдоль стен выстроились большие, как щиты, с чеканным орнаментом, начищенные до блеска медные блюда. Здесь нет дымохода, топят по-черному.
Мы попали в бабье царство. Муж бросил хозяйку из-за того, что у них не было детей, и она живет со своей старой матерью и младшими сестрами. Едва мы расселись на подушках, как старуха принялась варить мятный чай на примусе, а девушки — мыть чашки.
Хозяйка дома, ее звали Ито, рассказывала о своей незадаче с доброй, спокойной, чуть насмешливой улыбкой. Поверх голубого узорчатого халата на ней была накинута прозрачная белая туника, черные волосы убраны в желтую сетку. Она несла на себе много золота: в ушах серьги, на шее ожерелье, руки унизаны браслетами, пальцы — перстнями. Когда она улыбалась, были видны два золотых клычка. Это она для красоты надела коронки на здоровые зубы. Каждым движением рук, головы и губ Ито метала золотые стрелы.
Конечно, тяжело быть брошенной, говорила Ито, уход мужа наводит тень на ее женское достоинство; да и вообще плохо, когда в доме нет мужчины. Но она не вешает головы. Она занимается ковроткачеством, на ее ковры большой спрос. Ито показывает нам образчики своей работы: красные и белые нити красиво сочетаются в простом, строгом узоре. Живет семья очень скромно, и почти весь свой заработок Ито тратит на золотые украшения. Это ее приданое тому, кто возьмет ее в жены.
— Значит, Ито снова собирается замуж? — спросила через переводчика одна из наших туристок.
— Да! — горячо и сильно вскричала женщина, и тихие, теплые глаза ее с желтоватыми белками и шоколадными радужками ликующе вспыхнули. Да, она выйдет замуж и будет счастлива, она родит своему мужу много прекрасных, веселых и добрых детей!
Спокойное лицо женщины, тронутое двумя тонкими, сухими морщинками в углах губ, преобразилось — исполненное страстной веры в судьбу, расплату и торжество, оно стало грозным и нежным.
Конечно, Отелло родился на этой улице…
Я пришел на верблюжий базар рано, солнце едва поднялось над глинобитной стеной, окружающей широкий пыльный пустырь, на котором происходил торг. Здесь продавали не только верблюдов, но и мулов, ослов, лошадей. Базар кишмя кишел нищими, слепцами и туристами. Бесстрашно расхаживали среди людей и животных белые птицы с длинными шейками — пикбеф, расклевывали дымящиеся кучи помета.
Самым ярким, красочным пятном на всем верблюжьем торжище был водонос в красном халате, красных штанах и огромной красной шляпе с висюльками и кисточками, с головы до ног увешанный блестящими медными чашками на медных цепях, с медным колокольцем на поясе, за спиной бурдюк из цельной телячьей шкуры, сохраняющей воду холодной в любую жару. Он собирал на себе столько солнца, что любой жаждущий видел его издалека, а слепцы находили по колокольчику, рассыпающему неумолчный серебристый звон.
Неподалеку от ворот вдоль стены сидели на корточках седобородые старики в светлой одежде и белых тюрбанах. Не поворачивая головы, они обменивались короткими замечаниями, темные лица были важны и лукавы, и, думается, ничто на этом базаре не избежало их проницательной оценки.
Крикливая, расчетливая страстность барышников оттеняла надрывную тихость бедняков, пригнавших на базар единственного верблюда, единственного мула, единственного ослика. Я видел, как перешел из рук в руки старый мул с растертой в кровь спиной. Его хозяин отдал покупателю рваный поводок и, сжав побелевшие губы, спотыкаясь, понес к воротам запрокинутое, слепое от слез лицо.
Но шум, пестрота, толковая бестолочь, бурная суета базара растворяли в себе людские горести и печали, праздничное побеждало, оно было громче.
Под стать людям взволнованы животные. Я никогда не видел мулов столь злобными, ослов столь упрямыми, коней столь напряженными.
Единственно безучастны к творящейся вокруг суете — верблюды. Они или медленно бредут на поводу у хозяина, глядя поверх базара в какую-то свою даль, или, стреноженные в коленях, лежат, надменно оттопырив нижнюю губу. С тем же презрительным равнодушием относятся они к перемене хозяина. Лежащие верблюды иногда порываются встать, отталкиваясь от земли коленями и выпятив круп. Им это не удается, и они тяжело рушатся на землю. Тогда на их овеянных темной тайной мордах появляется непередаваемо злобное выражение.
Рослому, сильному верблюду удалось порвать путы на одной ноге, другая так и осталась подвязанной, он стал на три опоры и сразу унесся взглядом в загадочную верблюжью даль. К нему долго, опасливо и настырно подбирался с фотоаппаратом турист в голубом пиджаке. Видно, ему хотелось взять крупно верблюжью морду. Верблюд не замечал туриста, пока тот не ступил в тень от его головы. Тогда верблюд оскалил желтые резцы, сухо фыркнул и с ног до головы обдал туриста клочкастой пеной слюны.
Турист упал, как подстреленный, и вмиг был окружен базарной толпой.
Вскоре я стал свидетелем замечательной сцены торга. Один из сидящих у стены седобородых шейхов, похожий на изваяние, — столько величавой застылости было в его облике, — прельстился дымчатым осликом, которого водил на мочальной веревке другой старец. Я не знаю, почему именно этот низкорослый, с облезлым хвостом ослик прельстил шейха, наверное, в нем были зримые опытному глазу достоинства. Во всяком случае шейх готов был дать за него какие-то гроши. Он отпахнул полу белого халата и полез в карман шаровар, повязанных широким шелковым поясом, на котором висел кинжал с серебряной рукояткой. Не зная ни слова по-арабски, я все же берусь с большой степенью достоверности передать то, что произошло между покупателем и продавцом: их жесты и мимика были выразительнее всяких слов.
Они не сошлись в цене: владелец ослика ценил его на вес золота, покупатель же считал, что мочальный поводок без осла стоит дороже. Казалось бы, при таком расхождении дальнейший торг исключен, но только не на арабском базаре. Старцы еще поторговались, затем принялись оскорблять друг друга. Они делали это громко, напористо, но без суеты, сопровождая каждое витиеватое выражение длинными, величественными жестами. Казалось, они даже забыли о причине своего раздора. Но вот после какого-то особенно забористого ругательства белоснежного шейха продавец воздел руки к небу, плюнул и, поймав ослика за поводок, потащил его прочь. Но он тут же вернулся и сказал покупателю такое, отчего тот схватился за кинжал. Казалось, засверкает сталь, и польется кровь, и покатится в пыль седобородая голова покупателя, и падет с пронзенным сердцем продавец. Но ничего этого не произошло. Кинжалы попрыгали в ножнах, старики утерли вспотевшие лбы, и осел перешел в руки седобородого шейха за ту цену, которой стоил…
Едва затихла торговая схватка двух шейхов, а уже всех праздношатающихся, и меня в том числе, отнесло к другой стороне базара. Вдоль западной стены мчался во весь опор всадник на великолепном арабском скакуне. Он круто осадил, будто врыл коня в землю, перед группой почтенных, нарядных стариков. До чего же хорош был гнедой арабский скакун, с лебединой шеей, короткой, прямой спиной, сухими ногами, тонкими бабками, с щучьей, чуть приплюснутой, головой и косо срезанной нижней челюстью. Хорош был и всадник: юноша лет двадцати, поджарый, с крепкими, чуть кривоватыми ногами; на смуглом лице под шапкой густо-кудрявых, жестких, как проволока, черных волос таяла нежная, отрешенная улыбка.
Вокруг коня тоже затеялась торговля, но совсем в ином духе: ничего грубого, вульгарного, крикливого. Это был лирический дуэт, старцы пели каждый свою партию, их голоса то чередовались, то согласно сливались, их лучезарные взгляды излучали поэзию и тепло. Порой казалось, что они обменялись ролями: продавец готов сбавить цену, а покупатель просит его не уступать. Затем по их знаку кривоногий парень снова вскочил на спину коня, ахнул, гикнул, простер над его шеей сухую, узкую руку, промчался к воротам и обратно, окаменил коня перед стариками и спрыгнул на землю с той же угасающей, отрешенной улыбкой. Старики погладили бороды и обменялись понимающим влажным взглядом.
Тут меня отвлекла чета верблюдов, на редкость рослых и статных, они возвышались над всем базаром, и трогательно путался у них под ногами крошечный плюшевый ослик. Я пошел за ними. Если смотреть на этих верблюдов сбоку или с морды, самец выглядит куда массивней, но, когда глядишь им вслед, впечатление разительно меняется: самец так умален могучими боками самки, что кажется не мужем, а сыном.
Зычный крик заставил меня посторониться. На рослом красивом муле, зеркально отблескивающем гладкой шерстью, прогарцевал всадник с шапкой черных кудряво-жестких волос, за ним едва поспевали, переговариваясь на ходу, два пожилых араба. Мул закидывал голову, будто хотел пронзить всадника пиками длинных ушей, и пытался осадить на задние ноги. Всадник ловким и сильным движением руки наклонял ему голову и не давал сбиться с рыси. Это был тот самый парень, который только что скакал на коне.
А вот встретились две кобылицы в сопровождении крошечных сыновей. И как же презрительно фыркнула одна из них, глядя на ушастого сынишку другой! А той и горюшка мало, что судьба наградила ее муленком, пусть ушастый, пусть головастый, все равно свой…
Когда орет осел, исчезают все остальные шумы. В этом крике — скрип колодезного ворота и безутешное рыдание, что-то таинственное и что-то от неживой материи.
Я оглянулся. Могучий крик исходил от дымчатого ослика с облезлым хвостом. Рядом в пыли простерся белоснежный шейх. Еще раз-другой икнув, ослик смолк. Шейх стал на ноги, отряхнулся и с красными от ненависти глазами приблизился к ослику. Схватив его за короткую гривку, он занес ногу, но ослик тут же шагнул в сторону, и шейх едва не растянулся снова. Он стал яростно колотить ослика по бокам палкой, а тот стоял, понурив кроткую голову, и только поводил ушами да изредка дергал кожей.
— Мухаммед!.. — кричал шейх, избивая ослика. — Мухаммед!..
Я думал, он призывает на помощь пророка, но вскоре весь базар подхватил:
— Мухаммед!.. Мухаммед!..
