Теофиле Райх-Раницкой и Эндрю Александру Раницкому
С любезного разрешения автора посвящаю этот труд памяти моего отца Августа Рафаиловича Брун-Цехового
Это случилось в конце октября 1958 года на заседании «Группы 47» в местечке Гроссхольцлёйте в Альгое. Из писателей, собравшихся здесь, я знал лишь немногих, что и неудивительно. Я всего лишь три месяца снова жил в стране, из которой немецкие власти депортировали меня осенью 1938 года. Во всяком случае, я чувствовал себя изолированным, так что, когда во время обеда ко мне подошел молодой немецкий автор, с которым прошлой весной мы беседовали в Варшаве, это оказалось весьма кстати. Я еще не знал, что на следующий день после присуждения премии «Группы 47» суждено было начаться его стремительному восхождению ко всемирной славе.
Этот молодой человек крепкого сложения, уверенный в себе и отличавшийся некоторой строптивостью, вовлек меня в разговор. Мы перекинулись парой слов, как вдруг он озадачил меня простым вопросом. С тех пор как я снова жил в Германии, никто не задавал мне этот вопрос так прямо и бесцеремонно. А он, Гюнтер Грасс из Данцига, хотел узнать от меня именно это: «Так кто же вы — поляк, немец или кто?» Слова «или кто», несомненно, указывали на некую третью возможность. Я быстро ответил: «Я наполовину поляк, наполовину немец и на все сто процентов еврей». Грасс казался ошеломленным, но он был явно доволен, едва ли не восхищен, сказав: «Ни слова больше, вы можете только испортить эту великолепную остроту».
Да и я счел экспромт удачным, но не более. Моя арифметическая формула была сколь эффектной, столь же и неискренней — ни одно слово в ней не соответствовало действительности. Я никогда не был наполовину поляком, никогда наполовину немцем и не сомневался в том, что не стану ни тем ни другим. Но никогда на всем протяжении моей жизни я не был целиком евреем, не являюсь им и сейчас.
Когда меня в 1994 году пригласили выступить в мюнхенском театре «Каммершпиле» с докладом в рамках цикла передач «Поговорим о своей стране», я принял приглашение и оказался, пусть даже по своей воле, в странном, щекотливом положении. Мне пришлось начинать с признания в том, что говорить-то мне и не о чем — у меня нет своей страны, нет родины и отечества. Вместе с тем я не был и не являюсь человеком, у которого нет родной страны, я не принадлежал и не принадлежу к «безродному сброду». Как прикажете все это понимать?
Моих родителей вообще не беспокоила их национальная принадлежность. Я абсолютно уверен, что они никогда об этом не думали, да в том и не было нужды. Мой отец Давид Райх родился в Плоцке, красивом польском городе на Висле, к северо-западу от Варшавы. В начале XIX века, когда Плоцк принадлежал Пруссии и являлся центром провинции, называвшейся Новой Восточной Пруссией, в этом городе служил молодой регирунгсрат, юрист, многосторонняя одаренность которого обращала на себя внимание. Звали его Э.Т.А. Гофман. Совсем незадолго до этого он служил асессором в гораздо более крупном городе — Познани, где жизнь была куда интереснее. Но так как молодой человек рисовал там карикатуры, которые его начальство считало слишком уж язвительными, его в наказание перевели, а по сути дела изгнали, именно в Плоцк.
О своих предках со стороны отца я практически ничего не знаю. В этом виноват только я, так как отец подробно и охотно рассказал бы мне о своей родословной, прояви я хотя бы малейший интерес. Знаю лишь, что дед мой был удачливым коммерсантом, достигшим определенного благосостояния. Он владел доходным домом в Плоцке. Он не экономил на воспитании детей. Одна из сестер моего отца стала зубным врачом, другая изучала пение в Варшавской консерватории. Она хотела стать оперной певицей, что ей не вполне удалось, хотя она и смогла выступить в Лодзи в роли мадам Баттерфляй. Когда вскоре после этого тетка вышла замуж, гордые ее успехом родители отметили художественное достижение дочери, приказав украсить приданое, по крайней мере постельное белье, вышитыми бабочками.
Музыкальным был и отец, в молодости игравший на скрипке. Правда, ему пришлось довольно быстро оставить это занятие, так как я помню его инструмент только лежавшим на шкафу. Отцу надлежало стать коммерсантом, и поэтому родители послали его учиться в Швейцарию. Там он посещал высшую торговую школу, но вскоре прервал учебу и вернулся домой. Его коммерческая карьера не удалась, ибо он был слабоволен еще в молодости и остался таким. В 1906 году он женился на моей матери Хелене Ауэрбах, дочери бедного раввина. На свадьбе, состоявшейся в зале одной из познанских гостиниц, исполнялись песня невесты из «Лоэнгрина», а затем свадебный марш Мендельсона из музыки к «Сну в летнюю ночь». Это не было чем-то необычным для польских евреев, по крайней мере образованных, а являлось скорее частью свадебного ритуала. Свадебное путешествие супруги совершили — и это было тогда принято — в Германию. Сначала они посетили Дрезден, а потом Бад-Кудову.
Если бы Гюнтер Грасс или кто-нибудь еще спросил моего отца, кто он, то отец был бы ошеломлен и ответил: конечно, еврей, и никто больше. Конечно, точно так же ответила бы и мать. Она выросла в Германии, в Пруссии, вернее, в пограничной области между Силезией и провинцией Познань.
Все ее предки со стороны отца были раввинами. О некоторых из них можно кое-что узнать в больших еврейских справочниках — ведь эти люди публиковали научные труды, которые очень ценились в свое время. Они занимались не столько теологическими, сколько юридическими вопросами, что было среди евреев делом вполне обычным. В давние времена раввины действовали не только в качестве священнослужителей и учителей, но и в качестве судей.
Хотя только один из пяти братьев моей матери стал раввином, — сначала он отправлял свою должность в Эльбинге, потом в Гёттингене и, наконец, до эмиграции непосредственно накануне Второй мировой войны — в Штутгарте, — можно сказать все же, что все они, эмансипированные и ассимилированные, по-своему были приверженцами семейной традиции. Трое из них стали адвокатами, четвертый — адвокатом по патентным делам. Конечно, религиозные вопросы почти не вызывали у них интереса. Исключение составлял только старший — раввин.
А что же моя мать? Она тоже знать ничего не хотела о религии, еврейская традиция мало ее интересовала. И это несмотря на ее происхождение? Нет, скорее из-за него. Я думаю, что она, без всяких «но» и «если» отойдя от духовного мира своей юности, выразила тихий и мягкий протест против отсталых нравов родительского дома. Ее не интересовало и ничто польское. Год за годом, когда я 28 августа поздравлял мать с днем рождения, она повторяла один вопрос: а знаю ли я, у кого еще сегодня день рождения? Думаю, что она хотела увидеть нечто символическое в совпадении ее дня рождения с днем рождения Гёте. Разговаривая со мной, она цитировала классиков. Если я выражал недовольство едой, то слышал:
Могу ль родить вам войско из земли?
В моей руке созреет ли воитель?
Прочитав позже «Орлеанскую деву», я увидел, к своему удивлению, что у Шиллера в руке вырастал вовсе не воитель, а ржаное поле. Но, как бы там ни было, сокровищница цитат, к которой обращалась мать, основывалась на немецкой поэзии, по крайней мере той, что изучалась в школе на исходе XIX столетия, — прежде всего Гёте и Шиллер, Гейне и Уланд.
Отец мой, напротив, всю жизнь оставался тесно связанным с еврейством. Верил ли он в Бога? Не знаю, об этом никогда не говорили. Но, вероятно, существование Бога настолько же разумелось для него само собой, насколько и воздух. По большим праздникам и в субботу он ходил в синагогу, поступая так и позже, когда мы жили уже в Берлине. Но посещение храма не являлось исключительно религиозным актом. Синагога для евреев — не только дом Божий, но и место общения. Там встречаются, чтобы, может быть, сообща поговорить с Богом, но уж, во всяком случае, со знакомыми и единомышленниками. Словом, синагога играет и роль клуба.
Если жизнь отца формировалась и не под воздействием религии, то, несомненно, под влиянием традиции. В ранние годы на него, как и на бесчисленное множество польских евреев его поколения, глубокое впечатление оказали идеи сионизма. Отец с гордостью рассказывал о своем участии в Третьем всемирном сионистском конгрессе в Базеле. Но это было давно, в 1905 году. Я никогда не слышал, чтобы после этого он активно участвовал в сионистском движении, в деятельности какой-либо сионистской организации. Такого участия, видимо, и не было. Предприимчивость была отцу несвойственна.
В отличие от отца, владевшего несколькими языками — польским, русским, идиш и, как почти каждый образованный польский еврей, конечно же и немецким, мать не отличалась способностью к языкам. До конца своей жизни, до того дня, как она была убита в газовой камере лагеря Треблинка, мать говорила на безупречном, особенно красивом немецком языке, но ее польский язык, хотя она и прожила в этой стране не одно десятилетие, оставался неправильным и производил, можно сказать, жалкое впечатление. На идиш она не говорила, а если все-таки пыталась заговорить, когда, например, делала покупки на рыночной площади в Варшаве, то слышала от снисходительно улыбавшихся торговок-евреек: «Мадам приехала из Германии».
В городе, где поселились мои родители, — во Влоцлавеке на Висле, — мать чувствовала себя почти так же, как когда-то Э.Т.А. Гофман в находящемся неподалеку Плоцке, то есть в изгнании. Польша была и осталась ей чужой. Как в «Трех сестрах» Чехова Ирина Сергеевна тоскует по Москве и мечтает о ней, так и моя мать тосковала о той столице, которая в ее глазах символизировала счастье и прогресс и в которой жили они все — ее теперь уже состарившийся отец, ее сестры, четыре ее брата и еще некоторые школьные подруги. Она тосковала по Берлину.
Но пока ей пришлось довольствоваться Влоцлавеком, развивавшимся промышленным городом, который до 1918 года, то есть до восстановления Польского государства, принадлежал России. Тогда немецко-русская граница проходила совсем близко от него. В 20-е годы во Влоцлавеке жили около 60 тысяч человек, примерно четверть из которых составляли евреи. Среди них было немало таких, которые питали явную слабость к немецкой культуре. Время от времени они ездили в Берлин или Вену, в особенности если хотели проконсультироваться у медицинской знаменитости или возникала необходимость, в операции. В их книжных шкафах рядом со стихами великих польских поэтов часто встречались и немецкие классики. И, само собой, большинство этих образованных евреев читали немецкие газеты. Мы выписывали «Берлинер тагеблатт».
В городе имелось четыре католические церкви, одна евангелическая, две синагоги, много фабрик, в том числе самая старая и крупная бумажная фабрика Польши. Было также три кинотеатра, но при этом ни театра, ни оркестра. Важнейшая достопримечательность Влоцлавека, как и прежде, — построенный в XIV веке готический храм, в котором можно полюбоваться на саркофаг работы Вита Ствоша. Среди питомцев духовной семинарии, находящейся неподалеку от собора, в 1489–1491 годах был молодой человек из Торуни по имени Николай Коперник.
Во Влоцлавеке я и родился 2 июня 1920 года. Я никогда не думал о том, почему мне дали имя Марсель. Только гораздо позже выяснилось, что это произошло вовсе не случайно. Сестре, которая была на тринадцать лет старше меня, мать дала имя Герда. Только она, а не отец, заботилась о таких делах. Мать не понимала, что наделала — ведь имя Герда считалось в Польше типично немецким. А вражда к немцам в этой стране опиралась на старую традицию, восходящую, по меньшей мере, ко временам рыцарских орденов, да и во время Первой мировой войны и после нее немцы не вызывали большой любви. Так из-за своего немецкого имени моя сестра часто оказывалась в школе объектом издевательств, причем трудно было сказать, чем они вызывались в первую очередь — антигерманскими или антисемитскими настроениями.
Моему брату, который был девятью годами старше меня, пришлось в этом отношении легче. Мать, несколько не от мира сего, дала и ему подчеркнуто немецкое имя — Герберт, но вместе с ним и второе, которое на протяжении более двух тысячелетий часто встречается среди евреев, — Александр. Причина популярности этого имени заключалась в том, что, по преданию, Александр Македонский хорошо относился к евреям и дал им всякого рода привилегии. Из благодарности евреи еще при жизни великого полководца нередко называли своих сыновей его именем. Кстати, и моего сына зовут Александр. Но к царю Македонии это не имеет никакого отношения — все дело в еврейском обычае почитать память умерших родственников, давая их имена своим детям. Дочь моего сына зовут Карла Хелен Эмили — по именам ее бабушек, убитых в Треблинке.
Итак, меня наделили именем Марсель, едва ли принятым в тогдашней Польше. Лишь недавно мне стало известно, что 2 июня, в день моего рождения, католический календарь чтит святого по имени Марцелл, римского священника и мученика времен императора Диоклетиана. Конечно же, родители ничего не знали об этом святом. Вероятно, предложение дать мне именно это имя исходило от служанки или няни, которые были католичками. Кому бы в голову ни пришла эта идея, мне не за что упрекать этого человека. Напротив, я даже благодарен, так как, в отличие от сестры Герды, никогда не страдал из-за своего имени.
Если ровесники в раннем детстве время от времени и подсмеивались надо мной, то повод им дал незначительный случай, который я тем не менее до сих пор, не могу забыть. Мне было пять или шесть лет, когда мать во время недолгого посещения своей берлинской родни увидела в магазине детский костюмчик с вышитой на нем надписью «Я послушный». Это показалось ей забавным. Оказавшись и в этом случае оторванной от жизни, мать, не задумываясь о возможных последствиях, приказала нашить ту же надпись в польском переводе на мои блузы и курточки. Я быстро превратился в посмешище детей и реагировал на это яростью и упрямством. Вопя и раздавая тумаки, я хотел доказать тем, кто надо мной потешался, что я особенно непослушен. Это принесло мне прозвище «Большевик». Не отсюда ли берет начало моя склонность противоречить, сохранившаяся на всю жизнь?
В один прекрасный день, когда я достаточно подрос, отец внезапно пришел домой, сопровождаемый бородатым мужчиной. У гостя, одетого в кафтан — черную одежду наподобие пальто, традиционную для ортодоксальных евреев, были необычно длинные пейсы. Этот молчаливый мужчина, показавшийся мне несколько зловещим, должен был стать моим учителем. Отец объяснил, что незнакомец будет учить меня древнееврейскому языку. Но ему не удалось сказать больше ничего, так как появилась мать, тотчас же вмешавшаяся в дело. Она решительно заявила, что я пока еще слишком мал для учебы. Разочарованного учителя без лишних слов спровадили восвояси, утешая надеждами на будущее. Отец не оказал никакого сопротивления. Эта его первая попытка вмешаться в мое воспитание оказалась и последней.
Мать так и не объяснила, почему она не хотела слышать о моем воспитании в духе иудейской религии. Когда пришло время послать меня в школу, она решила, что я, в отличие от брата и сестры, пойду в евангелическую народную школу, где обучение велось на немецком языке. Был ли это протест против еврейства? Нет, не обязательно. Она только хотела, чтобы я был воспитан в атмосфере немецкого языка.
Правда, с самого начала возникли серьезные трудности: я знал слишком много. В этом не было бы большой беды, но одновременно я знал и слишком мало. Воспитательнице, попечению которой меня вверили, доставляло удовольствие мимоходом и не прилагая больших усилий обучать меня чтению. Читать я научился очень быстро, только мне никто не показывал, как пишутся буквы. Правда, в нашей квартире стояла старая пишущая машинка, и для меня не составило труда набивать на листе бумаги отдельные буквы. Уже вскоре я сумел напечатать короткое письмо сестре, которая тогда училась в Варшаве.
Итак, мать отдала меня в немецкую школу. Директору школы, в высшей степени строгому человеку, который, если я не ошибаюсь, в начале Второй мировой войны был казнен поляками как немецкий шпион, она рассказала о ситуации, казавшейся ей необычной. Но он, похоже, не впервые сталкивался с такой проблемой и сразу же проверил меня. Оказалось, что я читал быстро и правильно. Этим, однако, дело далеко не кончилось. Директор объяснил не без юмора, что надо сразу же принять решение: «Если мы зачислим его в первый класс, то там он будет скучать на уроках чтения. Пусть идет во второй, но вам надо позаботиться, чтобы он дома научился писать». Мать не колебалась ни минуты: «Пусть идет во второй. У меня есть старшая дочь, которая обучит его писать. Он научится». Когда сегодня я рассказываю эту историю немецким авторам, то добавляю: «А он и до сих пор не научился». Нашим немецким писателям с их детскими душами эти слова доставляют просто огромное удовольствие.
Мать не предвидела последствий своего решения. В классе никого не интересовало мое умение писать. Но я умел читать и был единственным, кто уже прочитал несколько книг, о чем как-то раз гордо и легкомысленно заявил во время занятий. Это вызвало зависть одноклассников. С самого начала я выпадал из предписанных рамок, оказывался индивидуалистом. Я вряд ли мог представить себе, что так все и останется: в какой бы школе я ни учился, где бы ни работал, никогда полностью не вписывался в свое окружение.
Но в общем и целом в этой евангелической народной школе я не испытывал особенных огорчений, тем более что наша учительница, немецкая барышня по имени Лаура, обращалась со мной вполне дружелюбно. На это имелась серьезная причина: она брала у матери почитать новые книги, которые та постоянно получала из Берлина. Я еще помню, чего с нетерпением ждала барышня, изрядный бюст которой производил на меня сильное впечатление. Это было не какое-либо из больших литературных произведений того времени, но все же роман, взволновавший тогда всю Европу, — «На Западном фронте без перемен» Ремарка.
Мой собственный круг чтения не отличался особой оригинальностью. Я читал много, но примерно то же, что и другие дети, разве начал это делать существенно раньше. Сильнее всего у меня в памяти запечатлелись роман Диккенса «Оливер Твист» и «Робинзон Крузо» Даниэля Дефо, правда, обе книги в обычной обработке для «старших школьников». Еще сильнее очаровала меня книга совершенно другого рода — многотомный немецкий энциклопедический словарь. Вероятно, все дело было в иллюстрациях, от которых я не мог оторваться. С тех пор и возникло у меня пристрастие к справочникам всякого рода.
Но впечатления, вызвавшие самые большие последствия, были связаны с музыкой. Сестра играла на фортепьяно, и я часто слушал в нашей квартире Баха, а еще чаще — Шопена. Одновременно меня сопровождал и совсем другой инструмент — граммофон. У нас было много пластинок, которые выбирал отец, куда более музыкальный, чем мать. Кроме популярных симфонических произведений, которые представляли собой новинки в дни его молодости, — от сюит Грига «Пер Гюнт» до «Шахерезады» Римского-Корсакова — это были прежде всего оперы — «Аида», «Риголетто» и «Травиата», «Богема», «Тоска» и «Мадам Баттерфляй», «Паяцы» и «Сельская честь». Имелась и одна-единственная пластинка с музыкой Вагнера — рассказ Лоэнгрина о Граале. Я без устали слушал одни и те же арии, дуэты и увертюры. С тех времен берет начало мое тихое неприятие Грига и Римского-Корсакова и моя неистребимая любовь к итальянской опере, прежде всего к Верди, а также к Пуччини, верность которому я сохранил и по сей день.
Весной 1929 года в нашей семье происходили какие-то события, которые я воспринимал, не будучи в состоянии понять, что же, собственно, случилось. Я видел слезы матери и беспомощность отца, я слышал, как они горевали и жаловались. Их волнение и отчаяние возрастали день ото дня. Всем нам — и даже я, ребенок, чувствовал это — предстояло ужасное несчастье. Катастрофа, вызванная двумя причинами — мировым экономическим кризисом и складом ума отца, не заставила себя ждать. Мой отец был человеком серьезным и непритязательным, добрым и достойным любви. Но он, к сожалению, избрал не ту профессию, ибо применительно к нему не приходилось говорить о каких бы то ни было коммерческих способностях. Он был деловым человеком и предпринимателем, дела и предприятия которого, как правило, приносили очень мало прибыли или вовсе никакой. Конечно, отцу стоило бы рано или поздно понять это и осмотреться в поисках иного рода деятельности. Но для такого шага у него отсутствовала всякая инициатива. Усердие и энергия не принадлежали к числу его добродетелей. Свойственные отцу слабость характера и пассивность самым злосчастным образом определяли его жизненный путь.
Вскоре после Первой мировой войны он, вероятно, на деньги своего отца основал во Влоцлавеке фирму — небольшую фабрику по производству строительных материалов. Он охотно называл себя «фабрикантом», но в конце 20-х годов в Польше строили все меньше, так что банкротство фирмы становилось неизбежным. Тогда в этом не было ничего необычного, но данное обстоятельство, конечно, не могло утешить мать. Она нередко говорила, что, если бы ее муж изготовлял гробы, люди перестали бы умирать.
Мать очень страдала в ту пору. Она стыдилась выходить на улицу, боясь издевательских или презрительных взглядов соседей и знакомых. Может быть, опасения были преувеличенными, тем более что мать в городе очень любили. Горожане ценили ее спокойную, даже благородную натуру, которую объясняли происхождением из мира немецкой культуры. Может быть, однако, она больше боялась сочувствия сограждан, нежели их презрения.
Разумеется, мать не была виновна в катастрофе. Никто не мог ее попрекнуть тем, что она не смогла повлиять на своего крайне беспомощного мужа. Но, какими бы преимуществами моя мать ни обладала, несомненно, что она была совершенно непрактична, не отличаясь в этом отношении от отца. Ей, конечно, было очень трудно делать то, что приходилось делать для предотвращения худших последствий банкротства и таким образом спасти семью. Следовало раздобыть денег. Для этого существовала только одна возможность. В числе живших в Берлине братьев матери был особенно удачливый адвокат, самый обеспеченный во всей семье. Матери пришлось пересилить себя и позвонить этому брату — Якобу. Она должна была умолить его перевести телеграфом серьезную денежную сумму. Он не отказал в помощи, о которой его просили.
Я, тогда девятилетний, конечно, не мог понять, что происходило вокруг меня, но тем не менее что-то чувствовал. Слишком много плакали в нашей квартире, в том числе и при мне, чтобы семейная катастрофа могла ускользнуть от моего внимания. Крах отца, плачевный и в то же время достойный сожаления, отбросил мрачную тень не только на мою юность. Дело было не столько в крахе как таковом, сколько в его экономических последствиях. Подростком я очень точно увидел зависимость своих родителей от тех родственников, которые им помогали. Страх перед возможностью и самому когда-то оказаться в такой же унизительной зависимости еще много лет сильно влиял на некоторые важные решения, которые я принимал на протяжении своей жизни.
Но поначалу эта катастрофа вызвала в высшей степени благоприятный для меня поворот событий. При драматических, просто роковых сопутствующих обстоятельствах неожиданно осуществилась мечта моей матери. Во Влоцлавеке не приходилось и думать о каком-либо будущем нашей семьи, так что было принято решение о переезде в Берлин, и началась подготовка к нему. Родители надеялись, что там можно будет начать новое дело, причем, как оказалось позже, конкретные представления о будущей профессиональной деятельности отца полностью отсутствовали. Меня послали в Берлин первым, чтобы я с семьей преуспевающего дяди Якоба, — у него было трое детей примерно моего возраста, — мог провести лето в Вестерланде на острове Зильт.
Но перед этим, как считала мать, мне следовало обязательно попрощаться с моей бывшей учительницей. Уже не помню, о чем тогда беседовали обе дамы, по всей вероятности, о книге Ремарка. Но я не забыл слова, которыми меня напутствовала учительница. Фройляйн Лаура с волнующейся грудью устремила взгляд вдаль и провозгласила серьезным и торжественным тоном: «Сын мой, ты едешь в страну культуры». Хотя я и не понял, о чем шла речь, но мне бросилось в глаза, что мать кивнула, соглашаясь.
На следующий день я под присмотром знакомого родителей, который тоже ехал на запад, сидел в поезде, уходившем в Берлин. Как ни странно, я не боялся ни того, что меня ожидало в незнакомом городе, ни родственников, которых ведь вообще не знал. Было ли это детское легкомыслие и недостаток фантазии? Вероятно, но, думается, и кое-что еще. О городе, к которому я с нетерпением приближался, мне уже приходилось слышать много всякого: там якобы поезда ходят под землей или над домами, там ездят, рассказывали мне, автобусы со скамьями на крышах, там есть лестницы, которые непрерывно двигаются, так что надо только встать на них, чтобы поехать вверх или вниз.
Путь был далек, только вечером мне предстояло прибыть в тог сказочный мир, который рисовали родители, в ту страну грез, которую они мне обещали. Я с любопытством ждал конца поездки, и именно это любопытство вытесняло все сомнения и опасения. Так, дрожа от лихорадочного возбуждения, я думал о чуде, с которым надеялся встретиться — о чуде под названием Берлин.
На вокзале Цоо в Берлине меня встретила элегантная темноволосая дама лет сорока — тетя Эльза, жена дяди Якоба. Время было, вероятно, уже позднее, так как, когда мы добрались до дома, я не увидел ни двоюродных братьев, ни кузину. Они уже спали. Не видно было и дяди. Так я и сидел вдвоем с тетей за круглым большим обеденным столом, за которым могли бы разместиться десять, а то и все двенадцать человек. Но в комнате мы оказались не одни. Молодая, миловидная и изящная женщина в черном платье и белом переднике и — к моему удивлению — белых лайковых перчатках молча и с достоинством сервировала ужин. Все здесь было в высшей степени фешенебельно. Конечно же, испугавшись этого чуждого для меня мира, я отвечал на вопросы тети боязливо и односложно. Вскоре воцарилась гнетущая тишина.
Естественно, я не мог понять, что скрывалось за увиденным, но очень скоро почувствовал всю неестественность деланного, натужного стиля жизни в этом доме. Здесь властвовала подчеркнутая, холодная и торжественная искусственность. Дядя Якоб, происходивший из низов, был хорошим, едва ли не знаменитым адвокатом и нотариусом, в высшей степени честолюбивым выскочкой, гордым своими успехами — и впрямь немалыми. Хорошо жили и его братья, также достигшие благосостояния. Но только дядя Якоб придавал большое значение подчеркнутой демонстрации своего восхождения по общественной лестнице. Дядя нуждался в символах статуса, до которых он был не просто охоч, — нет, он прямо-таки зависел от них. Его вкусу соответствовала пышность эпохи грюндерства или помпа, характерная для рубежа веков.
Не могу представить себе, чтобы верховая езда доставляла дяде удовольствие, и тем не менее он держал двух красивых, якобы особенно ценных верховых лошадей. Одну звали Аванти, другую — что весьма характерно! — Аристократ. Дядя имел обыкновение каждое утро вместе с женой совершать верховые прогулки, как подобало, в близлежащем парке Тиргартен. Аристократическим был, — по крайней мере, по его мнению, — и район, где он поселился. Семья, благосклонно принявшая меня, сына разорившегося коммерсанта из маленького польского городка, обитала не в каком-нибудь из красивых районов Западного Берлина Далеме или Груневальде, а на Роон- штрассе, совсем рядом с рейхстагом. Время от времени нам, детям, указывали, что некоторое время по соседству жил Бисмарк.
В квартире, казавшейся просто колоссальной, меня удивляло помещение, производившее впечатление чего-то экзотического и переполненное самыми разными растениями. Как мне объяснили, это был зимний сад. Здесь постоянно слышался тихий плеск. В углу сада непрерывно бил светло-голубой фонтан весьма внушительных размеров. Между столовой и салоном, который называли музыкальной комнатой, от пола до потолка вздымались две мраморные колонны. На стене этой комнаты в числе других картин я увидел изображение одетой по-восточному женщины, лежащей на полу. Ее взгляд, одновременно тоскливый и вызывающий, был устремлен на лицо мужчины, голова которого лежала на серебряном подносе. Позже один из кузенов поведал мне не без гордости: «Это мамочка в роли Саломеи». Прежде чем выйти замуж за брата моей матери, тетя Эльза была актрисой в своем родном городе Кёльне. Потому, наверное, вся обстановка в комнате и производила впечатление театральности.
В тот первый вечер в Берлине, когда я сидел наедине с тетей за большим столом, мне дали на ужин яйцо всмятку. Едва я его съел, как тетя взяла скорлупу, заглянула внутрь и установила именно то, что, очевидно, и предполагала увидеть, — яйцо было съедено не до конца. Я услышал от нее краткое и строгое наставление: «В Германии так яйца не едят». Тогда я, пожалуй, впервые в жизни услышал слово «Германия», и звучало оно совсем не приветливо.
Вскоре я уже лежал в постели и горько плакал. Потому ли, что я был одинок и переутомлен? Или из-за того, что тетя Эльза жестко обошлась со мной и очень испугала? Конечно, и из-за всех этих переживаний, но куда сильнее меня пугала большая картина, написанная масляными красками, которая висела над моей кроватью. Она казалась мне таинственной и страшной. Это была копия картины, которую очень любили и ценили в те годы, — «Тритона и Нереиды» Арнольда Бёклина.
На следующее утро я позавтракал вместе с двумя двоюродными братьями и кузиной и, предводительствуемые тощей бонной, мы отправились на прогулку. Наш путь лежал в Тиргартен, но сначала мы смогли попрыгать на ступенях и, носясь вокруг красивой колонны, побегать друг за другом. Это были ступени рейхстага и стоявшая тогда перед ним колонна победы. Так выглядели мои первые контакты с реалиями прусской истории. Конечно, я еще не мог и представить себе, что прусскому было суждено если и не сформировать мою личность, то сопровождать всю мою жизнь. И представлено оно было прежде всего именем Клейста, а также именами Фонтане и Шинкеля.[2]
После приезда я недолго оставался в Берлине, так как уже вскоре со всей семьей отправился в отпуск на курорт Вестерланд на острове Зильт. С нами поехали бонна, повариха, горничная и, разумеется, обе верховые лошади. В багаже было великое множество чемоданов, особенно кофров. Для меня пребывание на Зильте оказалось очень полезным. Когда несколько месяцев спустя в Берлин приехала мать и обратилась ко мне по-польски, я ответил ей по-немецки. Прошло совсем немного времени с момента моего приезда в Берлин, а я уже говорил по-немецки куда лучше, чем по-польски. Но она тем не менее обоснованно сочла мои знания языка недостаточными. Мне пришлось ежедневно читать ей вслух не менее получаса — к сожалению, из книги, которую мне кто-то подарил, но из которой я ничего не мог извлечь. То был популярный тогда путеводитель «Прогулка по миру» берлинского журналиста Рихарда Каца.
