Так я приехал в Польшу — в страну, в которой родился и которая стала теперь для меня страной изгнания. Все здесь было мне чужим, и всегда Польша оставалась для меня немного чужой. При этом поначалу все складывалось не так уж плохо, несомненно, лучше, чем у большинства евреев, депортированных осенью 1938 года из Германии. Родители и брат жили в Варшаве в одной квартире, где находился и зубоврачебный кабинет брата. Сколь ни мала была квартира, в ней оказалось достаточно места, чтобы поставить для меня походную кровать. Кроме того, я мог объясняться по-польски.
Но я не знал, что делать. И никто этого не знал. Об учебе не могло быть и речи хотя бы по финансовым причинам. А кто захотел бы дать мне работу? Я был безработным, лишним человеком. Правда, сначала то единственное знание, которым я обладал — немецкий язык, — оказалось полезным. Я давал несколько уроков, прежде всего занимаясь дополнительно со школьниками, которым трудно давалась школьная программа. Это был небольшой заработок, но его все же хватало, чтобы достаточно часто покупать билеты в театры и на концерты — разумеется, возможно более дешевые.
Первые прекрасные мгновения в Варшаве я пережил в концертном зале. Это был симфонический концерт, во время которого оркестром дирижировал молодой человек, происходивший из Вены и известный еще и сегодня, хотя скорее как музыковед, — Курт Пален. Концерт начался с «Маленькой ночной серенады» Моцарта, тогда еще далеко не так заигранной, как сегодня, и я сразу же почувствовал себя немного лучше, несколько менее одиноким. Когда в 1995 году в большом концертном зале, где проводятся Зальцбургские фестивали, во время перерыва ко мне подошел благородного вида господин, вежливо представился и сразу же попытался поблагодарить за что-то, что я где-то написал, я прервал его, — а это был Курт Пален, — и сказал ему: «Если здесь кому и надо благодарить, так это мне. Ваши концерты помогли мне, я никогда вас не забывал». Два растроганных пожилых человека в смокингах стояли друг против друга.
Мое тогдашнее положение в Варшаве было исполнено одновременно радости и страданий. У меня было то, чем всегда располагают безработные, — много времени, поэтому я мог отправиться на поиски. Что я искал? И в Польше я искал немецкую литературу. Моя библиотека с многочисленными не слишком хорошими изданиями классиков, с бесчисленными книгами, купленными по дешевке, и теми, которые дал мне «взаймы» перед отъездом симпатичный химик, осталась в Берлине.
Но то, что хотелось иметь, нашлось неожиданно быстро. Я горел желанием узнать, что написали Томас и Генрих Манны, Арнольд и Стефан Цвейги, Дёблин и Йозеф Рот, Верфель, Фейхтвангер и Брехт, — словом, что все они написали после 1933 года, то есть в эмиграции. Это оказалось нетрудно, так как в ту пору в Варшаве имелось много платных библиотек, некоторые с хорошим выбором немецкой литературы. Друг моего брата, обанкротившийся юрист, предложил меновую сделку: я должен был два-три раза в неделю говорить с ним по-немецки, а он будет вводить меня в историю польской литературы. Я сразу же согласится и ни разу об этом не пожалел.
Мои знания польской литературы и до сего дня не стали солидными или тем более глубокими. Но указания и комментарии юриста-неудачника были не лишены определенной систематичности, языком же, мелодичным и обольстительным, но вовсе не легким, я овладевал все лучше. Скоро я оказался в состоянии сделать открытие, на которое вообще не рассчитывал и которому немного позже было суждено сыграть в моей жизни немаловажную роль. В первые месяцы 1939 года я открыл польскую поэзию, главным образом новую, современную.
Меня поразила ее элегическая, грустная тональность, которая не ослабляла или тем более не ставила под сомнение остроумие и ироничность стиха. Меня восхищало то, что и характеризует, и облагораживает эту поэзию, — убедительная страстность и окрыленное совершенство. Меня воодушевляло само собой разумевшееся, совершенно естественное единство живости и музыкальности. К моему удивлению, кое-что в строках этих поэтов было мне несколько ближе, чем в стихах Рильке или Георге, которыми я, за исключением немногих стихотворений Рильке, скорее восхищался, нежели любил их. Может быть, такое отношение связано с тем, что поляки, выступавшие большей частью как лирики и сатирики одновременно, порой напоминали мне Гейне, а временами и Брехта. Читая стихи польских поэтов, я вспоминал также — и это настолько естественно, что мне немного неловко говорить об этом, — мазурки и полонезы Шопена, его прелюдии и баллады.
И действительно, наряду с творчеством Шопена лирические стихи — самое прекрасное, что Польша подарила европейскому искусству. Этого мнения я придерживаюсь и до сих пор. Правда, Европа обращала на польскую поэзию не особенно большое внимание. Это столь же достойно сожаления, сколь и понятно, но несчастье польской литературы в том и заключается, что польский роман лишь в немногих случаях поднимается над средним уровнем, как и польская драма, если она не написана стихами. Поэзия же настойчиво сопротивляется всем попыткам перевести ее на другой язык. Есть, конечно, удачные, достойные внимания переводы польской поэзии на немецкий язык, но действительно хорошие переводы — редкость.
То, что казалось мне в этой лирике особенно прелестным и притягательным, я нашел прежде всего в стихах поэтов, ставших известными вскоре после Первой мировой войны, которых у них на родине называли «скамандритами» по названию основанного ими журнала. Самый значительный среди них был наделен несравненным по многосторонности дарованием. Это Юлиан Тувим, родившийся в 1894 году в семье бухгалтера-еврея. В 20-е годы он стал одним из наиболее ценившихся, одним из наиболее прославленных лириков и сатириков Польши. В то же время он чаще всего подвергался нападкам. Тувим потому лишь не погиб в газовой камере, что ему вовремя удалось бежать во Францию, а оттуда — в Соединенные Штаты.
В начале 50-х годов мне случайно довелось поболтать с ним в кафе Польского союза писателей в Варшаве. Тувим был тихим, в высшей степени любезным человеком. Но чем более скромный вид он на себя напускал — а это была несколько подчеркнутая, кокетливая скромность, — тем больше у меня складывалось впечатление, что стройный, привлекательный господин лет 56–57 скромно сидел на сцене и играл роль.
Тем не менее я достаточно уверен в том, что не смог бы отделаться от такого же впечатления в разговоре с Гейне или Рильке, со Стефаном Георге или даже с Эльзой Ласкер-Шюлер. Может быть, и вправду верно, что лирики сильнее, чем драматурги или авторы романов, склонны к комедиантству в повседневной жизни? Это предположение не столь уж неверно и все же несколько рискованно. Герхарт Гауптман или Томас Манн уж конечно не лирики, но у них нельзя было не заметить того, над чем мы хотя и подсмеиваемся, но готовы простить именно им, — несомненного тщеславия и самого настоящего комедиантства.
Во время одного из этих разговоров я спросил Тувима, как он относится к немецкой литературе. Он ответил очень скупо, не так, как в других случаях: язык немцев ему непонятен, а их литература неизвестна. Это было, очевидно, неправдой. Я подумал о словах из «Фауста»: «Хоть он и на два голоса вещал, / Но ими ничего не доказал». В конце концов, почти все образованные евреи, выросшие в Лодзи перед Первой мировой войной, говорили по-немецки. И сам Тувим, как я позволил себе уважительно заметить, кое-что переводил с немецкого — стихотворения Готфрида Келлера и фарсы Нестроя и, наконец, наиболее удачно — лирику Гейне. Но это, ответил Тувим холодно, было совсем в другое время, и сменил тему.