И тут, покачиваясь на своих кривых ногах, подошел объездчик арабского коня и мула — парень с курчаво-жесткими волосами. Он взял из рук шейха палку и, зайдя сзади, вскочил на круп ослика. Бедный ушастый дурачок напрасно думал продолжить свою упрямую игру. Первый же меткий удар между ног бросил его вперед, он закинул морду, как всегда делают ослы, не желающие слушаться повода, но щелчок палкой по ноздре напомнил ему о покорности, а другой — между ушей — наладил на прямой путь. Кривоногий всадник заставил осла трусить то прямо, то по кругу, быстрее и медленнее, круто поворачивать, останавливаться и сразу бежать вперед. Теперь он ударял его довольно редко, лишь размахивал палочкой, приводя в гармоничное сочетание все части непокорного ослиного тела, управляя ими, как дирижер оркестром. Затем подвел к шейху укрощенного ослика…
Как только солнце набрало силу, базар стал быстро пустеть. Почуяв распад торжища, нищие гуртом устремились к воротам: калеки — энергично работая костылями, слепцы — цепляясь за плечи друг друга, ползуны — извиваясь на земле с проворством ящериц. Следом затрусили всадники на мулах и осликах, по-арабски сидя на самом крупе, конные статно держались в расшитых седлах, владельцы верблюдов плыли в выси, на острие верблюжьего горба, и валом валила пешая толпа. Все так же щедро одаряя утро блеском, звоном и красками, прошел водонос с пустым плоским бурдюком за спиной.
И тоже пешком шел курчавый парень, Мухаммед, так лихо скакавший на коне, так властно побеждавший упрямство ослов и мулов. Лучший всадник торжища оказался пешеходом. Ему было недалеко. Шагах в пятидесяти от базара с края дороги стояла жаровня, на которой жарят каштаны. У жаровни вертелся мальчишка лет десяти, тоже очень черный и кудрявый. При виде Мухаммеда он немедленно покинул свой пост, а Мухаммед обвязался серой мешковиной и стал у жаровни. Минул час, когда он был талантлив, удачлив, нужен, когда жил во всю полноту души. Теперь до следующего базара его странный дар подчинять себе живые существа, извлекать из их тел скрытый запас быстроты никому не понадобится. Праздник кончился, начались будни.
Священный город Мулай-Идрис напоминает верблюда: он так же горбат и в нем так же не отыщешь ни одной прямой линии. Прогулка по его узким, кривым улицам состоит сплошь из подъемов и спусков. Только что карабкался ты по булыжной мостовой вверх и вот уже с опасностью для жизни спускаешься, вернее, катишься по крутой, с каменными обшарпанными ступеньками лестнице вниз. Ослы тут тоже обучены ходить по лестницам, и вызывает удивление ловкость, с какой длинноухие верхолазы штурмуют ступенчатые подъемы.
Священный город обязан своим именем и своей судьбой Шерифу Мулай-Идрису, праправнуку Али, зятя пророка. Это он в восьмом веке основал первое мусульманское королевство на земле нынешнего Марокко со столицей, которой дал свое имя. Из Мулай-Идриса ислам распространился по всей стране. Святилище, в котором покоится прах Шерифа, служит местом ежегодного паломничества. Тогда Мулай-Идрис становится ареной религиозных празднеств. Это единственное развлечение для жителей города: святость места обязывает их жить аскетично и нудно, в предельной верности всем обременительным законам и предрассудкам мусульманской религии. В будний день Мулай-Идрис самый тихий и неяркий из всех марокканских городов, в каких мне довелось побывать. Даже мертвый Волюбилис кажется живее этого города-мечети. Закон запрещает неверным находиться в городе после захода солнца, но мне думается, что и без этого закона редкий приезжий захочет пробыть здесь лишний час.
При всем том город очень живописен, когда глядишь на него со стороны, со склона ближайшего холма: его белые здания заполняют скалистую чашу, образуемую двумя горами.
Святость, разлитая над городом, не мешает его жителям широко и прибыльно торговать оливковым маслом. Склоны окрестных холмов покрыты оливковыми деревьями. Когда идешь городом, в нос тебе поминутно ударяет приторно-душный запах свежеотжатого масла, а возле темных подвалов, где грохочут прессы старинных давилен, высятся горы жмыха.
Однажды в Марокко произошло массовое отравление оливковым маслом, народная молва дружно указывает на священный город как на источник бедствия. Но жители Мулай-Идриса яростно отрицают, что именно им пришло на ум удешевить производство оливкового масла за счет некоторых промышленных отходов. Дело темное…
И вот, когда мы шли пустынной и мрачной, с облупившимися домами улицей, из какого-то проулка навстречу нам вынырнул молодой араб, одетый так роскошно, словно он собирался на светский раут. Темный, ультрамодный вечерний костюм красиво облегал его высокую стройную фигуру, белый крахмальный воротничок, такой тугой, что мог бы служить метательным оружием, сжимал смуглое горло, перерезанное узкой бабочкой одной расцветки с платочком в кармане пиджака, на ногах у него были остроносые мокасины из юфти, короткие узкие брюки без манжет высоко открывали черно-серебристые носки со стрелкой.
Где-нибудь в Касабланке или в Рабате его вид не вызвал бы удивления, но здесь он был странен и неуместен, как жираф на скотном дворе. Тут и вообще-то никто не носит европейского платья, горожане одеваются во что-то серое, тусклое; лица женщин тут не просто прикрыты чадрой, а похоронены в глухих покровах, и черные глаза кажутся продолжением черной ткани. Он был вызывающ и, конечно, сознавал это. Поравнявшись с нами, он, видимо, уловил произведенное им на нас впечатление и улыбнулся одними глазами, блестящей голубизной белков.
Он встретился нам еще дважды. Раз он широко, размашисто сбегал с лестницы, другой — шагал серединой улицы под хмурыми взглядами владельцев маленьких лавок, под боязливыми взглядами женщин и восторженными — подростков. И глаза его улыбались дерзко и чуть напряженно.
…На огромной площади перед марракешским базаром ежевечерне происходят народные игрища и гулянья. Здесь показывают свои однообразные чудеса заклинатели змей, гадальщики с дрессированными варанами. Из окрестных деревень, с гор Атласа, спускаются сюда артисты-любители: плясуны, музыканты, чтецы и рассказчики старинных легенд, доморощенные клоуны и акробаты.
Здесь сквозь стекла стереоскопов можно увидеть памятники архитектуры и непристойные картинки. Бойко идет торговля леденцами, жареными каштанами, лепешками с патокой, мороженым, а водоносы едва успевают наполнять свои бурдюки у ближайшей колонки.
Вокруг каждого артиста толпа образует круг, и вся площадь поделена на большие и малые круги. Особенно интересно наблюдать площадь из летнего кафе, расположенного на плоской крыше отеля. Тут всегда полно туристов. Сидя за оранжадом и кока-колой, они часами любуются яркой, суматошной жизнью площади. Отсюда видно и двужильных танцоров, работающих без антрактов, и неутомимых музыкантов и акробатов, и двух клоунов, что без устали награждают друг друга пинками, колотушками, зуботычинами. Они так оборваны, измождены и жалки, эти два паренька с размалеванными лицами, так унижают друг друга, что, глядя на них, самый последний нищий испытывает прилив чувства собственного достоинства.
А вот акробаты, танцоры и музыканты показывают подлинное народное искусство, тут все без обмана. Стройны и мускулисты полуобнаженные бронзовые тела силачей-акробатов, легки, воздушны танцоры, в совершенстве владеют своими примитивными инструментами музыканты…
На террасе появляется заклинатель змей: пожилой человек в пропыленной белой одежде, с умным усталым лицом и длинными седыми косицами. Он достает из деревянного ящика кобру, дразнит ее, заставляя выпускать тонкий, трепещущий язычок и раздувать ромбом горло. Он подносит ее близко к своему лицу, закинув голову, кладет на лоб и терпеливо ждет, пока туристы щелкают затворами кинокамер. После этого он водворяет кобру обратно, а из другого ящика, побольше, достает толстую, довольно короткую серую змею. Змея кажется дохлой, и заклинатель с покорно-усталым видом пытается пробудить в ней искру жизни. Наконец змея делает несколько вялых движений коротким толстым телом и раскрывает пустую пасть. Тогда он обвивает ею свою жилистую шею и опять ждет, пока его отснимут. Затем опускает змею в ящик и собирает со зрителей деньги. Спустя несколько минут заклинатель, задвинув ящики со змеями под столик, освежается кока-колой.
И тут возникла на террасе кафе молоденькая арабка в белой льняной одежде, в туфлях на высоком каблучке, с лакированной сумочкой под мышкой. На крыше было ветрено, и легкая темная чадра колыхалась, порой так плотно обтягивала лицо, что можно было прочесть нежные, точеные черты. Молодая женщина заняла крайнее место у барьера, что-то коротко сказала официанту и вдруг быстрым, хищным движением сорвала с лица чадру, скомкала черный шелковый лоскуток и спрятала в сумочку. Она склонилась над перилами и будто метнула в площадь, в толпу свое нагое маленькое фарфоровое лицо, затаенно торжествующее, разрумянившееся под смуглотой.
Официант поставил перед ней стакан с оранжадом. Она взяла его в руку, прильнула розовыми губами к пластмассовой соломинке и стала тянуть золотистую жидкость, не отрывая жадных и счастливых глаз от веселого сумбура площади.
Сегодняшняя прогулка обещает нам много интересного. Мы перевалим через горы высокого Атласа, прибудем в городок Уарзазат, где ощущается дыхание Сахары, осмотрим музей ремесел, побываем на съемках фильма «Содом и Гоморра» и познакомимся с итальянской актрисой Пьеранджелли и знаменитым голливудским актером Стюартом Грейнджером, которого мне довелось видеть в двух его лучших ролях: Байрона и лорда Брёммеля.
Путь на перевал помнится мне единым, долгим и упорным стремлением нашего автобуса угодить в ярко-синий, между двумя белыми снежными вершинами, треугольник неба. Какие бы выкрутасы ни учиняла дорога, автобус снова и снова брал курс на синий разрыв в горной тверди. Путешествие приобрело приятный оттенок риска, потому что шофер Хуан то и дело бросал баранку, чтобы помочь жестикуляцией своему плохому французскому языку. Хуан, баск, участник войны в Испании, за что в свое время поплатился тюремным заключением, мог часами говорить о политике. На его красноречие нисколько не влияли такие мелочи, как узкая, повисшая над пропастью дорога, встречные машины, вылетающие из-за поворота. В последнем случае Хуан клал правую руку на баранку, а левой приветствовал коллегу жестом, сопровождавшим республиканское «Но пассаран!», и впритирку проводил автобус мимо встречной машины.