Так вот я громко читал и втихомолку страдал, но потом принялся стонать и ругаться все громче. Мать пыталась успокоить меня, говоря: «Погоди-ка, наступит день, когда ты охотно и по доброй воле будешь читать немецкие книги». Я кричал в ответ: «Нет, никогда!» Как видно, я тогда ошибался. Ведь, рассуждая здраво, я провел как раз большую часть жизни именно за чтением немецких книг, правда, не всегда делая это добровольно. Но, вероятно, именно упомянутый Рихард Кац и виновен в том, что позже я никогда, за редкими исключениями, не мог особенно увлечься путеводителями.
Дядюшка, глава семьи, поселил нас в бедной квартирке моего деда, давно уже не служившего раввина Манхайма Ауэрбаха, которая находилась неподалеку от вокзала Шарлоттенбург. Я едва успел обжиться на новом месте, — а это было все в том же 1929 году, — как меня определили в школу. Дети дяди Якоба и тети Эльзы не посещали народную школу. Их, как было принято в хороших семьях, обучали частные учителя, приходившие на дом. В моем случае по финансовым соображениям об этом не могло быть и речи. Когда мать встречала меня из школы в первый день учебы в Берлине, она увидела в моих глазах слезы. Нет, мне ничего не сделали в народной школе на Вицлебенштрассе в берлинском районе Шарлоттенбург. Я всего лишь оказался свидетелем небольшого происшествия, которое раньше не мог себе и представить.
Наш учитель, г-н Вольф, вызвал к доске ученика, который что-то натворил. Сразу же последовала команда: «Наклонись!» Маленький грешник послушно и быстро выполнил ее и получил несколько сильных ударов тростниковой тростью, специально для таких случаев стоявшей в углу класса. Затем плачущему ребенку было позволено вернуться на свое место. Как я смог позже убедиться, происшедшее оказалось вполне в порядке вещей. Никто в классе не удивился или не испугался, если не считать меня, пришельца. В Польше-то я не переживал ничего подобного.
С переездом в Берлин началась новая глава моей жизни, несомненно решающая. Невидимые ворота, которые ее открывали, были украшены тремя надписями, тремя символами, — насколько волнующим, настолько же и приятным видением страны культуры, оставшимся у меня от фройляйн Лауры, строгим напоминанием тети Эльзы о немецком порядке и карой, которую деловито и энергично совершил учитель Вольф. Что верно, то верно, дисциплина и порядок были необходимы. Но как же могло получиться, чтобы в стране культуры воспитатели били детей палкой? Что-то здесь было не так.
Нет, конечно, тогда я не только не понимал это противоречие, но даже и не ощущал его. Вот только в первый же день, проведенный в немецкой школе, я сразу почувствовал нечто такое, что никогда не смог преодолеть полностью, что сопровождало меня всю жизнь. Сопровождало ли? Лучше сказать, сопровождает. Я имею в виду страх — страх перед немецкой палкой, немецким концентрационным лагерем, немецкой газовой камерой. Короче говоря, страх перед немецким варварством. А что же немецкая культура, знакомство с которой так настойчиво и так мечтательно обещала мне фройляйн Лаура? Оно не заставило себя долго ждать. Довольно скоро я оказался в плену немецкой литературы и немецкой музыки. Так к страху перед немецким варварством прибавилось счастье, которым я был обязан немецкой культуре. И здесь вполне уместно употребление настоящего времени. Скажу поэтому: этим счастьем я все еще обязан немецкой культуре.
В народной школе в Шарлоттенбурге мне приходилось не так уж плохо. Меня не били и не придирались. Но не скажу, что было и легко. Не столько учителя, сколько одноклассники портили мне жизнь. Они видели во мне, что неудивительно, иностранца, чужака. Я был одет немного по-другому, не знал — еще не знал — их игр или шуток и оставался поэтому в изоляции. Проще говоря, не их поля ягода.
Все в этой школе было для меня внове, даже тот простой факт, что уже на первом уроке немецкого языка один из учеников, как оказалось, доверенное лицо класса, по указанию учителя вынул из шкафа, висевшего на стене, много книг и раздал их. Каждый ученик получил по экземпляру и должен был прочитать вслух примерно полстраницы. Я более или менее справился с заданием, но книга оставила меня равнодушным. Этот автор не заинтересовал меня тогда, неинтересен и теперь. А читали мы книгу Петера Розеггера[3] «Когда я был маленьким лесорубом». Бёкпин и Розеггер — да, жизнь оказалась ко мне не особенно добра.
Весной 1930 года я должен был поступать в гимназию — в реальную гимназию им. Вернера фон Сименса в берлинском районе Шёнеберг. В то время мы жили в этом районе, недалеко от Байеришерплац. Я проучился в народной школе только четыре месяца, и мне пришлось сдавать сначала письменные, а потом устные вступительные экзамены по немецкому и арифметике. Мать должна была забрать меня в одиннадцать часов, но уже в десять я в самом лучшем настроении терпеливо ждал ее перед школьным зданием на Гогенштауфенштрассе. Я так хорошо выдержал письменный экзамен, что меня освободили от устного. Мать гордилась мною.
Щедрое вознаграждение не заставило себя ждать. Сначала в кондитерской напротив я получил пирожное и, кроме того, смог пойти с отцом в цирк. Как раз тогда в Берлине гастролировал, помнится, на Темпельхофском поле знаменитый цирк Саррасани. Представление очень понравилось мне, но в следующий раз я пришел в цирк только четверть века спустя — в 1955 году в Варшаве выступал советский цирк. Хотелось порадовать сына, которому тогда было шесть лет.
Правда, ни в 1930-м, ни в 1955-м я не мог предвидеть, каким необычным успехом буду обязан цирку. В сентябре 1968 года «Шпигель» опубликовал рецензию на фильм «Артисты под куполом цирка: беспомощны». По словам рецензента, в этом фильме Александра Клюге я «очень убедительно» воплотил образ директора советского цирка. Я был счастлив, ибо начинающий актер редко удостаивается столь безоговорочной похвалы со стороны критиков «Шпигеля», но и представить себе не мог, воплощал ли я когда-либо чей-либо образ — будь то на киноэкране или где-нибудь еще. К счастью, очень быстро удалось узнать, откуда взялось это большое актерское достижение. Весной 1968 года Клюге заснял заседание писателей (участники «Группы 47» собрались тогда в гостинице «Пороховая мельница» во Франконии) и использовал эти кадры для своего фильма «Артисты под куполом цирка: беспомощны», вызвавшего оживленную дискуссию. Убрав звук, он выдал заседание «Группы 47» за конгресс директоров цирков. Впоследствии мне действительно предлагали небольшие роли в кино. Режиссеры и сценаристы, очевидно, рассчитывали на особый комический эффект, так как большей частью я должен был играть критика. Я всегда отклонял эти предложения, временами прибегая к искреннему объяснению — мне, мол, и без того стоит достаточных усилий в жизни, в литературной разумеется, действительно «убедительно» изображать критика.
Мое обучение в гимназии началось с малозначащей неприятности, которую я не могу забыть и до сих пор, хотя она едва ли заслуживает упоминания. На первом же уроке всех нас, учеников шестого[4] класса, вызывали в алфавитном порядке, и каждый должен был назвать дату и место рождения. Все шло гладко, пока не наступила моя очередь. Дата моего рождения не удивила учителя, зато его позабавил город, который я назвал. В классе, оказывается, есть ученик, родившийся в непонятно где находящемся, далеком городе, хуже того, в городе с непроизносимым названием. Но, несмотря на все трудности, учитель попытался произнести это странное название города — «Влоцлавек». Весь класс громко смеялся, и чем громче становился смех, тем больше учитель старался развлечь учеников новыми вариантами названия — от «Луцлавик» до «Вуцлавацек».
Как же я завидовал тогда одноклассникам, родившимся в Берлине, Бреслау или Эберсвальде! Я сжал кулак, пусть и в кармане, сказал какую-то дерзость и получил за это увесистую оплеуху. Да, в прусских гимназиях учителя отвешивали ученикам пощечины, и не только в шестом, но, несомненно, и в пятом классе. После этой пощечины, которую одноклассники восприняли как нечто нормальное, может быть, даже справедливое, я поклялся отомстить. Я понимал: чтобы интегрироваться и даже достичь уважения, следовало отличаться успехами в учебе. Задача оказалась не из простых, ведь до тех пор я был всего лишь средним учеником.
Но теперь я стал, и в этом определенную роль могло играть упрямство, лучшим по предмету, который назывался сначала счетом, а несколько позже математикой. Может быть, то время оставило какие-то следы — мой сын стал математиком, притом очень хорошим. Он профессор университета в Эдинбурге, и его работы выходят в лучших издательствах. Они неоднократно отмечались премиями, но я, к сожалению, не могу их читать, не говоря уже о том, чтобы понимать.
Моя любовь к математике оказалась недолгой. Когда мне было тринадцать или четырнадцать лет, я забросил этот предмет, как и большинство других. Меня захватил другой предмет, оказавшийся единственным, такой, кстати, который показался куда более пригодным для отмщения одноклассникам, издевавшимся надо мной. Да, я отомстил, став лучшим в немецком языке и до самых экзаменов на аттестат зрелости лучше всех успевая по этому предмету. Не из-за упрямства ли? Может быть, и так, но, конечно, дело не только в упрямстве.
Было еще одно обстоятельство, еще один мотив, который вряд ли можно переоценить. Чтение повестей, романов, а вскоре и пьес доставляло мне все большее удовольствие. И, не успев и глазом моргнуть, я оказался в плену. Я был счастлив — вероятно, впервые в жизни. На меня обрушилось сильное и тревожное чувство, полностью меня подчинившее. Я был влюблен. К нему она, он к ней бежит — я влюбился в нее, в немецкую литературу.
Сначала, следуя большей частью лишь случайным указаниям и беглым советам наших учителей, я читал те же книги, что и мои одноклассники. И я достаточно рано пережил интерес к популярным историческим романам — бестселлеру «Бен Гур» американца Уоллеса и «Камо грядеши» польского лауреата Нобелевской премии Генрика Сенкевича, «Лев Фландрии» фламандца Консианса и «Последние дни Помпеи» англичанина Булвер-Литтона.
Кроме того, преисполненный уважения, но все-таки немного скучая, я прочитал романы Купера о «Кожаном чулке». Некоторое время меня волновали книги того немецкого писателя, который не стеснялся пользоваться самыми дешевыми стилистическими средствами, не боялся никакого примитивизма, никакой сентиментальности и тем не менее был значительным, да что там, удивительным рассказчиком. Я говорю о Карле Мае.
Правда, после нескольких этих зеленых томиков мне не хотелось ничего больше и знать об авторе — может быть, потому, что его герой Олд Шаттерхэнд казался мне слишком уж сильным и мужественным и, кроме того, прямо-таки образцово самоотверженным. К тому же он был невыносимым воображалой, редкостным хвастуном. А это мы, берлинские школьники, считали особенно достойным презрения.
«Пусть немецким духом этим / Озарится все на свете»[5] — конечно, тогда я еще не знал этих строк со временем забытого Эммануила Гейбеля. Но у меня уже вызывало досаду, что в романах Карла Мая именно немец героически спасал угнетенных и воздавал злодеям так, как они того заслуживали, что именно он заботился о порядке и справедливости. Если он делал это не просто с помощью своего железного кулака, то уж обязательно прибегал к необычному оружию, настоящему чудо-оружию.
В январе 1967 года я беседовал в Тюбингене со стариком Эрнстом Блохом о том о сем — это была запись для радио, — и вскоре Блох, как и следовало от него ожидать, заговорил о Карле Мае, которым восхищался. Он был, по словам моего собеседника, одним из самых увлекательных и ярких рассказчиков в немецкой литературе. Я позволил себе осторожно запротестовать, покритиковав прежде всего убогий стиль автора «Винету». Блох придерживался другого мнения, считая, что язык рассказчика вполне соответствовал его материалу, персонажам и мотивам. Это высказывание показалось мне не столь уж безусловно хвалебным, скорее двусмысленным, и я больше но возражал.
Немецкие исторические романы XIX века, которые (читались особенно достойными рекомендации для чтения, также характеризовались бросавшейся в глаза патриотической тенденцией — будь то мелодраматический «Эккехард» Шеффеля, натужные «Предки» Густава Фрейтага пли «Битва за Рим» Феликса Дана. Фигуры этой огромной фрески, блестяще использовавшей контрастные эффекты, уж конечно не случайно произвели на меня самое сильное впечатление. Но в романе Дана меня покорил не отчаянно храбрый, постоянно сражавшийся во главе своею войска Велизарий, а слабый телом и парализованный, передвигавшийся большей частью на носилках полководец Нарсес, стратег, превосходивший всех остальных.
Но все эти книги я читал со смешанным чувством, по меньшей мере без энтузиазма. Мир богатырей и рыцарей, героев и рубак, могучих королей и мужественных бойцов, людей большей частью простого душевного склада не был моим миром. Тогда меня увлекла совсем другая книга — «Эмиль и сыщики», «роман для детей» Эриха Кестнера.
Еще в годы жизни писателя я не раз писал, пожалуй, несколько упрямо, что Кестнер, этот певец маленькой свободы, этот поэт маленьких людей, входит в число классиков немецкой литературы нашего века. Не перебарщивал ли я? Да знаю-знаю: романы Кестнера, в том числе самый значительный, «Фабиан», давно уже поблекли, если не забыты. Для сцены ему ничего не удалось сделать. Статьи Кестнера были большей частью полезны, но ведь они — работа по случаю без особого значения. Что же остается? Несомненно, его вовсе не малочисленные стихотворения. И может быть, одна-две книги для детей.
Эмиль Тышбайн и его друг Густав с клаксоном были мне несравненно ближе краснокожего джентльмена Винету и благородного драчуна Олд Шаттерхэнда или боровшихся за Рим полководцев Цетегуса, Нарсеса и Велизария. Эта история о берлинских ребятишках, которым удается схватить вора, злодея, обокравшего Эмиля в поезде, которые, как и Олд Шаттерхэнд, заботятся о том, чтобы могла торжествовать справедливость и был восстановлен порядок, не вполне свободна от сентиментальности, но, в отличие от Карла Мая, лишена всего экзотического, патетики и напыщенности. То, о чем рассказывал Кестнер, разыгрывалось не в давние времена и не в дальних странах, а происходило здесь и сегодня — на берлинских улицах и во дворах, то есть в местах, которые мы знали. Герои, появившиеся в ней, говорили как и все мы, выросшие в крупном городе. Вот в этом-то и было все дело: достоверность книги, а значит, и ее успех основывались прежде всего на использовании подлинного разговорного языка.
Написанные несколько позже романы Кестнера для детей, прежде всего «Антон и Кнопка», тоже понравились мне, но не произвели такого же сильного впечатления. Правда, имени писателя скоро уже нельзя было услышать. Когда 10 мая 1933 года его книги сжигались на площади перед Берлинской государственной оперой, он стоял среди людей, которые хотели увидеть это зрелище, необычное для нового времени. И все же Кестнер остался в Германии. Если в некоторых справочниках по эмигрантской литературе Кестнера называют эмигрантом, то это, хотя и неверно, все же имеет некоторые основания. Он, человек, сидевший между двумя стульями, в 1933–1945 годах принял четкое решение. Эмигрировал не сам Кестнер, а его книги. Тогда они могли выходить только вне Германии. Эрих Кестнер стал немецким писателем-эмигрантом honoris causa.[6]
Поэтому в ту пору мне очень редко встречались его книги. Их не было ни в городских библиотеках, ни в книжных магазинах. Правда, книги Кестнера удавалось приобрести за несколько пфеннигов в некоторых букинистических магазинах, так как произведения, оказавшиеся нежелательными, сбывались из-под полы. Но я больше не читал Кестнера, казалось, я его перерос, в том числе и стихи. Забыть, однако, я его не мог.
Несколько лет спустя внезапно выяснилось, что время ничего не смогло поделать с моей склонностью. И произошло это в Варшавском гетто. Я навестил знакомого, от которого мне что-то было нужно, и нашел у него то, на что не рассчитывал, — немецкие книги. Внезапно мне бросился в глаза маленький красиво оформленный томик — «Лирическая домашняя аптека д-ра Эриха Кестнера». Книга вышла в Цюрихе в 1936 году. Я сразу же прочитал стихотворение «Притча о поезде», которым открывалась книга. Оно начиналось словами: «Мы едем в поезде все в одном, / Что мчится сквозь время вперед». Заключали же его слова: «Мы едем в поезде все в одном, / Но часто в чужом купе».
Я хотел во что бы то ни стало иметь эту книгу, я бы сразу купил ее, если бы это было можно. Нет, приобрести ее я не мог, ее нельзя было найти и ни в одном букинистическом магазине в гетто. Все-таки я получил ее на время. Девушка, чье имя было Теофила, но которую называли Тосей — о ней здесь пойдет речь еще не раз, — от руки скопировала для меня «Лирическую домашнюю аптеку». Потом она проиллюстрировала стихотворения и наконец тщательно сшила листы. Возникшую таким образом книгу я получил к своему 21-му дню рождения — 2 июня 1941 года в Варшавском гетто. Мог ли быть мне предназначен лучший подарок? Не уверен. Но никогда я не получал подарка, в который было вложено больше труда и больше любви.
Так вот мы и сидели рядом, Тося и я, и темной ночью при скудном освещении медленно и вдумчиво читали эти немецкие стихи, которые она переписала для меня. От расположенного поблизости входа в гетто время от времени доносились выстрелы немцев и крики евреев. Мы вздрагивали, мы дрожали. Но этой ночью мы продолжали читать — читать «Лирическую домашнюю аптеку». Нас, только недавно изведавших любовь, приводил в восторг несколько меланхоличный, но восхитительный «Деловой романс». Мы читали о любящей паре, у которой по прошествии восьми лет внезапно пропала любовь, «как шляпа и трость у других», и которая просто не могла понять этого. Мы думали о нашем общем будущем, которого — и в этом мы были убеждены — просто не может быть, разве что в концлагере. Мы читали вопросы, сбивающие с толку, вроде «Ты знаешь край, где пушки расцветают?» и «Где же позитивное начало, господин Кестнер?». Мы улыбались характеристике карьериста: «Неандертальцы были дики. Потомок мнит себя великим». Мы ужасались предостережению: «Нет большей низости, чем молча отхлебнуть того дерьма, с которым вас смешали!». Нас, влачивших жалкое существование, затронули две строки под названием «Мораль», эти восемь слов: «Не жди добра, коль не встал с утра».
Да знаю, конечно: лирические стихи «на случай», которые писал Кестнер, уж никак нельзя причислить к большой немецкой поэзии. Тем не менее его тонкие, дерзкие и все-таки несколько сентиментальные строки трогали и захватывали меня тогда, они меня увлекали. То, что происходило изо дня в день, не могло не повлиять и на мой круг чтения. В невероятно тяжелых условиях Варшавского гетто, когда ежедневно приходилось ждать смерти, было трудно читать романы или даже рассказы.
За все время немецкой оккупации Польши, то есть на протяжении пяти лет, я не прочитал ни одного романа, даже и тот, на долю которого в гетто выпал неожиданный успех, который переходил из рук в руки. Я говорю о «Сорока днях Муса-дага» Франца Верфеля, истории преследования и убийства армян во время Первой мировой войны. В их судьбе, как казалось многим еврейским читателям, прослеживались параллели с ситуацией, в которой оказались они сами.
Но я читал стихи, чаще всего Гёте и Гейне. Несмотря на повседневность, они все еще, более того — вновь и вновь интересовали меня. Правда, некоторые поэты, и без того не входившие в число моих любимых авторов, стали мне совсем чуждыми, если не просто невыносимыми. Это касалось поэтов проповеднического стиля, рокотавших «хранителей священного огня» — Гёльдерлина, отчасти Рильке и уж конечно Стефана Георге. Их пророчества теперь раздражали меня, их музыка слов, временами великолепная, утратила свое очарование — правда, не навсегда, как выяснилось много позже.
Имя Кестнера в принципе невозможно упомянуть вместе с именами Рильке и Георге, тем более Гёльдерлина, но в некоторых жизненных ситуациях не находится терпения, чтобы слушать симфонии Брукнера и, напротив, обнаруживается слабость к Гершвину. Вот так и мне в ту пору скепсис и юмор совершенно неторжественной лирики Эриха Кестнера, навеянной жизнью большого города, оказался куда ближе возвышенной поэзии пророков.
Но было и совсем другое обстоятельство, о котором я не особенно задумывался в Варшавском гетто. «Лирическая домашняя аптека» напоминала мне о духе и климате той культуры Веймарской республики, которая завораживала — здесь уместно это часто не к месту используемое слово — и осчастливливала меня. Это были последние годы перед приходом Гитлера к власти, хотя тогда я был еще ребенком, и первые годы после крушения Веймарской республики, когда я едва мог оторваться от книг и пластинок, журналов и театральных программ 20-х годов. Конечно, в 1941 году именно стихи Кестнера я нашел случайно. Это могли бы быть стихи Брехта или фельетоны Тухольского, репортажи Йозефа Рота или Эгона Эрвина Киша, рецензии Альфреда Керра или Альфреда Полгара, зонги из «Трехгрошовой оперы» и «Взлета и падения города Махагони» или песни из «Голубого ангела», голоса Марлен Дитрих, Лотты Ленья или Эрнста Буша, Фритци Массари и Рихарда Таубера, рисунки Георга Гросса или фотомонтажи Джона Хартфильда. Все это вызывало в моем воображении мир, который формировал меня и который я еще недавно воспринимал как свой, который я любил и из которого был изгнан.
Мне и в голову не приходило когда-нибудь встретить Кестнера. Не говоря уж о том, что мои шансы пережить войну были ничтожно малы, я ответил бы кому-нибудь, кто предсказал бы мне встречу с Кестнером, что это так же абсурдно, как и встреча с Вильгельмом Бушем или Христианом Моргенштерном. Но осенью 1957 года я, все еще живя в Польше, посетил Федеративную республику. Поездка началась в Гамбурге и через Кёльн и Франкфурт привела меня в Мюнхен. Я сразу же принялся разыскивать номер телефона Кестнера. Это оказалось непросто, но в конце концов номер мне дали. Когда Кестнер услышал, что я критик из Варшавы, — а такие гости были тогда в Мюнхене редки, — он согласился встретиться со мной в кафе «Леопольд» в мюнхенском районе Швабинг.
Он снова был популярен, как когда-то — накануне 1933 года. Его ценили, хотя, как мне кажется, недооценивали. Ему только что присудили премию Бюхнера. Готовилось его собрание сочинений в семи томах. Кестнер, однако, производил впечатление человека скорее в высшей степени любезного, нежели почтенного, был строен и очарователен, оживлен и элегантен. Если учесть, что тогда писателю было 58 лет, он выглядел на удивление молодо.
После того как Кестнер вежливо ответил на мои вопросы, он захотел узнать, что происходило со мной во время войны. Насколько возможно коротко я рассказал ему о Варшавском гетто и сразу же заговорил о его стихах. Я показал Кестнеру рукописный экземпляр «Лирической домашней аптеки», случайно сохранившийся и уже порядком потрепанный. Он, ошеломленный, замолчал. Писатель мог представить себе многое, но вряд ли — что в Варшавском гетто читали его стихи, более того, даже копировали их от руки так же, как в Средние века переписывались тексты литературных произведений. Он был тронут. Мне показалось, что в глазах элегантного поэта блеснули слезы.
Только осенью 1963 года я снова увидел Кестнера. Мы были членами жюри конкурса на премию немецким новеллистам, учрежденную журналом «Штерн». Заседания жюри собирались в замке Кронберг под Франкфуртом, превращенном в гостиницу. Когда он пришел, я уже стоял у стойки регистрации. Он быстро и дружески приветствовал меня, но сразу же отвернулся, чтобы заказать двойное виски. Заказа Кестнер ждал с нетерпением. Только выпив, он был готов заполнить гостиничный формуляр. И во время заседаний жюри, за которыми Кестнер внимательно наблюдал, оставаясь немногословным, он периодически прикладывался к спиртному.
В третий и последний раз я встретил Кестнера в январе 1969 года. Северогерманское радио попросило меня взять интервью для телевидения у писателя в связи с его 70-летием. Беседа записывалась в ресторане «Мампе» на Курфюрстендамм в Берлине между Йоахимсталерштрассе и церковью Гедехтнискирхе. Он был завсегдатаем этого заведения в берлинский период своей жизни и вспоминал его по разным поводам. Тогда ресторан выглядел так же, как и до войны. Кестнер пришел вовремя и, как мне показалось, был оживлен, как всегда. Он выглядел вполне хорошо, его можно было принять и за шестидесятилетнего. Но на деле его состояние было печально и вызывало сожаление. Уже во время предварительного разговора Кестнеру было трудно сконцентрироваться, а его ничего не говорившие реплики были несколько сбивчивыми. Слыша одни только стереотипные ответы, я испытал потрясение. Может быть, я боялся предстоявшего нам разговора перед телекамерой еще сильнее, чем мой собеседник.
Я попытался подготовить Кестнера ко всем вопросам, которые хотел ему задать. Но большинство этих совсем простых вопросов показались ему слишком сложными, он вновь и вновь повторял, что ему не приходят в голову никакие ответы. Эта едва прикрытая растерянность вызывала у меня жалость. Я хотел помочь поэту, насколько возможно облегчив ему ситуацию. Сотрудники Северогерманского радио тоже были очень терпеливы, может быть, потому, что все они, как вскоре выяснилось, читали «Эмиля и сыщиков». Фразы, которые Кестнер наконец пролепетал в микрофон, сразу же позволили понять, что его память едва работала. Нам не оставалось ничего другого, как записывать все. Вся беседа продолжалась около четырнадцати минут, в эфир же пошли не более двух или трех минут, да и они оставляли убогое впечатление. Постоянно прикладываясь к рюмке, Кестнер совершенно обессилел. Мы не могли понять, что он бормотал. Потом он попытался встать, и пришлось его поддерживать. Официанты молча смотрели на происходившее. Мы довели поэта до такси. Когда я на прощание пожал ему руку, он попытался улыбнуться.
Несколько дней спустя я получил от Кестнера письмо. В конверте был факсимильный оттиск его нового, совершенно безобидного стихотворения на случай, озаглавленного «Поздравителям». Оно заканчивается словами: «Тронут. Но живу в надежде, / Что сумею жить как прежде». Очевидно, он хотел добавить еще что-то личное, потому и написал под стихотворением: «Дорогой специалист, “Мампе” — премилый ресторан, а мы — славные люди. Ваш Кестнер».
29 июля 1974 года — в то время я уже руководил отделом литературы в газете «Франкфуртер альгемайне» — наш немолодой курьер принес мне сообщение агентства ДПА, которое он, всем своим видом выражая покорность судьбе, положил на стол с обычным комментарием: «Вот вам еще труп». Я быстро прочитал, что немецкий поэт Эрих Кестнер умер в мюнхенской больнице. Как всегда в таких случаях, я сначала посмотрел на часы: да, некролог будет готов еще до подписания номера в печать. Но сделать это надо быстро. Прежде чем начать писать, я позвонил той, которая в 1941 году переписывала в Варшавском гетто его стихотворения. Она реагировала одним-единственным словом: «Нет!» Затем наступила полная тишина. Насколько я помню, мои глаза увлажнились — и ее наверняка тоже.
В 1998 году автор и издатель Михаэль Крюгер обратился к нам — к Тосе и ко мне — с необычной просьбой — издать вместе с ним том лирики Кестнера. Тосе надлежало отобрать стихи, мне — написать послесловие. Мы охотно выполнили это пожелание. Книгу мы назвали, используя слова самого Кестнера, «Употреблять для души».
Мы, ученики реальной гимназии имени Вернера фон Сименса в Берлин-Шёнеберге, сразу же заметили, сразу же почувствовали наступление национал-социалистского господства, хотя и ощутили происшедшее несколько странным образом. Утром 28 февраля 1933 года мы, четвероклассники, как обычно во время большой перемены, около десяти часов играли в игру, которую называли «лаптой», хотя с настоящей лаптой она имела мало что общего. Вместо мяча мы использовали искусно свернутый комок пергамента, который называли «пилюлей». Мы едва обратили внимание на то, что старшеклассники, собравшись группами во дворе, взволнованно переговаривались.
Только когда закончилась перемена и один из учителей, встав у дверей класса, резким тоном приказал собраться в актовом зале, мы поняли, что произошло нечто необычное. Или предстояло? Директор школы, спокойный человек, говорил с нами серьезно, без какого-либо пафоса. Он информировал собравшихся школьников о том, что рейхстаг загорелся этой ночью и, вероятно, продолжает гореть. Это не стало для меня новостью — то ли в пять, то ли в шесть утра телефонный звонок разбудил всю нашу квартиру, чего еще никогда не бывало. Мой дядя Макс, адвокат по патентным делам, человек жизнерадостный и живой и при этом легко раздражавшийся, постоянно с нетерпением ждавший новостей, прежде всего таких, которые касались Гитлера и нацистов, едва мог владеть собой. Он испытывал настоятельную потребность сейчас же поделиться с нами сенсационной информацией. И заключалась она в словах «Нацисты подожгли рейхстаг», а не, скажем, «Рейхстаг горит».
В краткой речи директора содержалось, пусть и в косвенной форме, то же утверждение. Он сказал: «Я запрещаю всем учащимся говорить, что рейхстаг подожгли национал-социалисты». Многие школьники навострили уши. Этот-то запрет и натолкнул их на мысль, до которой они при других обстоятельствах, вероятно, никогда бы не додумались. Почему наш директор сказал это? Был ли он глуповат и простодушен или хотел нас спровоцировать? Во всяком случае, после этого мы видели его не слишком часто. Директор вскоре исчез из школы, как говорили, по политическим причинам. Временами все происходило именно так просто.
Дух, насаждавшийся новыми властителями, не сразу почувствовался в преподавании. Но подчас происходило и такое, что было немыслимо до 1933 года. Во время игры в волейбол ученику Р. показалось, что его толкнул ученик Л. Это были два отличных игрока, только один — руководитель школьной организации гитлерюгенда, другой — еврей. В пылу спортивной битвы Р. рявкнул на Л.: «Ты, грязный еврей!» Такие ругательства тогда, в 1934 году, еще не стали обычным делом. Так этот случай превратился в небольшой скандал.