Приятельница, которой я позже рассказал о разговоре, сказала: «Странно, что тебя это удивляет. Немцы убили многих его родных, в том числе и мать. Это для него еще не причина, чтобы сказать о немецкой литературе что-нибудь отрицательное. Но Тувим больше не хочет иметь с ней ничего, совсем ничего общего. Он не сказал тебе это в более четкой форме как человек тактичный, и, конечно, он знает, чем ты занимаешься, так что не хотел тебя обижать. Может быть, про себя он немного удивился тебе. Вот и все».
Когда я пил с Тувимом кофе, то не мог ни на миг забыть, что сидевший напротив меня господин изысканной внешности был гениальным поэтом, причем таким, которому я был обязан очень многим. Нечто подобное я пережил еще раз только однажды — в разговоре с Бертольтом Брехтом. Тувим умер в конце декабря 1953 года во время отпуска на курорте Закопане в Высоких Татрах, не дожив и до 60 лет. Похороны проходили в Варшаве. Гроб был установлен на большом открытом автомобиле, который медленно ехал по печальному городу. За ним следовали многочисленные автомобили с немногими родственниками поэта и представителями власти, которых было много, поразительно много. Замыкал кортеж автобус с членами Польского союза писателей, пожелавшими принять участие в погребении.
Настоящей траурной процессии не было, перенесение тела на кладбище не превратилось, таким образом, в зрелище. Тем не менее и несмотря на мороз вдоль улиц стояло много людей. Больше всего было женщин, и все они, что показалось мне необычным, привели с собой детей. Творчество Тувима включает более тридцати стихотворений для детей, пользовавшихся чрезвычайным успехом. Во всей Польше найдется лишь немного детей, которые не знали бы наизусть то или другое его стихотворение. Теперь же они отдавали умершему поэту последние почести.
На кладбище собрались сотни, если не тысячи людей. Выступал премьер-министр Польши. Я расслышал из его речи лишь немногое, так как стоял далеко, но заметил слезы в глазах у писателей, с которыми вместе ехал на автобусе. Они не скрывали их. А ведь в этом цехе обычное дело не показывать растроганность, но вызывать ее.
Когда я в 1939 году впервые занялся польской поэзией, она вместе с немецкой эмигрантской литературой спасла меня, точнее, уберегла от депрессии. Зубоврачебная практика брата приносила неплохой доход, брат был очень занят и мог обеспечивать большую часть средств к существованию для всей нашей семьи. Отец планировал основать новую фирму, вел всякого рода переговоры, и в конце концов фирма была основана в наименее подходящий для этого момент — в июле или августе 1939 года. Дело принесло только издержки, а другого не приходилось и ожидать. Мать вела домашнее хозяйство. Один я был бездельником, хотя и не обязательно лентяем: я непрерывно читал романы и стихи и не имел никаких перспектив на будущее. Конечно, я из-за этого страдал, пусть и недолго. Спас меня ход всемирной истории. Пришло то, чего многие боялись, но было и немало таких, кто ожидал этого события. Началась война.
Крайне напряженное положение в августе 1939 года, когда говорили о «войне нервов», казалось нам ужасным, и едва ли не все думали, что этого больше нельзя выдержать. Но находились и спокойные, трезвые люди, которые говорили: вы еще пожалеете об этой войне нервов. Как ни невероятно может это звучать, но мы узнали о немецком нападении на Польшу с облегчением, со вздохом освобождения. А когда 3 сентября Франция и Великобритания объявили войну Германии, народ едва мог сдержать свое счастье. Энтузиазм царил не только в Варшаве. Я сразу же послал сестре, которая с мужем уже несколько недель жила в Лондоне, открытку, в которой писал примерно так: конечно, будет нелегко, может быть, и ужасно, но мы в хорошем настроении, так как нисколько не сомневаемся в поражении Германии. Открытка эта никогда не пришла в Лондон.
Я был уверен в победе союзников, я ни минуты в ней не сомневался на всем протяжении войны, и неважно, говорит ли данное обстоятельство в мою пользу или против меня. Даже в дни после падения Парижа, наполненные непрерывным солнечным сиянием, но для нас самые мрачные, моя убежденность не поколебалась ни на минуту. Была ли это только подмена трезвой оценки действительности желанием? Думаю, нет. Так откуда же бралась эта уверенность? Виной была, конечно, прусская гимназия, которая вновь и вновь, в том числе и на уроках немецкого языка, внушала мне, что в истории человечества в конце концов побеждает справедливое дело.
Сколь уверен я был в том, что война закончится поражением Гитлера с его бандой, столь же сильно я боялся, вновь и вновь повторяя это своим друзьям, что евреям предстоит нечто ужасное. То, что случилось в действительности, я не предвидел и не предчувствовал, но полагал лишь, что режим, организовавший «Хрустальную ночь»[31] — она произошла через несколько дней после моей депортации, — может и должен пойти на самое ужасное.
Радость от вступления союзников в войну быстро сменилась паникой. Еще недавно в польских газетах можно было прочитать, что немецкие войска недостаточно вооружены, а многие офицеры и солдаты — противники Гитлера и поэтому потенциальные дезертиры. Со всей серьезностью выражалось мнение, что жалкое состояние большинства польских шоссе и дорог затруднит продвижение немецких танков и бронемашин, если даже не сделает полностью невозможным и тем самым превратится в преимущество для Польши. Но произошло совсем иное, нежели то, что во всеуслышание пророчили неисправимые польские оптимисты: немецкие армии торжествовали, и в Варшаве уже слышали о чудовищных жестокостях немецких солдат. Говорили, что в оккупированных польских местечках они отрезают мужчинам, главным образом евреям, языки, а временами и яички. В эти слухи верили немногие, тем не менее они сеяли страх и ужас.
7 сентября некий полковник Генерального штаба сообщил по радио, что немецкие танки приблизились к Варшаве. Он обратился ко всем мужчинам, способным носить оружие, с призывом немедленно покинуть город и двинуться в восточном направлении. Отсюда делали вывод, что оборона польской столицы вообще не планировалась, что, напротив, верховное командование польской армии считало более правильным отступить и создать оборонительный фронт где-то к востоку от Вислы. Подавляющее большинство молодых людей сразу же последовали этому призыву и стали спешно покидать Варшаву, чаще всего без багажа и не зная, куда им следует ехать или идти.
На город обрушился страшный хаос. Правительство и верховное командование армии, как вскоре узнали, уже бежали в Румынию, и тот полковник генштаба действовал самоуправно и безответственно. Город следовало защищать любой ценой, а вовсе не отдавать без борьбы немцам.
Внезапно нам с братом представился шанс покинуть Варшаву на автомобиле. Родственники вместе с многочисленными знакомыми наняли большой автомобиль, на котором они, как и все остальные, хотели бежать на восток. Они взяли с собой нас. Нельзя было и вообразить, что немцы займут всю Польшу, часть страны останется, может быть, под польским управлением, и там можно будет перезимовать. Только перезимовать? Этого было бы достаточно, так как все думали, и я в том числе, что в 1940-м, самое позднее в 1941-м, союзники окончательно победят Германию. Кроме этого, мы думали, что с помощью бегства на восток можно будет спастись от бомбардировок, которым подвергалась Варшава. Правда, родители остались в городе. Мы думали, что людям преклонного возраста немцы ничего не сделают.
Но куда бы мы ни добирались на своем грузовике, черные птицы с их опасным, все разрушавшим грузом, немецкие самолеты, оказывались быстрее, они были уже здесь, а если мы, случалось, не видели и не слышали их, то видели результаты их «работы» — трупы и руины, уничтоженные деревни и разрушенные города. Мы ехали со всей возможной быстротой через только что подвергнутый жестокой бомбежке, горящий, опустевший город Седльце. Поблизости от Бреста мы пересекли Буг. Ехали все дальше и дальше, пока не добрались до того безотрадного края, который зовется Припятскими болотами. Там мы остановились в маленькой убогой деревушке.