С приближением к перевалу точно и резко очерченный синий треугольник стал терять строгость контуров, расплываться. Склоны образующих его вершин раздвинулись, из-за них выглянули склоны и отроги других гор, и, когда мы достигли перевала, казалось, что мы сбились с дороги и проскочили мимо синей воронки.
Затем началось долгое, по спирали, падение вниз, оно кончилось возле харчевни, посреди пыльного, знойного, почти лишенного растительности Уарзазата. Сухой, горячий воздух садняще ожег кожу: мы ощутили дыхание Сахары. Это было первое из обещанных нам впечатлений, остальные не заставили себя ждать.
Харчевня была битком набита. Толпа мужчин осаждала стойку, громко требуя пива, виски, вина. Остальные посетители, теснясь за длинными столами, жадно поглощали свинину с фасолью. Одеты все были очень пестро и как-то странно: преобладали шейные платки, брюки из холстины, повязанные толстым ремнем много ниже талии. Можно было и не знать, что тут снимается фильм, и все же сразу определить, что за народ набился в харчевню. Это угадывалось по ярко-цветной и нелепой одежде, по вызывающей шумливости и по тому, что каждый слушал только самого себя, по нарочитой свободе жестов и поз и по той незаземленной, на грани парения, легкости, какая отличает участников всех киноэкспедиций мира.
Пока искали администратора, к нам привязался подвыпивший итальянский актер в обвислых джинсах, сомбреро и красной рубашке. На скверном французском языке он втолковывал нам, что он маленький актер, не Стюарт Грейнджер, видит бог, не Стюарт Грейнджер, не Стюарт Грейнджер, да и все тут! Мы успокоили актера, сказав, что поняли это сразу.
Наконец появился администратор в том же ковбойском костюме, но без шляпы. Его черные, набриолиненные, разделенные пробором волосы сверкали, посреди квадратного подбородка темнела волевая ямка.
Съемку сегодня отменили, сказал он хриплым, прокуренным голосом, режиссер повздорил с героиней… Пьеранджелли, да… и они заперлись по своим номерам в гостинице… Едва ли их удастся увидеть… Стюарт Грейнджер тоже в отеле… Нет, он ни с кем не ссорился… Фильм совместного итало-американского производства. Продюсер американец, а режиссер и сценаристы итальянцы…
Мы спросили, является ли этот фильм художественным или коммерческим.
Администратор усмехнулся, провел ладонью по своей гладкой голове.
— Художественным… И, конечно, коммерческим…
— Сколько он стоит?
— Шестьсот миллионов лир.
— Ну, так это коммерческий фильм.
— Почему? Искусство требует жертв! — он засмеялся и закашлялся.
— Настоящее искусство в кино не стоит так дорого.
— Это верно! — прохрипел он. — Но будем надеяться на лучшее.
Мы поблагодарили администратора и после обеда, состоявшего тоже из свинины с фасолью, отправились в отель.
Когда наш автобус разворачивался на асфальтированной площадке перед отелем, из дверей вышел высокий, широкоплечий человек с медно-загорелым, чеканным лицом и седыми висками, сел в низкую, словно расплющенную машину, хлопнул дверцей и уехал. Машина скрылась за углом, и тут я сообразил, что это и был Стюарт Грейнджер. Он сильно изменился с поры «Байрона» и «Лорда Брёммеля». Не то чтобы постарел, седые виски его не старили, скорее подчеркивали моложавость его статного облика и чистого, четкого, нигде не одряхлевшего лица. Но прежде его мужественность была одухотворена каким-то мягким светом, сейчас этот свет погас, красивое лицо стало жестким до грубости.
Наверное, такой его образ кажется режиссерам очень подходящим для библейских сюжетов. В подобных фильмах герой всегда осенен мрачной загадочностью, скрывающей пустоту. Но ведь Стюарт Грейнджер — не типаж, он актер милостью божьей, его лицо умеет жить на экране, передавать все богатство человеческих страстей…
Огромный холл отеля был набит звездами всех величии почти так же плотно, как харчевня — киношниками низшего ранга. И здесь попадались клетчатые рубашки, яркие шейные платки и джинсы, но куда больше было модных узких брюк, белых рубашек с крахмальными воротничками. Группа актеров резалась в карты за круглым стеклянным столом; судя по горе нарядных марокканских денег, игра шла не по маленькой. Другие пили коктейли в баре. За столиком, уставленным бутылками и бокалами, тоненький бледный молодой человек в испарине вяло, но настойчиво тискал голые плечи белокурой актрисы с подсиненными веками.
— Эх, огненного дождя на них нет!.. — сказал Хуан.
И мы поехали в музей ремесел.
Этот небольшой музей, где собраны ковры, медная утварь, керамика, золотые и серебряные украшения, холодное оружие, всевозможные изделия из железа, дерева, камня, представляет интерес для тех, кто хочет единым взглядом охватить все, что умеют делать искусные руки марокканских ремесленников. Но мы исходили не один десяток километров по мединам Касабланки, Рабата, Мекнеса, Феса, Марракеша и других городов, совали нос всюду, где ткут, чеканят, лепят, обжигают глину, столярят, слесарят, куют и плавят, и этот музей не мог поразить нас: тут не было той роскоши зрительных впечатлений, какой одаряла нас иная медина.
Мы сели в автобус и отправились на место съемок, решив посмотреть хотя бы декорации будущего фильма. Километров через двадцать мы увидели обычную дорожную стрелу с надписью по-французски: «До Содома и Гоморры 4 км».
Двинулись по грунтовой дороге и вскоре увидели в красноватых лучах закатного солнца за каменистым ложем ручья высокие глинобитные стены с воротами и башнями, дальше, на холме, нечто вроде крепости и часть города. Оказывается, все, кроме заброшенной старинной крепости, построено киногруппой, притом так добротно, что после съемок тут свободно могли бы поселиться люди, если б только в соответствии с библейской легендой Содом и Гоморра не подлежали уничтожению.
Хуан нажал кнопку сигнала. Навстречу нам медленно ползла низкая, расплющенная машина. За лобовым стеклом я увидел красивое, смуглое, мрачно застывшее лицо Стюарта Грейнджера. В то время как героиня в канун съемок ссорилась с режиссером, а другие актеры играли в карты и предавались разгулу, он один, самый опытный и признанный, счел нужным ознакомиться со съемочной площадкой. Печально углубленный в себя, он даже глазом не повел в сторону нашего автобуса. Быть может, сейчас, посреди этой тяжеловесной библейской бутафории, в нем окончательно угасла надежда воплотить хоть частицу своего таланта в новом фильме.
Мы не долго пробыли в Содоме и Гоморре: вечерело, а нам предстоял долгий и трудный обратный путь.
Едва наш автобус выехал на шоссе, как раздался оглушительный грохот и вслед за тем лязг, похожий на стон. Я и раньше замечал: когда в машине ломается что-то основное, когда происходит не порча, а безнадежная авария, возникает звук, сопутствующий гибели живого существа. Машина стала, и в нехорошей тишине пронеслось: полетел кардан.
Мы высыпали наружу. Впереди были Атласские горы, позади Сахара, вокруг голая равнина, над головой небо, стеклянно, остро-зеленое, пробитое одной крупной, яркой звездой.
— Венера! — радостно сказал кто-то, словно сейчас это имело какое-нибудь значение.
С зажженной сигаретой в зубах подошел Хуан, а через заднюю дверь на дорогу спрыгнул Браим и стал натягивать на себя замасленный комбинезон.
— Что будем делать, Хуан? Заночуем здесь?
— Не думаю, — отозвался Хуан. — Браим что-нибудь изобретет.
Мы засмеялись. Браим в самом деле считался механиком при Хуане, но его обязанности в пути сводились к тому, что он подставлял скамеечку под высокую ступеньку автобуса, когда мы входили и выходили. Еще он открывал бутылки с апельсиновым соком, хранившиеся на льду в металлическом ящике, да изредка, если барахлил мотор, подавал Хуану гаечный ключ или плоскогубцы. Браим постоянно улыбался доброй, белозубой, застенчивой улыбкой и очень любил здороваться за руку. Каждое утро он старательно выполнял этот обряд, не пропуская ни одного туриста. Мы привязались к Браиму, но все же его участие в нашем путешествии казалось нам необъяснимым расточительством туристской фирмы.
— Нечего смеяться! — запальчиво сказал Хуан. — Браим обязательно найдет выход, это гениальный механик!
— Эдиссон! — заметил кто-то.
— Да, Эдиссон! Если б он мог учиться, то стал бы Эдиссоном!
Хуан был краснобай и прирожденный спорщик, но впервые он говорил с такой страстью о чем-то, не связанном с политикой.
Браим не слышал этих восхвалений, он доставал из багажника переноску и инструмент. Но вот он прошел мимо нас и юркнул под машину.
— Этот парень, — продолжал Хуан, с наслаждением затягиваясь сигаретой, — может прочесть вывеску, только если на ней что-нибудь нарисовано, но в технике настоящий черт! И знаете, откуда пошло? Мальчишкой крутился возле гаража, бегал за пивом для механиков, иногда подносил им инструмент или концы. Он знает машину лучше, чем я свою жену. Вы заметили, какие у него пальцы? Как у скрипача. Он может достать любую гайку в моторе…
Признаюсь, я подумал: Хуан потому так необыкновенно щедр к своему помощнику, что ему не хочется самому лезть под машину, дело все равно безнадежное, а он устал, стер руки о баранку и радовался аварии, избавляющей его на сегодня от трудного пути назад.
Словно подтверждая мою догадку, Хуан каким-то сытым голосом продолжал:
— Вот я — классный шофер, но в технике перед Браимом — пас! А представляете, сколько таких вот Браимов шляется по базарам и мечетям, торгует жареными каштанами или просит милостыню. Механики, техники, физики, химики, электрики, понятия не имеющие о своем настоящем призвании. Конечно, когда девяносто пять процентов промышленности находится в руках иностранного капитала… — Хуан сел на своего любимого конька, но пришпорить его не успел.
— Хуан!.. — глухо донеслось из-под автобуса.
— Чего тебе? — присел на корточки Хуан.
— Дай разводной ключ…
Хуан швырнул сигарету и кинулся выполнять поручение.
Я ошибся: Хуан говорил от чистого сердца, а вовсе не для того, чтобы оправдать свое безделие. Едва он успевал растянуться под автобусом рядом с Браимом, как тот снова гнал его то за мотком проволоки, то за паяльной лампой, то еще за чем-то.
Сопровождающая нашу группу представительница марокканской туристской фирмы мадам Эллен несколько раз выходила из автобуса и жалобно кричала световому пятну под автобусом:
— Ну как там, Браим?
