Из нигерийской тетради

Мое путешествие в Нигерию началось куда раньше этой вьюжной, колючей и, казалось бы, совсем нелетной ночи, когда «ИЛ-18» отделился от взлетной дорожки Шереметьевского аэродрома, взметая тучи сухой снежной крупы, и сразу потерял землю со всеми ее огнями.

Без малого сорок лет назад за выдающиеся успехи в нацарапывании палочек и ноликов родители подарили мне альбом с марками. Альбом был толст, свинцово-тяжел, обтянут красной тисненой кожей, не по чину роскошен. Последние страницы в нем были заняты фотографиями всех мировых правителей кануна войны четырнадцатого года: от дряхлого императора Франца-Иосифа с бакенбардами, как мыльная пена, до задорного, смуглого, маскарадного мальчишки, кажется князька Раджпутана. Марок же оказалось совсем мало, да и те были наклеены на восково-желтые разграфленные в клеточку страницы для затравки — мне самому предназначалось заполнить альбом марками.

И начались радости и горести, известные каждому начинающему филателисту: докучный избыток английских Георгов и мечта о нарядных африканских марках, редких — южноамериканских, загадочных — карликовых государств и совсем уж легендарных — Ватикана. Бывают в жизни особые, поворотные дни, которые светятся в памяти каким-то особым светом. И мне выпал такой день, когда на скопленные деньги я приобрел узенький плотный конвертик с серией нигерийских марок.

На марках сплетались тугие растения, высились пальмы с ядрами кокосовых орехов, храня бледность чистых прозоров между стволами; слон помахивал парусами ушей; висели на ветках обезьяны; крокодил распахивал пасть, способную проглотить всех малышей мира; тонконогие антилопы напрягали чуткие уши, ловя далекие шумы, и еще множество всякого зверья, ползучих гадов и роскошных птиц населяло крохотное четырехугольное пространство марок. Я был захвачен и покорен Нигерией. Меня уже не могли соблазнить ни более ценимые сверстниками красивые марки Либерии, ни редкие марки Камеруна, Того и Дагомеи.

Так, полюбив еще в раннем детстве Нигерию, не зная о ней ничего, я на исходе пятого десятка получил вдруг возможность поехать туда и ухватился за эту возможность с цепкостью утопающего.

Незадолго до отъезда мне попалась книга Николая Хохлова, и я прочел там примерно следующее: Аккру называют «могилой для европейцев». Для Лагоса же сравнения не оказалось, потому что климат там еще хуже. И я твердо решил: ехать надо незамедлительно — мне под пятьдесят, я перенес инфаркт и если не поеду сейчас, то едва ли когда-нибудь увижу страну моего детского увлечения.

И вот путешествие началось. И была фантасмагория громадного перелета, когда из завываний и надсадного гула моторов, вибрации и холодно-сладких голосов проводниц, липких конфеток, неудобных трапез, зверской самолетной тоски по дому, по твердой земле хорошо отрепетированным чудом вдруг возникали с железной последовательностью: морозный, на семь градусов, ночной Будапешт, тепловатый, влажный, непроснувшийся Тунис с меловой белизной окуполенных зданий, сухо-знойный, дневной Бамако и наконец на границе новой ночи — парной Лагос.

Лишь раз комфортный полусон полета нарушился несогласием стихий с нашим пребыванием в небе. Где-то над Югославией среди ночи, когда за круглыми иллюминаторами во тьме рубиново пульсируют самолетные огни и притушен свет в салоне, а на коленях душные пледы и пассажиры уже не снуют то и дело в туалет и обратно, походя толкая тебя в плечо, в висок склоненной к проходу головы, вдруг началась такая уже давно отжившая вульгарная болтанка со скрипом, звоном, шмяком, противным шорохом чемоданов в сетке, с замирающими провалами в собственный желудок, тошнотой и головокружением, словно мы летели на стареньком «Дугласе» военных лет. Зажегся показавшийся ослепительным свет, как в цирке перед рискованным трюком, тревожно заалели буквы: «Пристегнуть ремни. Не курить» — и неожиданно мягкий человеческий голос стюардессы произнес: «Пристегнитесь, товарищи!» — и повторил то же по-французски, но уже утратив доверительность интонации. И я впервые с интересом пригляделся к надписи: «Запасной выход», отмечавшей заделанную в стену, скругленную вверху дверцу, прежде я считал и надпись, и дверной контур просто вежливой мимикрией. Еще у нас имелись надувные пояса, чтобы продержаться на воде среди акул и осьминогов, пока не подойдет спасательное судно или не бросит веревочную лестницу вертолет. Правда, плотно упрятанный под сиденье пакет был без надобности среди боснийских гор. Но тут болтанка вдруг прекратилась, погас верхний свет, и лишь по недосмотру проводниц еще долго алел призыв застегнуть давно нами сброшенные ремни…

И вот мы в лагосском аэропорту. Я сидел ближе моих спутников к выходу и первым сошел по шаткому трапу в плотную, влажную, но все же терпимую духоту угасающего дня и сразу же почувствовал крепкие руки красивого и рослого Александра Иосифовича Романова — нашего посла в Нигерии, увидел работников посольства в ярких лучах подсветки, позволяющей вести телевизионные съемки. Вокруг — красивые, эбеновой черноты лица: члены Общества нигерийско-советской дружбы во главе с тогдашним вице-президентом Огунтойе по прозвищу Комрид чиф, постоянный секретарь министерства информации Ахмед Джода (вскоре подоспел и сам министр), журналисты, фоторепортеры.

Как важно выйти первым! Вечером мы смотрели по телевизору передачу, посвященную нашему прибытию. «Господин Нагибин заявил…», «Как сказал в своей проникновенной речи писатель Нагибин…» Я ничего не заявлял и не произносил речей.

Слова встречи, дружбы и привета с огромным воодушевлением и навыком, воспитанным кавказским застольем, произнес глава нашей делегации Алим Кешоков. В суматохе не разобрались, и вся слава досталась мне. Но Алим в дальнейшем получил свое…

Когда мы прибыли в Лагос, еще существовал комендантский час, установленный во время междоусобной войны, и церемонию встречи не затягивали, чтобы успеть до семи часов в город.

Фиолетовые сумерки успели стать исчерна-синими, когда мы въехали на чудовищно запруженные машинами и людьми торговые улицы столицы. Светились окна домов, золотистое зарево всплывало над ярко освещенным портом. Но не горели уличные фонари, и потому считалось, что столица Нигерии частично затемнена.

Плошки и светильники придавали живописность густой, яркой толпе; нигерийская одежда многоцветна, парадна. Ее крой и грудной вырез придают ей почти царственную торжественность. Каждый нигериец похож на Остужева в роли Отелло.

Мужская одежда состоит из агбады — просторного балахона с широченными проймами (чтоб продувало), сужающихся к щиколоткам штанов и примятой спереди шапочки. Одеяние это делается из одного материала, гладкого или с выделкой, часто расшитого золотыми нитями. У женщин кусок ткани, обернутый вокруг тела, заменяет платье. Голову они нетуго повязывают куском ткани, как наши женщины полотенцем после купания.

Прямизна, статность нигерийских женщин воспитаны с детства обычаем носить на голове всевозможные тяжести. Это формирует костяк: стройность позвоночника не нарушена легким прогибом ближе к сильному крестцу. В пору женского расцвета этот прогиб заполняется распластанным, напоминающим крабика младенцем. А он и подавно не дает матери сутулиться, гнуться. Высокая, округлая шея, довольно широкие прямые плечи, полнеющие с возрастом, совершенная прямизна и легкость ног с чуть шишковатыми коленями — вот стать нигерийской женщины.

Город мельтешил перед глазами хаотичным и в то же время оправданным движением почти в ритме негритянского танца; впечатление это усиливалось тем, что из всех лавчонок неслись пронзительные звуки «хот-джаза», пламя плясало на темных лицах, и мы все время были на волосок от столкновения с машинами и прохожими. Несло бензином, пылью, прогорклым пальмовым маслом, потным телом, гнилью банановой кожуры, дымком жаровен. Пронзительно свистел в самое ухо здоровенный полицейский в белых крагах, и, как в кино, устрашающе надвигался в лоб, будто вздыбленный, грузовой «мерседес»: громадное тупое рыло, клыкастый бампер, жующие асфальт шины, слепящие фары, неизвестно зачем включенные на дальность. Не успеваешь удивляться тому, что остался жив, когда измятый, словно старая консервная байка, «ситроен» нахально срезает тебе угол, и ждешь мерзкого толчка, скрежета умирающего железа, но спокойный водитель вновь находит спасительный лаз.

Даю себе зарок быть верным музе памяти Мнемозине. Буду записывать только свои, пусть сумбурные, впечатления, лишь то, что сохранено памятью зрения и чувства. Я боюсь того, что порой кажется памятью, а в действительности идет от домысла либо где-то когда-то вычитано или услышано, а теперь представляется самой настоящей правдой.

Еще опаснее, когда на первовидение бессознательно накладывается узнанное потом, и тебе кажется, что ты с самого начала все видел, безошибочно чувствовал и понимал — будь это топография города, или характер городских ритмов и настроение улиц, или архитектурный стиль, или еще что-то. Со мной этого, кажется, не случилось. Я в первый день почти ничего не понял, вот только про женщин немного понял, а сведения, которыми меня пичкали спутники, лишь затуманивали сознание. Точно запомнил я лишь одно: название столицы Нигерии происходит от слова «лагуна» — город лежит частью на материке, частью на островах, и нам надо попасть на остров Виктория, где находится наш отель. Даже это пришлось мне втолковывать, но меня не обескураживала собственная тупость, все во мне ликовало: кругом Нигерия! Сбылось, свершилось! Я выполнил долг перед мальчиком, очарованным марками с ушастыми слонами, крокодилами, пальмами и мангровыми зарослями…

Современный Лагос

Ибадан

Как же трудно развеять чары детских лет, как долго правит нами детская мифология! За все время, что я провел в Нигерии, я не мог поверить, что ее животный мир так беден, так неразнообразен, как это воочию открывалось моим глазам и как авторитетно утверждали местные жители. Слоны, некрупные, ушастые, с небольшими бивнями, злые, ненавидящие человека африканские слоны изредка появляются в глухом приграничье с Камеруном и, разрушив деревеньку-другую, снова надолго исчезают; еще попадаются маленькие антилопы и дикие свиньи, сохранились обезьяны в джунглях. Однажды нам перешла дорогу зеленая мартышка, поглядела в нашу сторону, взялась рукой за кончик хвоста, поднесла к губам, словно флейту, брезгливо отбросила и не спеша скрылась в зарослях. Изредка в лучах фар мелькали крупные крысы, однажды я чуть было не наступил на ядовитую змею, потянувшись за плодом колы. На севере ночи кишат летучими мышами и летучими собаками. Все другие животные, некогда обитавшие в Нигерии, истреблены хищнической охотой. Фауна страны бедна и пернатыми: пик-бефф, сороки, вороны, коршуны, грифы, куропатки, цесарки и лишь редко-редко ярко расцвеченные птички напоминают, что ты в Африке. Ненаселенность джунглей, саванны и вечно голубого неба Нигерии удручает. Англичанам не было никакого дела до животного мира подвластной им страны. В последние годы федеральное правительство Нигерийской республики взялось за охрану природы. Да ведь не так-то легко восстановить убыль.