Здесь не было бомб, здесь были только луга, леса и пастбища, озера и болота и жалкие крестьянские хижины. Правда, кроватей не было, крестьяне спали на лавках, стоявших у стен. Лавки, табуретки и столы — вот и вся мебель. Ни шкафов, ни комодов? Нет, деревенские жители явно не нуждались в них. У них не было ничего, что можно было бы держать в шкафах или комодах. Перепад цивилизации между Западной и Восточной Польшей был очень велик, и это, конечно, чувствовалось. Только в сентябре 1939 года я узнал: он так велик, что в Польше есть края, где люди живут как в Средние века.
Там, в зловещей тишине деревни, мы оказались отрезанными от мира — ни радио, ни телефонов, ни газет. В поисках книг я спросил крестьян, нет ли у них Библии или молитвенника. Нет, ответили они удивленно, такого у них никогда не было, книги, может быть, можно найти у пана ксендза, он, правда, жил в городе, километрах в двадцати отсюда. Да и на что бы им понадобились эти книги? Крестьяне эти были неграмотны, как немалая часть польского народа.
В нашу группу входила и восемнадцатилетняя девушка, три месяца назад сдавшая экзамены на аттестат зрелости. Мы вместе гуляли по узкой тропинке между сырыми лугами, где надо было быть внимательным, чтобы не попасть в болото. Но скоро мы перестали обращать внимание на окружающие болота, занятые друг другом. При этом мы не отклонялись от нашей тропки. Так как девушка знала, что я приехал из Германии, она рассказала, что в школе на уроке немецкого разбирали одну особенно красивую новеллу, очень нежную и очень печальную любовную историю. Там было стихотворение, которое ей особенно понравилось. Оно начиналось словами:
Видишь ты нынче
Мою красоту,
Завтра, ах, завтра
Уж я отцвету!
Мотив бренности, выраженный совсем просто, казалось бы, безыскусно, произвел сильное впечатление на восемнадцатилетнее создание. Меня это не удивило, так как я знал по собственному опыту, что к такому мотиву особенно восприимчивы те, кто только что открыли его.
Немного хвастаясь, хотя и не преувеличивая, я сказал между прочим, что читал все новеллы и стихотворения этого автора. Она попросила меня рассказать что-нибудь о нем. Я рассказал ей, что он был незаметным юристом, чиновником невысокого ранга, но в любви великим, конечно, необычным, ибо влюбился он в совсем молодую девушку. Как-то раз, будучи уже обрученным, он захотел даже завести роман с тринадцатилетней блондинкой, на которой позже — его первая жена к тому времени умерла — и женился.
Так среди безлюдных и пустынных Припятских болот мы говорили о Теодоре Шторме и об «Имензее». Мне вспомнились строки:
Ни разу в этой тишине
Не отзывался шум вовне!
И еще мы говорили о любви, идя рядом и цитируя немецкие и польские стихи. Нам не мешало, что тропинка была очень узкой и становилась все уже. Вдруг я посмотрел ей в глаза и увидел в них слезы. И сделал то, что напрашивалось, что было проще всего. Я поцеловал ее влажные глаза, а потом, конечно же, и губы. Взглянув на голубое ясное небо, я увидел на огромной высоте, впрочем, нет, не увидел того белого облачка, о котором вспоминает Брехт, думая о Марии А. Там я увидел три или четыре самолета. Они летели так высоко, что мы их не боялись. И все-таки «шум извне» раздался снова.
Но самолеты эти выглядели по-другому, чем те, которые послал в Польшу Адольф Гитлер. В этом я не сомневался. Мы быстро вернулись назад к своим. Они тоже были сбиты с толку и считали, что это были не немецкие самолеты, может быть, они прилетели из Советского Союза. Что замышлял Сталин? Хотел ли он защитить Польшу? Для чего бы еще прислал он сюда свои самолеты? Не для того же, чтобы помочь победителям-немцам? В нашем жалком одиночестве нельзя было узнать ничего, совсем ничего. Так и решили, что трое из нашей группы поедут на грузовике в ближайшую, как говорили, более крупную деревню, чтобы разузнать, что же происходит. Одного выбрали потому, что он слыл самым понимающим в политических делах, другого потому, что он мог хорошо говорить по-русски, а третьим был я — на случай, если придется договариваться с немцами.
В той деревне нас ждал сюрприз — напечатанное на машинке объявление об убийстве Гитлера, Геринга и Геббельса, о капитуляции Германии и окончании войны. Мы с удовольствием читали его, но не были счастливы, не веря ни единому слову. Жители деревни, которых мы спрашивали, только пожимали плечами. Они сказали нам, что в селении, расположенном немного дальше, стоит русская часть, пришедшая два дня назад, и там, может быть, мы что-нибудь узнаем.
Мы поехали туда, но нашли только часового у дома, очевидно, служившего казармой. Мы хотели узнать у солдата, в каком качестве пришли русские, поддерживают ли они поляков или немцев. Но он был немногословен и казался мрачным. В конце концов солдат сказал наставительным тоном и, как нам показалось, самодовольно: «Мы за пролетариат и за свободу». Так ничего и не удалось узнать.
На обратном пути нам встречались польские солдаты, отставшие от своих частей. Они тоже рассказывали о капитуляции, но не Германии, а Варшавы. Город, по их словам, был полностью разрушен. А что русские? Гитлер и Сталин обо всем договорились и разделили Польшу между собой. Совещание с братом длилось несколько минут. Мы решили, что нет смысла оставаться в Восточной Польше или продолжать бегство, что в новой ситуации у нас нет иного выбора, кроме скорейшего возвращения в Варшаву, чтобы узнать, живы ли еще наши родители.
Следующим утром мы на грузовике добрались до ближайшего шоссе. Мы медленно продвигались в западном направлении — то на телегах, то на машинах распавшейся польской армии, а бывало, и пешком. В Бресте мост через Буг остался цел, по реке плыли вздувшиеся трупы лошадей и коров. Движение по проселочной дороге было не меньше, чем совсем недавно на главных улицах Варшавы, причем движение в обе стороны. Одни хотели попасть домой, хотя теперь там были немцы, другие, по всей видимости, в ту часть Польши, которую заняли советские войска. Чем дальше продвигались мы на запад, тем чаще слышали: Варшава в таком страшном состоянии, что некоторые улицы вообще нельзя найти. Последнюю часть пути, почти сорок километров, пришлось проделать пешком.
Город, когда-то бывший столицей Польши, и впрямь производил впечатление сплошной груды развалин. Большинство домов разрушено, остальные казались нежилыми, так как в них не осталось ни одного целого окна. Мы с братом были совершенно измучены, с неделю мы очень мало спали, но не хотели отдыхать. Несмотря на усталость, мы шли тем быстрее, чем ближе подходили к цели. С каждым часом, с каждой минутой росли волнение и страх. Теперь мы стояли перед домом, в котором жили, и дом был на месте, он был разрушен лишь частично. Квартира, находившаяся под нашей, превратилась в груду развалин.
Вот сейчас мы узнаем, живы ли родители. Теперь мы видели, что наша квартира сохранилась только наполовину. Дрожа, мы постучали в дверь, но никто не открыл, волнуясь, мы постучали еще раз, еще нетерпеливее и громче. Вдруг мы услышали робкие шаги, дверь открывали медленно и явно боязливо. Перед нами стояли, как нам показалось, два очень старых человека, которые нас не узнали и которых страх, несомненно, лишил дара речи. Мои мать и отец.
Едва Варшава капитулировала, едва вермахт вступил в город, как сразу же началась ни с чем не сравнимая забава победителей, большое развлечение захватчиков — охота на евреев.