— Работаем, мадам, — глухо отзывалось пятно света.
Механик Браим
Марракешская медина
Она всегда называла его Мухаммедом: самое распространенное мужское имя у арабов, которым европейцы пользуются как кличкой. К чести мадам Эллен, во всем остальном она относилась к Браиму с присущими ей вежливостью и деликатностью. «Вспомнила наконец, как его зовут!» — злорадно подумал я.
Меж тем сгустилась тьма, вызвездилось небо, Венера, пригаснув, закатилась к горизонту. Теперь над головой, ручкой книзу, повис ковш Большой Медведицы и четко, как никогда в наших широтах, обрисовалась ее младшая сестра. Резко похолодало, лишь изредка со стороны Сахары, с неостывших песков, набегала теплая волна, затем становилось еще холоднее. А небо опускалось все ниже со своей тьмой и серебром, и по нему простерлась широкая сияющая дорога Млечного Пути.
Порой со стороны Атласа вдруг вспыхивал огромный свет, озарявший не только шоссе вплоть до нашего заглохшего автобуса, но и пространства равнины и неба, и трудно было поверить, что это свет автомобильных фар. С приближением свет, хоть и набирал яркость, скромнел в размахе, сужался в голубой луч, и, видимый лишь в последнюю минуту, на нас надвигался и проносился мимо грузовик.
Я знал, что когда-нибудь буду вспоминать обо всем этом как о счастье, но сейчас было холодно, хотелось пить и спать, и я не поверил ушам своим от радости, когда из-под автобуса вылез Хуан с перепачканным лицом и устало сказал:
— Садитесь!..
Браим замешкался, и мы в первый раз обошлись без скамеечки. Конечно, не было и речи о том, чтобы продолжать путь, но мы могли теперь вернуться в Уарзазат, поужинать и переночевать в отеле. А наутро Хуан и Браим заменят кардан на станции обслуживания.
Автобус развернулся и тихо, на второй скорости, скрипя, лязгая, ёкая подбрюшьем, как лошадь селезенкой, двинулся в обратный путь. Что там ни говори, а Браим сотворил-таки чудо.
— Мухаммед! — крикнула мадам Эллен. — Будьте любезны, разнесите воду!..
Браим — он уже снял комбинезон и был в обычных холщовых брюках и дерюжной курточке — со своей всегдашней, словно извиняющейся улыбкой подал мне бутылку с соком. Я по-новому прочел его улыбку. Как все подлинно одаренные люди, Браим в глубине души знал себе цену, своей улыбкой он извинялся за нас, вынужденных принимать от него услуги, не соответствующие его достоинству.
На въезде в Уарзазат фары автобуса выхватили из темноты высокую фигуру стоящего с края шоссе человека в плаще с поднятым воротником и фетровой шляпе. Человек стоял спиной к дороге и глядел в темноту. Это был Стюарт Грейнджер.
Меня поразило неожиданно открывшееся сходство в судьбе двух столь разных людей: красивого, избалованного вниманием, прославленного артиста и нашего жалкого Браима в дерюжном обдергайчике.
Странно сказать, но мне в этот миг показалось, что перед Браимом, сыном молодого государства, распахнуты более широкие дали…
Это был нелегкий для Хуана день. Лишь к обеду мы вернулись из Уарзазата в Марракеш и сразу после обеда должны были выехать в Тарудант. Нам предстояло снова перевалить через Атлас, но на гораздо большей высоте, прибавив к уже проделанным двумстам километрам трудной горной дороги еще триста.
Перед выездом мадам Эллен приняла меры, чтобы обеспечить нам безопасность пути. Обычно передние места в автобусе занимали туристы, владеющие французским языком: неутомимый говорун, Хуан постоянно нуждался в собеседниках. На этот раз, чтобы Хуан не отвлекался, мадам Эллен усадила рядом с ним глуховатого инженера и одного сильно пожилого человека, на которого дорожная тряска действовала усыпляюще.
Хуан не сразу заметил подвох и еще на марракешской улице, сняв с баранки руку, обратился к своим соседям с длинной тирадой. Удивленный их молчанием, он повернулся к ним всем корпусом и с еще большим напором повторил свою речь, умудрившись при этом избежать неминуемого, казалось, столкновения с встречным грузовиком и скользнуть в щель между гигантским рефрижератором, отхватившим пол-улицы, и вереницей легковых машин. Мы выскочили наконец за городскую черту, Хуан переключил скорость и снова обернулся к туристам. Но один сладко спал, а другой показал на свое ухо и сделал отсутствующее лицо. Хуан цокнул языком и подавленно замолк.
В предгорье Атласа мы въехали на скорости сто тридцать километров. Дорога шла прямо, лишь изредка делая плавные, почти неощутимые повороты. Мы неприметно набирали высоту, и казалось странным, что зеленая долина, прорезанная ручьем, вдруг очутилась под нами.
— Отсюда вышли мавры, завоевавшие Испанию! — закричал Хуан; жилы на его шее натянулись, как струны, лицо побагровело.
— Спокойно, — зашептала мадам Эллен. — Не обращайте внимания!
— Они завоевали мою родину! — орал Хуан. — Но фашист Франко хуже мавров!..
Долгий сигнал впереди призвал Хуана к вниманию. Он едва успел вывернуть руль вправо и поднять для приветствия левую руку, как нас обдало едкой вонью солярки и мимо пронесся десятитонный грузовик.
Шоссе, вблизи серое, а вдалеке густо-синее, как река, еще некоторое время шло над долиной, затем, резко забирая вверх, стало огибать гору. На крутых поворотах его ограждали редко поставленные каменные столбики, а на остальном протяжении его край, обращенный к пади, не был ничем защищен. Вчера на наш вопрос, случаются ли в горах катастрофы, Хуан насмешливо ответил: «Дня не бывает, чтобы какой-нибудь грузовик не загремел к черту в лапы. А ночью или в дождь машины падают, как груши!». Браим с улыбкой подтвердил, что это святая правда…
Поворот следовал за поворотом, нас то прижимало к стенке автобуса, то валило к проходу. Мы взяли курс на перевал. Сперва казалось, что не мы движемся вверх, а углубляется поросшая кустарником падь за краем шоссе. Я занимал место у окна, глядевшего на внешнюю сторону шоссе, и мог наблюдать волнующее превращение долины в лощину, лощины — в пропасть.
Среди кустов в лощине замелькало какое-то желтое тело. Мы приблизились, это был шакал. Он стоял недвижно — мелькание ветвей наделяло его обманчивым движением — и брезгливо смотрел на нас через плечо. Ростом с собаку, он рисовался отчетливо, вплоть до клычков под вздернутой губой. Поворот скрыл от нас шакала, а когда мы снова увидели его, он умалился в крысу; после следующего поворота лишь ярко-желтая точка скользила по зеленому вниз.
Затрудненность дыхания и легкое покалывание в заушинах неопровержимо доказывали, что не глубина наращивается под нами, а мы набираем высоту. Могучие кедры на склонах гор сменились низкорослым ладановым можжевельником, горы не терпели рядом с собой другой высоты.
Но как ни вилась дорога, перевал, смутно угадываемый за громадами двух соседних гор, покрытых кое-где снегом, с вершинами, тонувшими в облаках, не давал к себе приблизиться. Под колесами серая осыпь камней обрывалась в бездну, дно которой не удавалось проглянуть из окошка — так крут был обрыв. С моего края было легко представить, что автобус, словно воздушный корабль, плывет в синеве небес, но стоило бросить взгляд налево, где автобус лепился к серому, в ржавых пятнах склону, как ощущение враз пропадало.
Один из двух сумрачных гигантов, нежданно приблизившись за поворотом, распался вдруг на множество отрогов, а снежная его вершина отвалилась вглубь, увенчав другую гору. Зато второй гигант ничего не утратил в своем величии, лишь снеговые полосы на нем оказались облаками, а облако на вершине — шапкой снега. Будто деля его на ярусы, по его громаде тянулись ровные линии уступов. Лишь увидев ползущего по нижнему уступу серого жучка — старенький «ситроен», я догадался, что это дорога трижды опоясывает тело горы. А нам-то казалось, что мы достигли самой выси небес!..
Перед подъемом на эту гору дорога вдруг пошла под уклон, пропасть выпятила дно, подвела его к нашим глазам, и мы увидели глинобитный загон для овец и сбившуюся в войлочную груду отару. Но вот Хуан переключил скорость, дал сильный газ, и мы начали движение по первому ярусу огромной горы. «Ситроена» уже не было видно, он достиг противоположного склона. Меня занимал вопрос, что станет делать Хуан, нагнав «ситроен». А в том, что мы нагоним его, сомневаться не приходилось: Хуан держал скорость семьдесят километров в час, уступая поворотам не более двадцати.
И вот мы на полной скорости приблизились к «ситроену», — теперь мое окошко было обращено к склону, — Хуан посигналил, бедная жестяная коробочка испуганно вжалась в гранитную стену, и мы обошли ее с таким щедрым запасом, что левые колеса, надо полагать, прокатились по воздуху…
С верхнего яруса мы незаметно перенеслись на другую гору, не столь высокую, но виток дороги шел здесь ближе к вершине, и мы, пожалуй, еще нарастили высоту. Я убедился в этом, когда после крутого виража вновь оказался лицом к обрыву. Отсюда широко открывался гористый простор, и в нем с удивительной быстротой происходила смена красок. Только что горы были серыми вблизи, розовыми в отдалении и голубыми вдали, и вот уже ближайшие склоны пожелтели, дальние налились темно-красным, гряды, замыкающие простор, набрали чернильную густоту. Приближался закатный час, и горы отзывались на него еще более чутко, чем море. Уже знакомо по прошлой поездке стеклянно позеленело небо, и в нем заблистала серебряной точкой Венера, вскоре она станет шестигранником, полным яркого, холодного света.
Дорога перестала набирать высоту, мы проходили перевал. Шатаясь, как в корабельной качке, к свободному переднему месту, справа от Хуана, прошел художник К. и направил свою кинокамеру в простор, еще светлый последним светом.
Я подумал о том, что вечером мы будем в Таруданте, и понял, в каком напряжении находился все это время. До перевала мне ни разу не вспало на ум, что наше путешествие имеет конечную цель, что дорога куда-нибудь нас приведет. Я жил только высотой, пропастью, коварством поворотов, движением по краю гибели, словно оно было самоцелью и не имело конца. Перевал вернул мне будущее. Жизнь вновь обрела перспективу: будут и Тарудант, и Агадир, и возвращение домой, и весенняя подмосковная рыбалка, и осенняя охота…
По проходу, возвращаясь на свое место, проковылял художник, он был бледен и странно растерян.