О происшедшем узнал наш классный руководитель, д-р Райнхольд Кник. На ближайшем же своем уроке он произнес серьезную, несколько торжественную речь, во время которой, как мне показалось, его голос несколько дрожал: «Как христианин я не могу одобрить, что… Давайте никогда не забывать, что и наш Спаситель был евреем…» Мы все, в том числе и фюрер школьного гитлерюгенда Р., слушали в молчании. Но вне школы он не молчал. Несколько дней спустя Кника вызвали в областное руководство гитлерюгенда или какое-то подобное ведомство, а вскоре после этого его допросило гестапо. Учитель ссылался на свою христианскую совесть, но это не помогло — его предупредили и, более того, угрожали. Последствия не заставили себя ждать. По окончании учебного года Кника перевели в гимназию имени Гогенцоллернов, находившуюся там же, в Берлин-Шёнеберге.
Ни одному из учителей, которые были у меня с 1930 по 1938 год, я не обязан столь многим, как этому д-ру Книку. Не знаю, был ли он, как говорили, выходцем из молодежного движения,[7] но что-то от облика участника этого движения в нем было. Учитель был тогда высоким и стройным блондином лет сорока — сорока пяти, с уже поредевшими волосами и светло-синими глазами. Раньше, по словам старшеклассников, его называли «белокурым мечтателем». Таким он и вправду был — мечтателем, энтузиастом, из поколения тех, кто считал, что без литературы и музыки, без искусства и театра жизнь не имеет смысла. Кника сформировала поэзия его молодости — Рильке, Стефан Георге и раннее творчество Герхарта Гауптмана, которое он любил с мягкой снисходительностью. Строки Георге «Кто встретит пламя на пути, / Тому за пламенем идти» звучали в его устах не как напоминание, а как пламенная исповедь. Райнхольд Кник был не только выдающимся и многосторонним педагогом — он преподавал математику и физику, химию и биологию, как и немецкий язык, — но и художественно одаренным человеком, более того, художником — режиссером, актером и музыкантом. Мы, ученики, нередко пользовались его даром декламатора, так как он охотно читал нам, особенно юмористические произведения, независимо от того, предусматривалось ли это учебным планом. Например, учитель развлекал нас поэмой Вильгельма Буша «Балдуин Бэламм». Когда он читал первый акт «Бобровой шубы», хохотал весь класс. Более того, мы сразу же поняли, что означало понятие «натурализм». В то же время Кник повлиял таким образом и на мой круг чтения. Придя в восторг от «Бобровой шубы», я прочитал вслед за ней около полудюжины драм Гауптмана и, кроме того, понял, что литература может и должна быть занимательной. Этого я никогда не забыл.
Еще в ту пору, когда я ходил в школу, много и с воодушевлением вспоминали о театральных постановках, которые Кник в 20-е годы устраивал в нашем актовом зале. Удачливый директор театра и режиссер Виктор Барновский, прослышавший о них, посмотрел одну и счел ее столь заслуживающей внимания и оригинальной, что предложил дилетанту поставить пьесу в Театре им. Лессинга, которым он руководил. Это произошло в 1923 или 1924 году. Он уговорил поначалу колебавшегося любителя и был уверен, что сделал сенсационное открытие.
Но после нескольких репетиций Кник сдался и попросил расторгнуть договор. Уже эти репетиции показали ему, что силами профессиональных актеров нельзя воплотить в жизнь представление о театре, которое им владело. Как правило, они придавали слишком уж большое значение эффектам. Поэтому учитель предпочел продолжать работу со школьниками и любителями.
Я видел только одну его инсценировку. В 1936 году, когда я уже учился в гимназии имени Фихте, а Кник работал в гимназии имени Гогенцоллернов, он поставил там «Бурю» Шекспира. Сам он играл Просперо. Спектакль произвел на меня сильное впечатление, но не восхитил. Когда мне несколько позже довелось посетить учителя, я захотел откровенно поговорить с ним о своих сомнениях, касавшихся отнюдь не деталей.
Кник сильно переработал текст, закончив, в частности, эпилог Просперо заключительной цитатой из «Нибелунгов» Геббеля: «Во имя того, кто жизнь окончил на кресте!» Такого рода христианизация Шекспира казалась мне нарушением стиля, во всяком случае, чем-то недопустимым. К моему удивлению, собеседник сразу же признал мою правоту, но добавил: перед лицом того, что происходит в Германии, недостаточно ставить хорошие спектакли. Нет, надо с помощью театра напоминать об идеалах, которые сейчас важнее, чем когда-либо. Поэтому он и пошел на нарушение стиля.
Я позволил себе еще одно возражение. В «Буре» друг другу противопоставлены два мира — нежный и возвышенный, проникнутый меланхоличными размышлениями, в центре которого Просперо, его дочь Миранда и дух воздуха Ариэль, и довольно вульгарный, отчасти плебейский, отчасти животный мир, существующий вокруг уродливого раба Калибана, шута Тринкуло и дворецкого-пьяницы Стефано. В этой пьесе меня интересовал интеллектуально-поэтический мир, на постижение же другого, грубого и примитивного, у меня не хватало терпения, он меня скорее отталкивал. На мой взгляд, Кник слишком широко показал именно примитивные и обыденные элементы и создал тем самым равновесие, идущее не на пользу, а во вред пьесе.
Учитель внимательно выслушал, не выразил недовольства и сказал мне, конечно же нескромному юнцу лет 15–16, примерно следующее: «Я хорошо тебя понимаю, но ты не осознаешь реальности. Человеческое общество состоит не только из представителей духа вроде Просперо с его огромной библиотекой, но в нем встречаются и существа наподобие Калибана, как бы несимпатичен он ни был. Это две стороны одной медали, и обе важны. Смотри, чтобы ты, особенно сейчас, не воспринимал только одну сторону, не обращая внимания на другую. Мне кажется, ты питаешь большую слабость к интеллектуалам. На этот счет нечего возразить, но такую слабость надо держать в границах и остерегаться закрывать глаза на все остальное». «Бурю» я видел не раз на профессиональной сцене, и лучшей из всех инсценировок была та, которую поставили в Гамбурге в 1960 году с Грюндгенсом в роли Просперо. А все-таки я не изменил своей точки зрения: пьеса вызывает у меня уважение, но не интерес. Приходится примириться с тем, что есть пьесы, пользующиеся мировой известностью, перед которыми преклоняются, не любя.
Я смог еще не раз посетить Кника в его квартире в берлинском районе Штеглиц. Эти визиты начинались всегда в 17 часов, и всякий раз час спустя его жена стучала в дверь, давая знак, что мне пора прощаться. Чтобы как можно лучше использовать отведенное время, я каждый раз основательно готовился к этим встречам, всегда приходя с листком, на котором были выписаны многочисленные имена и названия. Я рассказывал Книку о прочитанном, он соглашался с моими оценками и впечатлениями или поправлял их. Почему, собственно, учитель так заботился обо мне? Доставляло ли ему удовольствие отвечать на мои вопросы о литературе? Полагаю, что эта забота имела наряду с прочими и такую причину, как ситуация в Третьем рейхе, практиковавшееся здесь преследование евреев.
Во время войны я часто думал о Книке, о его советах и предостережениях. Снова попав в Берлин в начале 1946 года, я сразу же отправился в Штеглиц. Конечно, учитель спрашивал меня, как я выжил и что случилось с моей семьей. Мой краткий рассказ он выслушал молча и не захотел больше говорить о том, как ему и его близким жилось при нацистах. По окончании войны Кника повысили: он стал директором гимназии.
Мимоходом Кник заметил, что теперь у него часто бывают гости — большей частью в американской или английской военной форме. Это его бывшие ученики-евреи. Все они, сказал учитель, благодарили его, но он толком и не знает, за что. Я могу представить себе причину этой благодарности, но скажу только от своего имени. Он, Райнхольд Кник, первым в моей жизни представлял и воплощал то, что до тех пор было знакомо только по литературе, — идеалы немецкой классики, или, иными словами, немецкий идеализм.
Разумеется, действительность Третьего рейха самым жестоким и варварским образом поставила под сомнение все понятия и представления, все идейное богатство немецкой классики. Никто, за исключением коммунистов, не почувствовал этого так быстро и болезненно, как евреи. Их непрерывно подвергали оскорблениям и дискриминации. Ни недели, ни дня не проходило без новых предписаний и распоряжений, то есть без новых преследований и унижений самого разного рода. Евреев систематически насильственно отлучали от немецкого народа, или, как теперь все чаще говорили, «народного сообщества».
Тогда, в первые годы после прихода к власти национал-социалистов, немало униженных и преследуемых искали защиты и прибежища в обращении к иудаизму. То, к чему они давно стали равнодушными, от чего они даже решительно отвернулись, обрело теперь для них новое значение. В синагогах на богослужениях оказывалось гораздо больше народу, чем раньше, и это были, очевидно, не только верующие. Численность еврейских организаций, особенно молодежных, явно возрастала. А как обстояло дело со мной?
Моему деду, тому раввину из провинции, вместе с которым мы жили, было уже далеко за восемьдесят, он одряхлел и ослеп. В мои обязанности входило ежедневно на протяжении примерно четверти часа составлять ему компанию. Он рассказывал мне самые разные истории и анекдоты о своих ученых предках. Нельзя сказать, что эти истории были для меня особенно интересны, тем более что дед часто повторялся и вообще не воспринимал окружающий мир.
Но как-то раз он ошеломил меня вопросом о том, кем, собственно, я хочу стать. Я правдиво ответил, что еще не знаю, и дед дал Мне совершенно неожиданный совет. Разговоры со мной, по словам деда, убедили его в том, что профессия раввина как раз для меня и я, следуя семейной традиции, обязательно должен избрать именно ее. Когда я заявил, что и слышать об этом не хочу, он попытался «подсластить пилюлю», заявив, что раввину не надо особенно много работать. Как видно, человек он был трезвый и не без чувства юмора, но, так как раввин должен быть прежде всего учителем, может статься, что дед не столь уж неверно меня оценивал. В профессии, выбрать которую я решил после некоторых колебаний, в профессии критика, доминирует педагогическое начало. По крайней мере, так должно быть.
Средства для жизни деда обеспечивали его сыновья, и так как они не жадничали, этих поступлений хватало и на наше существование, хотя, разумеется, скудное. За все время обучения в гимназии мне ни разу не купили пальто, и вплоть до экзаменов на аттестат зрелости приходилось донашивать пальто старшего брата. Но я никогда от этого не страдал и не протестовал против такого положения. Мне никогда не мешало и то обстоятельство, что одноклассники были одеты лучше. Когда какой-то знакомый пригласил сестру в казино и она выиграла там пятьдесят или сто марок, она подарила мне отличный пиджак (в Берлине такие называли «сакко»). Это было событие, которое, как видит читатель, я не могу забыть и сегодня.
Тому, на ком лежала забота о нашем пропитании — моему отцу, в бытность мою гимназистом было немного за пятьдесят, но уже тогда он производил на меня впечатление человека усталого и разочарованного. Все его усилия сделать карьеру в Берлине окончились самой жалкой неудачей. Если в школе спрашивали о профессии отца, я завидовал одноклассникам, большей частью сыновьям состоятельных людей с высшим образованием. Если они могли сказать «химик», «адвокат», «архитектор» или, что внушало особое уважение, «генеральный директор», то я, тогда еще ребенок, смущался и беспомощно умолкал. Правда, как-то раз я тихо сказал: «Коммерсант», но этого оказалось недостаточно. Учитель пожелал более точной информации, дать которую я не мог.
Синагогу отец посещал регулярно и, пожалуй, чаще, чем когда-то в Польше, вероятно потому, что был в Берлине одинок и изолирован. Он желал, чтобы я, тогда одиннадцати- или двенадцатилетний, сопровождал его. Во время богослужения я скучал, так как понимал единственное слово на древнееврейском языке — «Израиль». Вот я и читал эти тексты в переводе на немецкий язык, что меня раздражало, ибо в них, как мне, во всяком случае, казалось, повторялась одна и та же фраза: «Восхваляем Господа, Бога нашего». Я не мог понять, как взрослые люди бормотали более или менее тупые тексты, считая это своим личным разговором с Богом. Несколько раз посетив с отцом синагогу, я попросту отказался идти с ним в очередной раз. Кстати, произошло это без какого бы то ни было драматизма, я обосновал свое решение лишь тем, что богослужение совершенно не интересует меня и, более того, нагоняет сон. Мой отец, слабохарактерный и добросердечный, сразу же примирился с этим. Сколько-нибудь серьезной перепалки по этому поводу, не говоря уже о споре, между нами никогда не было.
И позже, когда мы жили в Варшавском гетто, мой добрый отец оставался неудачником. Я хотел ему помочь. Когда администрации гетто, «юденрату», на краткое время потребовались дополнительные конторские служащие, я попытался пристроить безработного отца на эту работу. В гетто случалось и худшее, но я страдал и стыдился коллег из-за того, что мне, тогда двадцатилетнему, приходилось заботиться о такой убогой работе для шестидесятилетнего отца. Кстати, мои усилия оказались безуспешными. Таким образом, я никогда не знал традиционного конфликта между отцом и сыном. Да и как мог бы возникнуть такой конфликт, если я никогда не испытывал ненависти к отцу, но никогда, к сожалению, и не уважал его, а только сострадал.
В соответствии с идущим с древности обычаем еврейский мальчик, достигший тринадцати лет, торжественно принимается в сообщество верующих. Я тоже должен был пройти этот торжественный церемониал, называющийся бар-мицва и приблизительно соответствующий конфирмации у протестантов. Теперь и не знаю, почему я не воспротивился, хотя уже тогда не хотел иметь ничего общего с иудейской религией. Может быть, потому, что все одноклассники-евреи без возражений участвовали в бар-мицве, но, может, и потому, что не хотел упустить возможность оказаться в центре внимания и получать подарки. Не знаю также, почему обряд был совершен с годичным опозданием. Праздник состоялся в давно уже не существующей синагоге на Люцовплац.
В соответствии с иудейским принципом еврей может жить только с Богом или против него, но не без Бога. Скажу безо всяких недомолвок: я никогда не жил с Богом или против него. Я не могу припомнить ни одного мгновения, когда верил бы в Бога. Восстание гётевского Прометея — «Мне чтить тебя? За что?» — мне совершенно чуждо. В школьные годы я время от времени пытался, и напрасно, понять смысл слова «Бог» — до тех пор, пока однажды не обнаружил афоризм Лихтенберга, который стал для меня подлинным озарением. Я говорю о кратком замечании следующего содержания: «Бог создал людей по своему подобию: это, по-видимому, означает, что человек создал Бога по своему подобию».
Когда через много лет я сказал другу, верующему христианину, что Бог для меня вообще не реальность, а, скорее, не особенно удачная литературная фигура, сравнимая, может быть, с Одиссеем или королем Лиром, он весьма остроумно ответил, что более сильной реальности, чем Одиссей или король Лир, и быть не может. Дипломатичный ответ очень понравился мне, но ни в малейшей степени не убедил. Благодаря эффектно сформулированной позиции Лихтенберга мне стало еще легче жить без Бога.
Мой упрек в адрес иудаизма можно сформулировать с помощью строк «Фауста»:
Как груз наследственной болезни,
Иной закон из рода в род
От деда переходит к внуку.
Он благом был, но в свой черед
Стал из благодеянья мукой.[8]
Именно отказ отменить или, по крайней мере, реформировать бесчисленные заповеди и предписания, существующие испокон века, но давно уже ставшие бессмысленными, или неспособность сделать это я и не мог вынести. В десяти заповедях сказано: «Шесть дней работай, и делай всякие дела твои. А день седьмой — суббота ГОСПОДУ Богу твоему: не делай в это день никакого дела…» Со следствием этой заповеди я столкнулся уже ребенком. В нашем классе было двое учеников из набожных еврейских семей. Правда, они учились по субботам, так как в соответствии с предписаниями, касающимися соблюдения и почитания субботы, евреям разрешено, более того, рекомендуется посвящать себя науке в седьмой день недели. Но от письма, считавшегося работой, оба эти школьника были освобождены.
А как же, спрашивал я себя, можно заниматься наукой, если не писать? Никто не мог мне это объяснить. И так как евреям, верным закону Моисееву, было запрещено носить по субботам какие бы то ни было предметы, оба эти ученика не могли приносить в школу ни тетради, ни учебники. Более того, им запрещалось носить в карманах мелочь или связки ключей. Тот, кто не жил в непосредственной близости от школы, добирался до нее на трамвае или на велосипеде. Набожным ученикам запрещалось и это, так как евреи не имеют права по субботам ездить на чем бы то ни было. Эти предписания возмущали меня, в особенности запрещение писать по субботам. Должен недвусмысленно сказать, что уже очень рано я усомнился в рассудке людей, строго соблюдавших эти предписания.
В высшей степени сомнительной показалась мне и другая заповедь иудаизма, и произошло это также очень рано. По субботам дед, соблюдавший, разумеется, все заповеди, имел обыкновение звать меня в свою комнату. Он говорил только: «Здесь так темно» — и ничего более. Родители объяснили мне, что набожный еврей не имеет права зажигать по субботам огонь, в том числе электрический свет. Но дед не мог попросить меня зажечь свет, ибо это было бы равнозначно подстрекательству к греху. Вот поэтому он и ограничивался лишь заявлением о том, что в комнате сейчас темно. Когда я позволил себе замечание, что это ведь чистой воды лицемерие, так как дед на деле призывал меня к мнимому греху, то услышал в ответ, что с этим надо примириться. Но нет, я так никогда и не примирился с тем, что заповеди, которые могли иметь смысл в седой древности, по-прежнему соблюдаются. Я придерживался слов Гёте: «Стал из благодеянья мукой».
Но в то же время я знаю и никогда не забуду, что евреи не строили замков и дворцов, не воздвигали башен и соборов, не основывали государств. Они лишь присоединяли друг к другу слова. Нет никакой другой религии на Земле, которая ценила бы слово и текст выше, чем иудейская. Прошло более шестидесяти лет с тех пор, как я, полный ожидания и с некоторым страхом, стоял в синагоге на Лютцовплац рядом со шкафом, в котором хранятся свитки Торы. Но я не могу забыть тот миг, когда предстоятель осторожно извлек их и высоко поднял перед общиной пергаментные свитки с пятью книгами Моисеевыми. Верующие застыли в благоговении и склонились перед письменами. Я был захвачен, я задержал дыхание. И, вспоминая позже этот миг, я думал: хорошо и правильно, что это событие оказало на ребенка глубокое впечатление, навсегда оставшись у него в памяти. Такое не может быть безразличным для литератора — причем на протяжении всей его жизни.
Тем не менее тогда, в конце июня 1934 года, я последний раз участвовал в богослужении. Хотя нет, это не совсем так. Я был на иудейском богослужении еще раз в конце июня 1990 года — в Старой синагоге в Праге. Правда, я посетил ее в качестве туриста. Всем, что я в юности узнал об иудаизме, я, кстати, обязан, как это ни парадоксально, прусской гимназии времен Третьего рейха.
Не помню точно, сколько времени еще продолжалось преподавание иудаизма в берлинских школах, но, несомненно, еще в 1936-м и, может быть, в 1937 году. Два раза в неделю в гимназию приходил раввин — всегда это был известный священнослужитель из западной части Берлина. Помнится, ему запрещалось входить в учительскую, но мы, несколько учеников-евреев, еще остававшихся в школе, получали в свое распоряжение класс, где могли проводиться вполне нормальные занятия по иудаизму.
У меня еще остался в памяти один из этих преподавателей. То был Макс Нусбаум, очень элегантный и необычно молодой для раввина. В свои 26 лет он уже три года как имел докторскую степень, был любимым проповедником и остроумным учителем. В 1940 году он эмигрировал в США, был раввином в Голливуде и стал одним из виднейших представителей еврейского мира Северной Америки. В некоторых публикациях в особую заслугу Нусбауму ставят обращение в иудаизм трех знаменитых актеров — Мэрилин Монро, Элизабет Тейлор и Сэмми Дэвиса-младшего.
Вечером того дня, когда состоялась моя бар-мицва, в нашей квартире, как было принято в таких случаях, вся семья собралась на ужин. Пригласили человек пятнадцать. Но, к моему разочарованию, я не оказался в центре внимания, и хуже того — никто не интересовался мною. Разговоры за столом были достаточно оживленными, но касались совсем другой темы — имперское радио сообщило о кровопролитном подавлении силами СС и гестапо с участием Адольфа Гитлера заговора, направленного против фюрера. Во главе заговорщиков стоял начальник штаба СА Эрнст Рем. Тогда еще не знали, сколько было убитых, еще не возникло понятие «путч Рема».
Многие евреи покинули рейх еще в 1933 году. Часть тех, кто находились под особой угрозой, — а это были кроме коммунистов и социал-демократов прежде всего многочисленные писатели и журналисты, активно выступавшие против национал-социалистов в годы Веймарской республики, — бежали в первые дни или недели после поджога рейхстага. Другие смогли подготовить выезд и хотя бы частично захватить имущество.
Сразу же после прихода Гитлера к власти среди евреев обнаружились две противоположные тенденции. Первую можно сформулировать так: после всего, что произошло, нам нечего больше ждать в этой стране, надо не строить иллюзии, а эмигрировать возможно быстрее. Представлявшие вторую считали, что не следует терять голову, напротив, необходимо подождать и продержаться, ведь не так страшен черт, как его малюют. Было немало таких, которые пытались себя уговорить, что антисемитская травля направлена в принципе против евреев — выходцев из Восточной Европы, а не против тех евреев, которые на протяжении столетий жили в Германии. Те, кто воевали во время Первой мировой войны и были награждены орденами, испытывали особую уверенность в том, что с ними ничего не может случиться. Часто друзья и знакомые — неевреи с самыми лучшими намерениями пытались успокоить евреев, говоря, что столь бесчеловечный режим, как национал-социалистский, в Германии немыслим надолго. Через два, самое позднее три года этот кошмар закончится, так что нет смысла продавать квартиру и уезжать.
Во время праздничного ужина в нашей квартире можно было услышать оба мнения. Даже если жестокость обсуждавшейся расправы и ее очевидная противозаконность возмущали всех, то саму информацию комментировали вовсе не только пессимистически, то есть как признак не одной лишь жестокости режима, но и его слабости. Тот, кто считал правильным и возможным решение оставаться в Германии несмотря на всю дискриминацию, надеясь именно здесь пережить Третий рейх, находил подтверждение своему оптимизму в варварской расправе Гитлера с оппозицией в собственных рядах.
Глядя из сегодняшнего дня, остается, по меньшей мере, удивляться, что численность евреев, покинувших Германию, не возрастала из года в год, несмотря на систематические преследования, вопреки столь чудовищным мерам, какими были «Нюрнбергские законы», принятые в сентябре 1935 года. Если в 1933 году эмигрировали около 37 тыс. человек, то в 1934, 1935, 1936 и 1937 годах только 20–25 тыс. ежегодно. Можно кратко сформулировать, что годами удерживало большинство евреев от эмиграции, — вера в Германию, поколебавшаяся только после «Хрустальной ночи», «ночи имперского погрома» в ноябре 1938 года, да и то отнюдь не у всех евреев, живших в Германии.
У моих родителей не было ни денег, ни связей, им не хватало как инициативы, так и энергии и сноровистости. Они даже не помышляли об эмиграции. Брат, который был старше меня на девять лет, спокойный и сдержанный человек, еще в Польше сдал экзамены на аттестат зрелости, а затем изучал в Берлинском университете стоматологию. Будучи польским гражданином, он мог продолжать и завершить обучение, несмотря на законы Третьего рейха. В 1935 году брат защитил диссертацию, состоявшую всего из девятнадцати машинописных страниц и удостоенную высшей оценки.
А как обстояли мои дела? В 1934 и 1935 годах постепенно сошли на нет контакты или даже дружеские отношения между школьниками — евреями и неевреями, до тех пор бывшие вполне обычными. Нас отлучили от школьных праздников, походов и спортивных соревнований. Каждый из еврейских школьников, которых вскоре осталось немного, пытался компенсировать или преодолеть это обособление по-своему. Я, и без того чувствуя себя одиноким, искал общения и, как мне показалось, нашел его в молодежной сионистской организации — Еврейском союзе бойскаутов Германии. Это было недоразумение, даже если о нем и не стоило сожалеть.
Регулярные походы, которые назывались «поездками», случалось, длились несколько дней и захватывали субботу, если приходились на праздники. В этой еврейской организации не обращали внимания на религиозные вопросы. Ночевали мы в сараях или палатках. Тогда я хорошо познакомился с Бранденбургом — той частью Германии, которую все еще очень люблю.
Конечно, мы пели песни, но не еврейские туристские песни, потому что их просто не было. Мы пели «Храбрый рыцарь принц Евгений» и «На берете колышется перо», «Гёрг фон Фрундсберг нас ведет» и «Мы за Фрундсбергом пошли, принеся присягу флагу». Мы пели «Дикие гуси летят сквозь ночь», не зная, что автор этих стихов — Вальтер Флеке, и нам нравились песни «С Бернвардской башни звонят колокола» и «По ту сторону долины», причем нас нисколько не заботило то обстоятельство, что их автор Бёррис фон Мюнхгаузен был приверженцем нацистов, более того, восхищался ими. Короче говоря, мы сознательно и неосознанно перенимали песни «перелетных птиц»,[9] из числа которых, кстати, после путча Рема была запрещена «По ту сторону долины» — из-за гомосексуальных ассоциаций. Так совершенно неожиданно я познакомился и с этой ветвью немецкой традиции.
Между тем вечера, которые устраивал Еврейский союз бойскаутов, обратили мой интерес совсем на другие темы, прежде всего на личность того оригинального интеллектуала, произведения и дневники которого я сразу же прочитал и который у меня еще и сегодня вызывает большую симпатию, совершенно независимо от идеологических и политических соображений. Я говорю об австрийском еврее, которому удалось нечто неслыханное — с помощью романа способствовать изменению мира.
Он, Теодор Герцль, был сначала не кем иным, как типичным завсегдатаем венских литературных кафе, пусть даже наделенным необычной эрудицией, автором хороших статей для литературных разделов газет и посредственных комедий, которые все-таки ставились в венском Бургтеатре. С еврейством он имел мало общего, а с иудаизмом и вовсе ничего. Только парижский процесс Дрейфуса в 1894 году, на котором он присутствовал в качестве корреспондента, вызвал в душе Герцля поворот, сделав его государственным деятелем, хотя и без государства, и пророком, чья утопия стала действительностью. Литератор избрал для своего видения государства Израиль форму романа, появившегося в 1902 году под названием «Земля возрождения».
Представляется прямо-таки парадоксальным тот факт, что современное государство евреев сначала было частью немецкой литературы, романом, не особенно значительным в художественном отношении, но имевшим поистине большие последствия. Конечно, тогда я не знал и не Чувствовал этого. На меня произвела впечатление прежде всего фигура литератора, создавшего грандиозную фантазию, ассимилированного еврея, говорившего на немецком языке и обладавшего необычайной смелостью и грандиозным организаторским талантом.
Но ни пейзажи Бранденбурга, ни песни «перелетных птиц», ни Теодор Герцль, ни видение государства Израиль не могли способствовать тому, чтобы я почувствовал себя в этом союзе молодежи как дома. Моя великая страсть, литература, казалась здесь невостребованной. Правда, был вечер, который воодушевил и взбудоражил, заставив задуматься, не в этой ли организации все-таки мое место.
Один из наших руководителей, которому было немногим более двадцати, выключил лампу, висевшую на потолке, и передвинул в середину комнаты кафедру, которая стояла у стены. Затем, к нашему удивлению, он вышел в соседнюю комнату. Через несколько минут он, которого мы молчаливо ожидали, медленно и с некоторой торжественностью вошел в зал собраний. На нем была длинная шинель времен Первой мировой войны, в одной руке он держал карманный фонарь, в другой — тоненькую книжку. Это был зеленый томик, выпущенный издательством «Инзель-бюхерай», украшенный белым орнаментом. Молодой человек начал читать: «В седле, в седле, в седле — несемся вскачь сквозь день, сквозь ночь, сквозь день. В седле, в седле, в седле. И устала отвага, и велика тоска».
Тогда я еще не знал эту «Песнь о любви и смерти корнета Кристофа Рильке». Несомненно, театральность, с которой в полутемном зале читал стихи молодого Рильке любитель, одетый в военную форму, способствовала тому, что я очень скоро едва ли не влюбился в них. «Как начинался ужин. И как превратился он в праздник, не помнит никто» — эти строки никогда не утратили для меня своего очарования. Не угасло волшебство ритма, рассказывавшего о том, как «музыка соединяла, и музыка выбирала», о «расставаньи и обретеньи». И мне все еще слышится последняя строчка: «Там он увидел плачущую старую женщину».
Да, конечно, эта поэма — не самая значительная работа Рильке, она столь удачна, сколь и сомнительна, сколь прославлена, столь и пресловута. Здесь нет недостатка в слащавости и сентиментальности, в манерности и претенциозности. Нет сомнений в том, что написанное Рильке в ранние годы легко подвергается осмеянию, и, захоти я написать уничтожающую критику «Корнета», это, конечно, было бы нетрудно.
Тем не менее признаюсь, что я все еще питаю слабость к этой поэтической прозе, — и не стыжусь этого. В «Дон Карлосе» маркиз Поза просит королеву сказать его другу инфанту:
…чтоб и зрелым мужем
Былым мечтам он оставался верен…
Чтоб оставался тверд, когда хулою
Обрушится ветшающая мудрость
На вдохновенье — дар высокий неба.[10]
К «былым мечтам» относятся и литературные произведения, которые когда-то покорили нас, так как мы прочитали их в подходящий момент. Потому-то они и остались незабываемыми. В пору созревания или сразу по ее окончании оказываешься особенно восприимчивым к выразительности, приподнятому, а часто и экзальтированному тону «Корнета». Эта поэма входит в число таких литературных трудов, с которых на протяжении жизни читаешь, а временами и сам пишешь немало неодобрительного, тем не менее сохраняя им верность — из уважения к «былым мечтам» и потому еще, что с грустью вспоминаются времена, когда нас окрыляло и осчастливливало «вдохновенье — дар высокий неба».