После молниеносного, великолепного триумфа разнузданным и, понятно, жаждавшим приключений немецким солдатам предстало на улицах нескольких кварталов польской столицы совершенно необычное зрелище. То, с чем они никогда раньше не сталкивались, здесь встречалось на каждом шагу: они, удивленные и ошеломленные, видели бесчисленных индивидов восточного облика или, во всяком случае, казавшихся восточными — с необычно длинными локонами и густыми, растрепанными бородами. Экзотически выглядела и одежда незнакомцев: черные кафтаны без украшений, почти всегда до лодыжек, и такие же черные, большей частью круглые шапки или шляпы.
Но в отличие от поляков с этими мрачными и все же очень живыми чужаками можно было общаться без труда. Они говорили на языке, звучавшем странно, скорее даже неприятно для немецкого уха. Однако этот язык, идиш, не в пример польскому можно было понять, если говорили не очень быстро. Солдаты не задумывались над тем, почему язык евреев, как бы неприятен он ни был, все-таки оказывался понятен немцам. Разве что среди них попадался германист, которому большей частью гортанные звуки напоминали о величайших немецких поэтах давно ушедшей эпохи, о стихах Вальтера фон дер Фогельвайде и Вольфрама фон Эшенбаха. Странствуя по Европе, евреи в Средние века взяли с собой язык немецких племен, средневерхненемецкий язык, и сохранили его, пусть даже в смешении с древнееврейскими, славянскими и другими элементами.
Итак, молодые солдаты впервые в жизни увидели ортодоксальных евреев. Эти зловещие жители Варшавы пробуждали в них не симпатию, а, напротив, ужас и, может быть, отвращение. Но солдатам хотелось ощутить и некое подсознательное удовольствие, если даже не определенное удовлетворение. Ведь если дома, в Штутгарте, Швайнфурте или Штральзунде, они не могли отличить евреев от расово чистых немцев, от арийцев, то здесь им наконец удалось посмотреть на тех, кого они до сих пор видели на карикатурах в немецких газетах, главным образом в «Штюрмере».
Вот здесь-то они и были, коварные и отвратительные враги немецкого народа, недочеловеки, от которых часто предостерегал фюрер и о которых еще чаще и куда нагляднее говорил маленький доктор, рейхсминистр Геббельс. Теперь победоносные солдаты поняли, что им объясняли и проповедовали годами. Множество евреев на улицах Варшавы — это ужасные азиатские орды, угрожающие европейцам и посягающие на жизнь арийцев, прежде всего немцев.
Было в высшей степени невероятно, чтобы эти низшие существа, скорее боязливые, нежели непокорные, имели оружие, и все-таки в любом случае следовало это проверить. Облавы происходили ежедневно, и никто не знал, какой квартал теперь на очереди. Оружия, которое искали солдаты, пребывавшие в хорошем настроении, у набожных евреев нельзя было найти, несмотря ни на какие усилия. Но у них оказывалось кое-что другое, что вполне устраивало этих немецких мужчин, теперь усердно заботившихся о порядке, — кольца и бумажники, немного денег наличными, а порой и золотые карманные часы.
Между тем речь не шла только об ограблении евреев. Они, враги Германской империи, должны были быть также унижены и подвергнуты наказанию. Сделать это оказалось нетрудно. Солдаты вскоре заметили, что для ортодоксальных евреев особенно болезненным унижением оказывалось отрезание бород. Для этого гораздые на выдумку оккупанты обзавелись большими ножницами. Но трусливые евреи убегали и прятались во дворах и домах. Это им не больно-то помогало, их быстро ловили. Кто? Немецкие солдаты? Конечно, и они, но еще чаще те, кто сразу же стал служить новым господам, — польские хулиганы и разнообразные тунеядцы, часто подростки, счастливые от того, что нашли веселое и увлекательное занятие.
Если им удавалось схватить бегущего еврея, они, горланя, тащили его к немцам, которые сразу же принимались за работу. Они смело срезали длинные еврейские бороды и даже, случалось, поджигали их горящими газетами. Это было особенно интересное зрелище. Как только борода падала на землю, многочисленные зеваки разражались восторженными воплями, а некоторые аплодировали. Усердные помощники уходили не с пустыми руками. Бывало, что и им перепадали банкнота или кольцо.
Вскоре были ограблены и ассимилированные, по-европейски одетые евреи, а так как немцам было трудно отличать их от неевреев, то польские помощники снова могли пригодиться. Большинство из них знали только одно немецкое слово — Jude, но и этого хватало для выполнения их задачи. Если задержанный утверждал, что он не еврей, раздавалась команда «Снять штаны!», и быстро выяснялось, обрезан ли подозреваемый. Впрочем, жертвы таких облав не знали, когда они вернутся домой — через несколько часов, через несколько дней или вообще никогда.
Часто евреев и евреек, приведенных с улицы, гнали в служебное помещение, где требовалась уборка. Если не было тряпок для мытья пола, то еврейкам, в особенности самым красивым, приказывали снять трико, которые использовались как тряпки. Солдат это очень забавляло, как и их товарищей, уже позабавившихся таким образом в Остмарке,[32] прежде всего в Вене.
За многочисленными облавами уже в октябре 1939 года последовали нападения на квартиры евреев. Они происходили большей частью после двадцати часов, когда дома были заперты. Однажды вечером и мы услышали необычно громкий стук в дверь нашего дома. Было уже известно, что так стучат только немцы. Испуганный привратник сразу же открыл, но вскоре у него отлегло от сердца — солдаты хотели войти только потому, что им требовался еврейский зубной врач. Они имели в виду моего брата, но проявляли к нему интерес отнюдь не медицинского свойства. Молодые люди нуждались в золоте и предполагали найти его у зубного врача.
Они сразу же принялись стучать в нашу дверь. Звонком такие посетители обычно не пользовались, ибо энергичный стук прикладом винтовки или каким-нибудь другим оружием оказывался гораздо эффективнее, если требовалось нагнать страх на разыскиваемых. Брат открыл двери и спросил вежливо, хотя и несколько громче, чем обычно: «Что вам угодно?» Я стоял рядом с ним. На полутемной лестничной клетке мы различили троих солдат в форме вермахта, все чуть старше двадцати. Они заорали «Руки вверх!», направив на нас оружие. Прозвучал вопрос, заданный грубым тоном, — не скрываем ли мы подпольщиков? Похоже, наш отрицательный ответ их не удивил. Сохраняя свирепое выражение лица, они направили пистолеты на наш платяной шкаф и потребовали, чтобы я его открыл. Конечно, и здесь нельзя было найти участников Сопротивления. Теперь стражи порядка заглянули за занавески, по-прежнему держа оружие наизготовку.
Затем они внезапно перешли к делу. Не крича, а разговаривая тоном тихой угрозы, они хотели знать, где мой брат прячет золото, а мать — украшения. Один из них стал угрожать матери, брат осмелился осторожно запротестовать и услышал: «Заткнись!» Как бы извиняясь, брат сказал, что у каждого сына только одна мать, на что солдат ответил: «А у каждой матери — только один сын». Ситуация была одновременно комичной и опасной. Никто из нас не осмеливался и улыбнуться, не говоря уже о том, чтобы обратить внимание солдата на то, что его слова не совсем верны. Он мог бы, раздраженный наглостью евреев, пустить в ход оружие и, что бы он с нами ни сделал, не был обязан никому давать отчет.
Менее чем через минуту все закончилось. Три солдата покинули нашу квартиру не без спешки и, разумеется, с вожделенной добычей. Я не мог отделаться от впечатления, что на нас напали новички. Может быть, они видели эту сцену в кино и просто повторили ее с нами? Во всяком случае, золото исчезло и страх ослаб, но не хотела ослабевать вера моей матери в немецкий порядок и немецкую справедливость.