Лишь едва прикоснувшись к жизни нигерийской столицы, мы отправились в путешествие по стране. Наш путь лежал на север, через университетские города: Ибадан, Ифе, Зария, в центр мусульманского севера — Кано.

Мы двигались из тропиков к саванне, из влажно-душного приморья в сухой жар континентального климата. Наше пребывание в Нигерии пришлось на самую благоприятную пору: в октябре кончился сезон дождей, и сейчас из Сахары дул жаркий ветер харматтан, подсушивающий паркий воздух. Ранним утром простор подергивался бурым туманом — пылинки, несомые ветром, конденсировали влагу воздуха. Но в глубине страны, где и без того сухо, посланец пустыни уже не казался благом, от него пересыхали, трескались губы, слезились покрасневшие глаза.

Широкое асфальтированное шоссе шло сквозь джунгли. Ну конечно, это только говорится так: джунгли. Густые заросли хожены-перехожены деревенскими жителями, местами сильно прорежены, и все-таки это джунгли: гибкие лианы опутывают стволы и ветви кокосовых и масличных пальм, раскидистых зонтичных деревьев, низкорослых какаовых и орешника-кола. В чаще жарко, влажно, нечем дышать. Бананы свешивают над обочинами громадные, смугло-подсохшие, рваные по краям листья. Запасшись плодами какао и кола, мы сосредоточенно потрошим их перочинными ножами. Зерна какао обволакивает млечная сырость, заполняющая овальную толстостенную скорлупу; темно-коричневое, в бордовость ядрышко защищено белым влажным чехольчиком. Плод кола в разрезе — чудо, хочется сказать, техники — просто поверить трудно, что его грубо-вато-макетное совершенство сотворено природой, а не машинерией. Внутри он будто выточен, отшлифован и даже сохранил немного той млечной жидкости, какой охлаждают сверла и резцы. В ровных ячейках стройно лежат белые орешки, толстая кожица легко отделяется от ярко-красного ядрышка. На вкус — горечь, но это лакомство, излюбленное нигерийцами тонизирующее средство. Шоферы без устали сосут орешки кола, поддерживая в себе искусственную бодрость, сменяющуюся в какой-то миг оцепенением сна, и тогда происходит то, что делает нигерийские дороги такими пугающими…

Чащобы богатейшей растительности скудны, как уже говорилось, животной жизнью. Только змей хватает с избытком. Все, чем богат, вернее, скуден лес, можно получить в дешевом ресторанчике или придорожной харчевне за гроши в виде пахучего, сильно наперченного блюда, именуемого, подобно нашим центросоюзовским магазинам, «дары леса». В густом соусе может попасться кусочек крысы и кусочек змеи, птичья или лягушачья лапка и другой подобный деликатес. Но если не думать о живом прообразе составных частей лесной скоблянки, то все это довольно вкусно, особенно с сыроватой колобашкой из ямса и ледяным пивом «Стар», неспособным все же погасить пожар во рту.

Переход от тропической растительности к саванне происходит постепенно: пальмы становятся все ниже, исчезают густота, плотность и кажущаяся непролазность зарослей, появляется все больше акаций и деревьев, похожих на баобабы, затем и настоящие гиганты баобабы возникают среди кустов в почтительном отдалении друг от друга, и вдруг обнаруживаешь, что мир вокруг тебя стал совсем иным: он проглядывается далеко окрест поверх высокой травы и низких деревьев. Припахивает горелым, а вот и запылали пожары. Горит саванна, сознательно зажженная крестьянами — здесь подсечно-огневое земледелие — либо воспламенившаяся сама. В ночи все это выглядит ошеломляюще красиво и тревожно. Порой, когда кругом уж слишком мощно гудит, трещит, лопается, стонет и языки пламени, подхваченные ветром, самостоятельно живут в черном пространстве, к сердцу подкатывает ужас…

Я проглядел момент, когда бетонная дорога сменилась грунтовой. Теперь каждая встречная машина укутывала нас облаком красной пыли, от которой было одно спасение — быстро закрыть окна и несколько минут мириться с духотой и жарой. Затем пыль рассеивалась, очищалась даль, и туда протягивалась лента красноземно-латеритовой дороги, уставленной по краям готическими термитниками.

Мне не забыть красных дорог Нигерии. Зелень склонявшихся над ними пальм и бананов, какаовых и зонтичных деревьев окрашена киноварью. В кюветах валяются запорошенные латеритовой пылью мертвые грузовики, реже — легковые машины. Иные погибли давно, сквозь их железные ребра проросла трава и молодые деревца, иные еще свежи окраской, издали кажется, что они прилегли соснуть, словно огромные усталые звери, и лишь вблизи обнаруживаешь, что сон их вечен. Иные совсем недавно были полны стремительного движения, они еще пахли бензином, как трудовым потом. А бывало, задранные к небу колеса тихо вращались, а шофер сидел на обочине, подперев голову руками.

Ночью, когда из-за края земли появлялось мреющее зарево, а затем два вертикальных луча, ощупывающих небо и вдруг упирающих прямо в тебя свою неукрощенную яркость, мы скромно сворачивали к обочине, пропуская мимо грохочущий распахнутым мотором громадный бензовоз. С такими лучше не связываться, они никогда не сворачивают, не сбавляют скорость, идут напролом и даже не остановятся, если сомнут тебя, как старую жестянку. Компании нужна скорость, нужно, чтобы доставка произошла в положенный срок. И потому жми, дави, сшибай или сам лети под откос! У компаний все высчитано, взвешено, учтено, в том числе и потери: выгоднее лишиться стольких-то машин в год, чем ездить с соблюдением правил, на ограниченных скоростях и дать обойти себя конкурентам. В случае летального исхода водителя и машину хладнокровно списывают в убыток. Следствия не ведется. За рулем автогигантов сидят худые, с красными воспаленными глазами нигерийцы. Они жуют орешки кола или траву, дающую искусственное возбуждение. Главное — не спать, держать скорость, прийти в срок, иначе — потеря работы, а хуже этого ничего нет. Вперед, вперед, не дать себя обойти!.. И мчатся мимо горящих лесов, мимо спящих и бодрствующих деревень, мимо придорожных базаров, мимо потерпевших аварию, по железу зазевавшихся машин, по костям зазевавшихся прохожих ко всему равнодушные, неумолимые, как рок, бронтозавры двадцатого века. И неизменно вслед за шелловским бензовозом сминает ночь бензовоз «Эссо». Они неразлучны. Где выросла бензостанция «Шелл», тут же станет и «Эссо». Соперничество, соединяющее эти равносильные компании, «сильнее страсти, больше, чем любовь»…

Днем встречные машины куда менее опасны, и можно не вглядываться так пристально и тревожно в даль, — речь идет, разумеется, о пассажирах, водителю надо быть все время начеку, если он не хочет превратить машину в памятник своей рассеянности. А ты отдаешь внимание бредущим по дороге людям: мужчинам в легкой одежде, иногда просто в шортах, обнаженным по пояс женщинам с поклажей на голове, стройным подросткам, пузатым малышам. Нигерийцы всегда в движении, их почти не увидишь отдыхающими; лишь на берегах мутных речек могут они сделать привал, но и тут не станут рассиживаться, а сразу войдут в реку, смоют пыль и пот и снова в путь. Нет ни конных, ни велосипедистов, и те и другие появятся позже, когда мы окажемся на севере, тяготеющем к арабскому быту.

Деревни попадаются довольно часто. Дома на юге четырехугольные, крытые сухой травой или пальмовыми листьями, напоминают украинские мазанки, только не белые, а красные; севернее дома имеют округлую форму, обнесенные забором из того же краснозема, они образуют усадьбу (здесь говорят: «компаунд») — обиталище одной семьи. В центре дом главы семьи, по правую и по левую руку — дома жен, хранилища кукурузы и овощей. В Нигерии — полигамия. Подобный семейный уклад экономически выгоден. Одну жену прокормить труднее, чем десять жен, — семейный колхоз сам себя кормит, справляется и с полевыми работами, и по домашности, и по торговой части. Работают и дети с самого раннего возраста. Живут на редкость дружно. Первая жена не пользуется никакими преимуществами, кроме тех, что дает возраст и дольшая близость к главе дома, а так — полное равенство во всем. И дети разных матерей любят друг дружку братской и сестринской любовью. Понятие семьи очень высоко стоит у нигерийцев, так же как и понятие родной деревни. В трудную минуту жизни нигериец, давно уже ставший горожанином, имеющий собственное дело и городской дом, бросает все и спешит на родину — в свою деревню, в отчий дом, к родному очагу…


В своих записях я несколько обогнал события и уже забрался в саванну, а между тем мы на двое суток задержались в Ибадане, самом большом городе не только Нигерии, но и всей Западной Африки.