Кстати, молодого человека в шинели, читавшего тогда ритмическую прозу Рильке, я больше не видел. Вскоре после этого вечера, как мне рассказывали, он покинул Германию и эмигрировал в Палестину. Только в 60-е годы, уже живя в Гамбурге, я узнал, что он вступил в израильскую армию и стал летчиком — одним из лучших в военно-воздушных силах молодого государства. Он пилотировал самолет, на котором в 1960 году Адольф Эйхман был доставлен в Израиль. Итак, Райнер Мария Рильке и Адольф Эйхман…
После вечера, на котором читался «Корнет», меня посетила идея, показавшаяся несколько странной. Я предложил основать внутри союза бойскаутов литературный кружок. Он должен был заниматься немецкой поэзией, главным образом той, которая тогда больше всего интересовала меня, — классической. Лишь пятеро подростков проявили интерес к литературе, но этого оказалось достаточно, чтобы читать по ролям «Ифигению в Тавриде» Гёте. Мой выбор пал на нее потому, что незадолго до этого я услышал радиопостановку по пьесе, которая произвела на меня глубокое впечатление. С тех пор я убежден, что «Ифигения» — не театральный, а радиоспектакль, что она написана для радио. Говоря серьезнее, она не нуждается в визуальном представлении.
Но и существование литературного кружка не смогло ничего изменить в моем решении. Я хотел уйти из Еврейского союза бойскаутов. В этой организации я многому научился, но, в конце концов, я не был здесь своим.
«Мой сын — еврей и поляк. Как будут обращаться с ним в вашей школе?» — спросила моя мать директора гимназии имени Фихте в берлинском районе Вильмерсдорф зимой 1935 года. Впрочем, она немного преувеличивала, так как я отнюдь не считал себя поляком — скорее уж берлинцем. Правда, я был по-прежнему польским подданным. Родители подали ходатайство о принятии в германское гражданство, и, так как мать до брака была гражданкой Германии, им обещали положительное и быстрое решение дела. Это было в 1932 году, но после 1933 года, конечно же, ни на что рассчитывать не приходилось.
Тем не менее мать, задав слегка провокационный вопрос, добилась того, чего и хотела. Господин директор ответил в высшей степени вежливо, что ее опасения ему просто непонятны. В конце концов, школа, которую он возглавляет, — немецкая, прусская, а в такой школе справедливость является высшим и само собой разумеющимся принципом. Нет, в гимназии имени Фихте просто немыслимо ущемление, не говоря уже о преследованиях какого-либо ученика из-за его происхождения. У школы есть определенные традиции.
За обедом мать рассказала об этом разговоре с нескрываемым удовлетворением. Снова подтвердилось то, во что она, казалось, твердо верила, несмотря на все происходившее, — в то, что в Германии все еще есть честные люди, обеспечивающие право и порядок.
Когда я после пасхальных каникул, будучи к тому времени уже девятиклассником, впервые вошел в здание гимназии имени Фихте на Эмзерштрассе, директора, который так понравился моей матери, больше не было видно. Почему? Об этом ученикам не сообщали, но ходили слухи о принудительном увольнении на пенсию. Его преемника звали Хайнигер. В дни национальных праздников он появлялся в элегантной коричневой форме со всякого рода золотыми побрякушками, как и надлежало «золотому фазану». Так называли высокопоставленных функционеров НСДАП.[11]
Мой перевод в другую школу сделало необходимым особое обстоятельство. Реальную гимназию имени Вернера фон Сименса, где я учился, ликвидировали в 1935 году. Это была необычная мера. Еще совсем недавно, в годы Веймарской республики, подвергавшейся теперь поношению, школы, как правило, создавались, а не ликвидировались. Закрытие школы, как можно себе представить, обусловливалось сложившейся ситуацией. В Шёнеберге, по крайней мере в кварталах вокруг площадей Байришерплац и Виктория-Луизаплац жило сравнительно много евреев. Некоторые из них уже эмигрировали, другие не могли позволить себе посылать детей в школу, окончание которой давало право на аттестат зрелости, — не в последнюю очередь из-за того, что евреев лишили льгот по плате за обучение. Таким образом, уже вскоре после прихода к власти национал-социалистов количество учеников в реальной гимназии имени Вернера фон Сименса резко сократилось. Кроме того, эта школа пользовалась у новых властей особенно плохой репутацией, считаясь либеральной, если даже не «левой».
Как выяснилось в ближайшие годы, мне повезло. И в гимназии имени Фихте учителя, независимо оттого, были ли они нацистами или нет, относились к евреям в общем и целом прилично. Так как каждый урок следовало начинать со слов «Хайль Гитлер», мы сразу же, едва учитель входил в класс, понимали, что он из себя представляет.
Об этом говорило приветствие. Одни приветствовали строго и молодцевато, другие скорее тихо и небрежно. Но если можно разделить всех учителей, с которыми я имел дело, на две большие группы, то речь пойдет не о нацистах и ненацистах. Нет, разделительную линию придется искать на другом уровне. Одни были аккуратными и сознающими свой долг чиновниками, не более и не менее. При этом не имело значения, преподавали ли они латынь или математику, немецкий язык или историю. Как правило, они приходили на урок хорошо подготовленными и справлялись с предписанным заданием. Если они не раздражали нас, учеников, или не предъявляли нам слишком высоких требований, то и мы вели себя как следует. С обеих сторон преобладало скорее равнодушие.
Другие учителя тоже не обязательно были воодушевлены своей педагогической деятельностью, тем не менее в них ощущалась сильная страсть. В юности эти люди мечтали о другой профессии, хотели стать учеными или писателями, музыкантами или художниками. Из этого ничего не вышло — неважно, по каким причинам. Так они в конце концов оказались в школе или застряли здесь, но не перестали любить музыку или литературу, они тосковали по искусству или науке, восхищались французским духом или английским складом ума.
Именно отсюда, из этой любви, этого стремления и восхищения люди, которым каждый день приходилось возиться с детьми, черпали силу, чтобы справиться с переполнявшими их озлобленностью и разочарованием. Конечно, они не всегда были тщательно подготовлены к занятиям и не сомневались насчет того, можно ли порой отклониться от официально предписанного учебного материала. В большинстве случаев мы были им за это благодарны — то, что они нам рассказывали будто бы «на полях» занятий, было не скучно и будило нашу фантазию.
Среди этих учителей был один немолодой, подробно объяснявший нам, что все прежние интерпретации «Гамлета» недостаточны, а то и ошибочны. Он опубликует книгу с новой интерпретацией трагедии, раз навсегда решающей вопрос. Книга действительно вышла, я видел ее в витрине книжного магазина недалеко от школы. Правда, ни в одной газете нельзя было найти ни слова о якобы первопроходческой работе. Я давно уже забыл имя учителя, но его страстные выступления, пусть даже они уводили в сторону, усилили мой интерес к Шекспиру и пробудили мои собственные мысли.
Некоторым учителям удавалось воодушевить нас, казалось бы, без усилий. Одного из таких энтузиастов звали Фрицем Штайнеком. Он знал только одну страсть — музыку. Рассказывал ли он нам об оратории Гайдна, песне Шуберта или опере Вагнера, он всегда говорил с величайшим увлечением. Для него — так, во всяком случае, нам казалось — было неслыханно важно убедить нас в том, что пассаж Моцарта или Бетховена столь великолепен и почему это так обстоит. На мой взгляд, он испытывал личную благодарность ко всем, кто серьезно интересовался музыкой, включая и евреев. Да, он особенно любил учеников-евреев, потому что большинство из них были музыкальны и многие из них играли на фортепьяно или на скрипке. Не припомню, чтобы на его уроках пели нацистские песни.
Когда учитель с горящими глазами говорил нам о «Тангейзере», играл и пел нам важнейшие сцены из оперы, он обращал наше внимание на ситуацию, которой, по его мнению, часто не уделяют должного внимания. В начале второго акта, сразу после, если можно так сказать, выходной арии Елизаветы, говорится: «Тангейзер, ведомый Вольфрамом, сходит вместе с ним по лестнице от кулис». После того как Елизавета видит Тангейзера, Вольфрам поет: «Вот здесь она; ты к ней приблизься смело».
Следует ремарка: «Остается в глубине сцены, прислонившись к колонне». По мнению Штайнека, это захватывающий миг, ибо Вольфрам любит Елизавету, но отказывается от нее ради дружеских чувств к Тангейзеру. Речь шла о благородном отречении. Каждый раз, когда будете слушать «Тангейзера», пророчествовал Штайнек, в этом месте вы вспомните обо мне. Он оказался прав — по крайней мере, что касается меня.
Когда школьники, умевшие играть на каком-либо инструменте, должны были показать свое умение и один из них, еврей, сыграл в отличие от остальных, которые угостили публику классическими произведениями, какой-то жалкий шлягер, мы опасались, что Штайнек строго отчитает его. Но происшедшее не возмутило учителя, а лишь опечалило его. Он сказал совсем тихо: «Это была плохая музыка, но и плохую музыку можно хорошо играть». Он попросил ноты, которые взял с отвращением самыми кончиками пальцев, и сел к роялю. Играть нам шлягеры Штайнек не считал ниже своего достоинства. Он был блестящим педагогом и человеком, достойным любви. Я многим ему обязан.
Остается добавить, что я узнал лишь многие годы спустя, в 1982 году. Этот учитель музыки был членом НСДАП с большим стажем, причем не только попутчиком. Уже в конце 20-х годов он входил в число восторженных приверженцев Гитлера. Я узнал о нем и еще кое-что. В гимназии имени Фихте было обычным делом прощаться с выпускниками каждый год песней «В последний раз», которую пел школьный хор. Эта песня, возникшая около 1848 года, слова которой принадлежат Гофману фон Фаллерслебену, имела теперь роковой изъян, который раньше ускользал ото всех. Ее написал еврей по имени Феликс Мендельсон-Бартольди.
Штайнек нашел выход из щекотливой ситуации. На старый текст он быстро написал новую мелодию. Он, который годами стремился объяснить нам, что на Земле нет ничего более прекрасного и благородного, чем музыка, и делал это небезуспешно, не видел препятствий, Чтобы «аризировать» песню, не постыдился сделать такой шаг. Почему он пошел на это дело, вне всяких сомнений постыдное, что им двигало? Уж конечно не неосведомленность и не любовь к музыке, скорее честолюбие и тщеславие. Или он хотел угодить могущественному директору, «золотому фазану» Хайнигеру?
Насколько я помню, этот Хайнигер был единственным из учителей, кто во время занятий постоянно давал понять, что он — ревностный, более того, фанатичный национал-социалист. Но мы ни в коем случае не должны были смешивать его со штурмовиками, нередко вульгарными типами. В манере держаться, свойственной этому лысому полнеющему человеку лет пятидесяти, отсутствовала всякая молодцеватость. Он не вел себя как офицер перед ротой или батальоном. Напротив, ему было более по сердцу демонстрировать школьникам небрежность, присущую генералу. Порой он давал понять, что знает о новом государстве больше, чем позволяли прочитать газеты. Мы, следовательно, должны были видеть в нем не какого-то мелкого наци, а одного из элиты могущественных и посвященных.
В нашем классе Хайнигер преподавал историю, говорил много, а проверял редко. Он хотел считаться среди нас преподавателем, но не учителем и поэтому обращался с нами особенно любезно, будто мы уже стали студентами. Ученикам-евреям тоже не приходилось жаловаться, и мне меньше всего. Хайнигер был со мной любезен, никогда не спрашивал об исторических фактах и датах, за что я ему благодарен. Он полагал, что я силен прежде всего в истолковании истории. Бывало, он во время занятий беседовал со мной как со взрослым, равным собеседником. Конечно же, это была лишь тактика. Хайнигер хотел только услышать мое мнение, чтобы тем эффектнее опровергнуть его с национал-социалистской точки зрения. Это ему удавалось без труда, что и неудивительно.
Однажды он неожиданно сообщил классу, что еврейские ученики «освобождаются» от следующего урока истории, который, как позже выяснилось, посвящался борьбе с «мировым еврейством». Ученики-евреи должны были быть освобождены от занятия на такую тему. На оценки, которые ставил Хайнигер, его представления о евреях не влияли. Я всегда получал у него «хорошо», и эта же оценка стояла в моем аттестате зрелости. Лучшей оценки по истории в классе не получал никто.
Хайнигер был справедлив. Но если вышестоящие инстанции распорядились бы, что евреи могут присутствовать на занятиях только стоя или имеют право посещать школу исключительно босиком, он, конечно же, точно выполнил бы распоряжение и, вне всяких сомнений, в самых изысканных формулировках обосновал его как историческую необходимость. Нет, нам не пришлось приходить в школу босыми, но наши черепа измеряли, как и некоторых учеников-неевреев. Это произошло на уроке расовой теории, предмета, введенного в Третьем рейхе и имевшего в принципе только одну цель — убедить учеников в неполноценности евреев и превосходстве «арийцев». Этот предмет преподавали учителя биологии. В нашей школе биологом был пожилой здравомыслящий человек по фамилии Том. Эта фамилия каждый год провоцировала школьников на одну и ту же игру слов: на двери класса, руководителем которого он был, после начала нового учебного года появлялась надпись «Хижина дяди Тома».
Этот учитель, несомненно, был не особенно высокого мнения о новой науке. Он наводил на нас скуку особенно подробными объяснениями о неандертальце и других людях доисторического времени. Очевидно, ему доставляло мало удовольствия заниматься еврейским вопросом.
Этому способствовали, по-видимому, и ошеломляющие результаты измерений черепа. Проведенные согласно соответствующему руководству, опубликованному в учебнике по расовой теории, они должны были с научной безупречностью показать, к какой расе принадлежит измеряемый.
Оказалось, что типично нордический, то есть лучший в расовом отношении, череп был лишь у одного ученика — еврея. Г-н Том казался смущенным, но отнюдь не несчастным. Улыбнувшись, он спросил этого ученика, нет ли среди его предков арийцев. Тот ответил: «Нет, скорее евреи». Все засмеялись. Кстати, именно этот ученик, стройный и высокий, белокурый и голубоглазый, должен был стать одним из знаменосцев во время праздника открытия Олимпийских игр 1936 года. Когда в последний момент заметили, что он еврей, его быстро заменили.
Увеличение дистанции между еврейскими и нееврейскими учениками было неизбежно, проявляясь сначала в повседневности. Все неевреи были членами гитлерюгенда, а некоторые входили в якобы более элитарное объединение — «Марине-гитлерюгенд»,[12] члены которого тренировались на реке Хафель. Один из одноклассников занимал высокую руководящую должность в «Юнгфольке».[13] Часто они приходили в школу в форме, с удовольствием рассказывали о событиях, в которых участвовали, и приключениях — но рассказывали не в разговорах с евреями. Разумеется, я все еще помню одноклассника, которому довелось участвовать в одном из нюрнбергских съездов и который потом хвастался в классе, взволнованно рассказывая: «Я стоял недалеко от фюрера. Я видел его, я никогда не забуду его голубые глаза».
Ни от одного из этих соучеников я не слышал хотя бы слова, обращенного против евреев. Конечно, большинство, если не все, верили в новую Германию. Они слушали радио и более или менее внимательно читали газеты. Что ни день, они подвергались воздействию в высшей степени агрессивной антисемитской пропаганды, которая заметно смягчилась в 1936 году из-за Олимпийских игр, а потом в 1937-м и особенно 1938 годах становилась все более ожесточенной. По пути в школу мы должны были проходить мимо красных витрин, в которых вывешивалась газета «Штюрмер»[14] с пресловутыми карикатурами. Кстати, во время Олимпийских игр эти витрины исчезли. Иностранцам надлежало верить, что Третий рейх — цивилизованное государство. И некоторые евреи уговорили себя, что самое ужасное они уже пережили и теперь с ними будут обращаться по-человечески.
Незначительное происшествие кажется мне характерным для атмосферы в нашей школе. Один молодой еще учитель, без сомнения нацист, вошел в класс после перемены раньше, чем обычно. Было довольно шумно, и он проговорил недовольно и громко: «Ну и шум здесь — прямо синагога!»[15] Сразу же стало тихо, и это была несколько зловещая и холодная тишина. Потом начались занятия, но уже через несколько минут учитель прервал свои объяснения. «Да что случилось?» — спросил он. Один из учеников встал и коротко сказал, что замечание насчет синагоги не было необходимым. Учителю стало не по себе. Он не понял, почему класс с таким удивлением отреагировал на обычный для немецкого языка оборот речи.
Как видно, откровенно антисемитские высказывания во время занятий не являлись чем-то обычным — во всяком случае, не в этой школе или, по меньшей мере, не в нашем классе. Были ли мы обязаны этим прусскому духу, столь ценившемуся евреями со времени их эмансипации? Или нам, еврейским ученикам гимназии имени Фихте, шло на пользу то, что еще оставалось от этики западноберлинской буржуазии? Несомненно одно: и национал-социалисты среди наших учителей относились к нам справедливо.
А что же одноклассники? Почему они не травили нас, евреев, никогда нас не преследовали? В 1963 году мы, выжившие выпускники 1938 года, в том числе четверо врачей, встретились в Берлине. Это была приятная и веселая встреча, проходившая так, как такие встречи обычно и проходят: «А знаешь? А помнишь?» Рассказывали безобидные анекдоты, вспоминали о том, о сем. Некоторые господа рассказывали, но скорее мимоходом, о своих профессиональных успехах, о многочисленных и дальних поездках в отпуска. Не обошлось и без упоминания об автомобилях. Царило хорошее настроение, во всяком случае, не было скучно.
Только время от времени повисала тишина. Это кто-то принимался рассказывать о каком-нибудь приключении во время школьного праздника или похода, но смущенно умолкал, так как присутствующим на нашей встрече евреям нельзя было участвовать в тогдашних развлечениях. Только теперь, с 25-летним опозданием, я узнал, что после сдачи экзаменов на аттестат зрелости состоялся шумный праздник со всякими достойными упоминания происшествиями, тем более что некоторые учителя и выпускники, изрядно подвыпив, братались. Поведение некоторых соучеников подвергали критике — но, конечно, только отсутствовавших, то есть тех, кто погиб на войне. Несколько раз оживление оказывалось омраченным — когда господа вспоминали, что за столом сидят и евреи. Но в остальном все прошло очень хорошо.
Меня спросили, сделав, конечно, серьезную мину, как я пережил войну. Наверняка мои школьные друзья считали, что необходимо проявить ко мне определенный интерес. Это был вопрос из вежливости — не более. Я коротко ответил. Никто не хотел слушать подробности. Мне были благодарны за быструю смену темы. Все эти господа, образованные и вдумчивые люди, служили офицерами вермахта на Восточном и Западном фронтах. Можно быть уверенным, что они пережили ужасы и жестокости. Имели ли они отношение к преследованиям евреев? Не знаю. Но совершенно уверен: они хотя бы в общих чертах знали о том, что происходило с евреями. Думали ли они об этом когда-нибудь — во время войны и после нее, когда вина немцев становилась все очевиднее? За два дня в Берлине, что длилась встреча, по лицам моих старых школьных товарищей ничего не удалось заметить — даже когда мы говорили друг с другом наедине.
Я вполне могу понять, что никто не чувствует себя соучастником. Я как нельзя более далек от того, чтобы приписывать моим бывшим одноклассникам соучастие. Но как быть с определенной ответственностью за то, что делали немцы, за совершенное от имени немецкого народа? Нет, об этом тоже не было и речи, они не хотели говорить о такой ответственности. Мои хорошо воспитанные школьные друзья, когда-то носившие коричневую и черную форму, а потом форму вермахта, были, как мне кажется, типичными представителями поколения, родившегося в 1919–1920 годах. Я не собирался настаивать на продолжении темы. Мы ведь приехали в Берлин не выслушивать горькие признания и хотели бы, чтобы все и дальше шло по-дружески. И все-таки мне захотелось несколько нарушить гармонию, задав вопрос, который коснулся не военных лет, а нашего, если будет позволено так сказать, общего времени.
На протяжении прошедшей четверти века меня, сказал я, часто спрашивали, почему тогда, в Третьем рейхе, несмотря на чудовищную антисемитскую пропаганду, одноклассники ничем не обидели нас, евреев. Некоторое время все молчали, и наконец один из присутствовавших сказал не без колебаний: «Господи ты Боже мой, да как же мы могли верить в теорию неполноценности евреев, если лучше всех в классе знал немецкий именно еврей, а одним из самых быстрых на стометровке был тоже еврей?»
Я был ошеломлен, этот ответ разочаровал меня, я счел его смешным. Ну а если бы я не успевал лучше всех по немецкому, а мой друг не был одним из лучших бегунов — что же, над нами можно было бы издеваться? Являлось ли бы преследование евреев чем-то предосудительным, если бы за ними нельзя было признать те или иные заслуги? Думаю, мог бы без труда убедить своих прежних одноклассников в том, что они хотели отделаться от меня бессмысленным ответом. Но я не сделал этого, так как мне казалось, что я и без того уже достаточно нарушил задушевную атмосферу встречи.
Конечно же, правда выглядела по-другому. Определенную роль мог, вероятно, играть и пример учителей. Поскольку они всегда относились к нам, евреям, вполне прилично, постольку так же вели себя и наши одноклассники. Кроме того, они происходили из добропорядочных буржуазных семейств, в которых от века заботились о воспитании детей. Формы общения в нашем классе были культурными, вульгарные выражения, которые сегодня постоянно применяются и в немецкой литературе, по крайней мере, когда речь идет о сексуальной сфере, не были нам свойственны. В обращении господствовал дружественно-вежливый тон.
Но вот что главное: верили ли подростки официальной пропаганде, были ли они убеждены в том, что евреи и впрямь несчастье немецкого народа и всего человечества? Вполне возможно. Мне, однако, все еще представляется, что в глазах этих школьников национал-социалистская пропаганда касалась, в конце концов, чего-то абстрактного (например, «мирового еврейства») и не обязательно относилась к тем, с кем они сидели за одной партой, у кого иногда списывали, не отказывая в ответных услугах, к тем, кого они годами знали и уважали, — к одноклассникам-евреям.
То, что из школы исчезало все больше евреев, а оставшиеся подвергались дискриминации и сегрегации, для наших соучеников из хороших семей, воспитанников гитлерюгенда, разумелось само собой. Об этом они никогда не говорили с нами, я не слышал от них на этот счет ни слова удивления или, тем более, сожаления. Такова была обстановка в гимназии имени Фихте в Берлине. В других берлинских школах, по крайней мере в северных и восточных кварталах, населенных преимущественно рабочими и мелкой буржуазией, было, вероятно, гораздо хуже. Еще хуже обстояло дело, судя по воспоминаниям людей моего поколения, евреев и неевреев, в маленьких городах. Учеников-евреев нередко просто садистски мучили как учителя, так и одноклассники.
Особенно охотно я вспоминаю одного из моих одноклассников — симпатичного, безупречно относившегося к евреям. Когда я первый раз после войны встретил его, в то время работавшего врачом, он рассказал мне, что в 1940 году поблизости от Штеттинского вокзала заметил посреди толпы евреев, за которой наблюдала полиция, нашего бывшего одноклассника Т. Он производил удручающее впечатление. «Я подумал: Т. испытает неловкость из-за того, что я вижу его в таком жалком состоянии. Мне было неприятно, и я быстро отвел взгляд». Вот в этом-то все и дело: миллионы отводили взгляд.
Не знаю точно, когда возникла моя страсть к литературе, но, похоже, мать заметила ее очень рано. В двенадцать лет я, не помню, по какому поводу, получил от нее необычный подарок — билет на «Вильгельма Телля» в Государственном театре на площади Жандарменмаркт.
В тот вечер, в конце декабря 1932 года, когда я впервые посмотрел настоящий спектакль, а не представление детского театра, и начались у меня несколько любовных историй, причем все одновременно. Я говорю о любви к немецкой литературе, о продолжавшейся десятилетиями, но позже, правда, ослабевшей любви к театру, далее, о находившейся часто под угрозой, но никогда не умершей полностью любви к Шиллеру и, наконец, о любви к зданию, которое стало для меня самым дорогим в Берлине и осталось таким до сего дня. Я говорю о возведенном Шинкелем здании театра на Жандарменмаркт.
Режиссером этого «Вильгельма Телля» был великий Юрген Фелинг. Какое нам сегодня дело до того, кто выходил на сцену тогда, в последние годы Веймарской республики? Пожалуй, дело все-таки есть. Арнольда Мельхталя играл тогда еще молодой, но энергично делавший карьеру и уже известный актер, достигший позднее очень большого успеха в качестве кинорежиссера и снискавший похвалу всех немецких газет. Это был Файт Харлан, который несколько лет спустя снял «Еврея Зюсса», самый подлый и низкий фильм о евреях и против евреев во всей истории кинематографии.
Роль Телля исполнял Вернер Краус, несомненно, первый актер того времени. Позже он играл в «Еврее Зюссе», по собственному желанию воплощая несколько образов евреев, и трудно сказать, какой из них был более отвратителен. В роли супруги Телля Гедвиг можно было видеть Элеонору фон Мендельсон, праправнучку Йозефа, старшего сына философа Мозеса Мендельсона. Она эмигрировала в 1933 году и покончила с собой в Соединенных Штатах.
Евреем был и Александр Гранах, создавший образ Конрада Баумгартена, вынужденного в первом акте «Вильгельма Телля» бежать от палачей фогта. Уже очень скоро пришлось бежать и самому актеру. Иоганнеса Паррициду играл Пауль Бильдт. Его жена, еврейка, не зарегистрировалась, чтобы избежать депортации в Терезин.[16] Она умерла незадолго до конца войны и была тайно похоронена в парке. Бильдт и его дочь, охваченные смятением, решили покончить с собой, но он выжил.
В роли Ульриха фон Руденца выступал Ханс Отто, никогда не делавший тайны из своей принадлежности к компартии. Сразу же после прихода к власти национал-социалистов он начал участвовать в подпольной антифашистской борьбе и в ноябре 1933 года был убит в тюрьме. Впоследствии его именем назвали театр в Потсдаме, который и сегодня носит имя Ханса Отто. Наконец, еще одна любопытная подробность. Роль имперского фогта Гесслера в этом спектакле блистательно играл молодой характерный актер, искусством которого мы могли восхищаться и в 90-е годы, — Бернхард Минетти.
Постановка «Телля» в театре на Жандарменмаркт сразу же изменила мой круг чтения. В скромном книжном шкафу родителей я поискал и нашел том Шиллера. Тогда не надо было идти в школу из-за легкой простуды, и, лежа в постели, я просто начал с первых страниц книги, с пьесы «Разбойники», которой она открывалась. Едва дойдя до слов: «Точно ли вы себя хорошо чувствуете, отец?», я уже не смог оторваться от книги. Один-единственный вопрос интересовал Меня: что же случится с этими разбойниками, чем кончится дело? Я воспринимал пьесу как невероятно увлекательную, она взволновала меня так, что лицо горело. И я не мог прекратить чтение, пока не дошел до слов: «Что ж, бедному человеку они пригодятся!» Меня охватило чувство счастья. Карл Моор захватил меня несравненно сильнее, нежели Олд Шаттерхэнд, а его разбойники — сильнее индейцев Карла Мая.
В течение года я не раз смотрел эту драму — более или менее удавшиеся постановки, но ни одной действительно хорошей. Не уверен, что «Разбойников» еще можно сыграть сегодня. Примерно через полвека после тогдашнего чтения Гессенское радио попросило меня выступить с вступительным словом к нескольким пьесам Шиллера, включая и «Разбойников». Я подробно описал слабости и недостатки этой драмы, что не так уж трудно, ибо все они очевидны. Руководитель соответствующего отдела присутствовал в студии и чувствовал себя, слушая мои резкие слова, не особенно уютно. Он вздохнул с облегчением, только когда я сказал: «Ну вот, а теперь я должен объяснить, почему я люблю “Разбойников” как лишь немногие пьесы во всей мировой литературе». В этом и до сих пор ничего не изменилось.
С Шиллером связан и мой первый успех в изучении немецкого языка — еще в четвертом или пятом классе реальной гимназии имени Вернера фон Сименса. Один из соучеников должен был выступить с докладом о «Вильгельме Телле», но «закруглился» уже минут через пять. Учитель, ожидавший куда более развернутого выступления, спросил, не может ли кто сказать о пьесе что-нибудь еще. Я вызвался и начал: «Телль» восхваляет вероломное политическое убийство и индивидуальный террор. Чтобы обосновать это и другие заявления, мне пришлось говорить довольно обстоятельно, ибо через сорок минут, когда раздался звонок на перемену, я все еще продолжал. Но учитель позволил мне закончить, а затем кратко скомандовал: «Садись». В классе стало совсем тихо, ожидали приговора за нахальную критику классической пьесы. И вправду наш учитель сказал, что мое выступление недостаточно обосновано, а отчасти и неверно. Но, с другой стороны, заметил он довольным тоном, оно было не так уж и плохо. К удивлению класса, я получил лучшую отметку — единицу. Кроме того, мне было преподано два урока — во-первых, о необходимости некоторого риска при рассмотрении литературного произведения и, во-вторых, о том, что недопустимо запугивать себя авторитетом классиков.
Кстати, не хочу скрывать, что к моей ранней слабости к драмам Шиллера вскоре прибавилась и еще одна — к его популярным и поэтому часто осмеиваемым балладам. Ну конечно, некоторые читатели не будут воспринимать их столь уж всерьез, но есть такие баллады, которые я охотно читал и, что еще хуже, по-прежнему охотно читаю. «Ивиковых журавлей» я считаю одной из лучших баллад на немецком языке.
В 1966 году я не мог глазам своим поверить: в третьем, посвященном стихотворениям, томе собрания сочинений Шиллера издатель, несомненно варвар, не напечатал не только «Ивиковых журавлей», но и «Песню о колоколе», «Поруку», «Графа Габсбургского», «Битву с драконом», «Саисское изваяние под покровом» и некоторые другие стихи, ставшие известными отнюдь не случайно. Это издание, вышедшее в знаменитом и обладающем богатыми традициями издательстве, снова показало, что для немцев, в отличие от французов или англичан, испанцев или итальянцев, характерно какое-то изломанное, в высшей степени искаженное отношение к своим величайшим поэтам. Кстати, варвар, который стремился «ликвидировать» эти стихотворения Шиллера, был человеком с большим поэтическим талантом, и звали его Ханс Магнус Энценсбергер.