В этом смысле мать была похожа на многих евреев в Польше, прежде всего людей старшего поколения и ассимилированных. Они действительно верили, что немецкая оккупация и в этот раз немногим будет отличаться от того, что происходило во время Первой мировой войны. В конце концов оккупанты оставят евреев в покое, может быть, даже будут более или менее корректно обращаться с ними. А что же облавы и нападения в первые же дни и недели после захвата Варшавы? Все это жестокие акты произвола, происходящие без ведома начальства, и вскоре они прекратятся.
На следующее утро мать, сопровождаемая мною, двинулась в путь. Вскоре мы нашли немецкую комендатуру. Мать хотела здесь пожаловаться и попросить о возвращении золота, похищенного у ее сына, и ее обручального кольца. Но нам не удалось даже войти в здание комендатуры. Снисходительно настроенный часовой посоветовал нам скорее убираться подобру-поздорову.
Солдаты, вновь и вновь нападавшие на квартиры евреев, хотели обогатиться, но нельзя недооценивать и совсем другой мотив этих действий. Они делали то, что, по-видимому, доставляло им удовольствие. К стремлению получить удовольствие часто добавлялась склонность к садизму, которую дома приходилось скрывать и которую во враждебной Польше — в этом были убеждены бесчисленные немцы — не было необходимости подавлять. Здесь не надо было обращать внимание ни на что и ни на кого, здесь эти люди не подлежали никакому контролю. Здесь они могли сделать наконец то, о чем всегда мечтали и что не дозволялось на берегах Рейна или Майна, — дать волю низменным инстинктам.
В конце ноября 1939 года в нашей квартире снова появились немецкие солдаты, но теперь это произошло между десятью и одиннадцатью часами утра. Они, в отличие от своих энергичных предшественников, не хотели ни денег, ни золота, но им требовалась рабочая сила, то есть прежде всего молодые люди. Они сразу же взяли с собой нас — брата, которому пришлось прервать лечение пациента, застывшего от ужаса, и меня. На улице уже стояла колонна из тридцати или сорока евреев. Так как мы были одеты несколько лучше других, нас с издевательскими возгласами поставили в голову этой процессии.
Нам пришлось идти, не зная куда и зачем. Караульные и надсмотрщики, большей частью мои ровесники, то есть парни лет двадцати, самое большее двадцати пяти, получали удовольствие, издеваясь над нами, а потом и мучая. Они приказывали нам делать то, что приходило им в голову: быстро бежать, внезапно остановиться, а затем некоторое время бежать назад. Если на нашем пути попадалась большая лужа — а они в разрушенной Варшаве встречались повсюду — и мы пытались обойти ее, то нас сразу же заставляли несколько раз бежать по этой луже вперед и назад. Вскоре наша одежда приобрела самый жалкий вид, а этого-то и надо было солдатам. Затем нам приказали петь. Мы запели популярную польскую походную песню, но наши конвоиры потребовали еврейскую.
В конце концов они приказали нам, и эта идея, казалось, очень понравилась им, кричать хором: «Мы еврейские свиньи. Мы грязные евреи. Мы недочеловеки» и тому подобное. Еврей несколько более старшего возраста притворился глухим. Во всяком случае, он не кричал — может быть, потому, что был слишком слаб, или потому, что имел мужество протестовать против этого унижения. Солдат крикнул «Беги!», старик пробежал несколько шагов, солдат выстрелил ему вслед, старый еврей упал и остался лежать на мостовой. Ранен? Убит? Или упал только от ужаса? Не знаю, никому из нас нельзя было обернуться.
А что же я? Оскорбил ли меня, унизил этот варвар в немецкой форме? Тогда я думал, что он не может меня оскорбить, а может разве только избить, ранить или даже убить. Я думал, что было правильнее участвовать в этом жестоком представлении молча, а потом с криком и пением, нежели пойти на риск смерти. Все это не являлось чем-то необычным. Такое происходило почти ежедневно, едва ли не в каждом польском городе. Напротив, необычным было то, что я пережил в этот день, непосредственно после марша на работу.
Через двадцать или тридцать минут мы были у цели — великолепного студенческого общежития на площади Нарутовича, построенного незадолго до войны. Теперь огромное здание использовалось в качестве немецкой казармы. Наша задача заключалась в том, чтобы основательно почистить весь полуподвальный этаж, где, к нашему огорчению, находился и бассейн. Надсмотрщики сообщили, что, если мы не будем работать хорошо и быстро, они всех нас пинками загонят в бассейн. Я считал это вполне возможным.
По какой-то причине один из этих веселых и жестоких солдат захотел что-нибудь узнать обо мне. Его выговор сразу же выдал в нем берлинца. Может быть, разговор с ним мог оказаться полезным. Вот я и решился на нескромное заявление: я, мол, тоже из Берлина, а потом робко спросил солдата, где он живет. «В Гезундбруннене», — ответил тот недовольным тоном. Тогда я позволил себе заметить, что видел там отличные футбольные матчи. И действительно, в свои ранние школьные годы я интересовался футболом, хотя и недолго, благодаря чему знал самые знаменитые берлинские команды. Его союз, похвалился солдат, — «Херта БСЦ». Я быстро назвал имена знаменитых тогда игроков, и это спасло меня.
Солдат был рад, что в Варшаве, в этом чужом мире, нашел кого-то, с кем он мог поговорить о «Херте БСЦ» и о соперниках. Тот же самый молодой человек, который какие-нибудь полчаса назад садистски мучил нас и заставлял кричать, что мы — грязные еврейские свиньи, тот, кто еще несколько минут назад с пистолетом в руке угрожал загнать нас в холодную воду бассейна, — этот самый парень вел себя теперь нормально, почти по-дружески. Мне вообще не нужно было больше работать, и с моим братом обращались лучше, он извлек пользу из моей поразительной осведомленности. После того как этот страстный поклонник футбола из Берлина-Норден без малого час проболтал со мной, нам с братом позволили уйти домой.
Вот так дело и обстояло: каждый немец в форме и с оружием мог в Варшаве делать с евреем все, что хотел. Он мог заставить его петь или танцевать, наделать в штаны или упасть на колени и молить сохранить ему жизнь. Он мог убить еврея одним выстрелом или убивать долго и мучительно. Немец мог приказать еврейке раздеться, мыть мостовую ее нижним бельем, а потом на глазах у всех помочиться. Немцам, которые позволяли себе такого рода забавы, никто не портил удовольствия, никто не мешал им издеваться над евреями и убивать их, никто не привлек их к ответственности. Стало видно, на что способны люди, если им предоставлена неограниченная власть над другими людьми.
Теперь немецкие посетители все чаще появлялись в нашей маленькой квартире. В конце января 1940 года два или три солдата пожелали видеть моего брата, может быть, они хотели его арестовать. Случайно его не оказалось дома, и они остались дожидаться. Но на сей раз речь не шла о ежедневных злоупотреблениях или своеволии — весь дом был оцеплен, никому не позволяли ни выходить, ни входить. Часовые не обратили внимания только на маленькую девочку лет девяти-десяти, дочку нашего привратника, которая во дворе играла в мяч. Мать сказала ей, чтобы она, продолжая играть, незаметно вышла на улицу и побежала навстречу господину доктору, чтобы предупредить его. Так и произошло. Брат сразу же развернулся и скрылся в квартире друзей. Солдаты продолжали терпеливо и спокойно ждать, причем довольно долго, часа два или три. Затем они ушли, а на прямодушный вопрос матери, не вернутся ли они еще сегодня, ответили решительным «нет». Они действительно не вернулись.