— Что с вами?
— А вот попробуйте… — он с неловкой улыбкой кивнул на кресло, которое только что покинул.
Я уселся в правом переднем углу автобуса у самого лобового стекла, даже Хуан оказался позади меня на длину руля. Прежнее мое ощущение бездны было надуманным и жалким. На поворотах угол автобуса, где я находился, в буквальном смысле провисал над пропастью: под ним не было земли. Да и скорость нашего движения переживалась тут совсем иначе. Перед поворотом казалось, что мы несемся прямо в пустоту, а на самом повороте автобус бросал меня в пропасть, затем с яростным рычанием — Хуан прибавлял газу — обтекал поворот и в последнюю секунду выхватывал меня из пропасти. Опять не стало Таруданта, Агадира, возвращения домой, не стало будущего — ничего, кроме чередующихся гибелей и спасений…
Теперь мы спускались, но ощущение опасности ничуть не уменьшилось: мы как бы низвергались в сумрак, в ночь. Вверху еще светлело небо, а здесь будто из всех щелей, провалов, глубин и трещин наплывал густеющий с каждой секундой мрак. Где-то далеко внизу высвеченная Венерой дорога серебряным колечком огибала темную скалу, и, будто ее зеркальное отражение, в небе над ней висело светлое колечко облака.
Но вот Хуан включил фары, отсекся ставший ночью простор, потускнело небо, грубее, резче стал свет прежде тихо мерцавших звезд, осталась лишь узкая дорога с обрезом края, за который оскальзывал луч правой фары. Хуан не снизил скорости, и в темноте казалось, что мы мчимся все быстрее. Я поглядел на Хуана, на его незагорающее лицо с розовой кожей, водянистые, выпуклые глаза и нос, похожий на клюв хищной птицы, на большие руки, лежащие на баранке, а не сжимающие ее, и почувствовал, что начинаю его ненавидеть.
Стремительно приближался поворот, Хуан включил дальний свет, лучи фар простерлись в заклубившуюся голубизной даль, и тут из-за поворота по ним стегнул другой свет. Пересечение лучей ярко вспыхнуло. Хуан дал ближний свет, еще раз дальний, затем прибавил газу. Мы круто обошли выступ скалы и вышли лоб в лоб с грузовиком, он стоял метрах в десяти от поворота, занимая чуть не всю ширину шоссе. Я не успел подумать, как поступит Хуан, а он уже с силой, но совершенно спокойно крутил баранку в сторону обрыва. Когда правые колеса пошли по самой закраине шоссе, он мгновенно крутанул баранку влево и провел автобус на ширину ладони от грузовика, успев еще поднять для приветствия руку.
«Черт бы побрал его вежливость!.. Нужны эти церемонии в нескольких сантиметрах от гибели!..»
А вскоре мы на прямой съехались с другим грузовиком, и казалось, сейчас произойдет взаимопроникновение двух громадных машин. Но Хуан хладнокровно забрал вправо, дал газ, поднял руку, и мы опять впритирку скользнули мимо смерти.
И вдруг на меня снизошло полное спокойствие: я всеми нервами ощутил, что у Хуана всегда найдутся в запасе несколько спасительных сантиметров. В том и заключалось его высокое, совершенное мастерство: безошибочный расчет и чутье зверя. Весь его мышечный аппарат был свободен, лишен напряжения и оттого полностью ему подвластен. Видимая небрежность Хуана была лишь глянцем на его мастерстве.
Я преисполнился такого доверия к Хуану, что даже задремал, и мне приснился сон из моего будущего, где счастливо сочетались Марокко и Подмосковье. Когда я проснулся, спуск остался позади и, отмахивая пальмы, мы мчались по широкому прямому шоссе к Таруданту.
Вскоре мы остановились у ярко освещенного подъезда султанского дворца, превращенного в отель. Не сговариваясь, мы стали аплодировать Хуану.
— Ну, какая это езда! — без всякой рисовки сказал Хуан, не сразу понявший, за что его чествуют. — Поглядели бы вы, как мы ездили под Теруэлем, когда наши отступили в горы. Мы возили туда боеприпасы, а обратно — раненых. Дорога вдвое уже этой, вся изрыта воронками, на счету каждая минута, а тут еще эти мерзавцы бомбят и обстреливают из пулеметов. — Хуан цокнул языком. — Вот там мы держали скорость!..
Мне подумалось, что почти машинальный жест, каким Хуан приветствует встречные машины, верно, очень много значил на той дороге, о которой он сейчас рассказывал.
Первая маленькая выставка молодых марокканских художников встревожила и огорчила Пьера Аржантейля. Он пошел взглянуть на нее как на курьез. Откуда взялись марокканские художники? В Марокко был и есть один художник, Пьер Аржантейль, запечатлевший всю красоту и печаль этой многоликой страны. От Танжера до Таскалы, от Касабланки до Мериджи он в тысячах холстов воплотил ее закаты и восходы, свежесть зеленых долин и тоску пустыни, ее холмы и горы, ее мутные, пересыхающие летом реки, пальмовые и оливковые рощи, цветущие сады и тесные улочки медин, ее роскошь и нищету, ее океан и ее небо. И нет другого Марокко, кроме того, что создал он, лишь его Марокко знают люди, никогда не ступавшие на марокканскую землю.
Правда, у марокканцев есть еще Мухаммед Идриси, бербер, почтенный и жалкий старец, пытающийся сочетать свою доморощенную философию с достижениями европейских абстракционистов. Бедняга уверен, что творит для народа, будто обитатели медины способны понять что-нибудь в его отвлеченных скульптурных «симфониях» или абстрактных акварельных композициях. А вот картины Пьера Аржантейля, хотя он и француз, понятны самому захудалому продавцу каштанов или берберу, обитателю земляной пещеры, потому что Аржантейль — твердый и последовательный реалист, за всю свою долгую жизнь ни разу не давший сбить себя с толку разным модным течениям. Быть может, по этой причине он и не приобрел всесветной известности мятущегося Пикассо или скандальной славы Сальвадора Дали, но с него хватит и того, что он лучший художник Африки, что картины его находятся в крупнейших музеях Европы и Америки. Словом, старец Идриси не в счет. Но вот молодые, откуда они взялись? Еще вчера их попросту не было. Но вчера не было еще и государства Марокко… Т-с-с! — остановил себя Аржантейль со странной улыбкой. — Ты теперь гражданин этого государства и его национальная гордость, два миллиона франков, только что уплаченные тебе за выставку в Рабате, — неопровержимое тому свидетельство, так что оставь иронию неудачникам…
Поначалу выставка молодых наградила Аржантейля лишь приятным сознанием своей прозорливости. Как он и ожидал, все натюрморты рабски копировали Сезанна, пейзажи с детской старательностью повторяли Писсаро, а портреты — Ренуара. Иногда попадался Брак по-мароккански, и это казалось даже оригинальным. На выставке преобладал городской пейзаж, почти не было девственной земли, но красные скалы и бурые утесы одного художника вяло и старательно воспроизводили ранние полотна Аржантейля. Конечно, думал Аржантейль, легко сменить надписи на правительственных учреждениях и куда труднее вытравить многолетнее влияние великой культуры!
А потом Аржантейль увидел маленькую женскую головку из красного дерева. Несколько традиционный, скорбно-изящный наклон ее головы над незримым младенцем подсказал Аржантейлю, что это святая дева Мария. У Марии не было черт лица, их заменял косо насеченный на глади дерева крест: он-то и создал тонкую линию бровей, нежную и горькую складку на лбу, красивую, легкую линию носа. Аржантейля поразила почти наглая смелость и прямизна замысла и то свободное, уверенное мастерство, с каким этот замысел обращен в поэзию.
Чуть подальше, в темноватом углу зала, висел пейзаж маслом: «Пустыня». Вся плоскость холста была залита желтым, тускло- и душно-желтым, в застывших складках; художник не оставил на холсте даже узкой полоски для синего неба пустыни, для тонкой синевы, дающей хоть какой-то выход. Невозможно сильнее передать безнадежность покрытых песком громадных и вместе душно-тесных пространств. Это больше чем образ пустыни, это образ чувства, рождаемого пустыней. Создать такое не дано пришельцу, лишь родной сын страны может обладать подобной чистотой горечи.
Его, Аржантейля, марокканские пейзажи всегда красивы, порой грустны, но не трагичны. А как иначе мог он писать чужую страну, давшую ему славу, богатство, здоровье, да что там — самую жизнь!
Полвека назад двадцатитрехлетний художник Пьер Аржантейль прибыл сюда из Парижа, приговоренный врачами к смерти. Он приехал без всякой надежды на выздоровление, с единственным желанием провести оставшиеся ему полгода под неувядающе синим небом, под горячим солнцем. В окрестностях Марракеша он писал финиковые пальмы, бурные закаты, тающую в мареве полудня цепочку верблюдов на фоне красноватой земли; он кашлял и плевал кровью на землю, которая все же была не так красна, как кровь. Все, кроме пейзажей, которые он писал, было подернуто для него словно туманом. Из тумана пришла девушка, взявшая на себя заботу о больном художнике, из тумана возник небольшой домик, куда девушка заставила его перебраться из дешевого отеля. В туман уходили от него и полотна, он нисколько о них не жалел, ибо не мог позволить себе к чему-либо привязаться. Он не радовался и тем деньгам, которые приносили эти полотна, деньгам, ставшим домом и садом. Тем же странным туманом было повито и время: Пьер Аржантейль не заметил, как минул предсказанный врачами срок жизни. Туман рассеялся в ту минуту, когда врач сказал ему: вы совершенно здоровы. И тогда Пьер Аржантейль увидел очень многое. Он увидел себя: двадцатичетырехлетнего, стройного, крепкого, дочерна пропеченного солнцем, а рядом с собой молодую, красивую, энергичную женщину, увидел будто из воздуха возникший домик, просто и хорошо обставленный, сад с цветами, рослыми кактусами, с гирляндами красных, желтых и лиловых бугенвиллей.
Франция помнилась ему мучительной болезнью, омрачившей его юность, вечным нытьем отца, неспособного выбиться в люди, холодноватой отчужденностью товарищей по школе искусства, считавших его старомодным и ограниченным, сизым лицом бродяги-натурщика, служившего всем бедным художникам Монмартра. А новая его родина дала ему здоровье, любовь, первый успех, и Аржантейль решил навсегда остаться в Марокко.