Ибадан — столица Западного штата, где обитает народ йоруба. Город раскинулся по зеленым холмам. Известный нигерийский поэт Джон Пепер Кларк сравнил его с разбитой фаянсовой чашей, чьи осколки белеют в траве. Когда смотришь на Ибадан сверху, этот образ кажется очень точным, но вблизи «осколки чаши» утрачивают свою белизну. Громадные мусорные свалки бесстыдно вторгаются в городской пейзаж, перенасыщенный — даже по африканским масштабам — торговыми заведениями. Улицы — сплошные торговые ряды. Торгуют изделиями местных ремесленников: яркими тканями, национальной одеждой, обувью, соломенным плетением всех видов, кузнечными и гончарными изделиями, подделками под старину из бронзы, дерева, кости, а также старыми велосипедами, залатанными камерами и покрышками, радиотоварами, музыкальными инструментами и, конечно же, плодами земли: бананами, апельсинами, мандаринами, ананасами, манго, ямсом, бататами, маниокой, бобами, луком, чесноком, помидорами, огурцами, различными травами для приправ. Отдельно, ближе к станции железной дороги, расположена скототорговля; положив друг на дружку кроткие морды, покорно ожидают своей участи коровы и быки — с длинными рогами и безрогие, похожие на зебу горбиками, шейной складкой и миниатюрностью голов.

Мы были гостями Ибаданского университета, расположенного в нескольких километрах от города. Нигерийцы по праву гордятся Ибаданским университетом — крупнейшим и лучшим в стране, хотя в недалеком будущем университет Ифе обещает сравняться с ним по всем статьям. При англичанах здесь был скромный университетский колледж всего лишь на триста шестьдесят человек, теперь тут — город науки.

Здесь мы познакомились с поэтом, прозаиком и драматургом Волле Шоинкой. В настоящее время это едва ли не самая приметная фигура в нигерийской литературе. Шоинка известен далеко за пределами страны. Его книги выходят в Англии, в Лондоне ставятся его пьесы. Переводили Шоинку и у нас. Последняя его пьеса — «Урожай Конги» — стала событием для Африки. В Ибаданском университете Шоинка руководит драматической мастерской. Он сразу привлекает к себе внимание: высокий, костлявый, на вид очень молодой и, конечно же, бородатый; рубашка спущенным парусом полощется вокруг худого, плохо кормленного тела — плевать хотел Волле на свою телесную оболочку и на то, чем он в угоду мещанским условностям прикрывает наготу. Он весь в сфере духа. Он горит своими стихами, полными гейневского сарказма, а порой и раскаленного черного гнева; живет своим студенческим театром, только что поставившим «Урожай Конги», стремлением научить доморощенных артистов сценической речи; живет своим яростным отвращением к черному расизму, считающему белых вырождающейся, обреченной на гибель расой; живет любовью к свободе. Однажды он с двумя приятелями пытался произвести переворот, занял радиостанцию и два часа насыщал эфир призывами скинуть всех, кто мешает человеческой свободе. Но что он подразумевал под «человеческой свободой»?..

Волле Шоинка только что вышел из тюрьмы, где провел два года. Он не захотел нам сказать, что ему инкриминировалось. «Мне просто не везет!» — говорил он с добродушной усмешкой. «Шоинка раздражен тюремным заключением, — предупреждали нас. — Будьте с ним осмотрительны». Но мы не заметили никакого раздражения. «Подумаешь, тюрьма — я там пьесу написал!» Прямо-таки безмерное добродушие, но глаза у него странные, настораживающие — с желтоватыми белками.

Но чего же все-таки хочет Волле Шоинка? Свободы, свободы, свободы… Это так расплывчато, так неопределенно! Какая свобода ему нужна? Во всяком случае не та, что является осознанной необходимостью. Свобода ото всего, от какого бы то ни было принуждения, и прежде всего свобода для самого себя, полная, ничем не ограниченная свобода для чудо-человека, именуемого Волле Шоинка.

Совсем иное, куда более ясное, немного грустное впечатление произвел на меня другой известный писатель — житель Ибадана Амос Тутуола. В Англии он даже более популярен, чем Волле Шоинка. Эстетская критика пыталась объявить его африканским Кафкой и Джойсом одновременно. У него находили изощренный психоанализ, восхищались его дерзким новаторством, царственным пренебрежением к английской грамматике, смешением в его современных сказках реальности с потусторонним. Но оказалось, что этот новатор вовсе не отвергает грамматики и не издевается над английским правописанием, он просто неграмотен, потому что нигде не учился.

— Я родился в очень бедной семье, — рассказывал Тутуола, с виду очень старый, изношенный человек, хотя ему не больше пятидесяти, — и начал писать ради денег. Сейчас мои дела поправились, я получил здесь работу на радио и могу меньше писать. Я пересказываю сказки и разные историйки, которые слышал в детстве. Но я плохо помню их, часто перевираю… У меня духи ездят на автомобилях, а призраки говорят по телефону. Что поделаешь, я не умею так рассказывать, как наши старики. Но в Англии это проходит. — Он смущенно улыбается, показывая длинные белые зубы.

Разговор происходит в радиостудии. Мы интересуемся, кем работает Тутуола: редактором, литсотрудником, комментатором или просто диктором?

— Нет, кладовщиком. Я охраняю все это, — и он широко обвел вокруг себя рукой.

Жест приобрел несколько комическую величавость — вокруг не было почти ничего: голые стены, круглый стол с дыркой посредине, куда пропущен шнур микрофона, два-три колченогих табурета. Здесь или вовсе нечего было сторожить, или же Тутуола не усторожил. Пока я размышлял об этом, просунулась чья-то рука и забрала микрофон — последнюю ценность в охраняемой Тутуолой пустыне.

Мы спросили, над чем он сейчас работает.

— Да ни над чем, — последовал спокойный ответ. — Слишком жарко, я подожду сезона дождей.

Сказки Тутуолы вышли в Москве. В переводе они утрачивают речевое своеобразие — нельзя ведь, коверкая русский, создать эквивалент причудливому английскому Амоса Тутуолы, но поэзия, наивная поэзия чистой детской души ощущается. Наверное, правы и те, кто считает, что Тутуоле следовало бы писать на языке йоруба. Но кто его издаст, кто прочтет? Горожане читают по-английски, в деревнях грамотеев мало, а те, что есть, тоже обучены английскому.

Тутуола запер большим ключом кладовую пустоты и, шлепая огромными, разношенными туфлями под стать марокканским бабушам, пошел нас проводить. Мы сфотографировались на память, и сейчас передо мною на столе доброе морщинистое лицо этого — что бы ни говорили о нем другие, что бы ни думал о себе он сам — истинного художника.

Наше пребывание в Ибадане завершилось банкетом, устроенным местным отделением Общества дружбы. Это отделение самое значительное в Нигерии, и не только потому, что находится в крупнейшем городе страны, но и потому, что во главе его стоял вице-президент Общества, видный юрист и общественный деятель Огунтойе. Коренастый, плотный, все время словно приплясывающий, Комрид чиф настолько популярен как оратор, что даже ходят в суд специально послушать его. Поэт сказал: «Человек должен быть, как цирк» — так же праздничен, ярок, наряден, весел, дерзок, остроумен, смел и добр. Так вот, Комрид чиф не боится быть цирком. Его богато модулированный голос звучит то низко и грозно, то подымается до высоких звенящих нот, его толстая нижняя губа, продольно рассеченная мысиком яркого алого подбоя, то гневно вздергивается, то брезгливо выпячивается, то тянется в улыбке, ноги ходят ходуном, и в лад им поигрывают крутые плечи, когда он произносит свою, то и дело прерываемую аплодисментами и выкриками сочувствия речь. Он так объяснил, почему стал социалистом.

— Я не мог жить хорошо, когда другие живут плохо. Я не мог наслаждаться достатком, жирной едой, красивой одеждой, вкусным питьем, когда другие раздеты, разуты, голодны, истомлены. Я владею доходными домами — я отказался от денег, которые они мне приносили. Пусть люди живут бесплатно в моих домах. Я не стану наживаться на их нужде, потому что я социалист!

Говорил Огунтойе и о нашей стране. Полезно иной раз послушать о своем доме со стороны. Привычное не удивляет и не радует. А вот людей, только начавших строить свое государство, потрясают такие привычности, как всеобщая грамотность прежде неграмотной России, как дружба народов после веков царской политики угнетения малых народностей, погромов, резни, как всеобщая занятость населения, отсутствие безработицы, равноправие мужчин и женщин, бесплатное школьное обучение, возможность для всех получить высшее образование и — при господстве марксистского мировоззрения — свобода вероисповедания и прежде всего то, что за несколько десятилетий отсталая аграрная страна стала могущественнейшей индустриальной державой без всякой помощи, но зато с многочисленными помехами извне…

Обо всем этом говорил Комрид чиф, и стало понятно, откуда у представителя традиционной власти, пользующейся престижем и в наши дни, приставка «товарищ» к титулу «вождь».

А потом он разлил всем джину из бутылки с изображением английского джентльмена в красном — эту бутылку он хранил под мышкой, в складках агбады, — и провозгласил тост за дружбу.

Это так вдохновило Алима Кешокова, что в ответном слове он превзошел самого себя. Даже наш переводчик-виртуоз Виктор Рамзес вспотел, выискивая английские эквиваленты для русско-кабардинских метафор и образов дружбы, братства, сродства. К сожалению, память не сохранила затейливых образчиков горского красноречия. Помню лишь, что мне захотелось немедленно в бой, в последний, решительный, и погибнуть в бою, и чтобы склонялись надо мной знамена, и звучала музыка…

Ну, пора покинуть Ибадан. А мне так жаль, что я очень мало рассказал о нем. И даже не по главной линии, а так, о мелочах. Но ведь без мелочей и жизнь не в жизнь. И вот о двух малостях я все же расскажу, и пусть они окажутся по времени не на месте, приятно проявить власть над временем хотя бы в подобной чепухе. Оба случая произошли в первый день нашего пребывания в Ибадане.

Здание городского совета картинно стоит на холме, являя собой величественное бастионообразное сооружение с широкой каменной лестницей и круговой террасой вверху, откуда весь город как на ладони. У подножия лестницы разгуливал часовой в берете, а группа солдат азартно гоняла маленький желтый мячик. Виктор Рамзес едва успел сделать два-три снимка, как часовой решительно подошел к нему и… конфисковал аппарат. Без разговоров. По-военному — раз-два! Напрасно Рамзес умолял его вернуть аппарат, предварительно засветив пленку, суровый воин был непреклонен. Тогда мы пошли от общего к частному: напомнили ему о бескорыстной помощи Советского Союза в трудные для Нигерии дни, о наших инструкторах, обучающих нигерийских ребят летному делу, о значении литературы в деле взаимопонимания народов и наконец перешли к нашим скромным персонам. Но часовой не дал нам договорить и решительным жестом сунул аппарат Рамзесу. Тот хотел было открыть крышку.