Через несколько дней мы узнали причину случившегося. Одному молодому поляку еврейского происхождения, участвовавшему в многочисленных успешных акциях патриотической организации Сопротивления, удалось совершить фантастический побег из тюрьмы варшавского гестапо. Вслед за этим было арестовано более сотни заложников, евреев и неевреев, причем исключительно людей с высшим образованием — инженеров и адвокатов, врачей, в том числе стоматологов. В этом списке значилось и имя моего брата.
Если разыскиваемого не было в квартире, то взамен забирали любого мужчину, который там оказывался, — члена семьи, гостя или ремесленника, как раз ремонтировавшего что-нибудь. Все арестованные в рамках этой акции были казнены. Между тем мой брат оказался пощажен: ему спасла жизнь маленькая девочка, игравшая в мяч.
Почему я, как происходило в большинстве случаев, не был арестован и убит вместо брата? Кажется, трезвый вопрос. Тем не менее он абсурден, и допустим он был только в начале оккупации, когда мы еще недостаточно знали оккупационную власть и ее методы, когда мы еще не понимали, что почти все немцы, в руках которых находилась наша судьба, представляли собою непредсказуемые существа, способные на любую подлость, любое преступление, любое злодеяние. Мы еще не понимали, что там, где к варварству и жестокости присоединяются случай и произвол, вопрос о смысле и логике становится оторванным от мира и излишним.
Это было 21 января 1940 года, после часу дня. Мать позвала меня в кухню. Она выглядывала из окна и была явно обеспокоена, но, как всегда, владела собой. Во дворе я увидел нескольких соседей — человек восемь или десять. Они оживленно жестикулировали. Похоже, произошло что-то тревожное.
Мы еще стояли у окна, испуганные и нерешительные, когда кто-то позвонил в дверь нашей квартиры со словами: пусть доктор сейчас же придет, господин Лангнас повесился, но, может быть, что-то можно сделать. Брата, однако, не было дома. Прежде чем я успел хотя бы минуту подумать о том, что следовало делать, мать сказала: «Сейчас же иди туда, у Лангнаса есть дочь, и о ней надо позаботиться». Уже идя по лестнице, я слышал голос матери: «Позаботься о девочке!» Эти слова, это напоминание — «Позаботься о девочке!» — я слышу и сегодня, я никогда их не забыл.
Дверь в квартиру, где недавно нашел пристанище Лангнас, бежавший из Лодзи в Варшаву, была полуоткрыта. В прихожей два или три человека хлопотали вокруг громко и, как мне показалось, торжественно, даже елейно жаловавшейся госпожи Лангнас. К стене прислонилась с совершенно отсутствовавшим видом та девятнадцатилетняя девушка, из-за которой я и пришел. Мы уже знали друг друга, правда бегло. Люди, жившие в одном доме, в то время знакомились быстро. Около двадцати часов наступил предписанный немецкими властями комендантский час, после которого из дома нельзя было выходить.
Людям хотелось во что бы то ни стало знать, что происходило в мире. Уже вскоре все понимали, что от этого зависела наша жизнь. Вот только из единственной разрешенной газеты на польском языке, жалкого органа печати, пользовавшегося всеобщим презрением, нельзя было выудить ничего, кроме сообщений верховного командования вермахта, а из «Варшауэр цайтунг» на немецком языке немногим больше. Все радиоприемники пришлось сдать уже в октябре 1939 года. Мы зависели, таким образом, от сообщений, шедших из уст в уста, не всегда верных, и от непрерывно распространявшихся слухов, которые не всегда были неверны.
Постоянная потребность в новостях, если не радостных, то хотя бы успокаивающих, вскоре превратилась в некое подобие мании. Именно с этим и были связаны взаимные вечерние посещения внутри дома — встречались у кого-то из соседей, чтобы узнать последние новости. «Что нового?» — звучал стереотипный вопрос. Я не отвык от него и сегодня. Так и я в сопровождении отца несколькими днями раньше провел час или два в комнате Лангнасов. В тот вечер там собралось несколько человек, чтобы взаимно уверить себя в том, что у немцев есть заботы и посерьезнее, что они не будут столь уж жестоко обращаться с евреями в генерал-губернаторстве,[33] что триумф союзников не вызывает сомнений и что весь этот ужас не может так уж долго длиться.
Тогда-то я и увидел впервые девятнадцатилетнюю девушку. Но, желая принять участие в общей беседе, я смог уделить ей лишь немного внимания. Правда, этого оказалось вполне достаточно, чтобы убедиться в том, что она владела немецким и была отнюдь не равнодушна к литературе. Это обстоятельство, пробудившее мой интерес, который пока удерживался в определенных границах, сделало ее симпатичной мне. Как так — симпатичной, и только? Правда, так дело и обстояло. Причина этого была проста. Тогда меня сильно занимала другая история. Была ли она эротической, сексуальной? Да, конечно, но я вспоминаю об этой истории со смешанными чувствами. Она банальна и немного неприятна и, кроме того, о ней трудно говорить — потому, наверное, что она происходила снова и снова и рассказывалась бесчисленное количество раз. Особенно прекрасно это сделали австрийцы от Шницлера, Гофмансталя и Стефана Цвейга до Йозефа Рота. Но я не могу забыть это переживание.
Зрелая дама соблазняет бывшего школьного товарища своего сына, девятнадцатилетнего юношу, который вскоре отворачивается от нее, конечно же, ради более молодой. Так можно обобщить суть происшедшего. Дама была из Санкт-Петербурга, в начале 20-х годов бежала в Берлин и летом 1939 года оказалась в Варшаве. Ей было тогда немного за сорок, этой оригинальной и эффектной персоне, и ее можно было принять за персонаж какой-то пьесы, игравшейся посреди мрачной повседневности. Ее гардероб, ее темпераментная жестикуляция, ее всегда несколько патетическая интонация — все было театрально. Она непрерывно играла роль, и играла совсем неплохо, хотя временами и утрировала. У нее была настоятельная потребность импонировать насколько возможно всем людям, ее окружавшим. Теперь она хотела произвести впечатление прежде всего на меня. И хотя я кое-что в ней понимал, ей удалось это сразу.
Театрально звучало и ее имя — Татьяна. Вернее, она без зазрения совести присвоила это красивое имя, ставшее популярным в Германии благодаря русской литературе XIX века. Ее белокурые волосы были, вероятно, сильно отбелены, а светло-голубые глаза поражали своей величиной. Я никогда не видел более красивых глаз — или они только в моем воспоминании стали такими большими и красивыми? Она охотно говорила о роскоши, в которой выросла в Санкт-Петербурге, и о влиятельных мужчинах, добивавшихся в Берлине ее благосклонности. Правда, и то и другое было сильно преувеличено.
Она рассказывала мне, предостерегающим жестом поднеся руку к губам, что ее брат занимает в Советском Союзе высочайшее положение, будучи членом Центрального комитета, или министром, или и тем и другим, но она рискнет жизнью, если назовет мне его нынешнее имя. Я был достаточно уверен, что она выдумала этого таинственного брата. Но вот чего она не выдумала, так это свою чрезвычайно сильную харизму. Кроме того, вполне достоверен был ее удивительный дар завораживать окружающих, отнюдь не меня одного, хотя бы на время.
Я посещал эту Татьяну почти ежедневно, всегда с пяти до семи часов. Для моих регулярных посещений женщина придумала предлог: она владела четырьмя языками, но пятым, английским, плохо. Я должен был читать ей английскую прозу и предложил Джозефа Конрада и Голсуорси. Ее все устраивало, так как дело было не в литературе, тут она предоставляла решать мне. Но только в том, что касалось литературы. В остальном она, решительная и энергичная, оставила инициативу за собой, и я ничего не имел против этого.