Вскоре его имя, окруженное поэтической легендой, стало привлекать не только богатых туристов, наезжавших в Марракеш, но и знатоков-коллекционеров и продавцов картин. Преодолев легкую неуравновешенность юности, он писал в простой и добротной манере, рисунок его был строг, а цвет щедр и ярок, как цвета Марокко. Время работало на него. Самая молодая из колониальных стран — Марокко — была в центре мировых интересов, пейзажи Аржантейля открывали страну жадно устремленным на нее взглядам во всем многообразии ее богатств.
Аржантейль богател. В нем проснулась неуемная жажда деятельности, которая уже не могла удовлетвориться творчеством, хотя работал он по-прежнему много. Он стал скупать землю, стоившую баснословно дешево. Пройдет два десятка лет, на этой земле станут дома, в иных поселятся арабы, в иных европейцы, и Пьеру Аржантейлю будет принадлежать чуть не половина всего Марракеша.
И к этому времени молодая и любимая жена станет немолодой и нелюбимой, и однажды она скажет Аржантейлю с жесткой прямотой человека, которому нечего терять:
— Ты жалуешься, что дела тебя слишком волнуют. Занимайся живописью, милый, это тебя нисколько не волнует.
Сейчас ее слова вспомнились Аржантейлю. Была ли в них хоть доля правды? Нет, он никогда не изменял живописи, просто его щедрая натура искала применения и в деле жизни. К тому же богатство давало ему независимость как художнику. Но так ли это, был ли он независим? Уинстон Черчилль, приезжавший в Марракеш писать свои пейзажи, сказал ему однажды с двусмысленной улыбкой: «Все изменяется на этом свете, неизменен один Аржантейль». Да, он не менялся, рано пришедшее к нему мастерство избавило его от поисков. Но, быть может, тут было иное: боязнь отойти от того, что уже целых пятьдесят лет не выходит из моды, не теряет спроса, имеет неизменную, гарантированную ценность, подобно государственным бумагам?..
Телефонный звонок. Он снял трубку, звонила жена.
— Пьер, к нам приехала мадам Эллен с русскими туристами. Я распорядилась пропустить их бесплатно…
На ограде прославленного на весь континент сада Пьера Аржантейля висела большая надпись: «За вход один новый франк». Аржантейль не выносил, когда в доме что-либо делалось без его разрешения, но сейчас он был благодарен жене, отвлекшей его от тревожных мыслей, к тому же он знал сына мадам Эллен, молодого архитектора.
— Прекрасно, дорогая, — сказал он добрым голосом, — это любезно в отношении мадам Эллен…
— И русских, — робко добавила жена. — У нас никогда еще не бывали русские…
— Да, конечно… — пробормотал Пьер Аржантейль. Слова жены показались ему странными, она словно стыдилась, что за посещение сада взимается плата.
— Не примешь ли ты их, Пьер, после того как они осмотрят сад и дом?
— Я приму их здесь, в мастерской, — ответил Аржантейль и положил трубку.
Все приезжавшие в Марракеш считали своим долгом явиться на поклон к Аржантейлю. Но уже с давних пор он принимал лишь избранных, другим же открывались только ворота его сада да изредка двери дома, ставшего не столько жильем, сколько музеем Аржантейля. Мысленно он сопровождал сейчас русских туристов по своему саду. Этим садом он гордился едва ли не больше, чем своей живописью. Сад также был созданием его гения, в чем-то он даже полнее отражал личность Аржантейля, чем его картины. Пожалуй, ни один, даже самый пытливый взгляд не мог усмотреть строгого расчета искусства за буйством красок и подавляющим преизбытком цветущей, благоухающей, тянущейся вверх и вширь зеленой жизни. Казалось, лишь одна природа способна так рассыпать золото и кровь бугенвиллей в прорывах меж гигантскими эвкалиптами, так картинно и четко отразить в озере миртовые и дроковые заросли, так причудливо перемешать сосны и ели с апельсиновыми и банановыми деревьями, ненароком кинуть розы на согретые солнцем крошечные поляны, сгустить всю африканскую флору на пространстве в несколько гектаров.
А среди зелени голубеют стены маленького дворца, напоминающего пагоду (этот дворец остался за его первой женой, но старуха круглый год живет в Европе), сверкают окна нового дома, две островерхие башенки смягчают его суховатую современность, приобщают к сказке сада.
Интересно, какую из обычных восторженных пошлостей услышит он сегодня: «Эдем!», «Райские кущи!», «Тысяча вторая сказка Шахразады!»? Но Аржантейля не шокируют эти банальности, они словно отражают немоту, поражающую всех, кто впервые посещает его сад…
А затем русские войдут в дом и увидят смуглую кожу и алый рот его молодой жены: чистокровная француженка, она кажется таитянкой, сошедшей с полотен Гогена; увидят глиняные кувшины, вазы, чаши, сосуды, изделия из камня, дерева, бронзы, коллекции минералов, гербарии, собранные Аржантейлем в пору его странствий по Марокко; увидят его молодой автопортрет, немного наивный, но свежий и дерзкий по краскам, увидят несколько пейзажей — всё, что сохранил он для себя, не лучшие из его работ, но вполне достойные…
А затем они снова пройдут садом, мимо фонтанов, бьющих прямо из земли, вдоль узкого, зеленоватого от водорослей канала, и вступят в мастерскую, и увидят стройного, худощавого, с голубой короткой сединой над смуглым лбом человека в элегантном костюме из тонкой серой фланели; ему уже за семьдесят, но не дашь и пятидесяти, этому человеку, сделавшему свою жизнь легендой…
«Но ведь они же не знают меня, — резко оборвал себя Аржантейль. — Мое творчество неизвестно в России».
На этот счет у него не было сомнений. Один итальянский искусствовед, совершивший поездку по России, говорил ему зимой в Риме: «Там знают о Западе гораздо больше, чем мы думаем. Ругают Сальвадора Дали, то бранят, то восхищаются Пикассо, смеются над Поляковым, любят Марке и Матисса, иные из молодых тяготеют к Леже и Браку… — и, словно угадав невысказанный вопрос Аржантейля, задумчиво добавил: — К моему удивлению, дорогой, вас там совсем не знают, хотя вы такой последовательный реалист…»
Конечно, мадам Эллен уже поведала русским то, что о нем обычно болтают: о его смертельной болезни и выздоровлении, о его жизненных успехах и, конечно, о том, что «Аржантейлю принадлежит половина Марракеша». Но ведь до приезда в Марракеш и многие другие визитеры не имели понятия о его творчестве, и это нисколько его не трогало. На коротком пути из отеля до мастерской все эти люди преисполнялись такого благоговения к «владельцу половины Марракеша», к его богатству, к его саду и дворцам, что входили сюда, как в храм, — храм бога Удачи.
Но на русских все это может и не подействовать, говорят, они вообще против накопления богатства в руках одного человека. Я для них преуспевающий делец, нажившийся на земельных махинациях и отчасти на живописи. А мой сад? Причуда богача, не гнушающегося брать плату за вход? Чепуха! Каждому понятно, что этим я лишь ограждаю мой сад от нищих, бродяг и уличных мальчишек. К тому же я расходую эти деньги на оплату сторожа и садовника. Да что я, в самом деле, будто оправдываюсь перед людьми, до которых мне нет никакого дела?..
Аржантейль почувствовал внезапную усталость: он смутно сознавал, что мысли о русских туристах как-то связаны с тем, о чем он думал еще утром, после посещения выставки молодых. Нет, нет, он больше не хочет возвращаться к этому!..
«Не им судить меня, — твердо сказал себе Аржантейль. — Пусть тот, кто из смерти, нищеты и безвестности прорвется в жизнь, в счастье, в славу, в богатство, кто в течение полувека устоит перед изменчивостью современных вкусов, кто в семьдесят лет сохранит жажду жизни и работоспособность юноши, — пусть тот и судит меня».
Он решительно снял трубку и вызвал жену.
— Извинись перед мадам Эллен, я не могу принять русских. Мне надо отобрать картины для ярмарки в Касабланке.
Это была правда, но картинами он собирался заняться вечером.
Ему сразу стало легче, но еще с чем-то он внутренне не рассчитался. А, этот молодой художник, написавший «Пустыню»! Одно полотно ничего не значит, случайные удачи бывают и у бездарностей. К тому же путь художника к большому успеху обычно долог и сложен, а у молодого марокканского государства есть более насущные заботы, чем нянчиться с подающими надежду юными дарованиями. И два миллиона франков, уплаченных новоиспеченному марокканскому гражданину Пьеру Аржантейлю — он вполне своевременно сменил подданство, — также охладят на время щедрость рабатских меценатов…
Он снова снял трубку и вызвал караулку садового сторожа.
— Мухаммед, кто позволил вам пропустить бесплатно группу туристов? Мадам хозяйка распорядилась?.. Вы находитесь на службе у меня, а не у мадам. Если это еще раз повторится, я вычту из вашего жалованья…
Его ладони загрубели, затвердели, обмозолились от мотыги; гладя по головкам детей, он не чувствовал своего прикосновения. Раскуривая трубку, он держал в ладонях уголек и не ощущал ожога. Но когда под его ладонями оказалась эта коричневая волосатая шкура, он так остро и трепетно ощутил ее шершавость, сухость, ее живую теплоту, словно с ладоней содрали кожу.
Он медленно отнял руки и поднял с земли мешок, набитый деньгами. Очень мелкими деньгами, там не было монеты достоинством больше одного дирхама. И все же этих маленьких монет достанет на сегодняшнюю покупку.
— Так сколько она дает? — проговорил он хрипло и потупил свои воспаленные глаза. В который раз задавал он этот вопрос, и ему было стыдно, что он опять спрашивает.
— Четыреста килограммов, — покорно ответил продавец и вздохнул.
Это был статный, полный человек в белой джеллабе, белой чалме и розовых бабушах. Его тяжелый, толстый подбородок покоился на груди. Богач, — в пальмовой роще, где шел торг, ему принадлежало около полусотни плодоносных деревьев, — он никогда бы не ввязался в эту утомительную историю, если бы деньги не понадобились так срочно. Сын до последнего дня скрывал от него, что женится, сейчас надо платить выкуп, а он всю наличность недавно пустил в оборот. Ему-то хорошо известно, что араб не купит самой малости, пока не вымотает из тебя душу.