— Осторожно! — сказал часовой. — Пленку засветишь. А снимать надо с террасы. Здесь снимки дерьмо, сверху все видней: полигон, радиостанцию, казармы, вокзал, аэродром. Пленки хватит? — спросил он озабоченно и по каменной винтовой лестнице повел нас наверх.

Там он познакомил нас со своим командиром, полным неги полуголым красавцем в шортах и с огромным пистолетом на боку, его приятельницей, прекрасной, как заря над Нигером, и тучным заместителем по строевой части. Все трое предавались блаженному послеобеденному ничегонеделанию и были от души рады нам.

— Москва!.. Москва!.. — гордясь своей осведомленностью, несколько раз хрипло, сквозь табачный дым, произнес красавец лейтенант.

Никто не поинтересовался, почему страж покинул свой пост. Рамзес отснимал все холмы и перспективы Ибадана, и лишь один объект ему не удалось снять. Когда он навел объектив на девушку, та стыдливо закрылась руками.

— Можно ее сфотографировать? — спросил Рамзес часового.

— Не знаю, — отозвался тот, — это не моя подруга. Обращайтесь к лейтенанту.

Лейтенант колебался, ему хотелось услужить гостям, но ведь сердцу не прикажешь. Глубоко вздохнув, он отрицательно повел головой.

— Не хочет, чтоб его девочку увидали в Москве, — прокомментировал часовой, — боится: отобьют…

А вечером мы пили виски с одним профессором-англичанином. Профессор с жесткой седой челкой и спортивной фигурой, этакий старый мальчик, долго вспоминал минувшую войну, участником которой он был. Для него, сказал он, человек определяется одним: участвовал ли он в борьбе с нацизмом. Если он оставался вне схватки или, как любят говорить, над схваткой, то грош ему цена, будь он хоть семи пядей во лбу. Из нас двое воевали, а третий тогда только появился на свет.

Профессор с чувством пожал нам руки и вдруг спросил — не с робкой интонацией подпольного миллионера Корейко, а решительно и прямо: «Как обстоит у вас в стране с проституцией?» «Плохо!», «Хорошо!» — ответили мы вразнобой, но имели в виду одно и то же — что проституции у нас нет. «Проституция — серьезный институт, — сказал он, — от нее нельзя так просто отмахиваться». И понес какой-то глубокомысленный вздор о значении проституции в обществе. «Проституция — это мое хобби», — сказал он в заключение. «Надо полагать, в теоретическом плане?» — уточнили мы.

В Ифе мы вновь оказались гостями ректора университета. Комплекс этого учебного заведения, еще не законченного строительством, решен в иных архитектурных формах, в еще более модернистских, чем в Ибадане. Все здания, кроме громадного театра, где проходил фестиваль искусств, компактнее, уютнее, изгнан даже малейший намек на казенность. Хорошо быть молодым и учиться в таком университете! Ректор, внимательный, предупредительный и незримый, как аксаковское Чудо лесное, отвел нам чудесный коттедж с эйркондишен, кухней и громадным холодильником, набитым провизией и напитками.

В Ифе у нас состоялась встреча с королем народа йоруба. Скажу прямо, давненько не встречался я с коронованными особами. Если исключить видение бельгийской королевы на пляже в Остенде четыре года назад — был шторм, королева не купалась, и ничего интересного не произошло, — то я вообще не видал живых королей. Вру, видел издали марокканского Хусейна в Рабате, когда тот ехал на молитву, но меня оттерла толпа нищих, и я разглядел только лошадь. А вот чтоб с глазу на глаз — такого не было. Да ведь надо же когда-нибудь начать.

Король жил во дворце на окраине города. Мы подъехали туда в сумерках и видели, как, вспыхнув на миг многоцветьем одежды в свете подвешенного к дереву лампиона, из-за угла дворца возникла стайка женщин и детей и сразу скрылась в тени, отбрасываемой стеной. Даже в коротком промельке сразу угадывалось, что эта группа принадлежит не к дворцовой челяди, а к родне короля. Его величество уже перешагнул за восемьдесят, но нас уверили, что мы видели его жен и детей.

Король принял нас на пороге веранды. С нами было двое молодых людей, студентов, один из них сын местного князька с титулом принца. Приблизившись к повелителю, оба с размаху пали ниц. Тот величавым манием руки поднял их, затем дружески поздоровался с нами. Ритуальное распластывание не выглядело унизительным в силу изящной, балетной заученности движения.

Молчаливые и не очень расторопные слуги сервировали маленькие столики: крепкие напитки, пиво, соки, лед, фрукты. Старый, тучный, картинно-нарядный седобородый король с лицом спокойным, проницательным и многознающим, я бы просто сказал мудрым, если б не отсвет простоватого лукавства, которое он и не пытался утаить, немножко играл в свою старость, позволяющую ему не особенно утруждать себя разговором, ограничиваться минимумом вопросов и знаков внимания гостям, хотя карие глаза его излучали ровное и неподдельное благожелательство, вернее, благоволение, коль речь идет о коронованной особе. Но два-три мгновенных отзыва на какие-то промахи служителей обнаружили куда больше жизненных сил в тучном теле короля, чем он считал нужным явить взору чужеземцев.

Из всех трудов король оставил себе один: он работает над своей научной биографией, в чем ему помогает целый штат сотрудников. Алим Кешоков поинтересовался, не думает ли Его величество написать историю народа йоруба. Король медленно склонил большую голову: да, если смерть подождет, он попробует взвалить на свои плечи и эту ношу. Политических тем король избегал. Чуть закатывая карие свежие глаза и слегка разводя руками, он вздыхал: «Мы люди маленькие!». Несколько странно было слышать такое от короля.

Конечно, традиционная власть никакого влияния на государственные дела не оказывает, и все же ее носители окружены народным почтением. Правительству приходится считаться с этими обломками прошлого. В случае чего и король может пригодиться, ведь для простых йоруба он Великий вождь, живая связь времен. Это подтвердили наши спутники, охотливо распластавшись у королевских ног на прощание.

Симпатяга принц провел с нами весь день, а вечером помог устроиться в переполненном до отказа зале университетского театра. Давали пьесу Волле Шоинки «Урожай Конги». На спектакль приехала публика из окрестных городов, Ибадана и даже из далекого Лагоса. Банану негде было упасть. Отведенные нам места были оккупированы студенческой компанией. Принц раздобыл где-то дырявый кожаный диван и водрузил его чуть ли не на сцену, едва возвышавшуюся над полом зрительного зала.

Еще днем, когда мы встречались со студентами, нас удивляли периодические взрывы национальной музыки — клочок бравурной мелодии, неожиданно обрывавшейся, чтобы вновь нежданно родиться и заглушить очередной вопрос студента или наш ответ. Даже попытка закрыть окна, обрекавшая нас на мучительное томление от духоты, ничего не дала. Стекло не было препятствием для резких, сильных звуков, скорее наоборот, оно являлось резонирующей поверхностью, вроде деки гитары. И вот теперь мы вновь слышим эту музыку, и она вызывает в нас не раздражение, а радость, ибо ею сопровождается выход Старого вождя, главного положительного героя пьесы Шоинки. Оказывается, нашей встрече мешала репетиция…

Диктатор Конги бросил за решетку доброго и веселого вождя, и все десять жен добровольно разделили участь любимого мужа, одна даже с новорожденным на руках. Вождя навещает брат и приверженец, каждая из встреч непременно кончается пляской под музыку. Между тем Конги, жестокий и трусливый, как все диктаторы, мучительно выискивает с помощью своих раболепных министров, как погасить последний, чуть тлеющий огонек внутренней свободы и независимости, воплощенный в Старом вожде — традиционной власти. В конце концов придумывается омерзительное представление: на празднике урожая при всем народе Старый вождь должен преподнести Конги в знак смирения и признания самый крупный батат, выращенный его наследником. Но вместо батата он преподносит Конги отрубленную по приказу диктатора голову лидера оппозиции…

В спектакле участвуют одни только любители: студенты Ибаданского университета, работники радио и телевидения; адъютанта Конги играл брат губернатора Лагоса Джонсон. Поставлена пьеса «с солью и перцем», с забористым народным юмором и большой смелостью в мизансценах. Режиссер реалистичен в лучшем смысле слова, хотя вовсе не думает о том, соответствуют ли его приемы строгим законам реалистического театра. Его заботит одно: увлечь зрителей идеями, заложенными в пьесе. Он не стесняется оставлять на сцене отыгравших эпизод артистов, если они опять ему вскоре понадобятся, лишь убирает с них свет софитов. Темп прежде всего — зачем терять время на возню с занавесом, на уход одних персонажей и размещение новых? Действие должно меняться с быстротой, — обеспечиваемой щелчком выключателя. Если зритель захвачен, он и внимания не обратит на бездействующие силуэты. Так оно и было: зрители неистовствовали, они принимали столь горячее участие в происходящем, что, сами того не ведая, играли роль отсутствовавшей на сцене толпы: смеялись, громко негодовали, проклинали Конги, поддерживали Старого вождя, ужасались, плакали. Идею пьесы принимали все: Африка не для того освобождается, чтобы место белых хозяев заняли доморощенные тираны…


Трудное путешествие. Долгое. Уже разбита и заменена машина. Мы по горло наглотались пыли и километров. Полюбовавшись громадной плотиной через полувыпитые зноем русла Кадуны, мы сделали привал в городе с тем же названием, что и пересохшая река. У входа в рестхауз на дереве жило в клетке обезьянье семейство — три зеленые мартышки. Мы наблюдали за их жизнью. Глава семьи пребывал в состоянии глубокой сосредоточенности. Он напрягал свой маленький мозг непосильным размышлением — чем бы себя усладить. Но ничего, кроме чесания, ему, видимо, не приходило в голову, и он давал неслышный сигнал супруге. Она тут же оставляла свои занятия и вмиг оказывалась возле мужа. Цепкими пальцами хватала она кожу в указанном месте, оттягивала и впивалась зубами, чтобы выковырнуть глубоко въевшуюся блоху. Если порой блохи не оказывалось, она отворачивалась, чуть вскинув голову, с выражением: «Вот притвора!». В крыше клетки была дырка, и малыш свободно выбирался наружу. Он лазал по всему дереву, в нижних ветвях которого находилось обезьянье жилье, и, набегавшись и наклянчив у зевак, возвращался в отчую клетку.