Каждый день пополудни происходило примерно одно и то же. Сначала подавались кофе и превосходные пирожные, а также другие лакомства — тогда очень дорогие в Варшаве, но купить их было все-таки можно. Потом мы читали английскую прозу, но не могли толком сконцентрироваться на чтении, и оно, как правило, продолжалось не очень долго. «В тот день мы больше не читали», — говорит Франческа да Римини в «Божественной комедии». Про нас, эту неравную пару, можно сказать: «И каждый день мы больше не читали».
Истории этого соблазнения я обязан большим, очень большим опытом. Однажды она рассказала мне, что на протяжении определенного времени у нее были только лесбийские отношения, а попытки завязать романы с мужчинами ничего в этом не изменяли. Я первый, говорила она мне, кто сделал возможным ее возвращение к отношениям с мужским полом. Это должно было мне льстить, но не достигало цели, ибо я сразу же начал подозревать, что все сказанное — выдумка. Тогда я еще не знал, что женщины такими признаниями нередко хотят доставить удовольствие своим партнерам.
Через два-три месяца мелодраматические инсценировки, которые устраивала Татьяна и свидетелем которых мне ежедневно приходилось быть, стали меня несколько раздражать, и служение прекрасной даме, поначалу такое волнующее, постепенно наскучило. Я понял лишь позже, что чувствовал тогда, — я втайне тосковал по совсем другому, по молодой женщине, может быть, ровеснице. Может быть, я осознал это именно тогда, 21 января, когда мне на долю внезапно выпала задача позаботиться о плачущей девушке.
С этого дня мои визиты к женщине, которая облегчила и скрасила мне первые месяцы оккупации, стали все реже, а вскоре и совсем прекратились. Несколько недель спустя я случайно встретил ее на улице. Она сразу же сказала: «Ты оставил меня ради более молодой». Я уже хотел ответить: «Такова жизнь», но в последний момент справился с собой и обошелся без банальности. Я испугался, увидев слезы в ее больших голубых глазах.
«Тот, кто сильнее любит, всегда внакладе и должен страдать» — этот простой и суровый урок из «Тонио Крёгера» крепко запечатлелся у меня в памяти, когда я знал любовь еще только по литературе. Но понимать ее я начал только теперь. Я не знал, что говорить. Я оглянулся — не приближается ли какая-нибудь опасность, например облава. Тогда бы я мог сразу убежать. Но все оставалось тихо, только я был беспокоен и рассеян. Мне ничего не пришло в голову, кроме как пробормотать, что я, к сожалению, спешу. Она улыбнулась печально и понимающе, даже не без некоторой зависти. Я сейчас же ушел, но старался не идти очень быстро: женщина не должна была заметить, что я хотел спастись бегством.
Я встретил ее снова только в феврале 1946 года в Берлине, в кафе на Курфюрстендам. Она выглядела подавленной, и на то имелись причины, о которых она не хотела и не могла говорить. Татьяна снова напускала на себя таинственность, но я не задавал ей вопросов, и это, пожалуй, ее разочаровало. В вырезе платья она носила маленькое овальное украшение, может быть, янтарное, на золотой цепочке, которую я видел еще в Варшаве. Внезапно женщина сняла украшение и протянула его мне несколько театральным жестом. Я вопросительно посмотрел на нее, а она многозначительно сказала: «Посмотри на обратную сторону». К своему удивлению, я увидел слова, выгравированные на золотой пластинке:
Plaisir d’amour ne dure qu’un moment,
Chagrin d’amour dure toute une vie.[34]
Но верно ли это поэтическое утверждение? Должна ли радость, которую доставляет любовь, действительно быть лишь краткой и преходящей, а тоска, вызванная ею, — длиться всю жизнь? Или, может быть, все обстоит как раз наоборот? Я молчал, разговор не клеился. Мы распрощались, не сердясь и, как мне показалось, благодарные друг другу. Я ушел, а она хотела еще побыть в кафе.
Когда я был уже на улице, она позвала меня назад, но мы обменялись лишь несколькими словами. «Ты остаешься в Варшаве?» — «Да». — «Ты и вправду думаешь, что политика — твоя профессия?» — «Да». — «Ты делаешь ошибку. Твое место в Германии, а не в Польше, твоя профессия — литература, а не политика». — «Литература вообще не призвание, а проклятие». — «Хватит цитат. Я не Лизавета Ивановна, а ты не Тонио Крёгер. Я советую тебе еще раз: оставь Польшу…» Я последовал этому совету, но гораздо позже, только через двенадцать лет после разговора.
Я не спеша шел по Курфюрстендам в направлении Халензее, как вдруг мне стало ясно, что во время всей беседы с Татьяной я думал о Тосе. И снова, в который уже раз на протяжении прошедших лет, мне вспомнился день, изменивший мою жизнь, то 21 января 1940 года, когда покончил с собой ее отец, г-н Лангнас.
Он был еще ребенком, когда умерли его родители. Средства к существованию ему обеспечил дядя, в остальном он оставался предоставленным самому себе. Это был, следовательно, человек, самостоятельно выбившийся наверх, и человек незаурядный. Оставаясь спокойным и сдержанным, не пользуясь локтями, он, весьма дельный, стал удачливым и зажиточным коммерсантом, совладельцем процветающей текстильной фабрики. Тем не менее его самосознание не было сильно развито, с чем, вероятно, и оказалась связана его смерть.
Вскоре после вступления вермахта в Польшу его предприятие экспроприировали, а ему запретили входить на фабрику, которой теперь управлял представитель, назначенный оккупационными властями. На следующий день после этого на Пиотрковской, главной улице Лодзи, ему дал пощечину немецкий солдат, сильный молодой парень, пребывавший в отличном настроении. Почему? Может быть, он ожидал от еврея Лангнаса гитлеровского приветствия. Но, вероятно, дело было вовсе не в этом, а просто солдат, разозленный на своего начальника, испытывал потребность кого-нибудь избить. С этого момента и началось психическое крушение г-на Лангнаса. Едва придя домой, он сказал, что ему не остается ничего другого, кроме самоубийства, и говорил об этом в следующие недели все чаще.
Позже, когда Лодзь была названа Лицманштадтом и присоединена к рейхсгау Вартеланд,[35] семья, как и многие другие лодзинские евреи, бежала в Варшаву. Признаки тяжелой депрессии наблюдались у господина Лангнаса и здесь, но о самоубийстве он больше не говорил. Казалось, что кризис уже преодолен. 21 января жена и дочь ушли в город, чтобы чего-нибудь раздобыть. Менее чем через час они вернулись, но было уже слишком поздно. Тот, кому дал пощечину веселый немецкий солдат, висел на своем брючном ремне. Обе женщины закричали, и дочь оказалась быстрее матери: она выскочила из комнаты в кухню, чтобы принести нож. Но ее силы не хватило, чтобы перерезать пояс. Только врачу «скорой помощи» удалось это сделать, но он не смог помочь чем-либо еще. В то время в квартире был и я, и плачущая дочь умершего увела меня в другую комнату. Так я и сидел рядом с ней, с Теофилой Лангнас, которая предпочитала своему немного претенциозно звучавшему имени простое уменьшительное Тося.
При всей несравнимости наших ситуаций мы оба были не на высоте положения, наши силы были перенапряжены. Она знала уже около десяти минут, что у нее нет отца, и плакала, будучи не в состоянии сказать хоть что-нибудь. А что я мог сказать девушке, которая еще каких-то десять минут назад безуспешно пыталась освободить своего отца от ремня? Мы оба, девятнадцатилетние, оказались в равной мере беспомощны. Я осознавал всю драматичность момента, но мне не пришло в голову ничего другого, как только погладить голову отчаявшейся и поцеловать ее полные слез глаза. Думаю, она едва это восприняла.