Но и волнение старого крестьянина легко понять. Сколько лет копил он эти деньги! Сколько мешков с песком для чистки медной посуды перетаскал он на марракешский базар, сколько ковров соткали его жена и дочери, сколько труда вложила вся семья в красноватую, скупую на благодарность землю, чтобы монетку за монеткой собрать эту сумму. Рис, лепешка и тминный чай в будни и праздники, рис, лепешка и тминный чай в тревожные ночи рамадана, когда истомленному дневным постом человеку кусок мяса, что в жажду глоток воды; рис, лепешка и тминный чай — ничего иного не знали и его дети, лишь только иссякало молоко в материнской груди. Но теперь пойдет иная жизнь: детям будет молоко, взрослым мясо. Продавец умилился. В эту минуту он не помнил, что взял с крестьянина хорошую цену, он чувствовал себя благодетелем.
— Четыреста килограммов в год дает она сейчас, — проговорил он растроганным голосом. — А подрастет, будет давать еще больше.
— Я, кажется, не спрашивал об этом! — огрызнулся крестьянин.
Продавец достал шелковый платок и вытер лицо. Солнце палило нещадно, а зеленые зонты высоких пальм почти не давали тени. И тут крестьянин, внезапно решившись, с такой силой ткнул в грудь продавцу мешок с монетами, что тот пошатнулся. Обхватив тяжеленький мешок руками, продавец укоризненно посмотрел на крестьянина и пошел к своему мулу. Он хорошо разбирался в людях и знал, что не надо пересчитывать эти считанные-пересчитанные деньги.
Крестьянин нетерпеливо и злобно смотрел ему вслед, переминаясь босыми, в коросте, ногами. Продавец приторочил мешок к седлу, упал толстым животом на спину невысокого крепкого мула с черной, зеркально блестящей шерстью, закинул ноги на его круп, с трудом выпрямился и затрусил к шоссе, ведущему в город.
Как только он скрылся из виду, выражение лица крестьянина переменилось: оно стало нежным и детски радостным. Он снова обнял то теплое, шершавое, волосяное, что теперь безраздельно принадлежало ему, и с его тонких, сухих губ слетели слова, которые крестьяне всего мира обращают обычно к корове: «Кормилица!.. Поилица!..»
Он обнимал, гладил и целовал шерстистый ствол молодой финиковой пальмы.
После купания Хуан, Браим и я сидели на горячих каменных ступеньках маленького приморского ресторана и поджидали наших спутников, которые разбрелись по берегу. Кабины для раздевания, расположенные вдоль пляжа, скрывали от нас перспективу разрушенного землетрясением города, но все время чувствовалось, что он рядом, со своими белыми, пустыми внутри, как обобранные соты, домами, прямыми, чисто прибранными улицами, на которых умерла жизнь. Год назад землетрясение разрушило Агадир, город сметало целыми кварталами, многоэтажные дома исчезали в разверзшейся земле.
Сейчас в Агадире жила лишь узкая прибрежная полоска. Пляж был пустынен, и все же кое-где мелькали загорелые тела купальщиков, бродили наши туристы, разглядывая высокие, как скалы, намывы океанской грязи, три молодые женщины в ярких костюмах со смехом барахтались в воде, подростки гоняли футбольный мяч, на террасах кафе официанты разносили прохладительное питье, но большое безмолвие развалин подавляло робкий шум этой малой жизни.
Внезапно неуместная и все же радостная послышалась музыка: арабская мелодия в ритме джаза. По берегу в нашу сторону шел легкой, пританцовывающей походкой молодой марокканский солдат, держа в руке транзистор величиной с табакерку.
Если мягкие косточки марокканского малыша не скривятся за спиной матери в тесном прижиме походной колыбели, если его минуют черная оспа, туберкулез, трахома, если он не охромеет и не окривеет в опасную пору отрочества, то почти наверняка вырастет красавцем. Судьба сохранила этого юношу от напастей и болезней, по золотому песку шагал в такт музыке стройный смуглый бог. Его длинные ноги обладали той едва приметной кривизной, вернее, выгнутостью, которая придает походке особую упругую твердость, его талия была тонка, а плечи широки и чуть покаты. На смуглом узком лице с четко очерченным ртом влажно сверкали прекрасные оленьи глаза, но не робко-сторожкие, а смелые и доверчивые. Его суконная форма цвета хаки казалась празднично-нарядной, так ладно облегала она его тело, лихо сидел берет на черных блестящих волосах. На рукаве у него были полоски, означающие, что он командует отделением.
Солдат держал путь к ресторану, и мы подвинулись, чтобы дать ему пройти, но он остановился в двух шагах от нас возле невысокого каменного сооружения, похожего на сундук. Он выключил приемник, достал из кармана белый носовой платок, постлал его на землю и, опустившись на колени, стал молиться. Каменная облупившаяся кладка оказалась очередной могилой марабу — святого.
У Хуана побелел его крючковатый нос. Близко принимая к сердцу судьбу народа, среди которого ему довелось жить, Хуан всегда с яростью обрушивался на религиозные предрассудки, особенно на культ марабу, цепко владеющий душами марокканцев. «Колонизаторам это было на руку, — говорил Хуан. — Зачем людям бороться, добиваться, когда все можно попросить у марабу, от счета в банке до виллы на берегу моря?»
Солдат, вначале молившийся молча, увлекся и теперь вслух шептал слова своей молитвы.
— Чего он там бормочет? — раздраженно спросил Хуан Браима. — Просит у марабу реактивный самолет?
— Нет, благодарит за то, что его отделение было первым на учебных стрельбах… А сейчас… что-то насчет завтрашних маневров…
В оленьих глазах солдата не было смирения перед властью марабу: требовательная вера и некоторая, что ли, жесткость — мол, попробуй, не выполни!..
— Аллах с ним! — заключил Хуан. — Похоже, что этот парень больше полагается все-таки на себя.
В последний раз склонившись в поклоне и коснувшись губами песка у основания надгробья, солдат подобрал платок и встал с колен. Он бережно отряхнул платок, сложил и сунул в карман. Затем включил приемник и, даже не взглянув в нашу сторону, пошел прочь. От него ложилась на песок в сторону моря длинная стройная тень, которую то и дело слизывала набегающая на пляж волна. Уверенный в себе, сделавший все, чтобы не ударить в грязь лицом на предстоящих боевых учениях, шел юный защитник отечества, и не было над ним иной власти, кроме его сердца, неба да взводного командира.
Маленький приморский ресторан, носящий имя своего владельца Антуана, известен не только в Могадоре, но и по всему Атлантическому побережью Марокко. Он расположен ближе к воде, чем пляжные кабины для раздевания. Прибой швыряет брызги в распахнутые окна, в ресторане крепко пахнет морем. Перед входом стоит искусно вырезанная из фанеры и раскрашенная масляными красками фигура очень толстого человека в поварском колпаке, в руке он держит блюдо с румяно поджаренной курицей.
На колпаке написано «Антуан», и каждому ясно, что это карикатурное изображение владельца ресторана. Впрочем, достаточно ступить под низкий уютный свод ресторана и увидеть его хозяина, чтобы убедиться, насколько жизнь щедрее и причудливее искусства. Живой Антуан кажется карикатурой на свою фанерную карикатуру. Там фигура его квадратна, на деле же — правильный куб.
Тучное тело Антуана твердо как железо, он легко несет его на прямых крепких ногах, закованных в кожаные краги. Его заголенные выше локтей, смуглые, волосатые руки округлы и мускулисты, и великолепна большая серебристо-голубая голова. Смуглое, чуть приплюснутое, с небольшим орлиным носом и глубокими светло-карими глазами лицо Антуана полно ума, доброты и энергии.
Антуан знает, что его необычайная внешность способствует популярности ресторана, и охотно показывает в окошке кухни свою голову под белым поварским колпаком. Время от времени, оставив плиту на попечение поварят, Антуан появляется в зале и обходит гостей. Тогда отовсюду слышится: «Антуан!.. Антуан!» — всем хочется пожать ему руку, выпить с ним рюмку вина, поболтать. Старожилы гордятся близостью с прославленным человеком, новичкам не терпится завести с ним знакомство. Антуан равно внимателен и к тем и к другим. «Ну, как жратва?» — спрашивает он с грубоватым добродушием. Он подсаживается за столик, шутит, смеется, отпускает дамам не лишенные изящества комплименты. С его появлением воцаряется атмосфера дружеского тепла, доверия, чего-то семейного, кажется, что мир стал добрее и проще.
Антуан не играет в доброго дядюшку, он на деле добрый человек. Неимущих посетителей он кормит в кредит и нередко ссужает деньгами «до лучших времен».
Новичкам Антуан обычно показывает свою юношескую фотографию: он снят на пляже, в плавках, невысокий, коренастый, ладно сбитый парень. Антуан не родился на свет шоколадной бомбой, вон каким орлом был в молодости Антуан, когда, еще не помышляя о славе, торговал устрицами в Танжерском порту!..
Я был наслышан об Антуане и по приезде в Могадор, сразу после осмотра старинной крепости «Скала» с бронзовыми пушками, зашел к нему выпить кофе.
— В Могадоре есть две достопримечательности: «Скала» и ресторан Антуана, — с гордой простотой говорил мне Антуан. — Крепость вы осмотрели, теперь вам остается поужинать у меня…
В тот же вечер вместе с моим новым приятелем, местным художником, я отправился к Антуану. Мы пришли в час заката, солнце опускалось в океан, вода у прибрежных рифов стала вишневой, а песок розовым.
Обращенный окнами к солнцу, ресторан тоже участвовал в закате: на светлых стенах перемещались огненные стрелы, бар полыхал многоцветьем бутылок, пятна солнца на скатертях были краснее пятен красного вина, а вокруг седой головы Антуана, подошедшего к нам, чтобы лично принять заказ, творилось нежное сияние.
— Здесь готовят по-домашнему, — сказал мне приятель, — всего одно-два блюда на день… Что вы нам предложите, Антуан?
— Сегодня у нас ростбиф, — Антуан цокнул языком, — а вино я подберу сам.
Антуан отошел, и внезапно все померкло вокруг: улетели со стен красные стрелы, погасли бутылки в баре, на скатертях остались лишь винные пятна, побурел песок за окном, тускло, оловянно обесцветилась вода, — солнце ушло за горизонт. И вот, как-будто из глубины, на воду стал наползать глухой сумрак. В ресторане зажгли свет и, казалось, тем же поворотом рубильника включили за окнами ночь: блеск первых звезд, свечение пенной каемки волн.
Официант поставил перед нами бутылку розового фезского вина, корзину с маленькими хлебцами, затем, словно священнодействуя, поднял серебряную крышку над жарким.