В Кадуне представитель агентства печати «Новости» молодой нигериец Гарба затащил нас в свою резиденцию.

Все-таки это поразительно, когда из жаркой пестряди, из невероятного быта, ни в чем не совпадающего с нашим северным, европейским бытом, из красноватой пыли улиц и городских пустырей, по которым бродят сутулые грифы с длинными голыми шеями, попадаешь в тишину маленькой читальни, где на стене барельеф с ленинским профилем, на стеллажах — книги Ленина, а за столами, подперев скулу кулаком, юные нигерийцы склонились над журналом «Советский Союз», разглядывая фотографии наших заводов, стадионов, школ, а рядом торчат коротенькие черные антенки девичьих причесок, а сами «радистки» углубились в «Советскую женщину» на английском языке; глядишь на все это, и в душе происходит что-то весьма сентиментальное.

Гарба даже не энтузиаст, он фанатик дружбы Нигерии с Советским Союзом, он чем-то сродни тому светловскому пареньку, что до последнего биения сердца нес в душе смутный образ далекой Гренады. Он влюблен в Советский Союз. Для него вступление каждого нового человека в Общество — личный праздник, каждый полученный из Советского Союза журнал наполняет день радостью. Размах его деятельности даже превосходит реальные потребности и запросы, но ему кажется, что он делает все еще слишком мало. «Если б у нас был велосипед! — вздыхает он. — Я успевал бы куда больше. А то ведь все на своих двоих». Надо сказать, что в Нигерии общественный транспорт почти отсутствует, а такси «кусается». Мы беремся похлопотать насчет велосипеда. В ответ он просит нас приехать через год — мы убедимся, что количество членов Общества дружбы удвоится. Наверное, было очень жарко в тот день, потому что ни у кого из нас не стало энергии дознаться, почему велосипед обернется таким прибытком дружественных сил. Но он-то знал, что говорил. Правда, его чистый, наивный энтузиазм привел к маленькому конфузу, когда он притащил нас в книжный магазин.

— Здесь продаются ваши книги! — восторженно воскликнул он. — Ваши книги на английском языке!

В страшном возбуждении он что-то кричал хозяину магазина, тыкал в нас пальцем, кидался за прилавок, выхватывал с полок какие-то тома и торжествующе потрясал ими в воздухе.

— Хорошо, что вы зашли, — сказал хозяин, когда Гарба немного утих, — может, посоветуете, что делать со всей этой завалью.

— Торговать тоже надо уметь, — самолюбиво пробормотал Кешоков.

— Что поделаешь? Никто не берет.

Мне было страшно взглянуть на бедного энтузиаста. Напрасно: подобные мелочи не доходили до него, пребывающего в экстатическом состоянии духовного парения. Грубые песни земли не касались его слуха, он блаженно улыбался. Но мы тоже быстро оправились от смущения, нам нечего было огорчаться равнодушием местных читателей, которым «Международная книга» предложила почему-то труды по крупноблочному строительству и насущной проблеме вечной мерзлоты…


Праздник в честь окончания рамадана в Кано — самое пышное зрелище, которым может угостить ислам. Со всего эмирата Кано съехались пышно разодетые вожди разных племен, иные со свитой, иные в одиночку, на великолепных арабских скакунах. Вершина церемонии — речь, которую произносит на гигантской городской площади перед мечетью в окружении многотысячной толпы мусульманский глава — эмир.

Мы прибыли на площадь за час до начала церемонии и в качестве гостей советского посла, прилетевшего в Кано, были проведены на правительственную трибуну, имевшую скорее вид балкона. Здесь под полотняным тентом стояли разномастные кресла с фамилиями членов правительства штата Кано и несколько плетеных стульев без фамилий.

Завывали, надрывались карнаи. Ряд за рядом, сдерживая рвущихся вскачь коней, появлялись роскошные — золотые, серебряные, изумрудные, аметистовые, рубиновые — всадники в чалмах с перьями жар-птицы, саблями в ножнах, усыпанных драгоценными каменьями, — сверкающие, блистающие, рассылающие во все стороны слепящих «зайчиков». Ударили резкие, короткие выстрелы, пополз пороховой дымок — стреляли из старинных пищалей.

Утомленные глаза потеряли способность к раздельному восприятию всадников, кортеж казался гигантской гусеницей, без устали наращивающей свое пестрое членистое тело.

Выезд эмира Кано

Модницы Кадуны

Еще неистовей завыли карнаи, затрещали трещотки, забили тамтамы, высокий стон прокатился по толпе. Тело гусеницы оборвалось, но пустоту заполнил рослый белый верблюд, покрытый нарядной кошмой. Плавно покачивая шеей, увенчанной маленькой надменной головой, верблюд проплыл сквозь серебристую пыль, а следом за ним на площадь вступил высокий белый конь, ведомый под уздцы четырьмя нарядными служителями, еще двое шли у золотого стремени и двое — у задней луки седла, на котором под гигантским зонтом восседал в легких серебристых одеждах и золотой чалме эмир Альхаджи Байеро.

Часть церемонии разыгралась под нашим балконом. Эмир подъехал сюда, служители сняли его с лошади, оправили на нем воздушные одежды, будто на невесте перед венцом. Он чуть откинул желтый шелковый платок, скрывавший его рот и подбородок, и мы с удивлением обнаружили, что эмир совсем молод и ни малейшего благолепия не было на его худощавом смешливом мальчишеском лице.

Губернатор Бако приветствовал эмира и представил ему собравшихся к тому времени министров.

Снова подали голос карнаи. Служители плотным кольцом окружили эмира, скрыв от посторонних глаз, даже от наших, хотя мы смотрели сверху, и мне почудилось, что его расклюют там, как белую хрупкую птицу. Но нет, они лишь поправили что-то в его нежном одеянии, сменили на нем обувь, затем ловко вскинули в седло. Под ликующие крики и завывание труб эмир направился к священному дереву перед мечетью и произнес там положенную речь. К сожалению, мы ничего не слышали, площадь не была радиофицирована.

И вдруг наступила тишина. Скрылся, будто истаял в воздухе эмир со своей свитой, унеслись всадники, громадная толпа начала стремительно таять. Правда, ребятишки и молодые парни кое-где создавали заторы, но туда бросались полицейские с дубинками, и если и они не справлялись, то им помогал колючий колдун. Он кружился в своем наряде из сухих веток акаций, и, спасаясь от острых шипов, все кидались врассыпную.

А на другой день были скачки. Особые скачки. Там не разыгрывались призы и даже не мерились силами. Надо было проскакать через площадь во всем великолепии своего наряда и осадить коня перед эмиром. Скачкам предшествовала церемония появления эмира с карнаями, пальбой из пищалей, с конницей, белым верблюдом, служителями в колпаках с ослиными ушами.

Всадники были хоть куда. Все они с равным искусством проделывали короткий, но сложный маневр: разогнавшись до бешеного галопа, они на всем скаку окаменевали перед эмиром. Случалось, что кони чуть ли не садились на хвост, но лишь один всадник оплошал — потерял стремя и рухнул на землю. К нему кинулись служители, помогли подняться. Он был как ватный в их руках. Его огорчение понять легко: весь год готовиться к этой скачке, школить коня, тратиться на дорогой, затейливый наряд, проделать огромный путь, терпеть голод и жажду — и в заветный миг опозориться перед эмиром, его свитой и всеми гражданами столицы штата и эмирата. И еще знать, что дома ждут и верят, мол, не ударит наш посланец лицом в грязь, не посрамит соплеменников. Посрамил, ударил лицом пусть не в грязь, так в пыль…

Вечером жители Кано отдыхали по большому счету. Кончился месячный пост — рамадан, когда от восхода до захода солнца нельзя съесть ни кусочка хлеба, ни земляного ореха, когда даже глотком воды ты не смеешь освежить пересохшее горло, а уж о пиве и думать забудь. А теперь ешь, пей, гуляй! И ели, и пили во всех домах, во всех харчевнях, кафе, ресторанах.

Вечером к нам пожаловал с визитом английский «writer» Джон Хэтч, специалист по Африке, серьезный крепкий пятидесятилетний человек, хотя по виду ему и сорока не дашь. Мистер Хэтч никак не мог уяснить, что мы тут делаем. В Нигерию не ездят прогуляться, слишком далеко, дорого, да и небезопасно. Может, вы приехали по приглашению университета, с лекциями? Или для участия в каком-нибудь симпозиуме, форуме, дискуссии? — допытывался он. Да нет, говорим, мы приехали как писатели. Хэтч недоуменно пожал плечами.

— Ну, а в каком качестве находитесь здесь вы? — спросили мы в свою очередь.

— Я буду писать о Нигерии.

— И мы будем писать, — сказал Кешоков.

— Так вы, значит, журналисты! — с облегчением сказал Хэтч.

— Ничего подобного!

— А что кроме газетных корреспонденций можете вы написать?

— Что касается меня, — сказал Кешоков, — то я, действительно, ограничусь газетным очерком. Впрочем, наверняка будут и стихи.

— Значит, вы поэт. Это другое дело.

— Ну, а вот Нагибин будет писать прозу.

— Простите, — улыбнулся Джон Хэтч с видом человека, согласного на розыгрыш, но если его убедят, что это будет остроумно. — Вы же сами сказали, что пробудете здесь только месяц. А что можно узнать за месяц?

— Надо уметь находить достаточно глубины на поверхности жизни, — пошутил я. — На то мы и писатели.

— Я отдал Африке всю жизнь, — не принял моей шутки Джон Хэтч. — Я не в первый раз в Нигерии, но мне нужны еще годы и годы, чтобы написать об этой стране.

— Видите ли, вы скорее исследователь, чем писатель, — сказал Кешоков. — Вы социолог, этнограф, экономист, уж не знаю, кто еще, но, по-нашему, вы не писатель.