В преподавании немецкого влияние Третьего рейха, как ни удивительно, поначалу не ощущалось — во всяком случае, в нашей школе. Но это не следует понимать как оппозицию со стороны учителей, как правило, их поведение не имело ничего общего с политикой и мировоззрением, а объяснялось, скорее, нежеланием этих господ заниматься той литературой, которую они едва знали. В это новое время мы кое-чего лишились. Стихотворения Гейне еще оставались в учебниках, но их перестали читать без какого бы то ни было объяснения. Произведения классиков, в которых появлялись, а то и стояли в центре еврейские образы или мотивы, например «Натан Мудрый» Лессинга, «Еврейский бук» Дросте-Хюльсхофф[17] или «Юдифь» Геббеля, больше не изучались.
О писателях, которых поощряли новые властители, — Агнес Мигель и Ине Зайдель, Хансе Гримме и Хансе Йосте, Эберхарде Вольфганге Мёллере, Хансе Реберге и Хансе Фридрихе Блунке — наши учителя немецкого не хотели и слышать. Они разбирали на уроках то, что читали и чему учили и до 1933 года, — «Коварство и любовь», «Валленштейна», «Гёца фон Берлихингена» и «Фауста», «Всадника на белом коне» и «Людей из Зельдвилы». Эти произведения они знали и были на высоте в преподавании.
Часто приходится слышать: «Я терпеть не могу классиков, они мне со школы опротивели». Ко мне это не относится, у меня все было наоборот. Школа, а кроме нее театр самым серьезным образом усилили мой интерес к литературе — от Лессинга до Герхарта Гауптмана, в особенности же к Гёте, Шиллеру и Клейсту. Временами именно школа направляла мое воодушевление на области, до тех пор неизвестные. Правда, программа была несколько односторонней — на ней лежал явный северогерманский отпечаток. На уроках немецкого языка и литературы предлагалось больше Клейста и Фонтане, чем Гёльдерлина и Жан Поля, больше Геббеля и Шторма, чем Мёрике и Штифтера.
В гимназии имени Фихте с 1935 по 1938 год у меня было три учителя немецкого языка и литературы. Они представляли, конечно же, случайно, три политических направления — первый был немецким националистом,[18] второй либералом, третий — нацистом.
То, что рассказывал нам немецкий националист о своих переживаниях в первые послевоенные годы, было столь же патриотично, сколь и узколобо. Но когда заходила речь о «Принце Гомбургском» и учитель, справедливо распределяя свои симпатии между принцем, курфюрстом и Коттвицем, объяснял нам, что такое новелла, становилось видно, что он — солидный, хороший германист. Он ценил меня и, не особенно любя, относился ко мне безупречно.
Иное дело либерал Карл Бек. Жизнерадостный и добродушный человек был, несомненно, из тех, кто стал учителем потому, что ему не удалось реализовать свои представления о профессии. В принципе он, когда-то получивший кандидатскую степень за работу о Готфриде Келлере, был скорее литератором, нежели педагогом. Возможно, что я был его любимым учеником. Так случилось, что мы шли в школу одной и той же дорогой. Когда я встречал Бека, то приветствовал, как требовали школьные правила, словами «Хайль Гитлер» — этого требовали и от евреев. Бек тоже поднимал руку, ведь за нами вполне мог наблюдать какой-нибудь другой учитель или ученик. Но учитель не говорил «Хайль Гитлер», — пробормотав лишь «Добрый день», он принимался беседовать со мной о литературе, в том числе о Гейне.
За сочинения я почти всегда получал единицу. Бек счел просто блестящей мою классную работу на тему «Мефистофель — опыт характеристики». Правда, однажды я боялся получить всего лишь удовлетворительную оценку. Это тоже было классное сочинение, посвященное интерпретации стихотворения Шиллера «Пегас в ярме». Меня постигло несчастье: в самый последний момент, когда мы уже должны были сдавать тетради, я вдруг заметил, что большой раздел тщательно структурированного текста приводил к утверждению хотя и смелому, но неверному. Решившись, я перечеркнул эту часть и изменил нумерацию разделов, хотя и знал, что это — непростительный грех.
Тем не менее, к моему вящему удивлению, Бек оценил и эту работу «очень хорошо». Я говорю о происшедшем только из-за обоснования, которое произвело на меня тогда большое впечатление. Бек сказал примерно следующее: «Я ставлю вам “отлично” по двум причинам. Во-первых, из-за мысли, содержавшейся в зачеркнутом разделе, а во-вторых, из-за того, что вы в конце концов отвергли эту мысль. Она была хотя и оригинальна, но неверна».
Как-то раз я был совершенно уверен в своей правоте. Мое домашнее сочинение о Георге Бюхнере, заполнившее три тетради и превысившее рамки дозволенного, показалось мне в высшей степени удачным. Тем не менее меня ждало горькое разочарование. Оценка была «в целом хорошо», то есть два с минусом. Правда, во время перемены мне надлежало явиться к Беку в учительскую, что было необычно. Так как школьникам не разрешалось входить в эту комнату, учитель вышел ко мне. По его словам, моя работа уже не была школьным сочинением, но в качестве литературного опыта она оказалась недостаточно хороша. Поэтому и оценка только «в целом хорошо». Потом Бек оглянулся, нет ли кого-нибудь поблизости, и тихо добавил: «Но если вы станете в Париже критиком, пришлите открытку». В то время Париж был центром немецкой эмигрантской литературы.
Я решил сразу же взяться за написание критических статей, намереваясь рецензировать каждый спектакль, который видел. Раздобыв толстую бухгалтерскую книгу, я заполнил ее сначала рассуждениями о постановке ибсеновской «Гедды Габлер», в которой главную роль играла Хильда Хильдебранд, известная скорее как киноактриса. О чем шла речь во второй статье, не помню, но знаю точно, что третьей просто не было.
Зимой 1937 года мать отправилась на беседу к Беку, после которой вернулась, как и в первый раз, преисполненная энтузиазма. Он принял мать очень дружелюбно и дал неожиданный совет: «Не позволяйте, милостивая государыня, сбить себя с толку приходящим обстоятельствам и дайте своему сыну возможность изучать германистику». Как я слышал позже, во время войны у Бека была привычка всегда снимать на улице шляпу перед евреями, в соответствии с законом отмеченными желтой звездой, — будто перед своими знакомыми. Придерживался ли этот человек определенных политических взглядов? Не думаю. Просто он читал немецких классиков и всерьез воспринимал их. Он принял их к сердцу. Думая сегодня о Карле Беке, я испытываю потребность снять шляпу.
И, наконец, в последний учебный год нам преподавал немецкий язык и штудиенасессор,[19] который, первый раз войдя в класс, особенно громко выкрикнул «Хайль Гитлер» и тем самым сразу же представился как решительно настроенный нацист. Его не любили почти все ученики. Почему, из-за принадлежности к НСДАП? Конечно же нет, а из-за того, что он чванился этим. Это будило недоверие. Оппортунистов не любили. Скоро оказалось к тому же, что этот германист не входил в число наиболее умных. В отличие от своих предшественников, он включил в преподавание кое-что из национал-социалистской литературы, и нам пришлось покупать небольшое, только что вышедшее в виде брошюр в издательстве «Реклам» собрание национал-социалистских лириков. Класс не больно-то радовался данному обстоятельству, издеваясь над этими стихами, что удивляет меня еще и сегодня. Очевидно, школьники были сыты по горло подобными песнями, которые им приходилось распевать в гитлерюгенде.
На письменных выпускных экзаменах нам на выбор предоставлялось четыре темы. Я считался с возможностью, что две, если не три из них, будут выдержаны в национал-социалистском духе, но случилось гораздо худшее. Этим духом были пропитаны все четыре темы. Я сделал выбор в пользу довольно злобного высказывания сегодня уже забытого националистически настроенного философа-культуролога Поля де Лагарда.
Кроме того, во время устного экзамена каждый ученик должен был показать себя, если не сказать блеснуть, в каком-либо предмете по выбору. Для этого экзамена только два ученика — два еврея — выбрали немецкий. За несколько недель до экзамена надлежало предложить тему, которую должен был одобрить учитель — тот самый нелюбимый штудиенасессор. Мою тему он отверг сразу же и без оснований. Я выбрал Георга Бюхнера, которого — я упустил это из виду — в Третьем рейхе, мягко говоря, недолюбливали. «Войцека» вообще не разрешалось ставить, а «Смерть Дантона», во всяком случае в Берлине, только во время войны. Именно в «Дантоне» много такого, что могло, да и просто должно было вызывать ассоциации с Третьим рейхом.
И другие мои предложения вызвали у асессора недоверие. О Лессинге он не хотел и слышать (прежде всего из-за «Натана»), Геббель ему тоже не годился, так как драмы на иудейско-библейские сюжеты («Юдифь» и «Ирод и Мариамна») считались «неподходящими», о «Еврейке из Толедо» Грильпарцера также не могло быть и речи. После долгих колебаний учитель согласился с темой, посвященной творчеству молодого Герхарта Гауптмана. Непосредственно перед экзаменом раздавали листки с вопросом, по которому следовало сделать доклад. Затем предоставлялось полчаса, чтобы в закрытой комнате подготовиться к выступлению. На моем листке был написан тезис Арно Хольца: «“Искусству свойственна тенденция снова стать природой. Оно и станет ею в зависимости от своих условий воспроизводства и обращения с ними”. Выведите отсюда определение сущности натурализма». Как видно, гимназия имени Фихте предъявляла своим выпускникам весьма высокие требования, но учителю немецкого задача, поставленная передо мной, показалась слишком абстрактной, так что он дописал от руки: «Г. Гауптман как представитель натурализма (“Перед восходом солнца”, “Одинокие”, “Ткачи”)».
Этот листок не ошеломил и не испугал меня. Но, едва я успел сказать несколько вводных предложений, меня энергично прервал наш директор, «золотой фазан» Хайнигер, временно возглавлявший экзаменационную комиссию. Он хотел узнать об отношении национал-социализма к Гауптману. К этому вопросу я не был готов.
Я мог бы указать на то, что в связи с отмечавшимся лишь несколько месяцев назад семидесятипятилетним юбилеем Гауптмана его пьесы широко ставились во всем рейхе — во всех государственных и многих других театрах.
Можно было бы процитировать и высокопоставленных лиц Третьего рейха, из высказываний которых явствовало, что, желая числить Гауптмана на своей стороне, ему время от времени льстили. Но все это я не сказал — потому ли, что такое не сразу пришло мне в голову, или потому, что боялся вызвать подобными ответами раздражение временного председателя экзаменационной комиссии. Вместо этого я коротко сказал: в Третьем рейхе особенно ценят то обстоятельство, что Гауптман поставил в центр своего творчества социальный вопрос. После этого меня не захотели слушать, отпустив со словами благодарности, звучавшими, впрочем, недружественно. Счел ли «золотой фазан» мои слова иронией?
В аттестате зрелости оценка по немецкому была не «отлично», которую я получал по окончании всех прошедших лет, а лишь «хорошо». Позже германист д-р Бек доверительно сообщил мне, что председатель экзаменационной комиссии не допустил дискуссии о моей успеваемости, заявив, что по причинам, которые не имеют ничего общего с обучением, оценка «очень хорошо» за немецкий данному ученику (это должно было означать — еврею) неуместна.
Со стыдом признаюсь, что я был разочарован и действительно озлоблен. Решение «золотого фазана» оказалось мелочной придиркой, но моя реакция на него — смехотворной. Было ли все это пустяком? Да, но весьма поучительным. Он позволяет понять, что я еще и после экзамена на аттестат зрелости тайком надеялся на возможность подготовиться к профессии, которая, по крайней мере, имеет какое-то отношение к литературе.
Я никогда не читал так много, как в гимназические годы. В каждом районе Берлина была городская библиотека с хорошим выбором книг. Тот, кто интересовался литературой, мог найти там все, что хотел, в том числе и новейшие книги современных авторов. Правда, не разрешалось брать более двух книг одновременно. Этого мне не хватало, но трудность легко преодолевалась. Я записался в две городские библиотеки — в Шёнеберге и Вильмерсдорфе.
Хорошо помню, что я знал из мировой литературы к осени 1938 года, когда меня депортировали из Германии. Сегодня я не смогу объяснить, как сумел за пять-шесть лет прочитать все драмы Шиллера и большинство пьес Шекспира, почти все произведения Клейста и Бюхнера, все новеллы Готфрида Келлера и Теодора Шторма, некоторые из великих и большей частью обширных романов Толстого и Достоевского, Бальзака, Стендаля и Флобера. Я прочитал скандинавских писателей, по крайней мере Йенса Петера Якобсена и Кнута Гамсуна, всего Эдгара По, которым восхищался, и всего Оскара Уайльда, который привел меня в восторг, а также многие произведения Мопассана, забавлявшие и возбуждавшие меня.
Вероятно, такое чтение часто оказывалось поверхностным, и, конечно, я многого не понимал. Тем не менее как оно вообще оказалось возможным? Может быть, я знал метод особенно быстрого чтения? Нет, и до сих пор не знаю. Напротив, как тогда, так и теперь я почти всегда читал и читаю медленно. Если текст мне нравится, если он действительно хорош, я наслаждаюсь каждой фразой, а это требует много времени. Если же текст мне не нравится, начинаю скучать, не могу как следует сконцентрироваться и вдруг замечаю, что едва понял целую страницу и приходится читать ее еще раз. Так что независимо от того, хорош текст или плох, читаю я очень медленно.
Были, правда, и другие обстоятельства, позволившие мне столько прочитать в школьные годы. Мне удавалось читать часами потому, что со школьными заданиями я справлялся очень быстро, уделяя им ровно столько времени, сколько было абсолютно необходимо для того, чтобы получить оценку «удовлетворительно». Вот поэтому и оказались заброшенными естественные науки и, к сожалению, иностранные языки. Спорт не требовал много времени, что, конечно же, было неправильно. Я не посещал и школу танцев, о чем очень сожалею. Во всяком случае, танцевать я так никогда и не научился.
Мой круг чтения формировался не только школой и театром, но и, как ни странно это может показаться, национал-социалистской культурной политикой. Читатели продолжали пользоваться большими печатными каталогами городских библиотек, только названия книг, изъятых из обращения, вымарывались красными чернилами. Имена евреев, коммунистов, социалистов, пацифистов, антифашистов и эмигрантов зачеркивались, но оставались различимыми. А это были имена Томаса, Генриха и Клауса Маннов, Дёблина, Шницлера и Верфеля, Штернхайма, Цукмайера и Йозефа Рота, Лиона Фейхтвангера, Арнольда и Стефана Цвейгов, Брехта, Хорвата и Бехера, Зегерс и Ласкер-Шюлер, Бруно и Леонгарда Франков, Тухольского, Керра, Полгара и Киша и многих других авторов.
Правда, сейчас я вспоминаю, что тогда и не слышал одно в высшей степени значимое имя — имя Франца Кафки. Из шеститомного издания его собрания сочинений еще в 1935 году в одном еврейском издательстве в Берлине смогли выйти четыре тома, а остальные два были изданы в Праге в 37-м, так как и Кафку, разумеется, внесли в «Список вредной и нежелательной литературы». Но никто в моем кругу, судя по всему, не знал Кафку. Он еще оставался известным только знатокам.
Многочисленные красные зачеркивания были мне как нельзя более кстати — теперь я знал, что читать. Правда, эти нежелательные и запрещенные книги предстояло еще достать. Это оказалось не особенно трудно. Во время сожжения книг в мае 1933 года в одном только Берлине было брошено в огонь якобы около 20 тысяч томов, в основном из городских библиотек. В других городах количество уничтоженных книг оказалось меньше.
Как бы там ни было, только часть книг, оказавшихся под запретом, пала жертвой этой несомненно импровизированной акции, имевшей символическое значение.[20] Многие сохранились в книжных магазинах, на издательских складах и в частных собраниях, и большинство их оказалось раньше или позже у букинистов, где, разумеется, эти книги нельзя было найти в витринах или на прилавках. Но продавец, если он уже знал покупателя, извлекал такие издания на свет Божий, задешево продавая их. Кроме того, у моих родственников и знакомых моих родителей имелись, как было заведено в буржуазных домах, книжные шкафы, а в них немало именно таких книг, вычеркнутых из официальных каталогов.
И у моего весельчака-дяди Макса, адвоката по патентным делам, продолжавшего считать, что Третий рейх не сегодня-завтра, вероятно уже в будущем году, потерпит самое жалкое поражение, тоже был такой шкаф. Мне частенько предоставлялась возможность черпать из этой сокровищницы. У дяди был сын, симпатичный мальчик тогда лет пяти, и меня нередко призывали в качестве бебиситтера. Это были чудесные вечера: я мог наслаждаться бесчисленными книгами и к тому же получал щедрое вознаграждение — марку за каждый вечер, а временами, если у дяди не оказывалось мелочи, то и две. Ребенок же, вверенный моему попечению, ни разу не проснулся за все эти вечера. Этот чудо-мальчик, Франк Ауэрбах, стал теперь одним из самых знаменитых художников Англии.
Деньги мне были очень нужны, но преимущественно на билеты в театр, а не на книги. Тот, кто уезжал, мог взять с собой лишь немногое, и библиотеки большей частью оставляли. Уж если брали с собой в эмиграцию книги, то не романы или стихи, а специальную литературу, прежде всего словари. То же, что приходилось оставлять, раздаривали.
Я смог забрать книги у одного из друзей дяди, химика, который жил в берлинском районе Шмаргендорф и готовился к эмиграции. Он посоветовал мне прийти с небольшим чемоданом или рюкзаком, а я пришел с большим чемоданом, соврав, что не нашел меньшего. Любезный, хотя и, по всему было видно, подавленный, химик открыл свой книжный шкаф и сказал равнодушно или даже отрешенно: «Берите что хотите».
Увиденное лишило меня дара речи, а на глаза навернулись слезы. Еще и сегодня помню, что сразу же обратило на себя внимание — собрания сочинений Гауптмана и Шницлера, а также Йенса Петера Якобсена, которого так красиво и с такой настоятельностью рекомендовал Рильке. Я быстро взял все, что мог поместить в чемодане, не думая о том, каким тяжелым он будет. Я едва мог его нести, но в конце концов дотащил до ближайшей остановки трамвая.
Ни тяжесть груза, ни элегическое предупреждение дружелюбного химика не сделали меня менее счастливым. Когда я сердечно благодарил дядиного друга, он отмахнулся и сказал: «Вам совершенно не за что меня благодарить. Эти книги я вам не дарю, в действительности вы получили их взаймы — как и эти годы. И вы, мой юный друг, будете изгнаны отсюда. А что произойдет с этими многочисленными книгами? Вы оставите их точно так же, как я сейчас это делаю». Он оказался прав: я насобирал книг еще из некоторых книжных шкафов, но, когда меня примерно через два года депортировали из Германии, смог взять одну-единственную.
Иногда я извлекал пользу из читальных залов городских библиотек, обращаясь к журналам, находившимся в открытом доступе, и натыкаясь там порой на статьи, которые меня интересовали и влияли на мой круг чтения. Так, в 1936 году в «Национальзоциалистише монатсхефте» я обратил внимание на критическую статью под броским заголовком «Хватит Генриха Гейне!» и прочитал ее с нараставшим вниманием, более того, с удовлетворением.
Автор, филолог, использовал прежде всего два самых популярных стихотворения Гейне — «Лорелея» и «Гренадеры», утверждая, что оба они свидетельствуют о недостаточном и поверхностном знании немецкого языка поэтом, представляя собой «еврейский жаргон, от которого он так и не смог освободиться». Как писал тогда другой германист, об этом говорит уже первая строка «Лорелеи»: «Ich weiB nicht, was soil es bedeuten». Немец, по его словам, написал бы «Ich weiB nicht, was es bedeuten soli».[21] Меня устраивало, что нацисты, понося Гейне, распространяли бредни, нелепее которых было трудно что-либо придумать. Так чтение «Национальзоциалистише монатсхефте» превратило меня в страстного читателя Гейне.
Но вот чего я нигде не мог найти — это эмигрантской литературы. Конечно, мы хотели читать то, что теперь писали изгнанные или бежавшие писатели, но не могли ничего достать. Тот, кто ездил за границу и возвращался, не осмеливался привозить с собой книги или газеты, а о пересылке почтой не приходилось и думать. Правда, было два значительных и памятных исключения, два волнующих вечера, которые я никогда не забуду. На обоих зачитывались документы немецкой эмигрантской литературы — два очень разных письма.
Моя сестра, в начале 30-х годов прервавшая учебу в Варшаве и приехавшая в Берлин, познакомилась с Герхардом Бёмом, немецким евреем, которого я с благодарностью вспоминаю и через много лет после его смерти. Он, вскоре ставший моим шурином, входил в число немногих людей, заботившихся в молодые годы о моем образовании, особенно литературном. Шурин занимался экспортными операциями, но в принципе у него не было профессии.
Зарабатывание денег не относилось, мягко говоря, к числу сильных сторон его личности. С этим и, вероятно, с маленьким ростом было связано стремление Герхарда прихвастнуть. Он рассказывал, например, и весьма наглядно, о своих многочисленных путешествиях по всему миру — вот только их никогда не было. Охотно хвалился он и сотрудничеством в «Вельтбюне»[22] в годы Веймарской республики, но и его статьи, написанные под псевдонимом, тоже оказывались выдумкой.
Но этот Герхард Бём, человек маленького роста и большой воображала, был достойным любви, умным и красноречивым. То, что он рассказывал мне в долгих беседах, показало, что занимательное может быть поучительным, а поучительное не должно быть навязчивым. Шурин блестяще разбирался в литературе, прежде всего в современной немецкой литературе, и был к тому же, как доказали его много позже написанные письма, хорошим стилистом.
Он оказал важное и продолжительное влияние на мое чтение. Он любил Курта Тухольского и собирал не только его книги, но и небольшие красные брошюры — журнал «Вельтбюне», не менее десяти годовых комплектов которого, спрятанных за безобидными книгами, я нашел в его шкафу. Шурину я обязан рано пробудившейся любовью к Курту Тухольскому.
Он, мой друг и шурин Герхард Бём, был единственным человеком в моем окружении, которого не только интересовало и радовало, но и беспокоило мое постоянное чтение. Он боялся, что я, тогда пятнадцати-шестнадцатилетний, могу, будучи зачарованным литературой, пренебречь реальной жизнью. Не один раз он ссылался на старую поговорку «Primum vivere, deinde philosophere» («Сначала жить, только потом философствовать»). Подарив мне монографию Фридриха Гундольфа о Гёте, которая, кстати, меня очень разочаровала, Герхард написал в качестве посвящения на книге мудрые и прекрасные слова из «Фауста»:
Брось умствовать! Схоластика повадки
Напоминают ошалевший скот,
Который мечется кругом в припадке,
А под ногами сочный луг цветет.[23]
В годы Веймарской республики шурин активно участвовал в политической борьбе. Некоторое время он состоял в КПГ, там был быстро сочтен, и обоснованно, троцкистом и исключен из партии — к счастью, так как, вероятно, именно это обстоятельство уберегло его от ареста в Третьем рейхе. Бём просвещал меня, конечно же, в самых общих чертах, насчет коммунизма и немало рассказывал о советском искусстве, о Ленине и прежде всего о Льве Троцком. Благодаря ему я познакомился с несколькими бледными и немногословными людьми, носившими новые, но, несомненно, дешевые костюмы. Это были его старые знакомые, которых только что выпустили из тюрьмы или концлагеря.
Лишь много позже я узнал, что мой шурин Герхард Бём участвовал в подпольной политической борьбе. В эту деятельность оказался вовлечен и я, выполняя отдельные поручения. Как бы скромны они ни были, доверие льстило мне, я вовсе не недооценивал опасность и чувствовал себя очень важным. Нет, мой шурин Бём не сделал меня коммунистом, но к восприятию коммунизма подготовил.
С ним связаны и те два литературных вечера, которые я никогда не забуду. В начале 1936 года мы, с десяток молодых людей, собрались в просторной и хорошо обставленной квартире в Груневальде. Она принадлежала другу моего шурина, несколько старше того годами. Шурин организовал встречу, и по его желанию пригласили и меня.
Я не знал, что затевалось, и крайне удивился, увидев на столе два экземпляра эсэсовской газеты «Дас шварце кор». И действительно, мой шурин Бём, не отвлекаясь на предисловия, читал большую статью в этой газете. Если память мне не изменяет, она называлась «Заявление эмигранта о банкротстве». Это было письмо Курта Тухольского Арнольду Цвейгу от 15 декабря 1935 года, прощальное письмо.
Сначала мы были ошеломлены, а потом нас охватил ужас. Мы не хотели верить услышанному. Письмо свидетельствовало о взрыве ярости, несомненно копившейся годами, — ярости, направленной против немецких левых и немецких евреев. Неужели эти безжалостные высказывания, иногда переполненные ненавистью, а то и переходившие в обычную брань, действительно принадлежали Тухольскому? Но вскоре наше недоверие исчезло, ибо стиль автора был неоспорим. Как позже выяснилось, эсэсовская газета сократила это письмо, исказила его и снабдила издевательскими промежуточными заголовками, но текст не был сфальсифицирован. Да, эмигрант Тухольский действительно с отвращением писал о евреях, применяя иногда даже примитивные и злобные антисемитские стереотипы.
Мы не сомневались в том, что конфликт Тухольского с евреями был болезненным конфликтом с самим собой. Это письмо написал человек, в жизни которого страдания из-за принадлежности к еврейскому народу и тайная ненависть к самому себе играли важную, вероятно, решающую роль. Нам было известно, что через несколько дней после написания письма Тухольский покончил с собой. Но о чем мы не знали, так это о том, что в эмиграции он со всей решительностью отрекся от своих политических идеалов и обратился к религиозным идеям, точнее, к католическому миру, был зачарован им. Мы не знали также, что тогда он был тяжело, пожалуй, неизлечимо болен.
Мы, почитатели Курта Тухольского, потрясенными уходили из мрачноватой барской квартиры в Берлин-Груневальде. Если там, сразу же после чтения, мы дискутировали или, вернее, попытались дискутировать о письме, но в основном что-то беспомощно бормотали, то на улице оставались немы. Каждого занимали собственные мысли. Потом наши пути разошлись, кто-то сел в трамвай, а я хотел пойти пешком, чтобы остаться один.
Можно ли, спрашивал я себя, сделать из письма вывод о чем-то несравненно большем, нежели только о крушении, постигшем большого немецкого писателя нашего столетия? Я шел быстро, почти бежал. Спешил ли я попасть домой или хотел удалиться от места, где чтение внезапно превратилось в ужасное переживание? Не знаю. Только знаю очень хорошо, что я чувствовал тогда, по пути домой в направлении Халензее: страх, почти панический страх перед тем, что нам, вероятно, предстояло.
Другой незабываемый для меня вечер был в феврале 1937 года — прохладный, мрачный, дождливый. Мы встретились в той же квартире в Груневальде, но круг присутствовавших был более узким по конспиративным соображениям — пригласили семь-восемь человек. Хозяин квартиры, о котором мы знали, что он располагает самыми разными контактами в Германии и за границей, из осторожности и на этот раз не сообщил нам о цели встречи. Он выключил свет и оставил только торшер рядом со стулом, на котором сидел мой шурин. Ему он и дал небольшую пачку бумаги — особенно тонкой и исписанной с обеих сторон.
Все молчали, в полутемной комнате было жутковато. Я думал о чтении письма Тухольского год назад и боязливо спрашивал себя, чего же ожидать теперь. Мой шурин начал читать прозаический текст, попавший в Берлин явно нелегально. И снова это было письмо, на сей раз написанное писателем Томасом Манном в ответ на лишение его когда-то присужденной степени почетного доктора Боннского университета.
Если газеты Третьего рейха вели травлю писателей-эмигрантов, а случалось это нередко, то называли и атаковали почти всегда Генриха Манна, как правило, щадя его брата Томаса. К тому времени я уже много читал обоих. Генриха Манна я ценил, в особенности «Учителя Гнуса» и «Верноподданного». Прочитав же «Будденброков», я стал восхищаться Томасом Манном и чтить его.
Но в те ранние годы формирующее воздействие на меня оказала другая книга, несовершенный и, может быть, даже сомнительный рассказ. В Тонио Крёгере, который мечтает о «блаженстве обыденности» и боится, что от него ускользнет «жизнь во всей ее соблазнительной банальности», который страдает от своей непричастности и живет в собственном доме как чужак, я узнал себя. Его жалоба на то, что он часто ощущает смертельную усталость — «постоянно утверждать человеческое, не имея в нем своей доли», глубоко тронула меня. Страх жить только в литературе и оказаться исключенным из человеческой жизни, тоска по сочному лугу, который цветет под ногами и все-таки остается недостижимым, никогда не покидала меня полностью. Этот страх и эта тоска — среди лейтмотивов моей жизни.
Я сохранил верность новелле «Тонио Крёгер». Во время присуждения мне в 1987 году премии им. Томаса Манна для меня разумелось само собой содержание благодарственной речи — я говорил об этом поэтическом компендиуме всех, кто испытывает затруднения из-за своей непричастности, этой Библии всех, чья единственная родина — литература.
Вопрос о том, что будет делать живущий в Швейцарии Томас Манн с учетом происходящего в Германии, приобрел для меня без преувеличения жизненно важное значение. Услышав в тот февральский вечер 1937 года первые слова его письма, я очень взволновался и, помнится, задрожал. Я ведь и представления не имел, к чему надо было готовиться, на что решился Манн, насколько далеко он зашел. Но уже третья фраза покончила с неопределенностью. Писатель говорил о «темных силах, морально, культурно и экономически опустошающих Германию». Больше не могло быть сомнений в том, что Томас Манн в этом письме впервые со всей ясностью противопоставил себя Третьему рейху.
Что чувствовал я тогда, в темный вечер, когда слушал медленно и вдумчиво читавшиеся слова Томаса Манна, а монотонные, беспрестанные удары струй дождя по стеклу казались угрожающими и когда тишина позволяла услышать дыхание собравшихся? Облегчение? Да, конечно, но и нечто большее — благодарность. Позже в самых разных беседах, которые так часто вертелись вокруг Германии, будь то в Берлине или в Варшаве, в том числе в гетто, я ссылался на основную мысль этого письма: «Они — подразумевались национал-социалисты — имеют неимоверную наглость отождествлять себя с Германией! А ведь, быть может, недалек тот час, когда германский народ превыше всего будет стремиться к тому, чтобы не быть отождествленным с ними».