Мне попался тупой нож, тщетно пытался я отпилить хоть маленький кусочек ростбифа. Когда же я преуспел в этом, то понял, что дело в ростбифе, а не в ноже. Я окликнул официанта, чтобы он переменил мне порцию.
— Вы обидите Антуана, — остановил меня художник.
— Но я не могу прожевать эту подметку!
— Вы думаете, другой ростбиф окажется лучше? — странным голосом, не вязавшимся с обыденностью предмета, сказал художник.
Я проследил за его насмешливо-грустным взглядом: через столик от нас официант убирал тарелки с почти нетронутым ростбифом…
А в ресторане искрилось вино в бокалах, золотились в вазах апельсины, звучали радостно-возбужденные голоса, шутки, смех. Посетители вели себя свободно, по-домашнему, но без неприятной развязности. Я видел головы, нежно приближенные одна к другой, видел нацеленные, бычьи лбы игроков в кости, видел головы, запрокинутые в смехе, поникшие в печали. Лишь одного я не увидел: склоненных над тарелками голов.
— Вот так, — тихо сказал художник, — знаменитый Антуан, славный Антуан, великий Антуан не умеет готовить! Не дал господь бог…
— Пусть наймет повара.
— А что останется ему? Смысл всей его жизни — самому кормить людей, обильно, вкусно, сытно, дешево…
— Ну, как жратва? — пророкотало над самым моим ухом.
Я поднял голову. Антуан улыбался, широко, белозубо, но в дрожащих уголках губ проглядывала другая улыбка, жалкая, неуверенная, а в больших красивых глазах угасала робкая, до униженности, надежда.
Я поспешно пригнулся к тарелке.
— Спасибо, Антуан, все в порядке.
Мы вышли из ресторана. При свете месяца розовое лицо фанерного Антуана казалось мертвенно-бледным, и зловеще застыла на нем улыбка черных губ. Чем-то жутковатым и двусмысленным веяло от толстого призрака, выбежавшего навстречу океану с блюдом жареной курицы в руке.
В ветвях арганских деревьев паслись козы. Издали казалось, будто деревья усыпаны галками, но, когда автобус подошел ближе, туристы убедились, что это козы, маленькие, квадратные, черные как сажа.
Вечнозеленые арганские деревья невысоки, у них раскидистые кроны и толстые, узловатые стволы. Роща арганских деревьев напоминает хороший яблоневый сад, деревья стоят на почтительном расстоянии одно от другого. Под ними голая, серая, потрескавшаяся от зноя земля, на которой не сыщешь и травинки.
Козы ловко карабкаются по кривоватым, наклоненным к земле стволам, цепляясь маленькими копытцами за извивы каменно-твердой коры, перескакивают с ветви на ветвь, затем, став на задние ножки, а передними упираясь в ствол, начинают пастись.
Они разгуливают по широко простершимся сучьям, выискивая, где зелень погуще, порой застывают на тонком окончании сука, где едва умещаются их копытца, и, кажется, им нет пути назад. Но козы поворачиваются уверенно и ловко, как будто их копытца снабжены присосками, и спокойно, грациозно возвращаются к стволу.
Пасут стадо трое: дряхлый старик в халате из плотной, грубой, как мешковина, ткани, его шестилетний внук и желтая собачонка, похожая на шакала. Когда туристы с шумом и смехом, вскидывая на ходу аппараты, бросились снимать коз, собачонка перепугалась и, поджав тощий задик, с визгом пустилась наутек. Старик, мальчик и козы отнеслись к появлению незнакомцев куда спокойнее. Сидя на корточках в тощей тени арганского дерева, старик вырезал узор на палке острым ножом без черенка. Он вскинул на туристов слезящиеся глаза в красноватом обводе голых век и, дождавшись приветствия, чуть наклонил голову, обмотанную белой тряпкой. Малыш, прижавшись к деду, с любопытством вращал яркими белками; на его черной бритой макушке вился кудерек, похожий на поросячий хвостик.
Козы вели себя по-разному. Страха в них не чувствовалось, но те, что были застигнуты в нижнем ярусе деревьев, неторопливо спускались по стволу и отходили прочь; те, что находились повыше, перескакивали на ближайший к земле сук, а с него прямо на землю. Козы, добравшиеся до крон, косили на пришельцев красноватым глазком, но продолжали кормиться.
Все же туристы так галдят, так хохочут, так угрожающе целят аппаратами, что в конце концов распугивают всех коз. Ближайшие деревья пустеют, козы уходят в глубь рощи. С шумом и смехом возвращаются туристы в свой нарядный автобус и уезжают.
— Почему эти люди так смеялись? — спрашивает мальчик деда, когда автобус скрывается вдали. — Они никогда не видели коз?
— Они видели коз, — тихо отвечает старик, — но никогда не видели, чтобы козы паслись на деревьях.
— Что же, их козы ничего не едят? — в голосе мальчика звучит обида, он не любит, когда над ним подшучивают.
— Они едят траву.
— Травой сыт не будешь, — все так же недовольно говорит мальчик.
— Там не такая трава, как у нас. Там трава густая, высокая, сочная. И козы пасутся прямо на земле. Мне кажется, — с сомнением говорит старик, — они даже не умеют лазать по деревьям.
Мальчик радостно смеется. Теперь он понял: дед просто рассказывает сказку. Он притуливается к теплому боку старика, — от ветхого халата остро и приятно пахнет козой, — закрывает глаза. Сквозь плетение ветвей солнце прожигает сомкнутые веки двумя огненными точками. Звонко стучат маленькие копытца по стволам и сучьям арганских деревьев, горячим прахом тянет от пересохшей земли. Хорошо лежать возле родного тела, в милом привычье родного края и слушать смешные или страшные небылицы.
— Ну же, дедушка!.. — понукает он старика.
Наше путешествие подходило к концу. Сегодня вечером мы будем в Касабланке, а завтра рано утром «Каравелла» за два часа перенесет нас в Париж, откуда прямой путь в Москву. Дорога, идущая берегом Атлантического океана, уже стала дорогой домой. Все же мы сделали еще одну остановку перед Касабланкой, в городке Мазаган, которому недавно было возвращено его исконное имя Эль-Джадида.
Автобус остановился на центральной городской площади у высокой каменной стены, за которой находились останки крепостных португальских сооружений, церкви святого Себастьяна и святого Антония и знаменитое водохранилище. Когда-то на месте водохранилища была кордегардия португальских солдат. После многомесячной осады города войсками султана все неверные были истреблены, а помещение кордегардии оказалось затопленным водой. Подземная казарма сама определила себе новую должность: стала городским резервуаром для хранения воды на случай осады. Вверху был люк, через который доставали воду. Минуло время битв и осад, город получил новое водоснабжение, и о резервуаре забыли. Недавно один купец пожаловался городским властям, что его лавку постоянно затопляет невесть откуда берущейся водой. Стали искать, наткнулись на подземное озеро, осушили и увидели то, что открылось и нашим глазам, когда мы спустились по ослизлым ступеням в глубокое подземелье.
В полутьме, озаряемой призрачным, льющимся откуда-то сверху светом, вздымался лес великолепных стройных колонн, поддерживающих тронутые прозеленью каменные своды. Базисы колонн купались в тонкой воде, просачивающейся в подземелье из почвы, но стволы были прямы, белы и благородны, исполнены силы и изящества, им надлежало бы украшать собор, а не солдатскую караулку. Не знаю лишь, довелось ли первооткрывателям видеть длинного толстого угря, выписывающего зигзаги меж подводных оснований колонн…
Когда мы вышли наружу, наши туристы с той ненасытной жаждой впечатлений, которая всегда отличает русских, захотели осмотреть крепостные развалины и церковь святого Себастьяна. Я не пошел с ними и вернулся на площадь к автобусу. Как-то вдруг, на исходе поездки, я открыл, что простой шум и движение сегодняшней жизни мне куда милее окаменелого шума истории. И в водохранилище, если говорить начистоту, не его романтическая история и даже не прекрасные колонны привлекли меня, а живое, верткое тело угря…
Вечерело, в лучах закатного солнца подрумянились серые стволы эвкалиптов в сквере посреди площади. Вдоль ограды сквера понуро стояли благородные костлявые арабские росинанты, впряженные в громоздкие, дряхлые пролетки, с фонарем по одну сторону козел, с кнутом по другую, истертыми ковриками на сиденье, с тяжко нависшей над задком громадиной зачехленного брезента. Возницы или дремали, сидя на козлах и свесив между колен головы в красных фесках, или курили с отсутствующим видом; казалось, их никто никогда не нанимал. Справа от меня, у стены, сидели на корточках три старые женщины и судачили, как наши кумушки на завалинке.
Мальчишка-чистильщик хватал за ноги всех проходящих мимо европейцев, и порой ему удавалось пленить чью-нибудь ногу. Тогда, ловко перекидывая щетку на заднике ботинка из руки в руку, он наводил ослепительный и нестойкий глянец. Это секрет арабских чистильщиков — создавать такое вот зеркало, мутнеющее через пять минут. Если б их глянец обладал еще и стойкостью, они бы умерли с голоду.
Набрав достаточное количество мелких монет, мальчишка подошел к продавцу сладостей и купил нечто ядовито-красное, липкое, на палочке, напоминающее нашего леденцового петуха.
Мчались к морю, сверкая спицами, велосипедисты; встретились у крепостных ворот парень и девушка и побрели куда-то, взявшись за руки; женщина таскала за вихор провинившегося сына; у газетного киоска старик, только что купивший газету, никак не мог справиться с большими листами, ловившими ветер, словно паруса; и судачили у стены, перемывая косточки ближним, старые кумушки.
Прежде все мои впечатления нагнетали чувство разительной несхожести здешнего мира с привычным мне жизненным укладом. А сейчас ни белые халаты, ни фески и тюрбаны, ни зачадренные лица женщин, ни шоколадная смуглота мужских лиц не могли лишить меня ощущения, что я нахожусь в вечереющем Бердянске.
И тут словно взорвался уют моих тихих мыслей — я увидел лица кумушек. Лишь на одной из них была чадра, а над чадрой краснели и слезились изглоданные трахомой подслепые глаза. Две другие, подобно большинству арабских старух, лишь прикрывали из приличия подбородки краем джеллабы. У одной лицо напоминало терку — оспа съела губы, ноздри, выпила глаз; у другой была львиная морда — последняя степень проказы. Несчастные женщины, словно по уговору, являли собой тройственный союз самых страшных болезней, которые за полстолетия иноземного владычества обрели полную волю в Марокко, стране красивых, сильных, статных людей…
1961 г.