— Вы ошибаетесь, — без всякого раздражения сказал Хэтч, — я-то как раз писатель. Вы, как я понял, поэт. Это не профессия, но, говорят, вы член парламента. С вами все в порядке. Но ваш приятель для меня загадка. Нельзя писать на основе столь беглых впечатлений. Он не писатель.

— У него много книг, — обиделся за меня Кешоков. — Его у нас знают.

— По-видимому, он то, что называется «автор» (author), — раздумчиво сказал Хэтч. — Он пишет беллетристику. Это плод вымысла. Не путайте меня. У него нет и быть не может никаких нигерийских наблюдений, да они ему и не нужны, потому что он не писатель. Вы интересуетесь футболом? — спросил он меня, очень, видно, желая подбодрить разоблаченного, но в общем-то безвредного самозванца.

Мы поговорили о футболе и предстоящем мировом первенстве. Хэтч невысоко оценивал шансы английской сборной на сохранение чемпионского титула.

Наконец, утомившись, вышли в сад. Мы медленно шли мимо кустов чайных роз. Хэтч сорвал розу и с задумчиво-блаженным видом поднес к носу. Он стал громко вдыхать ее запах, чуть жмурясь от наслаждения.

— Как жалко, что эти цветы не пахнут, — заметил я.

Он оторопело глянул на меня.

— Что вы хотите сказать?

— Цветы в Нигерии лишены запахов. Ведь ваша роза не пахнет.

Он обескураженно поглядел на цветок и стал обнюхивать его со всех сторон. Он прямо-таки зарывался носом в лепестки.

— Черт возьми, может, это такой сорт? Я точно помню, что слышал здесь запах роз.

— Очевидно, куст был только что привезен из Европы. Потом запах исчезает.

— Поразительно! — сказал Хэтч. — Я был убежден, что все тут так и благоухает!

— Знаете, — сказал я, — теперь мне понятна разница между «writer» и «author», и меня это вполне устраивает…


Перед отъездом из Кано нас принял эмир Альхаджи Байеро. Делая вид, что нас не проймешь никакими восточными чудесами, мы погрузились в мусульманское средневековье. Эмир был одет в те же легкие светлые одежды и золотую чалму, что и накануне, лишь ноги он обул во что-то напоминающее веер из страусовых перьев. Каждая туфля размером с кожаную арабскую подушку, заменяющую стул. Эмир недавно посетил Советский Союз во главе мусульманской делегации и был в восторге от нашего гостеприимства и веротерпимости. Вполне светский человек, в недавнем прошлом посол в Скандинавии, Байеро стал эмиром Кано в результате переворота, свергшего его отца. Старый эмир пытался возродить традиционную светскую власть эмира, попробовал вести слишком самостоятельную политику, забыв правила игры. Нынешний эмир помнит их назубок, и ему хорошо…


Мы возвращались в Лагос по следам затухающего мусульманского праздника. И опять был долгий-долгий путь, а по обочинам — трупы коров и трупы машин. На кузовах надписи — я почему-то не замечал их раньше: «Милосердие!», «Никому не дано знать, что будет завтра», «Все в руках божьих». Как видно, заклинания не помогают.

В Кадуне нас пригласило местное отделение Общества дружбы. Бедняге Гарбе крупно не повезло — он в это время трясся в жесточайшем приступе малярии.

Для своих занятий Общество снимает большое деревянное строение, служащее и лекторием, и кинозалом, и танцплощадкой. В день нашей встречи там происходила молодежная свадьба. Гремела музыка, гости без устали танцевали: парень с девушкой, парень с парнем, девушка с девушкой, два парня и одна девушка, дети и почтенные матроны (лет за двадцать) с младенцем за спиной. А одна — точеное личико и пышная, цветущая фигура, чью стройность нарушал необъятный живот, — отплясывала с младенцем на себе и внутри себя, в то время как двухлетний карапуз цеплялся за ее юбку. Одеты все были по-разному: и в национальном, и в европейском, и в модных туалетах, и в шортах. Общими были безудержная веселость, благорасположение друг к другу, неутомимость в танцах и отсутствие позыва к спиртному. Подруги невесты обносили гостей оранжадом, соками, «севен ап», «биттер лаймон» и сладостями. Никто не «соображал на троих», свободу несли в себе, а не заимствовали из бутылки.

Пока молодые веселились, солидные люди собрались в саду под оранжевой чашей луны. Я никогда не видел такого количества женщин на нигерийских сборищах. Президент Общества нигерийско-советской дружбы, министр правительства Северо-Центрального штата Ибрагим Нок открыл вечер. Когда с официальной частью было покончено, Ибрагим Нок предложил присутствующим задавать нам вопросы про «нашу советскую жизнь». Тут же вверх потянулись десятки рук, заставив дружно шарахнуться летучих собак, но нам не пришлось и рта открыть. С юношеской прытью со скамейки вскочил почтенный старец, заместитель Нока по кадунскому отделению Общества, и зычно крикнул:

— Не докучайте гостям! Я сам расскажу вам все про Советский Союз, откуда вернулся неделю назад. У меня самые последние сведения!

Кто-то засмеялся, многие захлопали.

— Да, я был в Советском Союзе с моими братьями по вере, — продолжал он звучным голосом пророка. — Мы прилетели в Москву, нас замечательно встретили и накормили вкусной жирной пищей. Потом нас посадили в большой поезд и каждому отвели по отдельному номеру, совсем как в гостинице. В Ленинграде нас тоже замечательно встретили, среди встречавших было много мусульман, и повезли в мечеть, такую большую и красивую, что лучше и не бывает, разве только в Бухаре или Самарканде. Накормили нас тут не хуже, чем в Москве, мы ели ложками зернистую икру, великолепную красную рыбу, тяжелый вкусный русский хлеб, цыплят табака и так отяжелели, что ничего потом не помнили…

В таком же духе он продолжал свой рассказ, и описания дворцов, исторических памятников, мечетей, богослужений и примеров дружеского обхождения чередовались с перечислением блюд. По правде сказать, мне такое изложение путевых впечатлений представляется наиболее правдивым и дельным, хоть сам я на это не отваживаюсь. Еще И. А. Гончаров сделал открытие, что в путешествии едва ли не самое интересное — еда. И он не скупился на описание трапез в своей превосходной книге «Фрегат Паллада». Это очень верно: в путешествии всегда хочется есть и всегда томит некоторая неуверенность в насыщении. Кроме того, в еде, в том, как ее готовят, подают и поглощают, открывается очень многое в культуре и быте страны.

Старик рассказывал, а впечатлительные слушатели охали, ахали, хлопали в ладоши и пускали гастрономические слюни…


…Вначале я принял это за термитники, потом за останки термитников. Так бывает после бомбежки: глядишь, вроде дом уцелел, а на деле — один фасад, за которым пустота. Но вскоре я отказался от этой мысли: термитники стоят наособь, а тут красные латеритовые образования идут сплошняком, наподобие изгороди. Лагос уже недалеко, но мы свернули в сторону, проехали городок Ошогбо и оказались на прямой неширокой дороге, вдоль которой по левую руку тянется красное застылое латеритовое пламя. Но вот языки пламени взмыли кверху и, сочетавшись с языками встречного пламени, образовали словно бы арку. Наваждение естественности кончилось, отчетливо видишь печать человека, его воображения и рук. Входим в ворота и под уклон по утоптанной тропке спускаемся к невысокой глиняной огороже. Что там — деревенька, человечье становище? Проникаем за ограду. Под громадными деревьями с корнями наружу стоит приземистое квадратное строение, напоминающее старинные русские торговые ряды: круглые глиняные столбы образуют галерею, крыша плоская, соломенная. Там ни души. У комля высоченной секвойи приютился красный истукан, вокруг изгнивала банановая кожура, плоды манго. Все ясно: божок и приношения верующих, мы в языческой молельне. И тут, как принято говорить, дабы скрыть словесное бессилие, «будто спала завеса с глаз». Почти под каждым деревом обитало какое-нибудь страшновато-уютное божество. Из дерева, глины, каменистой породы. Вот нечто схожее с человекообразной обезьяной баюкает младенца, — истукан тревожно удивляет сходством с христианским символом: божья мать и младенец Иисус. А вот нечто несусветное, что могло быть порождено лишь очень испуганным сознанием: и гад, и птица, и зверь лесной в одном образе. А у тихой, почти недвижимой реки — деревья купают в ней свои ветви — схоронилась нежить африканских вод, — низ человечий, голова рыбья… Дальше каменистый срез оврага испещрен наскальными рисунками — наивными и страшными. И так тихо здесь, так заброшено! Шорох крови в сосудах рождает какую-то внутреннюю музыку, она становится все отчетливей, слышней, покидает тебя и звучит окрест райским пением птиц. И так нежно, так далеко на душе…

В Австрии жила молодой скульптор Сусанна Вейнджер, увлеченная ультрапередовым искусством. Все существующее искусство казалось ей вчерашним днем, сегодняшним может быть лишь завтрашнее, которое она ощущала в кончиках своих тонких, нервных и сильных пальцев. Сусанна познакомилась с писателем-социологом Улли Байером. Его рассказы об Африке покорили впечатлительную девушку, ей представилось, что пробуждающийся Черный континент — духовная целина, наиболее пригодная для того, чтобы дать жизнь ее дерзким идеям. Сусанна стала женой Байера. Они поехали в Нигерию. На территории этой страны в пору средневековья существовала высокая цивилизация с удивительным искусством, предвосхитившим многие позднейшие искания. Древние скульпторы решались изображать гипертрофированные части тела больного слоновой болезнью отдельно от человека, и это создавало феноменальный эффект мук от непосильной тяжести собственной и будто чужой плоти. Они заглядывали в такие темные, потайные углы человеческого сознания, какие не снились гениальному ломаке Сальвадору Дали.

Вейнджер поселилась в маленьком городке Ошогбо. Она изучала народное искусство и окружающую жизнь, пока сама не стала частицей этой жизни. И все же она не подозревала, насколько покорила ее Африка. Она создала языческую молельню, как дерзкую, своевольную стилизацию, несущую сегодняшние идеи. Но люди приняли созданное ею как должное и превратили в культовое место. Они стали поклоняться божкам Сусанны Вейнджер, носить им апельсины, бананы, овощи. Не то что бы они дали обмануть себя внешним сходством искусства Вейнджер с привычными им формами, тут обман невозможен и никакая подделка не пройдет. Это их национальное искусство, древняя культура Нигерии, дух Африки подчинили Сусанну Вейнджер, растворили в своей стихии, сделали послушной служительницей.