В 1937 году я еще не мог знать, что Томас Манн во время Второй мировой войны будет играть такую роль в глазах международной общественности, которая не выпадала на долю ни одному немецкому писателю. Он стал издалека видной фигурой, воплощавшей «другую Германию». Если мне приходилось с помощью двух имен обозначать, что же, собственно, я понимаю под «немецким» в нашем столетии, я отвечал без колебаний: Германия в моих глазах — это Адольф Гитлер и Томас Манн. Как и прежде, оба эти имени символизируют две стороны немецкого национального характера, две возможности его проявления. И захоти Германия забыть или вытеснить из памяти одну из этих возможностей, это возымело бы губительные последствия.
Когда отзвучала последняя фраза письма, никто не осмелился ничего сказать. Тот, кто читал, предложил сделать перерыв, а затем поговорить об услышанном. Я воспользовался перерывом, чтобы поблагодарить и распрощаться, сказав, что хочу не слишком поздно прийти домой, так как завтра мне предстоит важная классная работа. Это было неправдой. В действительности я хотел побыть один — наедине со своими мыслями.
В те годы на программках берлинских городских театров красовалась свастика, и все же это было время настоящего расцвета театрального искусства. Скажу сразу во избежание недоразумений: данное обстоятельство никак не украшает тех, кто захватил власть в 1933 году, и пропасть, разверзшаяся между страной, над которой они властвовали и которую терроризировали, и цивилизованным миром, не стала нисколько меньше благодаря достижениям художников, упорно игнорировавших национал-социалистскую культурную политику или осторожно сопротивлявшихся ей. Постановки в берлинских оперных театрах, в театре на Жандарменмаркт или концерты, прежде всего оркестра Берлинской филармонии под управлением Вильгельма Фуртвенглера, не могли сделать тиранию менее свирепой. Но они сделали более сносной, даже более красивой жизнь многих людей, и мою в том числе.
Чего я ожидал от театра, который в те берлинские годы составлял значительную часть моей жизни? Бертольт Брехт, не устававший повторять, что с помощью театра хочет просвещать и воспитывать людей, отлично знал, почему он, с другой стороны, с провоцирующей настойчивостью указывал на важнейшее, в конце концов, дело театра — «развлекать людей». Ожидал ли и я от театра прежде всего развлечения и отвлечения в мрачные времена — и ничего более? Да, может быть. Или же я искал защиты? Но это должно было бы означать, что мое воодушевление театром, которое едва ли можно было переоценить, имело, конечно же, отношение к новому режиму. Я срочно нуждался в убежище — потому, что в Германии властвовали варвары, а не вопреки этому.
Иногда предполагают, что к литературе я пришел через вход на сцену, но это не совсем верно. Напротив, происходило взаимодействие — литература толкнула меня к театру, а театр — к литературе. Оба они предлагали мне то, что было настоятельно необходимо, что требовалось чем дальше, тем сильнее, — помощь и убежище. Так немецкая литература вместе с берлинским театром оказались башней из слоновой кости для еврейского подростка в самом сердце Третьего рейха.
Предварительная продажа билетов в театре на Жандарменмаркт начиналась всегда в десять утра по воскресеньям, но, чтобы купить дешевый билет, особенно на премьеру, — а таких билетов продавалось немного, — надо было вставать в очередь уже в восемь, самое позднее в девять утра. За билетами же на премьеру с участием Грюндгенса приходилось занимать очередь еще раньше. Место в третьем ярусе в театре на Жандарменмаркт стоило две марки, на галерке — марку. Там, наверху, из-за необычной акустики все, включая и подсказки суфлера, было слышно лучше, чем в партере. Сидячее место в четвертом ярусе Государственной оперы стоило две с половиной марки, стоячее — одну марку. Слушать «Риголетто» стоя — а почему бы и нет, но вот «Гибель богов»? Помнится, я вообще не получал карманных денег, но заработанного у дяди в качестве беби-ситтера и курьера, доставлявшего документы в патентное ведомство, хватало на два-три театральных или оперных спектакля в месяц.
В кино я ходил редко, мой интерес к нему уже тогда был не особенно велик — потому, пожалуй, что слово, как правило, оказывало на меня более сильное впечатление, чем изображение. Первый фильм я видел еще в Польше (это был «Цирк» Чарли Чаплина), а первый звуковой фильм — в 1930 году в Берлине, во дворце УФА[24] рядом с зоопарком. Показывали «Троих с бензоколонки» с необычайно популярным в то время актерским дуэтом Лилиан Харвей и Вилли Фричем и молодым комиком Хайнцем Рюманом. Одним из наиболее сильных переживаний, которое я испытал в кино, стал «Маскарад» Вилли Форета с Паулой Вессели в главной роли. Я ни в коем случае не хотел пропустить фильм, пользовавшийся славой шедевра, но волновало меня вовсе не его качество. Дело в том, что «Маскарад» в соответствии с полицейскими предписаниями был запрещен для просмотра лицами, не достигшими восемнадцати лет, мне же в 34-м было всего-навсего четырнадцать.
В кассах маленьких берлинских кинотеатров сидели, как правило, их владельцы, которым и в голову не приходило интересоваться возрастом зрителей. Главная забота заключалась в том, чтобы продать возможно больше билетов. Как бы там ни было, я надел свой единственный брючный костюм и повязал галстук. Правда, в школе ходили слухи о том, что в кино время от времени проводится внезапный полицейский контроль и подростков, которые осмеливались нарушать распоряжения властей, якобы строго карали. Как же, боязливо спрашивал я себя, поступят с малолетним нарушителем, к тому же евреем?
Так, дрожа и восхищаясь одновременно, я посмотрел «Маскарад» Вилли Форета. Но мне повезло, ибо ни тогда, ни позже, — а с этих пор меня интересовали почти исключительно фильмы, разрешенные только для взрослых, — не пришлось столкнуться с контролем, которого я так боялся. Уж конечно, у полиции в те годы были более важные задачи, нежели проверка состава посетителей кинотеатров.
В качестве партнера Паулы Вессели в этом особенно прекрасном фильме выступал Адольф Вольбрюк, актер еврейского происхождения, живший в Австрии и вскоре после премьеры фильма эмигрировавший в Англию, где снискал успех под именем Антона Уолбрука. Он был среди тех многочисленных значительных режиссеров и актеров, от которых теперь пришлось отказаться немецким театрам. Максу Рейнгардту, Леопольду Йесснеру и Эрвину Пискатору, Марлен Дитрих, Элизабет Бергнер и Лили Пальмер, Альберту Вассерману, Эрнсту Дойчу и Фрицу Кортнеру, Тилле Дюрьё, Люси Маннхайм и Грете Мосхайм, Терезе Гизе, Хелене Вайгель и Розе Валетти, Эрнсту Бушу, Александру Гранаху, Петеру Лорре и Максу Палленбергу — всем им и многим другим, имена которых уже забылись, пришлось эмигрировать. Произошло это потому, что они были евреями или ни при каких условиях не хотели жить в Третьем рейхе.
В Веймарской республике количество оригинальных, значительных режиссеров, актеров и театральных художников было необычайно велико. В тех же, кто остался в Германии, национал-социалистские культурные функционеры сразу же проявили заинтересованность, даже если эти люди в прошлом придерживались левых или, более того, коммунистических взглядов, как, например, актер Генрих Георге, режиссер Эрих Энгель, театральные художники Трауготт Мюллер и Каспар Неер, или оказались «отягощены еврейским родством», как, например, Ханс Альберс, Пауль Бильдт, Тео Линген или Пауль Хенкельс.
Третий рейх был очень заинтересован в сохранении высокого уровня театральной жизни столицы, существовавшего до 1933 года. Это отчасти удалось, правда, только отчасти. То, что могло предложить большинство берлинских сцен, было, как правило, посредственным. Но в театре на Жандарменмаркт и в расположенном по соседству «Маленьком доме», которыми руководил Густав Грюндгенс (в 1928 году Макс Рейнгардт пригласил его в Берлин), а также в Немецком театре и в Каммершпиле, директором которого был Хайнц Хильперт, еще недавно ближайший сотрудник Рейнгардта и первый режиссер, традиции театральной культуры Веймарской республики продолжались впечатляющим, временами блестящим образом. То же можно сказать и о Государственной опере на Унтер-ден-Линден, где — вот необычный случай! — до 1937 года мог работать главным дирижером еврей Лео Блех.
То, что показывали на этих сценах, имело, за некоторыми исключениями, мало общего с желаниями вершителей культурной политики Третьего рейха. Грюндгенс — и это следует ему зачесть как большую заслугу — сделал из театра на Жандарменмаркт островок, предлагавший убежище для лучших мастеров сцены, в особенности для тех, которые не пользовались доверием режима, большей частью не без оснований. Так, в театре Грюндгенса смог полностью раскрыть свой выдающийся талант режиссер Юрген Фелинг, — я позволю себе ограничиться только одним этим примером, — который сформировался под влиянием экспрессионизма, предававшегося теперь проклятию, и работавший ранее вместе с Леопольдом Йесснером. Как и прежде, в ведущих берлинских театрах преобладал дух 20-х годов.
Но репертуар изменился. Пьесы большинства современных драматургов, писавших по-немецки, запрещались к постановке, так как их авторы были евреями или происходили из еврейских семей (например, Гофмансталь, Шницлер и Штернхайм, Фердинанд Брукнер, Вальтер Газенклевер и Эрнст Толлер), потому, что они эмигрировали и были врагами Третьего рейха (это касалось в первую очередь Брехта, Хорвата и Георга Кайзера), или из- за того, что их искусство объявили «выродившимся» (так поступили, например, с Ведекиндом, Барлахом и Марией-Луизой Флейсер). Потому же, что авторы, которых нацистские власти одобряли или которым они покровительствовали, как правило, писали очень плохие, если не сказать просто жалкие, пьесы, таким руководителям театров, как Грюндгенс и Хильперт, не оставалось ничего другого, кроме обращения к репертуару прошлого. Играли пьесы великих драматургов прошлого — от Эсхила до Шекспира и Бернарда Шоу и, конечно же, немецких классиков от Лессинга до Герхарта Гауптмана.
Так у меня появилась возможность познакомиться с мировой драматургией не только по книгам. Все пьесы вызывали жгучий интерес, я буквально впитывал их. Театральные постановки формировали мое существование, были вехами моей повседневности. Но порой знаменитая пьеса разочаровывала или оставалась для меня чужой. Конечно, я осознал значение Мольера, но он нагонял некоторую скуку, полюбить его я не смог. Гольдони казался мне замечательным, но несколько простоватым. К Бомарше и Гоголю я относился с уважением, но при этом несколько отстраненно. Ибсен, которого тогда, как ни странно, показывали редко, представлялся мне устаревшим, комедии Бернарда Шоу, которые можно было видеть часто, меня веселили, не оказывая глубокого воздействия.
С каким трудом тогда находили пьесы, которые можно было играть, станет понятно, если знать, что художественные руководители не боялись пользоваться архивом театральной истории, откуда наряду со всякого рода бульварными вещицами извлекали и когда-то всемирно знаменитые, шедшие в свое время с аншлагами, но давно уже покрытые пылью пьесы вроде «Стакана воды» Скриба или «Дамы с камелиями» Александра Дюма-сына. Благодаря виртуозным постановкам они снова обретали привлекательность. Тогда на берлинских сценах в течение краткого времени шли все четыре комедии Оскара Уайльда, а три из них были в 1935–1936 годах экранизированы.
Все это развлекало и возбуждало меня, и я восхищался великими актерами, которым удавалось вдохнуть жизнь даже в пошлые пьески. Но происходившее на сцене меня не трогало по-настоящему, так стоит ли сегодня писать об этом? Может быть, стоит, но только для того, чтобы показать, что действительно трогало и волновало меня. Это были прежде всего комедии и в еще большей степени трагедии Шекспира. Но не только они — следует назвать таких драматургов, как Лессинг, Гёте и Шиллер, Клейст, Бюхнер и Граббе, Раймунд и Нестрой, Грильпарцер и Геббель и, наконец, Герхарт Гауптман. Искал ли я в сердце Третьего рейха другую Германию? Нет, это мне и в голову не приходило. Но, будучи окружен враждебным, в лучшем случае холодным миром, я осознанно и неосознанно тосковал по другому, противоположному. И я нашел другой немецкий мир.
Позже некоторые инсценировки на ведущих берлинских сценах расхваливались как деяния сопротивления против Гитлера. Было ли такое и вправду? В 1937 году в Немецком театре поставили «Дон Карлоса» Шиллера. Карлоса играл Альбин Шкода, а Эвальд Бальзер — маркиза Позу. Но внимание вызывало не качество игры, которое, кстати, никто и не ставил под сомнение, а несколько пугавшее обстоятельство — каждый вечер после слов Позы «О, дайте людям свободу мысли!» следовали такие громкие аплодисменты, что поначалу было невозможно продолжать представление. Актеру, игравшему короля, приходилось довольно долго ждать, прежде чем публика успокаивалась и он мог наконец произнести: «Странный вы мечтатель!»
Было ли это больше чем овацией в честь стихов Шиллера и актерского мастерства Бальзера? Была ли это и вправду демонстрация против нацистского государства? Да, очень вероятно. Но было бы смешно предполагать, что такие эпизоды ускользали от внимания властителей. Геббельс одобрительно высказался об этой инсценировке в своем дневнике, а имперский драматург[25] Райнер Шлёссер якобы сказал, что после неоднократно цитировавшихся слов Позы публика разражалась бурей аплодисментов еще при жизни Шиллера. Во всяком случае, «Дон Карлос» выдержал тридцать две постановки.
Кульминацией борьбы Государственного театра против национал-социалистского господства считается осуществленная Юргеном Фелингом инсценировка «Ричарда III». Я был на премьере 2 марта 1937 года и никогда не забуду это представление — ни актерское достижение Вернера Крауса, ни радикальную режиссерскую концепцию Фелинга. Он так инсценировал историю циника и властолюбивого преступника, что ее вполне можно было соотнести с Гитлером и положением в Германии того времени, особенно если подчеркивались соответствующие пассажи текста, вроде «Плох свет и хуже будет с каждым днем/, Когда такое зло творится в нем».
Лейб-гвардейцы преступного короля носили черно-серебряную форму, вызывавшую ассоциации с эсэсовской, а убийцы герцога Кларенса появлялись в коричневых рубахах, обутыми в высокие сапоги, что напоминало о штурмовиках. Великолепен был ошеломляющий финал: после слов «Бой выигран. Издох кровавый пес» на сцене и в зрительном зале воцарялась полная тьма. Через несколько мгновений внезапно загорались все светильники, в том числе и в зале. Солдаты на сцене опускались на колени и начинали громко петь «Те deum»,[26] которую было слышно со всех сторон зала.
Нет сомнений в том, чего добивался Фелинг, создавая эту инсценировку, в которой он не изменил и не дополнил текст Шекспира, не использовал и новый перевод. Вопрос лишь в том, поняли ли в действительности зрители замысел режиссера, или это удалось только тем, кто и без того были противниками режима. Антинацистские акценты и различные намеки не только в «Ричарде III», но порой и в других постановках классических пьес доставляли им удовлетворение, а часто просто чертовски радовали. Но стоили ли эти более или менее хитрые, большей частью рискованные и опасные боковые удары и игольные уколы, часто напоминавшие кабаре, всего связанного с ними риска?
Я не совсем уверен в этом, тем более что такие выступления имели и нежелательные последствия, на которые не следует закрывать глаза. Тот факт, что к некоторым постановкам или, вернее, к содержавшимся в них акцентам, проникнутым неприятием Третьего рейха, относились терпимо, нередко истолковывался как признак уверенности режима в своих силах или даже определенного великодушия. Вне всяких сомнений, было бы абсурдно полагать, что удалось то там, то здесь провести нацистов. То, чего не понимает цензор, — а это имеет силу в любой диктатуре, — публика тем более не понимает. Просто полицейское государство считает уместным до поры до времени не вмешиваться.
Конечно, меня не оставляли равнодушным подмигивающие, тайные и открытые протесты против тирании, но риск, который навлекали на себя более или менее бунтовавшие деятели театра (я уже видел людей, прошедших концентрационные лагеря, и не мог избавиться от этого впечатления), казался мне совершенно несоизмеримым с реальными результатами. Какого бы уважения ни заслуживали эти протесты, я не думаю, что они были способны изменить ситуацию хотя бы в малейшей степени. Что же мог сделать театр в Третьем рейхе, что мог он предложить зрителю? Уж конечно не политическое просвещение, но, может быть, то, за что наряду с прочим я был ему тогда благодарен. Это можно было бы назвать приращением сил.
Если я сегодня думаю о том, какие инсценировки классиков помимо «Дон Карлоса» и «Ричарда III» захватили меня сильнее всего, то оказываюсь сбитым с толку, испытывая искушение назвать слишком многие. Так был ли это в действительности расцвет театрального искусства, игнорировавший дух времени или противостоявший ему, или я просто вижу то, что восхищало меня в те годы, глазами человека, способного восторгаться, еще очень молодого человека?
Я вспоминаю «Эмилию Галотти» Лессинга, которую Грюндгенс инсценировал как камерную пьесу, волнующую и вызывающую растерянность. Пол в комнатах был выложен каменной плиткой, поэтому шаги мужчин звучали гулко, создавая атмосферу напряженности, если не агрессивности. Все роли исполняли блестящие актеры, но сильнее всего запечатлелась у меня в памяти Кэте Дорш. Она играла графиню Орсина, чувствительную, нервную и истощенную, меланхолическую и экзальтированную, колебавшуюся между беспощадной проницательностью и подступавшим безумием.
«Гёц фон Берлихинген» никогда меня не интересовал, представляясь всего лишь документом истории литературы. Но если я сейчас думаю о пьесе или перелистываю ее, я и сегодня вижу и слышу Генриха Георге. Он часто выступал в этой роли, великолепно ее играя, он сросся с нею, она принадлежала только ему, так что никто и не осмеливался попробовать себя в ней, во всяком случае в Берлине. Георге был якобы всегда пьян, играя Гёца. Я не люблю и «Орлеанскую деву», но все еще вижу Луизу Ульрих, которая произносила невыносимый монолог Иоанны («Простите вы, холмы, поля родные;/ Приютно-мирный, ясный дол, прости; /… Иду от вас и не приду к вам вечно») без всякого пафоса и тихо, можно сказать, даже просто бормотала, будто это был ее внутренний монолог.
Гораздо ближе был мне тогда «Эгмонт», к которому я, как и прежде, питаю слабость. Но, к сожалению, пьеса ставится сегодня слишком редко. Посмотрев берлинскую постановку 1935 года, я влюбился в исполнительницу роли Клерхен. То была Кэте Гольд, которая не просто зачаровывала, но прямо-таки осчастливливала меня, выходя на сцену в ролях Гретхен и Кетхен, Офелии и Корделии. Я испытал счастье, впервые увидев ее на сцене после 1945 года. Тогда 42-летняя, она играла в Цюрихе Гретхен и была восхитительна.
За всю мою жизнь ни одна актриса не оказала на меня такого сильного впечатления, как Кэте Гольд — ни Элизабет Бергнер, которую я знал, правда, в поздние годы, ни Паула Вессели, которую я слишком редко видел в театре. Но я помню Вессели еще и сегодня в «Волнах моря и любви» Грильпарцера и в роли святой Иоанны в пьесе Шоу. Она была и выдающейся киноактрисой, чего нельзя сказать о Гольд. Дело, вероятно, в том, что самую сильную сторону таланта Кэте Гольд представляло ее декламаторское искусство, гораздо меньше проявляющееся в кино.
В постановке Фелинга «Кэтхен из Гейльброна», осуществленной в 1937 году, соединившей романтический спектакль о рыцарях с громом и молнией, с большим, слишком большим количеством световых и шумовых эффектов с камерной пьесой, нежной и поэтической, Кэте Гольд представала по-девичьи сказочной, нежной и волшебной, покорной и — совсем немного — строптивой. Она могла играть просто-напросто любую роль, которой была присуща молодость и женственность, даже мечтательную девушку в трудно переносимой «сказке стеклянного завода» Гауптмана под названием «А Пиппа пляшет!», даже девушку-подростка в его комедии «Девицы из Бишофсберга».
Премьера этой комедии, написанной в 1907 году, испугала и удручила меня, хотя постановка и была отличной. В ней кроме Кэте Гольд участвовала Марианна Хоппе. Она состоялась в ноябре 1937 года в честь 75-летия со дня рождения Герхарта Гауптмана. Нацисты не любили драматурга, вольно или невольно он всегда создавал им проблемы. Но они настоятельно нуждались в репрезентативной фигуре писателя старшего поколения, живого классика, а эту роль мог играть только Гауптман, так как Томас Манн эмигрировал.
С этим обстоятельством было связано и терпимое отношение Министерства пропаганды к новым инсценировкам многих старых пьес Гауптмана. Время от времени оно даже рекомендовало их к постановке. Ввиду трудностей с репертуаром они оказывались интендантам как нельзя кстати. Правда, «Ткачей» в Третьем рейхе играть было нельзя. И вот что любопытно: во время войны нацисты хотели разрешить постановку «Ткачей», но с новой, оптимистической концовкой, содержание которой заключалось примерно в том, как хорошо жилось бы ткачам в гитлеровском государстве. Герхарт Гауптман отклонил эти наглые притязания.
Он присутствовал на многих постановках, приуроченных к юбилею, в том числе и на премьере «Девиц из Бишофсберга». Гауптман сидел в ложе для почетных гостей вместе с Германом Герингом. У меня было дешевое место во втором ярусе, позволявшее хорошо видеть эту ложу.
Бурные аплодисменты по окончании представления предназначались, очевидно, не только артистам, но и обоим знаменитым господам, которые снисходительно благодарили — гитлеровским приветствием. Да, я ясно видел, как седовласый Гауптман, автор «Ткачей» и «Крыс», тот, восхождению которого к успеху в немалой степени способствовали евреи (прежде всего Отто Брам и Макс Рейнгардт, Альфред Керр и Зигфрид Якобсон), не колеблясь, вскинул руку в гитлеровском приветствии.
Одной из важнейших постановок в этом году, прошедшем под знаком юбилея Гауптмана, стал «Михаэль Крамер» с Вернером Краусом в главной роли, похожим на Иоганнеса Брамса. Его партнер, беспутный сын Крамера Арнольд, казался мне интереснее. В этой роли выступал Бернхард Минетти. Сегодня едва ли можно представить себе славу, которой пользовался Краус, тем более что сейчас, после его смерти, после смерти Грюндгенса или Кортнера уже нет актеров, хотя бы отдаленно сравнимых с ними по масштабам таланта и признанию. Способность Крауса к перевоплощению не знала границ. На протяжении тридцати лет (иногда в течение одной недели) он играл Фауста, Валленштейна и Кандавла в «Гиге и его кольце» Геббеля, Ричарда III и короля Лира, а в промежутках еще профессора Хиггинса в «Пигмалионе» Шоу, одной из лучших его комедий, полностью вытесненной мюзиклом «Моя прекрасная леди».
Если бы пришлось отвечать на вопрос, какая из этих ролей Крауса произвела на меня наиболее сильное впечатление, я бы, пожалуй, заколебался между Валленштейном, Кандавлом и Ричардом III. Много лет спустя я видел в Гамбурге Грюндгенса, игравшего и Валленштейна, и Кандавла. В обеих ролях он потрясал и был виртуозен, но не достигал уровня Вернера Крауса. У Грюндгенса отсутствовали та непосредственность и та сила, которые проявлялись столь мощно у Крауса, что заставляли забыть о его техническом умении и блеске. Когда Грюндгенс появлялся на сцене, он сразу же начинал действовать: из его взглядов и движений, слов и поворотов, внезапных пауз и неожиданного ускорения речи, как по волшебству, возникал образ, столь убедительный, сколь и оригинальный. Когда на сцену выходил Краус, образ, который он играл, был уже здесь, воплощенный им, — еще до того, как он успел что-то сказать или сделать.
В роли короля Лира он меня несколько разочаровал. В чем или в ком заключалась причина — в нем, в пьесе или, может быть, во мне? История старика, очевидно дряхлого, который был не в состоянии воспринимать мир, не говоря уже о сколько-нибудь разумной его оценке, который легкомысленно раздарил свое царство и отдался на милость двух злобных и низких дочерей, который одиноко скитается по степи, да в довершение всех несчастий на него обрушиваются еще буря и гроза, — нет, такая история не могла меня убедить.
Но ведь «Лир» относится к самым знаменитым трагедиям в мировой литературе. Я испытывал неуверенность, читал о пьесе самое разное, и все же ничего не могло мне помочь или убедить до тех пор, пока я не наткнулся на критическую статью, написанную Альфредом Керром в 1908 году. К своему удивлению и радости, я прочитал о «Лире» следующее: «Эта пьеса на сцене сегодня для меня почти невыносима — детской неловкостью, которую она демонстрирует рядом с величием». Тем самым с «Королем Лиром» было для меня покончено. Так, во всяком случае, казалось.
После войны я много раз видел пьесу на разных языках. Постепенно старая сказка перестала быть мне безразличной. Я начал понимать причины ее славы. Почему мое отношение к этой драме с годами явственно изменилось? Я не понимал этого до тех пор, пока мне совсем недавно не бросилось в глаза позднее стихотворение Гёте, начинавшееся словами: «Старик всегда царем бывает Лиром». Когда Гёте написал это, ему было 78 лет. Неужели надо стать старым, чтобы понимать «Лира» и восхищаться им? Надо ли быть молодым, чтобы восторгаться «Ромео и Джульеттой»? Мне было тринадцать или четырнадцать лет, когда вдруг позвонила тетя, знавшая о моем страстном увлечении театром. Не хочу ли я, спросила она, пойти в театр, у нее есть контрамарка, но надо идти прямо сейчас. Дают «Ромео и Джульетту». Я сразу же поехал в театр, которому на протяжении многих лет не раз приходилось менять название. В вильгельмовские времена он назывался Театр на Кёниггрецерштрассе,[27] в Веймарской республике — Театр на Штреземанштрассе,[28] а в Третьем рейхе — Театр на Саарландштрассе. После Второй мировой войны выбор был сделан в пользу названия, не зависевшего больше от немецкой истории, — Театр имени Геббеля.
«Ромео и Джульетта» не принадлежала к числу знакомых мне пьес Шекспира. И так как я узнал о контрамарке только в последний момент, мне не удалось почитать пьесу или получить о ней хотя бы какую-нибудь информацию в путеводителе для зрителя. Вероятно, с этим неведением и было связано то обстоятельство, что пьеса едва не лишила меня чувств, уж по крайней мере дара речи, что она так глубоко тронула меня, как впоследствии только одна трагедия Шекспира — «Гамлет». Правда, такое впечатление мало было связано с качеством постановки: инсценировка, насколько я помню, оказалась скорее обычной, нежели выдающейся. Ромео играл Вольфганг Либенайнер, которому в следующие годы суждено было достичь успехов в качестве режиссера и киноактера. Так почему же этот вечер в театре так взволновал меня?
Я прочитал к тому времени уже немало романов и рассказов, стихотворений и драм, в центре которых стояла любовь, но все они оставались для меня, не имевшего ни малейшего эротического опыта, чем-то абстрактным. Только в этот вечер я понял, что такое любовь. Потому ли, что театр чувственнее и нагляднее текстов даже самых лучших новелл и баллад? Нет, не только поэтому. Я чувствовал, что отличало «Ромео и Джульетту» от других литературных произведений. Это был прежде всего тревожащий радикализм Шекспира, его безусловность в обращении с темой.
Впервые я понял или, может быть, только ощутил, что любовь — болезнь, не имеющая пределов, что те, кто осчастливлены ею, оказываются вне себя, и это ведет к неистовству, которое упрямо стоит или пытается настоять на своем вопреки всему миру. Я почувствовал, что любовь — благословение и проклятие, милость и рок. Меня, как молния, поразило открытие сопричастности любви и смерти друг другу, постижение того, что мы любим потому, что должны умереть.
Тогда, более шестидесяти лет назад, я, конечно, не смог бы объяснить причину, по которой «Ромео и Джульетта» Шекспира оказали на меня столь мощное влияние. Я не мог знать, что всего лишь несколько лет спустя сам переживу угрожающую близость любви и смерти, их жестокое соседство. Что мне предстояло переживание сколь прекрасное, столь же и ужасное — любить и быть не в состоянии хотя бы на миг забыть о высочайшей опасности смерти и, значит, любя, переносить близость смерти. Что остается от искусства? Этот вопрос поставил Роберт Музиль и дал на него лапидарный ответ: «Остаемся мы, изменившись». Я скажу без колебаний: меня изменили «Ромео и Джульетта» и трагедия Шекспира об интеллектуале — история принца датского Гамлета.
«Гамлет» часто пересекался с моим жизненным путем, несомненно, чаще любой другой драмы в мировой литературе. В школе мы читали «Гамлета» на уроках английского. Меня удивляет, что учитель выбрал именно самую большую и во многих отношениях самую трудную пьесу Шекспира, но я до сих пор благодарен ему за это. Для работы с текстами на иностранных языках, в особенности на латыни, многие из нас, учеников, использовали строго запрещенных «шептунов», как называли маленькие тонкие тетрадки, которые можно было легко спрятать. Они содержали дословные переводы, избавляя нас от поисков в словаре. И для «Гамлета» я, нарушая запреты, использовал «шептуна», правда, благородного — перевод трагедии на немецкий язык, сделанный Шлегелем. С тех пор я люблю и ценю этот перевод, и в этом ничего не смогли изменить многочисленные новые переводы, даже если они временами точнее отражали английский текст.
На сцене я видел «Гамлета» по меньшей мере десять раз, на четырех языках (немецком, английском, французском и польском) и со столь великими актерами, как Лоуренс Оливье и Жан-Луи Барро. К спектаклям можно добавить и многочисленные экранизации. Все это я упоминаю по двум причинам. Во-первых, было бы неприятно хвалиться написанным на протяжении всей жизни. Но, вероятно, иногда можно похвалиться тем, что не написал. Так вот и я противостоял всем искушениям и никогда не написал хотя бы маленькой статьи о «Гамлете» — просто не осмелился. Во-вторых, что бы я ни пережил в связи с «Гамлетом», когда бы я ни вспоминал об этой драме и когда бы ни занимался ею, мне всегда приходит на память Густав Грюндгенс.