И, осознав, что с ней произошло, Вейнджер перестала сопротивляться. Она оставила своего красивого умного мужа со всеми его книгами и теориями и стала второй женой тамтамщика из Ошогбо.

Когда по дороге назад мы проезжали Ошогбо, мимо нас, возле базара, прошла очень худая, очень темная, будто прокопченная женщина, небрежно завернутая в цветастую тряпку, оставлявшую открытыми длинные, плоские груди. Это была Сусанна Вейнджер.

Труды Улли Байера мы видели почти во всех книжных магазинах. На фотографиях он моложав, энергичен, с проницательными светлыми глазами и чистым лбом, неустанно размышляющим об Африке…


Каждое место, каждый период жизни окрашены преобладающим воспоминанием, причем не обязательно самым важным, а самым едким. От Лагоса до Кано было множество интересных встреч, кратких сближений с необыкновенными, самобытными людьми, но доминируют надо всем красная дорога, красная пыль — в глазах, на коже, на зубах. От Кано осталась яркая мельтешня праздника и силуэт коня, Лагос вспоминается лицами, они застят живописный и своеобразный город с его лагунами, сокрушительными закатами, когда солнце тонет в океане, а в небе — который раз! — гибнет Помпея.

И одним из первых всплывает в памяти крупное, твердое, черное лицо скульптора Бена Энвонву. Когда начались недоброй памяти события братоубийственной войны ибо[6], Энвонву увез на восток свои скульптуры, холсты, а сам уехал с семьей в Англию, где ему предоставили мастерскую и все возможности для работы, кроме одной: творческого состояния, но этого не получишь со стороны. Энвонву нужна цельная и независимая Нигерия, великая африканская страна с великой исторической перспективой. И он не колеблясь принял предложение федерального правительства вернуться в Лагос и занять пост главного советника по культуре. По возвращении он узнал, что все его произведения погибли от бомбы…

«Молельня» Сусанны Вейнджер

Бен Энвонву

Сейчас у него большой красивый дом, служащий и жильем и мастерской, обширный сад, преданные помощники. Случайно, а может закономерно, в окружении Энвонву «целый интернационал», как он сам выражается: дагомеец, тоголезец, нигериец-йоруба, нигериец-ибо… Энвонву кажется, что дом его пуст, хотя нет недостатка в удобной мебели, красивой утвари, произведениях искусства, хотя с утра до позднего вечера он заполнен дыханием людей: товарищей, поклонников, приезжих визитеров, поставщиков дерева и камня. Он пуст, потому что нет здесь его скульптур. Сильный, кряжистый человек с руками молотобойца живет, пересиливая изо дня в день нестерпимую печаль. Это уже второй этап борьбы за себя, в первом он поборол отчаяние. Сейчас Энвонву врабатывается в жизнь, в себя прежнего, в творчество. Все очень непросто. Он пишет пейзажи, не придавая им большого художественного значения, но ему сладко изображать небо, деревья, закаты, реки Нигерии. Этого требует обостренное чувство родины. Мне думается, он справедливо строг в оценке этих пейзажей, они слишком красивы, одинаковы и способны потрафить невзыскательному вкусу. Скульптор же Энвонву всегда разный, всегда новый, неожиданный, отнюдь не красивый в общеупотребительном смысле слова и далеко не на всякий вкус. Его признали народ и время, но обыватели не слишком жалуют. Хвалить-то, конечно, хвалят, но сквозь зубы. Он то тревожен, то нежен, то яростно груб, он не выжидает в прихожей эпохи, а лезет напролом. Его творчеством Нигерия звонко и трубно вплетает свою ноту в мировую многоголосицу. Да, мы такие, говорит Энвонву, — губастые, зубастые, с длинными руками, с большими ступнями, с тайной в стрельчатых глазах, с гневом в выпуклых белках; мы не стремимся ни на кого походить, сильные и слабые, добрые и жестокие, любящие и ненавидящие, мы не бедные родственники Человечества, а равные на земном пиру.

Сейчас Энвонву работает над несколькими большими скульптурами, это обобщенные образы африканских женщин. Не связанные с бытом и повседневностью, они побуждают к размышлению. Энвонву прежде всего скульптор-философ. Он выбирает самые твердые сорта дерева. Ему нужно прямое сопротивление материала, чтоб возбуждалась творческая сила, вырывалась душа из расслабляющей печали и чтоб уставало тело к исходу дня, как у каменотеса или грузчика. Инструменты, которыми он работает, — это здоровенное долото и молот под стать кузнечному. Мощные удары отщепляют крошечные кусочки дерева, и кажется, что мастер взял на себя непосильный труд. Но это не так, в мастерской стоит несколько почти завершенных фигур. Значительные и глубокие символы рождает горькая, но устоявшая душа скульптора…


Джона Пепера Кларка, профессора английской литературы, мы застали в его кабинете в Лагосском университете. Маленький смеющийся человек в клетчатой рубашке детским чертиком выпрыгнул из-за очень большого письменного стола, заваленного книгами и бумагами, и повис на шее Виктора Рамзеса. Несколько минут длились объятия, охлопывание спины и лопаток, радостные вопли, смех. Они подружились в Москве года два назад — Джон Пепер Кларк был гостем Союза писателей СССР.

Кстати, его зовут просто Джон, а Пепер, что по-русски значит «перец», — кличка, вошедшая в поэтическое имя Кларка, потому что оно точно выражает жгучую, щипливую сущность его стихов и его личности и даже его бытовое поведение: дерзкое, битнически независимое, пробиравшее порой собеседника, как перцем.

Междоусобная война, гибель товарищей, работа в университете, возмужание души — все это смыло с Кларка накипь битничества, богемы. Он научился тишине, глубокому размышлению и переживанию. Прежний забияка Кларк не мог бы редактировать «Черный Орфей», едва ли не самый значительный литературный журнал в Африке, — нынешний Кларк вполне на месте у его кормила. И все, что делает нынешний Кларк, было бы тому, прежнему, не по плечу…


В начале прошлого века корабль «Мэйфлауэр»[7] доставил на берег Либерии первую партию американских негров, отпущенных на волю своими хозяевами. Они вернулись на землю отцов, чтобы начать здесь жизнь свободных людей. Это не было тем великим исходом, о котором писал Рэй Бредбери в одном из своих рассказов, когда все до единого негры Америки покинули страну, так и не ставшую им родиной, чтобы переселиться на другую планету. И хотя с пассажирами «Мэйфлауэра» все получилось далеко не так идиллически просто, как им мечталось, название корабля стало для негров символом надежды на лучшее будущее. Причем не в загробной жизни, а здесь, на грешной земле. Видимо, потому Тай Соларин, нигерийский Макаренко, и дал название «Мэйфлауэр» своей школе-интернату, созданной еще в пору английского владычества. Уповая на людей, на их труд, а не на всевышнего, он в пору засилья миссионерских школ, стремившихся первым делом привить ученикам смирение перед богом белых, создал безбожную школу.

Конечно, ему пришлось не сладко. Школа держалась на энтузиазме немногочисленных его сподвижников и нечастых пожертвованиях благотворителей. Многие годы ни сам директор, ни его жена, возглавляющая младшее отделение, ничего не получали. Плата, поступавшая за учение, составляла заработный фонд школьных преподавателей. А вот помощник директора по хозяйственной части, его бывший учитель швейцарец Ганс, на чьих старых, но еще крепких плечах лежат все угодья школьной фермы, тоже обходился без зарплаты.

Эта ферма помогла супругам Соларин продержаться трудные годы и не пойти по миру. Благодатный климат избавлял их от заботы об одежде: шорты и рубашка — мужу, клочок ткани — жене, а также о жилье: соломенная крыша и гамак — вот их дом. А то, что нужно для поддержания бренной плоти, растет на земле и на деревьях. Но школа жила, набирала силы, завоевывала все большую популярность, она выпускала молодежь более образованной и лучше подготовленной к жизни, чем другие школы.

Федеральное правительство Нигерии взяло «Мэйфлауэр» на дотацию, установило высокий оклад директору. Правда, бывает, что жалованье задерживается, но, когда оно поступает, Тай Соларин по-прежнему не берет себе ни цента. Все так же щеголяет знаменитый педагог в старых, выгоревших шортах, застиранной рубашке и сандалетах.

Чтоб повидаться с Таем Соларином, нам пришлось совершить небольшое путешествие: «Мэйфлауэр» находится за городком Икене, милях в пятидесяти от Лагоса.

Подобно Макаренко, Соларин решающее воспитательное значение придает труду, но учатся в его школе-интернате не бездомные дети и не правонарушители. Порой Соларин берет к себе ребят, от которых отказались другие школы, но это исключение, не правило.

У школы своя плантация цитрусовых, большой участок под ананасами, какаовые деревья, кокосовые и масличные пальмы, земля под ямсом, бататами, маниокой, огороды, молочная и свиная фермы, крольчатник и птичник. На этом небольшом, но высокопродуктивном хозяйстве держится интернат — ведь надо кормить учеников, преподавателей, обслуживающий персонал. Последний невелик, почти все работы выполняют ученики под руководством старого агронома Ганса. Даже во время каникул — а мы попали в «Мэйфлауэр» как раз в каникулярное время — несколько учеников остаются в интернате для ухода за животными. Агроном утверждает, что всеми победами, одержанными на разных сельхозвыставках, «Мэйфлауэр» обязан компосту. У школы — свои сельскохозяйственные машины, трактор и грузовик.

Нам понадобилось полдня, чтобы бегло, поверхностно ознакомиться со школой: классами, рекреационным залом, дортуарами, администрацией, фермами, зооуголком, мастерскими, ямами с компостом. Жилые помещения кишат ящерицами: серыми самочками и ярко расцвеченными самцами — черная блестящая спинка, киноварные голова и хвост. Соларин называет ящериц «неоценимыми помощниками»: никакой подметальщик не сравнится с ящерицей — та своим острым, быстрым язычком подберет каждую соринку, крошку и табачинку, слизнет и окурок.