Вернером Краусом я восхищался, Кэте Дорш едва ли не поклонялся, а Кэте Гольд любил. Густав Грюндгенс же меня почти гипнотизировал. Я не хочу сказать тем самым, что он был величайшим немецким актером времен моей юности, ибо таковым чаще всего считается Вернер Краус. Но никто не был мне так близок, никто не интересовал меня так, как Грюндгенс. Это связано с обстоятельствами того времени, когда я узнал его. В 1934 году Грюндгенса, которому едва исполнилось 34 года, приказом Геринга назначили интендантом Государственного театра в Берлине. Ему удалось за довольно короткий срок превратить театр на Жандарменмаркт в лучший театр Германии. Тем самым он — и на этот счет не может быть сомнений — послужил государству Адольфа Гитлера. Но одновременно, и это тоже не вызывает сомнений, он послужил и тем, кто страдал от господства национал-социалистов и искал в сердце Третьего рейха утешения и помощи в театре, в особенности у классиков. И не в последнюю очередь он спасал жизнь людей, которым тогда угрожала величайшая опасность.
Но меня привлекала и вместе с тем приводила в смущение не достойная уважения работа директора и режиссера Грюндгенса, а его актерские достижения. Сильное впечатление производили на меня Вернер Краус, Эмиль Яннингс, Ойген Клёпфер, Генрих Георге, Фридрих Кайсслер, Пауль Хартман. Все они начали свою артистическую карьеру в империи и уже тогда пользовались успехом, были даже знамениты. Я очень ценю их — правда, как актеров хотя и восхитительных, но происходящих из прежней эпохи. Грюндгенс был моложе великих артистов того времени. Он, сформированный не вильгельмовской Германией, а Веймарской республикой, казался мне и несравненно более современным.
Чтобы охарактеризовать упадочную, на их взгляд, культуру крупного города, то, что нацисты считали испорченным, достойным презрения и предосудительным, они пользовались словом «асфальт», говоря об «асфальтовой печати», «асфальтовой культуре» и чаще всего об «асфальтовых писателях». Это понятие мне нравится, хотя его если и не изобрел, то, конечно же, популяризировал Геббельс. Назови меня сегодня кто-нибудь «асфальтовым писателем», меня это не оскорбит, а обрадует. Большая литература всегда возникала именно в крупных городах. Писатели, которых я люблю, вышли из Стратфорда, Нойруппина, Отея или Аугсбурга, но известными они стали в Лондоне, Берлине или Париже.
В Грюндгенсе я видел типичного представителя культуры 20-х годов, именно «асфальтовой культуры». Он остался верен ей и в Третьем рейхе. С духом национал-социалистов и стилем жизни, какой им представлялся, актер Грюндгенс, еще недавно женатый на Эрике Манн и друживший с Клаусом Манном, не имел ничего общего. Более того, я считал его типом человека, противостоявшего своему времени. Он воплощал не кровь и почву, а нечто болезненное, одиозное, двойственное. Он играл не героев и не верующих, а тех, кто сломаны, выродились и напоминают хамелеонов. Он был нарциссом и неврастеником, предпочитавшим роли, которые позволяли ему разъяснить и акцентировать это неврастеническое начало. Его понимание искусства, его антигероическая позиция, его склонность к сомневающимся, ироничным и скептикам — все это было прямой противоположностью тому, к чему стремились нацисты, что они во всеуслышание провозглашали. Кажется, это я и чувствовал, видя Грюндгенса на сцене или на киноэкране, особенно в роли Дон-Жуана в пьесе Граббе «Дон-Жуан и Фауст» или принца в «Эмилии Галотти». Но нигде это начало не проявилось сильнее, чем в созданном Грюндгенсом образе Гамлета.
По общему мнению, вершиной художественной карьеры Грюндгенса стал Мефистофель в двух частях «Фауста». И верно, ни одного актера нашего века нельзя сравнить с Грюндгенсом в этой роли. Я никогда не забуду его Мефистофеля. Но для меня, еврея, который жил в Третьем рейхе и испытывал глубокий страх, еще важнее был его Гамлет, созданный в 1936 году. Уже неоднократно говорилось, что в «Гамлете» каждое поколение искало и находило себя — со своими вопросами и трудностями, со своими поражениями. И я узнал черты и контуры моего существования в национал-социалистской Германии. И произошло это благодаря Грюндгенсу.
Он играл молодого, одинокого интеллектуала, изолированного и хиреющего «под налетом мысли бледной». На сцене видели страстного читателя и театрала, оказавшегося в позиции аутсайдера. Слова Гамлета «век расшатался» и «Дания — тюрьма» Грюндгенс, так мне, во всяком случае, казалось, особенно подчеркивал. В этом королевстве датском, полицейском государстве, все шпионят друг за другом. Министр Полоний не доверяет своему сыну Лаэрту, отправившемуся в Париж, и посылает вслед агента, который должен следить за ним. Королева должна поговорить со своим сыном Гамлетом, но государство не может доверять и ей, сам министр подслушивает разговор.
Особые подозрения вызывает Гамлет — он слишком много читает и размышляет и к тому же только что вернулся из-за границы. Быстро находят двух придворных, Розенкранца и Гильденстерна, которые выросли вместе с принцем и поэтому считаются подходящими для того, чтобы «разведать», что происходит с ним. Это человек, существование которого, в отличие от его современников, определяется духом и совестью. Он жалуется, что «трусами нас делает раздумье», и говорит: «Назад, мой меч, узнай страшней обхват» — и тем не менее закалывает Полония. Он превосходит мир, в котором живет, и в то же время оказывается не на высоте его.
Увидев на сцене Грюндгенса, я иными глазами, чем прежде, прочитал каждую сцену «Гамлета» — прежде всего как трагедию интеллектуала в жестоком обществе и преступном государстве. Поняли ли посетители театра эту пьесу и ее постановку примерно так же, как я? Вероятно, только небольшое меньшинство. Но могло ли ускользнуть от внимания нацистов, главным образом их специалистов по культурной политике, то обстоятельство, что этого «Гамлета» можно было понимать и как политический манифест, как протест против тирании в Германии? Конечно же нет.
В «Фёлькишер беобахтер»[29] появилась статья на целую полосу, которая характеризовала интерпретацию Гамлета Грюндгенсом с помощью понятий, применявшихся тогда в качестве бранных слов («упадочный», «неврастенический» и «интеллигентский»), и заклеймила ее как враждебную национал-социализму. Грюндгенс сразу же бежал в Швейцарию, опасаясь преследований, в том числе и из-за своих гомосексуальных наклонностей. Но Геринг призвал его вернуться, гарантировав свое личное покровительство. Скоро Грюндгенс снова появился в Берлине.
Кстати, с постановкой «Гамлета» 1936 года меня связывает еще одно воспоминание совсем другого рода, касающееся знаменитой сцены безумия Офелии, которую нежно и сдержанно играла Кэте Гольд. Меня захватила не только она, заблудившаяся в жизни, но и ситуация, в которой пребывал беспомощный свидетель ее поведения. Я говорю о брате Офелии Лаэрте, молодом человеке, повергнутом душевным и духовным крахом сестры в состояние полной растерянности. Когда он в отчаянии вскричал: «Вы видите? О Боже мой!», мне внезапно стало страшно: ведь и со мной может случиться, что придется беспомощно наблюдать, как близкий человек, охваченный безумием, что-то кричит и бормочет. Парализованный страхом, я думал в зрительном зале театра на Жандарменмаркт: пусть это со мной не случится! Но и меня не миновала чаша сия.
Вот так среди всех актеров, которых довелось видеть в юности, меня сильнее всех заворожил именно протеже Геринга, ставший в 1936 году прусским государственным советником. Может вызвать удивление и то обстоятельство, что в юности наиболее значительное влияние на меня оказал именно композитор, которого следует причислить к самым ужасным, самым агрессивным антисемитам в истории культуры — и не только немецкой.
Я был еще ребенком, примерно лет тринадцати, когда сестра после надлежащей фортепьянной подготовки взяла меня на «Нюрнбергских мейстерзингеров». Несмотря на национал-социалистскую пропаганду, опера сразу же восхитила меня — может быть, еще и потому, что это опера о музыке и литературе, о художниках и публике, о критике. До сего дня ни одна опера не доставляет мне большей радости, не приносит большего счастья, чем «Мейстерзингеры». И ни одна не трогает меня глубже, не волнует сильнее, чем «Тристан и Изольда».
Как-то раз поздно вечером в парке гостиницы, где только что закончился праздник под открытым небом, телерепортер ошеломил меня простым вопросом. Он захотел узнать о моем отношении к столь ярому антисемиту, как Рихард Вагнер. Я ответил без долгих размышлений: «В мире было и есть много благородных людей, но они не написали ни “Тристана”, ни “Мейстерзингеров”».
Следует ли отсюда, что Вагнеру можно простить его работу «О еврействе в музыке»? Конечно же нет. А между тем доля евреев среди значительных интерпретаторов музыки Вагнера всегда была на удивление велика — от Германа Леви, дирижировавшего премьерой «Парсифаля», до Бруно Вальтера и Отто Клемперера, Леонарда Бернстайна и Джорджа Шолти, Лорена Маазеля, Даниэля Баренбойма и Джеймса Левина. Среди музыковедов, которые создали важнейшие работы о Вагнере, также много евреев. Говорит ли против этих дирижеров и ученых или, скорее, в их пользу тот факт, что они считали и считают музыку Вагнера важнее его публицистики, по крайней мере важнее тех его работ, которые в конечном счете были всего лишь выбросами ненависти, порожденными путаным сознанием?
В марте 1958 года, незадолго до возвращения в Германию, у меня состоялся в Варшаве большой разговор с композитором Хансом Эйслером. Он приехал в Варшаву из Восточного Берлина, чтобы дописать до конца и продирижировать записью на магнитофон своей музыки к пьесе Брехта «Швейк во Второй мировой войне», которую я вместе со своим другом Анджеем Виртом перевел на польский. Предстояла премьера. Мы провели вместе вечер. Эйслер, человек общительный и красноречивый, болтал, пребывая в самом лучшем настроении. Он рассказывал самые разные истории, вполне удачные, и большей частью о музыкантах.
Среди прочего Эйслер рассказал и о прощальном посещении своего учителя Арнольда Шёнберга в Лос-Анджелесе в начале 1948 года. Услышав, что Эйслер хочет вернуться в Германию, Шёнберг огорчился, а узнав, что ученик, которого он очень ценил, намерен поселиться в Восточном Берлине, забеспокоился. Эйслер попытался объяснить наставнику, что он, коммунист на протяжении десятилетий, должен быть там, где его товарищи стоят у власти. Шёнберг ответил, что это ему понятно, но он боится, что Эйслера могут похитить русские. На вопрос ученика, почему именно его, маэстро, человек несколько не от мира сего, ответил со всей серьезностью: да ведь в Советском Союзе нет ни одного ученика Шёнберга.
Прошло совсем немного времени, и Эйслер заговорил о Вагнере, точнее, принялся его ругать. Это воспринималось как нечто чудовищное, ибо Эйслер называл Вагнера абсолютным шарлатаном, халтурщиком худшего сорта, воображалой, начисто лишенным вкуса. Мне и в голову не приходило воспринимать все эти пламенные поношения всерьез, они меня забавляли. Кроме того, мне было ясно: тот, кто с такой страстью выступает против композитора прошлого, выдает себя. Он, конечно, обязан ему многим, и его связывает с объектом нападения по меньшей мере ненависть-любовь.
Я не мешал Эйслеру говорить, вообще не прерывал его. Да и зачем? Я был уверен, что победа в этом оживленном диалоге легко достанется мне. У меня в запасе оставалось еще одно имя, которое, подобно джокеру в карточной игре, могло бы решить все. Мне стоило только воспользоваться этим джокером, и Эйслер, блестящий музыкант, сразу же капитулировал бы.
Наконец пришел момент, когда мне надоели выпады собеседника, и я сказал: «Ну да, господин Эйслер, то, что вы говорите, может быть, правильно. Я согласен, ладно, но ведь этот ужасный Вагнер, — тут-то я и использовал джокера, — написал “Тристана”». Эйслер онемел. В комнате воцарилась тишина, полная тишина. Потом он очень тихо сказал: «Но это совсем другое дело. Это музыка». Четыре года спустя, в 1962 году, уже давно живя в Германии, я прочитал в газетах о смерти Эйслера. Сообщалось также, что он, великий музыкант, еврей Ханс Эйслер, просил положить на свой смертный одр партитуру «Тристана и Изольды».
В другом разговоре о Вагнере «Тристан» в качестве джокера не принес особого успеха. Как-то раз мне пришлось ждать на Западногерманском радио ток-шоу с участием композитора Карлхайнца Штокхаузена. Так как беседа была несколько тягостной, я прибег к надежному средству, которое оказывалось способным сразу же оживить разговор с музыкантами. Я вежливо спросил: «Как, собственно, вы, г-н Штокхаузен, относитесь к Вагнеру?» Он ответил скучая, что недавно снова еще раз прослушал «Валькирию» и «Лоэнгрина». Это, по его словам, музыка, совершенно не подлежащая обсуждению.
Я согласился с этим и задал тихо и, признаюсь, не без доли лицемерия вопрос: «А как быть с “Тристаном”?» Штокхаузен замолчал на мгновение, а потом выдавил: «Увертюра, — он сказал именно “увертюра”, а не “вступление”, - хороша, а все остальное излишне». Это наиболее оригинальное суждение о «Тристане и Изольде» Вагнера, которое я когда-либо слышал.
В годы моей юности сексуального просвещения не было ни дома, ни в школе. В десять лет я думал, что дети появляются на свет через расширяющийся для этого пупок матери. В одиннадцать-двенадцать лет в разговорах с одноклассниками во время перемен я пытался что-то узнать о сексуальных проблемах. Думалось, что некоторые из них могли бы кое о чем рассказать. Эти ребята знали несколько крепких выражений, в остальном же они были осведомлены еще меньше меня. И особенно меня удивляло то, что многие не особенно даже интересовались вопросами пола, во всяком случае, делали вид, что это их не интересует. Мы все были, что называется, зажаты. Конечно, в рабочих кварталах Берлина дело обстояло по-иному.
Однажды мне одолжили некую брошюру объемом в шестнадцать страниц, написанную плохим языком и напечатанную на плохой бумаге. Но меня разочаровали не столько стиль и качество бумаги этой просветительной брошюры, сколько указание на обложке: «Для молодых людей». Значит, здесь нет ничего для девочек и ничего о них? Ничего о том явлении, которое казалось мне и моим ровесникам загадочным и таинственным, каким-то образом будучи связанным с Луной и отделявшим девочек от всех нас? Короче говоря, ничего о менструациях?
Вместо этого в центре брошюры стояли два тезиса. Молодых читателей заклинали избегать сексуальных контактов до брака, в противном случае им грозили неизлечимые болезни, которыми они могут заразить будущих жен и, может быть, даже будущих детей. Кроме того, читателей настоятельно предостерегали от онанизма, который ведет к ужасным заболеваниям кожи, а то и к слепоте и глухоте.
Содержательнее, чем разговоры на переменах и эта просветительная брошюра, оказалась случайная находка на улице. В урне я заметил упаковку от презерватива. Она казалась пустой, но только казалась: в ней был тонкий сложенный листок — напечатанное мелким шрифтом и очень подробное руководство к использованию. Я взял его с собой, чтобы внимательно прочитать — не потому, что хотел получить информацию о том, как пользоваться кондомом, а потому, что рассчитывал найти здесь конкретную информацию о половом акте. Но это-то и оказалось совсем не просто. Текст был труден и местами вообще непонятен. Он кишел иностранными словами, которых я не знал. К счастью, в нашей квартире был большой словарь Брокгауза. Я принялся за работу, отыскивая иностранные слова, попадавшиеся в этом научном или, скорее, псевдонаучном руководстве к применению, — влагалище, клитор, пенис, эрекция, коитус, оргазм, эякуляция, сперма. Чтение словаря, похоже, грозило стать бесконечным, так как в каждой из этих статей находились другие слова, о которых я хотел получить разъяснение: мастурбация, матка, менструация, сифилис и многие другие.
Так большой словарь Брокгауза стал моим учебником сексуального просвещения, учебником, деловой тон которого меня радовал, а сухость которого разочаровывала.
Но прошло немного времени, и я смог убедиться в том, что те сведения и описания, которые я искал и в которых настоятельно нуждался, можно было найти и в печатных работах совсем другого сорта, где они были гораздо менее деловыми, но зато и куда менее сухими.
Я подумал, что эта инструкция могла бы произвести впечатление на мою кузину, красивую и смышленую девочку всего двумя годами старше и отнюдь не жеманную. Она была очень благодарна за бумажку с плотно напечатанным текстом, которую я показал ей и сразу же великодушно отдал. К счастью, она чувствовала потребность отплатить достойным образом — конечно, желая при этом доказать, что и она живет не в отрыве от жизни и в свои четырнадцать лет уже почти взрослая. Вот она и принесла довольно толстую книгу, которую мне было позволено взять с собой. Но кузина порекомендовала читать только места, отчеркнутые ею.
Вернувшись домой, я заперся с этим даром в ванной, так как ожидал, что мне предстоит знакомство с чем-то неприличным. Но, как вскоре выяснилось, в этой предосторожности не было необходимости. Мне в руки попал серьезный роман, многие пассажи которого, правда, касались сексуальной стороны жизни. Поначалу я читал только эти места, отмеченные на полях. Они мне нравились, я находил их интересными и в то же время привлекательными и даже поэтическими. Меня волновало и то, что было сказано, и то, как было сказано.
С горящим лицом приняв к сведению все то, на что обратила внимание моя двоюродная сестра, я решился пренебречь ее советами и прочитать всю книгу. Я не пожалел об этом. Может быть, тогда я и понял, что главное в литературе. Главное в том, чтобы смысл и выражение, содержание и форма не отделялись друг от друга. Надо только сказать, какая книга помогла мне в ранние годы проникнуть в сущность сексуальных проблем и, пусть на элементарном уровне, в суть литературы. То был роман Германа Гессе «Нарцисс и Гольдмунд».
Когда я в 50-е годы еще раз прочитал эту книгу, то оказалось, что впечатление, которое она когда-то произвела на меня, не сохранилось. Несколько навязчивая смесь из немецкой романтической традиции и оторванной от мира задушевности, из мягкой сентиментальности и яростного презрения к цивилизации показалась мне невыносимой. То же произошло и с другим, в целом более важным романом Гессе — «Степным волком». Я прочитал его трижды, правда, не вполне по доброй воле: в 30-е годы был восхищен, в 50-е разочарован, в 60-е испытал ужас.
И все-таки одна книга Гессе стала «душевным питанием», которое пришлось вполне по вкусу моему поколению. Она и позже трогала и впечатляла меня. Я говорю о его романе о школе «Под колесом». Хотя я не особенно страдал в школе и не подвергался мучениям со стороны учителей, мрачные романы о школьниках были моим любимым чтением, особенно «Приятель Хайн» Эмиля Штрауса, «Душевные смуты воспитанника Тёрлеса» Музиля и, конечно, последняя часть «Будденброков». Тогда меня привело в восторг не только литературное качество этих книг, но также, и даже прежде всего, связанная с этим качеством возможность идентификации, воздействовавшая именно на подростка.
Просвещение, которому способствовали переживания не столько интеллектуала Нарцисса, сколько художника Гольдмунда, я пытался дополнить и углубить и был благодарен, когда мне попадалось что-то подходящее. Я уже довольно рано знал, что Фауст сделал Гретхен беременной, но сцену, в которой это происходило, мне, к сожалению, найти не удалось. Тогда я впервые заподозрил, что самое важное в литературе содержится между строк, между сцен. В «Разбойниках» меня ошеломил грубый рассказ Шпигельберга о нападении на женский монастырь. Как, спрашивал я себя, справится с этой сценой наш учитель немецкого языка и литературы? Он поступил очень просто, перескочив через нее.
Моя юношеская фантазия сильно воспламенилась при чтении романов Якоба Вассермана. Он был моралистом, испытывавшим слабость к дешевой помпе, страстным психологом, склонным к самому примитивному распространению слухов. Он любил демоническое и декоративное, любил проблемность и пикантность. У Вассермана были бесчисленные читатели, но лишь немного серьезных критиков. Я признаю тем не менее, что его романы, большей частью многоречивые и напыщенные, тогда нравились мне, может быть, и из-за своих сексуальных мотивов.
Ситуация, описанная в романе Вассермана «Человек с гусями», так сильно взволновала меня, что я могу вспомнить о ней и через много лет. Мужчина хочет увидеть свою подругу обнаженной. Она выключает свет и раздевается, он слышит шорох ее платья. Она открывает дверцу печи, и в свете пламени нижняя часть живота и особенно волосы вокруг гениталий светятся темно-красным цветом. Можно согласиться, что это очень волнует, особенно если читателю тринадцать-четырнадцать лет. Недавно я нашел это место в «Человеке с гусями», и оказалось, что оно сохранилось в моей памяти на протяжении шестидесяти лет. Вот только Вассерман не говорил о волосах — они возникли благодаря силе моего воображения в пору созревания.
Не меньше взволновал меня и один фрагмент из «Мадам Бовари» Флобера. Помещик Рудольф Буланже, возвращающийся после визита к супругам Бовари, размышляет о пережитом в гостях: «Ему представлялась Эмма, какая она была у себя в зале, точь-в-точь так же одетая, и мысленно он раздевал ее». Эти немногие простые слова — «и мысленно он раздевал ее» испугали меня и навсегда запечатлелись в памяти.
Сегодня я знаю, почему они смогли так подействовать. Я внезапно узнал, что случайные представления, порожденные моей фантазией, вовсе не являлись чем-то необычным, что и до меня были мужчины, которым приходило в голову мысленно раздеть женщину. Я понял, что в литературе можно найти и познать нечто такое, значение чего нельзя переоценить, — можно обнаружить самого себя, собственные чувства и мысли, надежды, которые питает человек, и препятствия, с которыми он сталкивается.
Примерно в то же время я прочитал в одном романе Золя, как девушка переживает первую менструацию. Это очень заинтересовало и озадачило меня, но я сожалел, что ничего подобного в литературе нет о переживаниях мальчиков, что нельзя, следовательно, нигде прочитать о том, как мальчик переживает первую эрекцию или первое семяизвержение. Альфред Дёблин, претерпевший и перестрадавший свою молодость еще в XIX веке, рассказывает, что нагую женщину он впервые увидел в 23 года, будучи студентом-медиком, — женский труп в анатомическом театре. Нет, мои дела были не столь плохи, но и мне впервые довелось увидеть обнаженную женщину достаточно поздно — незадолго до экзаменов на аттестат зрелости.
В 1936 году в возрасте 88 лет умер мой дед-раввин. Не менее чем за пять лет до этого он ослеп и тем не менее пожелал, чтобы фолианты с еврейскими письменами его отцов лежали перед ним на столе, чтобы он мог вновь и вновь прикасаться к ним. Так как дед не мог читать газеты, а с некоторых пор и не выходил из квартиры, нам не составило труда скрыть от него существование Третьего рейха. Всех его гостей предупреждали о необходимости строго избегать этой темы.
Когда деда хоронили на еврейском кладбище в Вайсензее, — я впервые присутствовал на такой церемонии, — меня удивило, что погребли его не в гробу, как я ожидал, а в обычном ящике. Мне объяснили причину этого: все люди равны перед Богом, поэтому недопустимо опускать одних в могилу в красивых и украшенных, даже роскошных гробах, а других, из семей со скромным достатком, в простых или, того хуже, убогих. Поэтому среди евреев, во всяком случае верующих, на протяжении тысячелетий существует обычай обходиться с мертвыми одинаково, хороня их всегда в простых, ничем не украшенных деревянных ящиках из необструганных досок. Так как литература сделала меня восприимчивым к символам, мне понравился этот архаический обычай, пафос которого перед лицом смерти внушал уважение.
Из шестерых братьев и сестер матери на похоронах не было только самого младшего брата — тогда 36-летнего, хорошо выглядевшего, элегантного, по мнению некоторых членов семьи, даже слишком элегантного и, пожалуй, несколько хвастливого человека. Его адвокатская контора находилась на Унтер-ден-Линден, что семья оценивала как признак высокомерия. Дядя выделялся на общем фоне родственников по двум причинам. Он испытывал слабость к лошадям, и пари на скачках временами ввергали его в серьезные финансовые трудности. Кроме того, в отличие от остальных четырех братьев, дядя состоял в связи с нееврейкой, на которой позже и женился. То была эффектная дама, желавшая сделать актерскую карьеру, но никто не видел ее на сцене или на экране.
Этот дядя покинул Германию сразу же после прихода к власти национал-социалистов, причем очень быстро, якобы из-за каких-то долгов. С мексиканским паспортом он уехал во Францию и пережил войну в качестве солдата Иностранного легиона в Северной Африке. Это звучит в высшей степени авантюристически, если не драматично. Но дяде пришлось в Иностранном легионе совсем не плохо: там он заведовал библиотекой.
После похорон деда братья матери стали думать, кому унаследовать имущество отца, но он, бедный раввин, не оставил ничего, совсем ничего, кроме золотых часов, которые получил в подарок к своей бар-мицва в 1861 году. Братья считали, что дед не любил никого из своих внуков так, как меня, и поэтому часы должен получить именно я. Я принял их не без гордости и хранил еще в Варшавском гетто. Но там же, как ни было жалко, мне и пришлось продать эти красивые старомодные часы — срочно нужны были деньги на оплату аборта.
Смерть деда изменила нашу жизнь. Мы лишились ежемесячного пособия от братьев матери, и наше материальное положение все ухудшалось. Поэтому ее просторную комнату основательно отремонтировали и быстро сдали. Въехавшая в нее женщина сразу же, скажем так, взволновала меня. Стройная и рослая блондинка без малого тридцати лет была, если я не ошибаюсь, родом из Киля. Во всяком случае, ее облик выдавал северогерманское происхождение. Арийка, как тогда говорили. Чаще всего она одевалась несколько экстравагантно, охотно носила длинные, облегающие черные штаны из бархата или искусственного шелка и темно-красный или фиолетовый жакет примерно до колен, напоминавший фрак. Этот гардероб был, вероятно, обязан своим появлением прообразу-актрисе, покорившей целое поколение мужчин и женщин, имя которой теперь, в Третьем рейхе, запрещалось публично упоминать. Я говорю о Марлен Дитрих. Белокурая жиличка, фотограф, работала в рекламном отделе большой фирмы. Ее имя вовсе не отличалось экстравагантностью, она звалась просто Лоттой, как и самая знаменитая возлюбленная в немецкой литературе.
Что такое любовь? В 1991 году один немецкий иллюстрированный журнал попросил меня дать определение этому понятию, правда, состоящее только из одного предложения. Задача меня привлекла, но гонорар показался слишком уж скудным. Я сообщил редакции, что готов написать желаемое, но объем должен составлять по меньшей мере две машинописные страницы. Одно-единственное предложение на эту тему потребует гораздо больших усилий, так что уместен был бы гонорар, в пять раз превышавший предложенный. Следовательно, чем короче текст, тем выше гонорар. В редакции согласились. Я написал: «Мы называем любовью то крайне сильное чувство, которое ведет от склонности к страсти, а от страсти к зависимости; оно приводит индивида в состояние наподобие опьянения, временами способное ограничить вменяемость пораженного таким чувством. Это счастье, сулящее страдание, и страдание, которое осчастливливает».
Любил ли я эту Лотту? Наверняка сказать трудно, но впервые в жизни мой интерес к женщине вскоре перешел в растущую симпатию, в сильную склонность, которая, правда, еще не была страстью и не привела к зависимости, но которая занимала меня в неведомой до сих пор мере. Правда, я не был одурманен, но чувствовал, что такое любовь или, точнее, чем она может быть.
С ней, милой и несколько робкой женщиной-фотографом, я подолгу разговаривал, большей частью в ее комнате или на нашем балконе. Еще и сегодня меня удивляет, что она находила для меня так много времени. С чего бы вдруг? Может быть, потому, что оказалась в кризисе и нуждалась в ком-то, кто ее выслушал бы. Если Толстой чувствовал настоятельную потребность выговориться, он нанимал экипаж и приказывал целый час возить себя по городу. То, что ему было безусловно необходимо поведать, он и рассказывал — рассказывал извозчику. Так и я, вероятно, стал своего рода «извозчиком» для Лотты — ей нравились восприимчивость и любопытство шестнадцатилетнего юноши, были приятны его осторожные вопросы. Ей отнюдь не мешало то, что юноша, очевидно, восхищался ею.
Мне же льстило ее доверие. Все, что она рассказывала мне о своем прошлом или чаще то, на что намекала, я воспринимал как щедрый подарок. Я впервые ощутил, что рассказ о себе может быть неслыханным даром, таким, который уподобляется физической близости или приближается к ней. Добавлю, что эта Лотта воспринимала меня всерьез, как никто прежде, и без каких бы то ни было ограничений, относилась ко мне просто как к равному, как к взрослому. Я видел в этом признание, в котором нуждался, как, вероятно, большинство подростков, и которое облегчило мне изолированное существование. За это я был благодарен женщине. Я начал понимать, что любовь всегда связана и с потребностью в самоутверждении, что нет любви без благодарности. Она не должна возникнуть из благодарности, но ведет к ней или угасает.
Мы много говорили о литературе, в особенности об авторах французских и русских романов XIX века, которых она хорошо знала. Конечно, мы беседовали и о немецких писателях, часто о запрещенных тогда или, по меньшей мере, пришедшихся не ко двору — о Шницлере и Верфеле, о Томасе и Генрихе Маннах. Только через некоторое время мне бросилось в глаза, что ее внимание всегда обращалось на женские фигуры и эротические мотивы, шла ли речь о Стендале или Бальзаке, о Достоевском или Чехове. В этом, пожалуй, и заключалась тайна наших отношений — мы испытывали потребность говорить о любви, правда, по совершенно разным причинам.
Женщине пришлось испытать разочарования. Некоторое время назад она рассталась с другом или, как настойчиво подчеркивала, была вынуждена сделать это. Несколько позже ее оставил возлюбленный. Лотта искала утешения и защиты в литературе. А что же я? Я думал, что знаю о любви, располагая отличным, надежным источником. Из этого никогда не иссякавшего источника я мог черпать самые красивые и умные слова о любви, но только слова. Короче говоря, северогерманская блондинка шла от любви к литературе, я же хотел идти от литературы к любви. Так мы и встретились на полпути.