Маленькие кладовки при дортуаре старшеклассников набиты светильниками. Ребята изготовляют их из разных материалов, чтобы заниматься ночью, когда выключают свет. И хотя намерения у них самые благородные, светильники безжалостно конфискуются — ночью надо спать.

После вкусного обеда мы сидели в старых шезлонгах почти в тесном соприкосновении с землей и беседовали о судьбе и перспективах «Мэйфлауэра». Разговор зашел о правилах духовной свободы, принятых в стенах школы.

— Мой символ веры — безверие, — смеясь, говорил Соларин. — Для меня все религии одинаково неприемлемы, что христианство, что ислам, что язычество, что буддизм. Им всем — грош цена, потому что бога нет и не надо. Человек — сам бог, а ему не требуются ни молитва, ни кадение, ни прочая чепуха. Служителей бога мы не пускаем на порог, хотя среди миссионеров попадаются иной раз неплохие, честные люди в простом, житейском смысле слова. Наш старик агроном начинал, кстати, как миссионер, но преуспел в компосте куда больше, чем в проповеди слова божьего. В «Мэйфлауэре» нет ни урока закона божьего, ни обязательной для всех нигерийских школ утренней молитвы. Правда, есть пять минут для внутреннего уединения. Если ты верующий, читай про себя молитвы, не докучай другим своим благочестием. Если же ты духовно здоровый человек, то соберись с мыслями, повтори про себя урок, вспомни о родителях, загляни в собственную душу или продолжай думать о девчонках, чем ты, наверное, занимался с самого пробуждения. Несомненно, поначалу безбожие вредило школе: благотворителям неохота было раскошеливаться на погрязший в неверии вертеп. Но мы выстояли, и теперь наша антирелигиозность скорее приманка, чем жупел. Да, наши жертвователи смирились. Интереснее вкладывать деньги в то, что растет и развивается, а не тлеет оплавком церковной свечи. Ты опять?..

Последнее относилось к стройному, изящному юноше лет девятнадцати в светлом костюме и модном галстуке. Юноша низко поклонился директору, затем его гостям и сказал печальным полушепотом:

— Сестра хочет услышать отказ из ваших уст, учитель!

— Надо же! — Соларин с досадой хлопнул себя по голой ляжке.

Он сидел, развалясь в шезлонге, — свобода и удобство позы здесь не считаются вызовом приличиям, — в старых шортах, расстегнутой на груди рубашке и казался босяком рядом с юным просителем.

Робко, хотя и с обычным для нигерийцев достоинством, подошла девушка в голубом платье, тесно, как вторая кожа, облегающем ее сильное, упругое тело; короткие жесткие волосы светлыми прогалинками разделены на ромбы, по углам ромбов — проволочно тугой завиток сантиметра три длиной. Она молча поклонилась и опустила длинные ресницы на заплаканные глаза.

— Брат передал тебе, что у нас нет мест? Ну, чего ты еще хочешь?

Ресницы поднялись, открыв каре-золотистые колечки райка, покрасневшие белки, и снова опустились.

— Вот чудачка! — в сердцах сказал Тай Соларин. — Знают же, что нет мест, а все равно идут… Ты в последний перешла? Училась хорошо?

Брат почтительно протянул директору табель сестры.

— Молодец! Сплошь семьдесят, восемьдесят. А по химии даже девяносто. Ты хочешь стать химиком?

— Биохимиком, — прошептала девушка.

Брат пояснил, что ей хочется учиться в «Мэйфлауэр», потому что здесь преподавание связывается с практикой.

— Понятно, — Тай Соларин вздохнул. — Но нет мест, нет!

— Разрешите мне сказать слово! — послышался гортанный голос Алима Кешокова, и Виктор Рамзес, будто сработал фотоэлемент, сразу начал переводить.

Лицо Алима Кешокова стало глянцево-пунцовым, чувствовалось, что неотвратимый внутренний импульс вступает в противоречие с темп правилами поведения, которых он придерживается.

— Мы не осмеливаемся посягать на священные права главы этого лицея, но да позволено будет гостю обратиться с просьбой. Не часто советские люди бывают в Нигерии и не часто посещают «Мэйфлауэр». Пусть же день, когда мы встретились, когда завязалось наше знакомство, нет — дружба, останется добром в сердце этой девушки и ее заботливого брата, в сердце каждого из нас…

Это была лучшая речь Алима, а я наслушался их достаточно. Странное дело, едва Алим заговорил, на лице брата появилось благодарное и счастливое выражение. А сестра так и не подняла прилипших к щекам ресниц.

— Благодарите советских товарищей, — просто сказал Тай Соларин брату и сестре. Он именно так выразился: «товарищей».

— Thanks! — прошептала девушка и сразу пошла прочь, но мне никогда не забыть выражения, с каким было произнесено это короткое слово.

Сбыли одну беду, нагрянула другая. Она явилась в образе дородного, хорошо одетого пожилого человека с умным печальным лицом. Он величественно приблизился, с достоинством поклонился нам и рухнул к голым ногам директора.

— Встаньте! — сердито крикнул Соларин. — Я этого терпеть не могу!

Человек неторопливо поднялся. Он был отцом ученика, подлежащего исключению за недисциплинированность. Парень все время удирает в город, что строжайше запрещено правилами школы. Мы решили было, что юный повеса, томимый проснувшейся взрослостью, пьет там пальмовое вино и бегает за девочками. Ничуть не бывало: просто слоняется по улицам, покупает дешевую еду на базаре, слушает шум городской жизни. Парень очень способный, но учился все время кое-как и лишь последние экзамены, уже находясь под угрозой исключения, сдал успешно. Это вовсе не умиляет директора, скорее наоборот. Старший брат провинившегося ученика окончил в нынешнем году школу так блистательно, что один из профессоров «Мэйфлауэра» отправил его на свой счет в Америку для поступления в университет. Отцу мальчика, фермеру средней руки, это было бы не под силу. Юноша успел и там отличиться: он получил стипендию, и теперь его студенческое будущее обеспечено. О нем даже в газетах написали. Тай Соларин заставил юного преступника прочесть вслух восторженную заметку о его брате, что тот исполнил с видимым удовольствием и прекрасным английским произношением.

— Твой брат человек, — сказал Соларин. — А ты шалопай! И ты не держишь слова, это хуже всего. Отец работает от зари до зари, чтобы дать тебе образование, а ты плюешь на его заботу…

Тут старик снова сделал попытку распластаться на земле, но Тай Соларин остановил его властным жестом. Мальчишка что-то тихо сказал, в нем не чувствовалось ни раскаяния, ни подавленности, лишь жалость к отцу, которому приходится унижаться. А мальчишка что надо: тонкий, гибкий, с вишневыми ласковыми глазами. Был в них свет человека, и свет этот зажжен, конечно, в «Мэйфлауэре». Счастлив Тай Соларин, имеющий таких нарушителей! Видимо, сходные мысли посетили и Алима Кешокова, и он вторично выступил ходатаем перед директором.

— Дай слово нам всем, — сказал он мальчику, — что ты станешь достойным старшего брата, и мы попросим директора оставить тебя в школе… Отца бы хоть пожалел, эх ты!

У мальчишки дрогнули красиво очерченные темные губы.

— Не могу отказать гостям, — суховато сказал Тай Соларин. — Но имей в виду, — до первого нарушения. И тогда вон!

— Спасибо учитель, — сказал мальчик. — Я вас не подведу.

Когда мы уже расставались с «Мэйфлауэром», мальчишка появился вновь.

— Как быть, учитель, отец привез манго для ваших гостей?

— Пусть сгрузит у кладовой, — сказал Соларин и, предупреждая наши возражения, пояснил: — Он не поймет отказа и смертельно обидится. Сын передаст, что вы приняли и благодарите, а мы отдадим плоды в столовую.

…Не шелковы и не алы паруса «Мэйфлауэр». На них следы штормов и бурь, на них соль морей и грубые заплаты, но они туги и приимчивы к ветру. Счастливого плавания!..


От Тая Соларина мы поехали в загородную резиденцию заместителя главы правительства, министра финансов Аволово[8]. Авторитет и популярность Аволово велики. Многие годы он был одним из наиболее видных государственных и политических деятелей. Вместе с тем он философ, мыслитель, его труды переведены на многие языки, в том числе и на русский. Будущее Африки Аволово видит в социализме, хотя социализм его несколько отдает мистицизмом.

Дворец стоит посреди парка. Тут много разных служб, лоботрясничающей дворни и детей. У Аволово находились фермеры, недавно совершившие поездку в Советский Союз.

— Мы говорили о колхозах, — были первые слова министра, когда наше знакомство состоялось. — Они кое-что позаимствовали у вас.

Оказывается, фермеры позаимствовали всего лишь… коллективную обработку обобществленной земли с последующим распределением доходов по трудодням. Если б они обобществили еще средства производства, то был бы просто-напросто колхоз. Аволово очень интересует их почин, он не исключает, что Нигерия будет решать проблему сельского хозяйства по пути кооперирования, а может, и коллективизации.

Алим Кешоков с коварством, которого я в нем не подозревал, сказал, что я сельский писатель. Чиф вцепился в меня мертвой хваткой. По счастью, я внимательно читал материалы съезда колхозников, закончившегося в канун нашего отлета в Нигерию. Аволово интересовало буквально все: новый примерный устав колхоза и чем он отличается от прежнего, что значит предоставление большей самостоятельности артелям и как распределяется прибыль, за счет чего строится и развивается коллективное хозяйство, размер пенсии колхозникам.

И снова я испытал странное, удивленно-взволнованное чувство: «за тысячи верст от родимого дома», в сказочном дворце, где за окнами фаянсовая лазурь небес и зелень манговых деревьев и летают райские птицы, а по залам бесшумно скользят слуги в шелковых одеждах, будто на гумне или на завалинке в рязанской глубинке звучат слова: «трудодень», «неделимый фонд», «бригада», «предколхоза»…

…А потом был прощальный прием в посольстве, и эмир Альхаджи Байеро, приехавший пожелать нам доброго пути, и вручение нам национальной нигерийской одежды и чудесных женских головок из эбенового дерева, и прощание с океаном, и самолетный трап, и милые лица провожающих, и печаль, служащая залогом долгой памяти…

1969 г.

Загрузка...