Но разговоры на балконе вновь помогли мне осознать, что мы, тихая женщина-фотограф и беспокойный гимназист, читая книги, хотели прежде всего понять самих себя. Так как мы оба искали себя, возникла общность, придавшая нашим диалогическим отношениям несомненную эротическую ноту, хотя и не сексуальную. Я никогда не коснулся женщины, с которой беседовал о любви в литературе, мне никогда и в голову не пришло, как Рудольфу Буланже, когда он думал об Эмме Бовари, мысленно раздеть ее. Мне было достаточно ее слов и взглядов, ее доверия и понимания. И чем отчетливее она, рассуждая о персонажах романов, — а говорила Лотта всегда очень тихо, — позволяла понять самое себя, может быть, даже обнажалась, тем более я чувствовал поучение и обогащение.
Прошло немного времени, и в наших разговорах всплыло, как мне кажется, неизбежно, имя, которое сразу же углубило и без того ощутимую интимность, — имя Фонтане. Тогда я знал только «Эффи Брист» и «Пути-перепутья», она же, напротив, почти все его романы. Но она быстро свернула разговор на единственное название, к которому возвращалась много раз, — «Штехлин». Ее интерес вызывал не юнкер Дубслав фон Штехлин, не его сын Вольдемар или другие мужские персонажи, а прежде всего Мелюзина, графиня фон Барби.
Уважаемая, рассудительная и умная Мелюзина уже была замужем, но брак пришлось довольно быстро расторгнуть. Как писал Фонтане, она была и замужем, и, вероятно, не замужем. Это звучит таинственно, но почти недвусмысленно, в этих словах содержится намек на сексуальную несостоятельность мужа Мелюзины, что должно было глубоко оскорблять и обижать ее. С этим обстоятельством, конечно, и была связана необычная сущность Мелюзины. Любя изысканность, она и воплощает ее. Тоскуя по любви и счастью, она, независимо от своего желания, пробуждает страсть как в мужчинах, так и в женщинах. Графиня — гордая женщина, сдержанная и исполненная вызова, трезвая и участливая. За подчеркнутой самоуверенностью Мелюзины скрывается, вероятно, не что иное, как неуверенность. Не эти ли противоречия и способствовали созданию ее шарма, усилили ее привлекательность?
Было, пожалуй, к лучшему, что я еще не знал «Штехлина». Так я позволил воздействовать на себя многозначительному пересказу истории Мелюзины, не особенно задумываясь о том, соответствовал ли он тексту романа, или рассказчица обогатила осознанно, а может быть, бессознательно то, что оставалось у нее в памяти, новыми чертами и нюансами. Тогда я смог научиться у своей собеседницы говорить о себе, не впадая в эксгибиционизм, и, конечно, в этих беседах узнал кое-что о любви.
Наши разговоры становились все дольше и, так мне сегодня хочется думать, все красивее. Но эта идиллия на балконе дома на Гюнцлерштрассе в Вильмерсдорфе внезапно закончилась. Изысканная жиличка съехала из комнаты, причем очень спешно, ее охватила паника. Причиной был страх, связанный с нами.
Несколькими месяцами ранее, осенью 1935 года, в Германии были приняты законы, окончательно отделившие евреев от остального немецкого общества, — имперское правительство отменило эмансипацию евреев. Под угрозой заключения в каторжную тюрьму на долгие годы «Нюрнбергские законы» запрещали заключение брака и внебрачные отношения между евреями и «арийцами». Все это было уже давно известно в 1936 году, осуждение евреев и неевреев за «осквернение расы» стало обычным явлением, газеты сообщали об открытых и жестоких издевательствах над теми, кого обвиняли в нарушении законов.
Тем не менее «арийка», женщина-фотограф с северогерманской наружностью, поселилась у нас без каких бы то ни было опасений. Потому ли, что она презирала национал-социалистов? Определенную роль могло играть и легкомыслие. Мои отец и брат тогда уже жили в Варшаве, но я еще был здесь, и меня могли обвинить в нарушении «Нюрнбергских законов», что обернулось бы бедой для жилички. Ее настоятельно предупредили, и она вполне обоснованно сделала выводы, покинув нашу квартиру на следующий же день.
Я снова встретил эту женщину только в 1952 году в Варшаве. Она жила в Восточном Берлине и была замужем за коммунистом, который в Третьем рейхе провел несколько лет в тюрьме. Теперь мы сидели друг против друга — она, работавшая уже не фотографом, а занимавшая какой-то пост в государственном аппарате ГДР, и я, окольными путями вернувшийся в литературу. В присутствии наших супругов, большей частью хранивших молчание, мы рассказывали друг другу о пережитом. Затем речь зашла о коммунизме, об отношениях между ГДР и Польшей, о наших разочарованиях и обидах.
Женщина говорила так же тихо, как и тогда, и мне казалось, будто она, как и в давние времена, тоскует о любви и счастье, будто она по-своему воплощает, как и тогда, эту тоску, оставаясь милой и привлекательной. Но теперь в ее облике явно проглядывали черты покорности судьбе. Внезапно она задала вопрос, который должен был удивить наших супругов: а как насчет Фонтане? Я ответил по-деловому, сказав, что его в Польше совершенно не знают, не переведена еще ни одна книга. Может быть, это скоро изменится, так как мне недавно удалось «пробить» польское издание его повести «Шах фон Вутенов». Правда, сказал я, это только начало.
Она кивнула с несколько иронической улыбкой. Она поняла, что я уклонился от вопроса, и повторила его, уточнив: она хотела знать, как я отношусь к Мелюзине. Этот вопрос мог показаться присутствовавшим оторванным от действительности или, по крайней мере, неважным, как, может быть, и мой ответ. И впрямь не знаю, — сказал я, — люблю ли я еще Мелюзину. Но при этом я знал, что никогда ее не забуду.
Я не могу вспомнить имени этой женщины. Не знаю также, как ей пришло в голову пригласить меня на ужин. Может быть, она хотела сделать кому-то приятное — сестре или шурину. Ей, наверное, сказали, что поблизости живет молодой человек, который поистине страстно интересуется театром и охотно побеседует о ее опыте. Ведь она была актрисой.
В Берлине она закончила театральную школу, а затем получила ангажемент почти на два года — в Хильдесхайме или, может быть, даже в Брауншвейге. Позже она намеревалась отправиться в Ганновер, но из этого ничего не вышло. Уже наступил 1933 год, а она была еврейкой. Вскоре женщина вышла замуж за состоятельного коммерсанта, который не был евреем, но брак быстро распался. Теперь, в 1938 году, она жила одиноко и, как оказалось, совсем близко от нас — в квартире, обставленной красиво, хотя и без претензий. Так же она и одевалась — красиво, но без претензий. Облегающий светло-коричневый пуловер, голубой шейный платок, широкая темно-коричневая юбка — все казалось тщательно подобранным и тем не менее не было броским.
Ее рассказы о театре немного отрезвили меня. Я узнал, что на провинциальной сцене об искусстве и знать ничего не хотят, что там господствует рутина, что ни одна премьера не готовится в достаточной степени, что актеры должны постоянно учить новые роли, а новичкам приходится особенно трудно. Все это я уже знал. Вместо того чтобы внимательно прислушиваться к рассказу женщины, я интересовался, пожалуй, слишком явно, ее пуловером. Конечно, она заметила это, но я не смог оценить ее улыбку — была ли она поощряющей или отвергающей? Женщина сказала мне, что готовится к отъезду и скоро эмигрирует. Когда и куда хочу эмигрировать я? Сначала, сказал я не без колебаний, хочу получить аттестат зрелости и через два месяца это сделаю. Ну а потом? На дальнейшее, ответил я, планов у меня нет. Мне стало стыдно своей нерешительности. Женщину, очевидно, тронула внезапная немногословность юноши, до тех пор довольно речистого. Она дружелюбно сказала, что я, похоже, больше думаю о Шекспире, чем о своем будущем.
Мы оба замолчали, возникла несколько неловкая пауза. Чтобы прервать ее, я попросил собеседницу почитать мне что-нибудь. Не церемонясь, она сразу же согласилась, быстрым движением выключила лампу на потолке, немного передвинула торшер и молча стояла теперь перед камином в углу. Но молчала женщина недолго, выбрав текст, который показался ей подходящим для меня. Это была сцена юной возлюбленной, написанная девятнадцатилетним, — монолог молодой девушки из маленькой пьесы Гофмансталя «Глупец и смерть». Вот как он начинается:
Ты помнишь, как нам было хорошо?
Из-за тебя наплакалась я после,
Но и печаль со временем проходит.
Конечно, этот грустный взгляд возлюбленной в прошлое не свободен, скажем осторожно, от сентиментальности, он, конечно, не является образцом высокого литературного мастерства. Тем не менее я люблю эти стихи, как и «Корнета» Рильке. Всякий раз они захватывают меня вновь, и причиной тому — молодая женщина, от которой я впервые услышал их в полутемной комнате.
После слов «тихая радость», которыми заканчивался монолог, она подошла ко мне, глядя молча и печально. Я ждал, но ничего не произошло. Внезапно женщина сказала, что хочет прочитать мне еще одно стихотворение Гофмансталя, самое прекрасное из всех известных ей. Она имела в виду «Терцины о бренности» с великолепной второй строфой:
Вот то, чего постичь нам не дано,
На что нельзя роптать — так это страшно:
Все преходяще и пройти должно.[30]
Когда чтение закончилось, я рискнул довольно неуверенно сделать несколько замечаний насчет лирики Гофмансталя. Она оставила мои усилия без внимания, сказав лишь: «Господь, вся пышность лета на весах, пора». Не помню теперь, узнал ли я цитату Рильке. Я кивнул, и мы вышли в прихожую. Когда я хотел снять пальто с вешалки, она покачала головой и открыла дверь не на лестницу, а в соседнюю комнату. В этой комнате было довольно темно, свет падал от очень маленького ночника рядом с широкой кушеткой.
Позже, когда я шел домой по безлюдным улицам, во мне звучала одна-единственная строчка: «Вот то, чего постичь нам не дано». На следующий день я написал ей короткое письмо. Оно осталось без ответа. Три недели спустя я получил тоненький пакет, отправленный из Парижа, но без указания адресата. В нем был вышедший в издательстве «Инзель-бюхерай» томик «Глупца и смерти» Гофмансталя с посвящением «Что не проходит со временем?». Я не нашел адреса и не смог поэтому поблагодарить ту, кто прислала мне книгу, но я благодарен ей, как и прежде.
Шок, который не мог не последовать, был быстро преодолен. Экзамены на аттестат зрелости потребовали большого напряжения, а вскоре началась дружба, которая, не волнуя и не смущая, стала для меня очень важной. У знакомых моих родителей была дочь по имени Ангелика. Девушка лет пятнадцати-шестнадцати интересовалась литературой и театром и сама кое-что писала, причем это даже публиковалось в «Юдише рундшау». Вскоре выяснилось, что Ангелика преувеличивала: ее стихи и проза действительно публиковались, но только в детском приложении к газете. Я счел их не особенно ценными с литературной точки зрения, но на меня произвел сильное впечатление сам факт публикации. Самым же главным, что мне понравилось и сразу бросилось в глаза, была серьезность этой девушки.
Время от времени мы встречались в Шёнебергском городском парке, подолгу разговаривая о драмах Шиллера и Клейста, которые Ангелика знала очень хорошо. Потом я познакомил ее с творчеством Шекспира, что доставило мне большое удовольствие. Наконец мы добрались до эротической лирики Гейне, и это было единственным нашим эротическим переживанием. Нас свела не только любовь к литературе, но и сходство положения, в котором мы находились. На мой вопрос о том, как Ангелика представляет себе будущее, она, ни минуты не колеблясь, ответила, что хочет окончить театральную школу и стать актрисой. И я не замедлил дать ясный и решительный ответ о своем намерении изучать германистику и стать критиком.
Мы оба знали, что наши планы оторваны от жизни, что это лишь мечтания. Ведь мы жили в Третьем рейхе, где евреи не имели права учиться и не имели вообще никаких профессиональных шансов. Но вполне можно было мечтать и фантазировать. Она говорила о ролях, которые хотела сыграть, я — о писателях, о которых хотел писать. Уже будучи в Варшаве, я процитировал в письме Ангелике строчку Гейне: «Ты помнишь, и мы были дети…» Вскоре разразилась война, и контакт с ней, с Ангеликой Хурвиц, оборвался.
Когда зимой 1946 года я был в Берлине, в Немецком театре шел «Гамлет» с Хорстом Каспаром в главной роли. В программе мне бросилось в глаза имя «Ангелика Хурвиц». Я не сомневался, что это могла быть только она. Значит, она выжила, добилась своего, вышла на сцену одного из лучших театров, игравших на немецком языке. Пусть даже она играла всего лишь придворную даму — немую роль, но, как правило, так и начинается актерская карьера. Правда, я не смог ее узнать: она была сильно загримирована и носила парик.
После представления я ждал ее у входа на сцену. Ситуация казалась мне жутковатой — я носил форму польского офицера, а у этого выхода к тому же было почти темно. Да узнает ли она меня? Может быть, предстоит натянутый, несколько неловкий разговор двух людей, ставших друг другу чужими? Прохладное свидание с первым и пока что единственным человеком, которого я знал до войны в Берлине и который снова был здесь, разочаровало бы меня сильнее, чем могло бы обрадовать сердечное приветствие. Я хотел увидеть Ангелику Хурвиц, но боялся этого. Трусость победила. Я перестал ждать и отправился домой. И хотя я провел в Берлине еще несколько месяцев, больше ее не искал.
Но в начале 50-х годов ее имя стало известно и в Варшаве. Я все чаще встречал его в газетах из ГДР — другие немецкие газеты в Варшаву тогда не приходили. Она стала преуспевающей, известной актрисой. Своим большим успехом Ангелика была обязана прежде всего роли немой Катрин в «Мамаше Кураж» Брехта.
В декабре 1952 года театр Брехта «Берлинский ансамбль» приехал на гастроли в Варшаву с тремя спектаклями, в том числе с «Мамашей Кураж», где главные роли играли Хелене Вайгель и Ангелика Хурвиц. По этому поводу в посольстве ГДР состоялся прием, на который пригласили прежде всего критиков. Им хотели дать возможность побеседовать с исполнителями главных ролей. Я стоял в почти пустой комнате, интересуясь прежде всего книжным шкафом. Правда, мне не удалось надолго углубиться в неожиданно чистые тома — в комнату вошла Ангелика Хурвиц в сопровождении одного из сотрудников посольства. Он вежливо спросил: «Вы позволите представить?» Мы оба одновременно ответили: «Не надо». И после мы много говорили друг с другом — коротко сразу же в посольстве и гораздо обстоятельнее в следующие дни.
Мы гуляли, как когда-то в Берлине. Отчуждения, которого я боялся, не чувствовалось. Ангелика рассказывала, что с ней произошло, как ей удалось избежать смерти в газовой камере. Она получила ангажемент в судето-немецкой передвижной труппе, старомодном семейном предприятии. Так она была актрисой? Да, конечно, и приходилось постоянно учить новые роли. Но этим дело не ограничивалось. Приходилось делать все необходимое — суфлировать, передвигать кулисы, задергивать занавес, сидеть за кассой и тому подобное. Все это было нелегко, но никто не интересовался ее документами, никому и в голову не пришло спросить, не еврейка ли она. Потом мне пришлось рассказывать о случившемся со мной за эти годы, как вдруг Ангелика Хурвиц посмотрела на меня несколько озадаченно, словно испытывая неловкость. «Извини, — сказала она, — я ведь даже не знаю, что ты делаешь. Чем ты занимаешься?» Я коротко ответил: «Да я стал критиком и пишу о немецкой литературе».
Она молчала, и я не мог понять, как следовало бы понимать это молчание. Так прошло некоторое время, и потом она заговорила медленно и задумчиво: «Мы, два еврейских подростка в Третьем рейхе, находясь в самой отчаянной, безвыходной ситуации, говорили о будущем, в которое нам ни минуты нельзя было верить всерьез. Да и как тогда еврейка могла бы стать актрисой, а еврей — критиком? Но мы все же позволили себе роскошь помечтать о жизни, в которой есть театр и литература. Именно мечты тогда и связали нас. И почти непостижимо, что наши мечты действительно сбылись. Всех наших убили, а мы оказались пощаженными — нас не уничтожили, не задушили в газовой камере. Мы выжили, не заслужив этого. Нам надо благодарить за это только случай. Непонятно, почему мы оказались избранными детьми ужаса. Мы отмечены и останемся с этой отметиной до наших последних дней. Ты понимаешь это, ты это осознаешь?» — «Да, — ответил я, — я осознаю это».
С приближением экзамена рос мой страх. Я боялся не самого экзамена, не вполне возможных придирок учителей и уж тем более не одноклассников. Я не боялся и того, что со мной может что-нибудь случиться на улице или в общественном транспорте из-за легко распознаваемой еврейской внешности. Нет, в ту пору в Берлине — и сегодня это может удивить — мне не приходилось сносить враждебность. Во всяком случае, ее я не замечал.
Но вот чего я постоянно боялся, так это все новых официальных распоряжений, направленных против евреев, и прежде всего таких документов, которые могли омрачить мою жизнь, да что там, превратить ее в настоящий ад. Я ежедневно искал в газете — мы выписывали «Дойче альгемайне цайтунг», так как «Берлинер тагеблатт» уже не было, — прежде всего сообщения о новых антиеврейских мероприятиях. И они обнаруживались вновь и вновь, правда, поначалу не такие, которые касались меня в наибольшей степени. Меня все время преследовала мысль о том, что евреев изгонят из немецких школ или, по крайней мере, не допустят к экзаменам на аттестат зрелости. Да как же можно без аттестата? Тогда я придерживался твердого убеждения, что это было бы для меня катастрофой, чреватой тяжелыми последствиями.
В конце концов немногих учеников-евреев, еще остававшихся в 1938 году в гимназии имени Фихте, не исключили, и к экзаменам нас также допустили. Почему? Тогда я этого не знал, а точно узнать причину смог только полвека спустя. Все дело было в личном решении Гитлера. В конце 1936 года министр воспитания Руст предложил ему проект «Закона о еврейских школах», предусматривавший исключение школьников-евреев в соответствии с расистскими критериями. Но это привело бы к тому, что, согласно «Нюрнбергским законам», еврейские дети христианского вероисповедания смогли бы посещать только еврейские школы, против чего протестовал примас католической церкви в рейхе, кардинал Бреслау Бертрам. Чтобы дополнительно не осложнять отношений с католической церковью, Гитлер предпочел по крайней мере перенести принятие «Закона о еврейских школах».
Едва ли менее я боялся, что в один прекрасный день евреям будет запрещено посещать драматические и оперные театры. Тогда я оказался бы изгнанным из моего прекрасного убежища, из моей башни из слоновой кости. И действительно, в соответствии с распоряжением Имперской палаты культуры от 12 ноября 1938 года, вступавшим в силу сразу же по опубликовании, евреям было запрещено посещать «театры, киносеансы, концерты, лекции, спектакли, в том числе балетные, и художественные выставки». Правда, тогда я был уже в Варшаве.
Кем мне стать? Этот вопрос тяготел надо мной все годы юности, наиболее сильно мучая, естественно, в последний школьный год и, что было еще хуже, после экзаменов на аттестат зрелости. Для других школьников, неевреев, получение аттестата явилось давно ожидавшимся, прямо-таки желанным избавлением от школьной муштры. А для меня? Конечно, мечталось о самых разных профессиях. Стать преподавателем или профессором немецкой литературы казалось мне сказочной карьерой. Или, может быть, работа в области драматургии? Это представлялось мне невероятно заманчивым, соединяя две сферы, вызывавшие мой инстинктивный интерес, — литературу и театр. Но самой заветной целью была другая профессия, отвергавшаяся в Третьем рейхе, — критик. Этих мечтаний я стыдился, не отваживаясь поговорить о них с кем бы то ни было. Спрашивал домашних о том, что должно было со мной статься, и никто не находил ответа. Отец, к тому времени уехавший в Варшаву, был не в состоянии позаботиться обо мне, мать пребывала в растерянности.
Пятерым моим берлинским двоюродным братьям и сестрам, всем примерно моего возраста, выпал лучший жребий. Их послали в колледжи в Англию, где они и пережили Вторую мировую войну. И меня можно было без особых затруднений отправить туда же, но для этого требовалась определенная не столь уж большая ежемесячная сумма, поступление которой следовало гарантировать. У нас же об этом не могло быть и речи.
Каждый школьник, желавший сдать экзамен на аттестат зрелости, должен был написать прошение, в котором надлежало указать, что он намерен делать после школы. Я написал, что хочу изучать германистику и литературу. И на моем аттестате зрелости значилось: «Райх хочет учиться в университете». Мать считала, что я, как польский гражданин, могу, по меньшей мере, начать обучение в Берлинском университете — наивное, далекое от действительности представление, связанное, конечно же, с тем, что моему брату в 1935 году еще удалось защитить в Берлине диссертацию. Так я и подал прошение о зачислении и получил, как и следовало ожидать, отрицательный ответ из университета им. Фридриха Вильгельма.
А вот и достойное завершение прожектерства. По настоянию матери я ходатайствовал о приеме у ректора Берлинского университета. Ходатайство было сразу же удовлетворено, что удивляет меня и сегодня. Ректор принял меня в высшей степени вежливо. Очевидно, он не хотел говорить, что евреев больше не допускают в высшие учебные заведения, и поэтому просто сослался на нехватку свободных мест.
То, в чем мне тогда отказали, я так никогда и не восполнил — я не учился в университете, а университетскую аудиторию увидел только более чем через два десятилетия. В 1961 году я читал лекцию в Гёттингенском университете и с тех пор смотрел на эти залы лишь со стороны кафедры. Порог же здания университета имени Фридриха Вильгельма, после Второй мировой войны названного именем Гумбольдта, я со времени визита к ректору, оказавшегося излишним, так ни разу больше и не переступал.
В конце концов для меня нашлась работа, не имевшая ничего общего со всем тем, чем я интересовался. Я получил место ученика в экспортной фирме в Шарлоттенбурге, пайщиком которой был еврей и которая тем не менее почему-то еще могла существовать, несмотря на все происходившее. Работа была напряженной и скучной, но я от этого не страдал. Даже такое занятие казалось мне лучше, чем вообще никакого.
Когда я спросил шефа, что я смогу делать, если удастся завершить обучение, он ответил коротко: «Если все будет хорошо, делать дела». Вот этому-то я никогда и не научился, но очень краткому, как оказалось, времени обучения я благодарен по двум причинам. Обучение спасло меня от депрессии, и тогда же я сумел быстро понять, как работает хорошо организованная контора.
Тем временем мать перебралась в Варшаву. Я обитал в крошечной меблированной комнате на Шпихернштрассе в Шарлоттенбурге, на улице, где когда-то жили Брехт и Хелене Вайгель. С годами положение евреев основательно изменилось, причем к худшему. В 1933 и 1934 годах они слышали от неевреев, от соседей и знакомых, успокаивающие и ободряющие слова, смысл которых сводился к тому, что скоро все изменится. Им говорили: «Вам надо продержаться». Евреям очень нравились эти успокаивающие слова, звучавшие в первые годы нацистского режима, вот только в 38-м их уже не было слышно, и ни один еврей не мог больше себя утешать. Черт оказался все же таким страшным, как его малевали.
Аресты, издевательства и пытки быстро уменьшили численность неисправимых оптимистов и увеличили количество эмигрантов. В августе 1938 года, к ужасу не одних только евреев, для них была введена именная идентификация: женщинам было предписано дополнительное имя «Сара», мужчинам — «Израиль». Кроме того, паспорта евреев штамповались большой буквой J на каждой странице.
К драматическим событиям, большей частью связанным с жестокостями, добавились и другие, не сопряженные с кровопролитием, ибо их цель была иной — не столько запугать, сколько прежде всего унизить. В парках и скверах стояли теперь желтые скамейки с надписью «Только для евреев» — конечно, немногочисленные и расположенные в самых неудобных местах. Во многих ресторанах и кафе, гостиницах и бассейнах можно было наткнуться на таблички «Евреи нежелательны» или «Евреям вход воспрещен». Существовали заведения, владельцы которых предпочитали отказаться от таких вывесок непосредственно у входа. Вместо этого евреям, которые все- таки отваживались посещать рестораны или кафе, ставили на стол пустые чашки, иногда вкладывая в них листок со словами: «Евреи, убирайтесь!» В некоторых немецких городах таблички, объявлявшие о запретах, можно было видеть уже у въезда в город.
В это время большую роль играли внешнеполитические успехи имперского правительства. После аншлюса Австрии в марте 1938 года режим, казалось, стабилизировался надолго. Тем не менее численность евреев, готовившихся к эмиграции, возрастала медленно. Наконец и моя сестра с мужем Герхардом Бёмом попытались покинуть Германию. Они хотели уехать в Англию. Это был нечеткий план, для осуществления которого отсутствовали малейшие предпосылки. В случае удачи они хотели взять меня к себе, но у немецких властей были на мой счет другие планы.
Ранним утром 28 октября 1938 года, когда еще не было 7 часов, меня самым энергичным образом разбудил полицейский, выглядевший точно так же, как регулировщики уличного движения. Досконально проверив паспорт, он вручил мне документ, из которого я узнал о своей высылке из пределов Германской империи. Полицейский распорядился, чтобы я быстро оделся и следовал за ним. Но сначала я хотел еще раз прочитать извещение о высылке. Полицейский согласился. Тогда я позволил себе несколько боязливо возразить, что ведь документ предписывает мне покинуть Германию в течение четырнадцати дней и, кроме того, я мог бы заявить протест. Но поразительно равнодушный полицейский оставался безразличным к такого рода ухищрениям. Он строго повторил: «Нет, идем сейчас же!»
Само собой, я оставил в маленькой комнате все пожитки, какие только у меня были. Разрешалось взять лишь пять марок и портфель. Но я, не зная толком, что стоило туда положить, запихнул в спешке запасной платок и, главное, взял что-нибудь почитать. А так как читал я тогда «Тридцатилетнюю женщину» Бальзака, то именно эту книгу и положил в портфель. Пожалуй, я не очень волновался, потому что не забыл подарить квартирной хозяйке свой билет на ближайшую премьеру в театре на Жандарменмаркт, где давали «Дилемму доктора» Шоу с Грюндгенсом и Вернером Краусом в главных ролях. Кстати, не увидев этот спектакль, я мало что потерял, ибо, как слышал позже, несмотря на выдающихся актеров, постановка была средней.
Полицейский спокойно шел со мной по еще темным берлинским улицам. Люди спешили на работу, трамваи ходили как всегда, уже открывались магазины, начинался обычный день, такой же день в Берлине, как и все остальные, только не для меня. Почему? Кто-то, вероятно, меня оклеветал, ведь меня арестовали несмотря на то, что я не сделал ничего плохого. Да, действительно, меня арестовали. Но шли мы с полицейским недолго и вскоре были у цели, в полицейском участке моего квартала.
Я сразу же оказался среди десяти или, может быть, двадцати товарищей по несчастью — евреев-мужчин старше меня, восемнадцатилетнего. Все они безупречно говорили по-немецки и не знали ни слова по-польски. Эти люди родились в Германии или приехали сюда совсем маленькими детьми и учились в немецких школах. Но у всех, как и у меня, по каким-то причинам был польский паспорт.
Нам пришлось подождать час или два, пока нас не отвезли в «черном вороне» на сборный пункт — в полицейское учреждение более высокого уровня, находившееся на Софи-Шарлоттеплац. Там под открытым небом уже стояли сотни евреев, как быстро выяснилось, также граждан Польши. Теперь я понял, что мое предположение оказалось ошибочным. Нет, меня никто не оклеветал. Но я входил в группу, которая была осуждена — сначала на депортацию. Речь шла о первой массовой депортации евреев, организованной властями. Из Берлина высылали одних лишь мужчин, а из других городов и женщин — всего около 18 тысяч человек.
Только ближе к вечеру, когда уже стало темнеть, нас доставили на запасный путь Силезского вокзала. Там ждал длинный поезд. Все было тщательно подготовлено, все шло тихо, без ругани или выстрелов. Очевидно, эта акция не должна была обратить на себя внимание населения. Нам ничего не сказали о маршруте, но вскоре стало ясно, что поезд шел на восток, то есть к польской границе. Мы мерзли, так как вагоны не отапливались, но у каждого было сидячее место. По сравнению с транспортами времен Второй мировой войны это были еще человеческие, да что там, почти роскошные условия.
Я читал роман Бальзака, показавшийся мне плохим, вообще меня не заинтересовавший. Я спрашивал себя: может быть, я слишком взволнован, чтобы читать, или книга действительно не Бог весть как хороша? Как видит читатель, все это были еще не особенно серьезные заботы. На немецкой границе нам пришлось выйти из вагонов и построиться в колонны. В полной темноте раздавались громкие команды, часто звучали выстрелы, резкие выкрики. Позже пришел поезд — короткий польский поезд, в который нас жестоко загоняли немецкие полицейские.
Вагоны были битком набиты. Двери сразу же плотно закрыли и запломбировали, и поезд двинулся. Теперь мы, высланные, в том числе и женщины из многих городов, оказались в своем кругу. Их большей частью арестовали ночью, многим не позволили даже одеться. На них были пальто поверх ночных рубашек. Совсем рядом со мной стояла темноволосая девушка лет двадцати из Ганновера. Со слезами на глазах она задавала мне вопросы, на которые я не мог ответить. Становилось все теснее. Вдруг она погладила меня и прижала мою руку к своей груди. Я был ошеломлен и хотел что-то сказать. Кто-то оттолкнул меня, она что-то крикнула. Несколько слов — может быть, адрес? Я не понял.
Что будет со мной в Польше? Чем больше мы приближались к пока еще неизвестной цели путешествия, тем сильнее озадачивал меня простой вопрос о будущем. Оно казалось мне таким же темным, таким же непроницаемым, как и леса, через которые мы теперь медленно ехали. Поезд резко остановился. Мы прибыли в польский пограничный город, но выходить не разрешалось. Только через несколько часов пломбированные двери вагонов открыли.
Что было мне делать в стране, совершенно для меня чужой, язык которой я хотя и понимал, но говорить мог с трудом? Что мог я делать в Польше без профессии и без шансов изучить какую-либо профессию? Весь мой багаж состоял из портфеля с романом Бальзака и запасного носового платка.
Но я в эту поездку захватил и кое-что еще, правда, невидимое. Об этом я не думал в холодном поезде для депортированных из Германии. Нельзя было и представить себе, какую роль в моей будущей жизни сыграет этот незримый и, как я опасался, бесполезный и лишний багаж. Из страны, из которой меня изгнали, я увез ее язык и ее литературу — немецкий язык и немецкую литературу.