Чтобы хотя бы на мгновение отвлечь Тосю, я спросил ее, что она делала в Лодзи. Она ответила, запинаясь, и я понял, что полгода назад она получила аттестат зрелости и должна была изучать в Париже графику и художественное ремесло. Из этого ничего не вышло, так как началась война. Подумалось, что надо ей что-то сказать.
Несколько лет назад, еще в Берлине, мне понравился фильм «Траумулус», конечно же, прежде всего потому, что в экранизации этой написанной незадолго до конца XIX века пьесы Арно Хольца и Оскара Ершке главную роль — учителя, не без основания прозванного «Траумулус»,[36] играл Эмиль Яннингс. Над телом своего любимого ученика, совершившего самоубийство, этот учитель заявляет, что мы должны не отбрасывать жизнь от себя, а побеждать ее. Примерно так сохранились у меня в памяти его слова. Конечно, это высокопарная фраза, но она казалась мне все-таки не столь невыносимой, как зловещая тишина или обычные слова «Жизнь продолжается».
Но затем я сделал нечто неуместное, такое, что ошеломило меня самого, что посчитал бы совершенно невозможным в такой ситуации еще десять секунд назад. Я внезапно схватил ее и, дрожа, коснулся ее груди. Она вздрогнула, но не сопротивлялась, а застыла, и ее взгляд казался благодарным. Я хотел поцеловать ее, но не сделал этого.
На следующий день отца Тоси похоронили. Евреев еще хоронили, пока хоронили, ибо уже вскоре для них оставались, как сказано в «Фуге смерти» Целана, только «могилы в воздухе». Поскольку поначалу не привыкли к самоубийствам евреев, на кладбище пришло много народу, тем более что тихий господин Лангнас в своем родном городе слыл не только уважаемым, но и любимым коммерсантом.
Я сопровождал Тосю, поддерживал ее и стоял рядом с ней у открытой могилы. Друг ее отца спросил несколько удивленно, кто, собственно, этот молодой человек, очевидно заботящийся о дочери покойного. Может быть, он счел это неподходящим или несколько неуместным. Но мы оба, она и я, не размышляли на этот счет. Мы считали само собой разумевшимся, что были вместе в этот мрачный, дождливый день января 1940 года. И мы остались вместе.
Документы об «окончательном решении еврейского вопроса»[37] еще не были приняты, да и понятия такого тогда еще не знали. Но к актам произвола, которые превратили повседневную жизнь евреев в ад, сразу же добавились систематические меры властей. Немецкие бюрократы, усердствовавшие преступники за письменным столом, взялись за работу. С помощью других средств они преследовали такие же цели, как и те немцы, что нападали на евреев, грабили и мучили их повсюду, где только встречали. В генерал-губернаторстве Польша непрерывно выходили новые законы и распоряжения, постановления, декреты и указы. Мы тогда и не знали и не чувствовали, для чего должны были служить все эти меры, и, если бы нам кто-нибудь об этом рассказал, мы, конечно же, не поверили бы. Ибо с помощью этих мер готовилось не что иное, как уничтожение всех евреев, их «искоренение».
Уже через несколько дней после вступления вермахта в Варшаву СС издали распоряжение о том, что евреи отныне могли жить и находиться только в определенной части города. Таким образом, предписывалось создание гетто. Это возвращение к средневековью нельзя было утаить, но можно было официально замаскировать и приукрасить. Поэтому употребления слова «гетто» тщательно избегали — как в объявлениях, расклеивавшихся в виде плакатов, так и в газетах, оно ни разу не всплыло в переписке между различными немецкими ведомствами. То, что предполагалось создать, а потом и было создано, официально называлось «еврейским кварталом».
На протяжении трех дней евреям предписывалось переселиться в северные, большей частью отвратительные заброшенные кварталы Варшавы. В то же время жившие там неевреи должны были покинуть эти кварталы и также переселиться со всеми пожитками. Среди тех, кого это коснулось, как евреев, так и неевреев, началась паника, город пришел в возбуждение. Очевидно, СС вообще не осознавали последствий, вызванных этим распоряжением.
В кварталах, предназначенных для евреев, находились фабрики и другие предприятия, принадлежавшие неевреям. Что должно было произойти с ними? Те, от кого зависели судьбы крупнейшей еврейской общины Европы, и понятия не имели о том, что современный крупный город является сложным образованием, из которого нельзя без последствий вырвать и изолировать целые кварталы. То, чего они хотели, не поддавалось быстрому осуществлению. Руководство СС оказалось вынужденным отменить распоряжение о создании гетто.
Оккупационные власти публично осрамились, но евреям не пришлось вздохнуть: было ясно, что немецкие ведомства не собираются отказываться от своего плана. Дело только отложили, и не приходилось сомневаться в том, что они жестоко отомстят за свое ошибочное решение — разумеется, евреям.
Как могло состояться это очевидно импровизированное и компрометировавшее немецких властителей распоряжение? Ответ очень прост: служившие в Варшаве руководители СС, наделенные большими полномочиями, были людьми с убогим образованием, о чем свидетельствуют хотя бы их письма и заметки. Часто на этих должностях находились простые унтер-офицеры, но если временами попадались и офицеры, то в звании, соответствовавшем лейтенанту или обер-лейтенанту вермахта, которые, как правило, во время своей службы в Варшаве не повышались.
Итак, сначала в Варшаве не было гетто. Тем более уместным показалось СС и многочисленным немецким инстанциям возможно скорее обособить и унизить евреев другими способами. С 1 декабря 1939 года всем евреям старше десяти лет — в дистрикте Варшава возрастная граница составляла двенадцать лет — предписывалось носить на правой руке белую повязку шириной не менее десяти сантиметров с голубой звездой Давида. Многим варшавянам, немцам или полякам, испытывавшим потребность нападать на евреев на улицах, этот знак пришелся как нельзя кстати, и они поняли его правильно. Евреи объявлялись вне закона.
Если еврей попадался навстречу немцу в форме, он должен был сразу же уступить ему дорогу. Распоряжение на этот счет было недвусмысленным. Напротив, остался невыясненным вопрос о том, как должен был вести себя еврей, видя немца, — например, приветствовать ли его немецким приветствием. Однажды я этого не сделал, и сразу же меня избил немецкий солдат, который был не старше, чем я. В другой раз, чтобы избежать грозившего наказания, я подчеркнуто поприветствовал солдата, что, кстати, не составило для меня никакого труда, — я привык к этому в школьные годы в Берлине. Но юный представитель народа господ в ярости заорал: «Что ты, мой товарищ, что ли, что приветствуешь меня?» — и изо всей силы ударил меня.
Сразу же были введены помеченные особым образом продовольственные карточки для евреев. Нормы выдачи по ним устанавливались гораздо меньшие, чем для нееврейского населения, а последствия оказались предвиденными и запланированными. Недоедание и резкое ухудшение здоровья большинства евреев не заставили себя ждать. Мыло выдавалось скудными порциями, и к тому же в нем было много серого песка. Тот, кто мылся им, становился грязнее, чем прежде.
Одной из многочисленных акций, направленных на последовательное обособление евреев, была специальная перепись населения. Каждому еврею надлежало заполнить очень длинную и подробную анкету. Почему немецким властям требовалась точная информация — не только о месте и дате рождения, но и о владении иностранными языками и образовании, о прохождении военной службы и профессиональной карьере?
На вопросы о цели этого обследования следовал краткий ответ «таков порядок», ответ не особенно убедительный, ибо соблюдения этого порядка желали только от евреев. Поэтому опасались худшего — и в виде исключения необоснованно. Хотя гигантская акция стоила евреям больших усилий и денег, но никому не причинила вреда. Как вскоре выяснилось, перепись населения оказалась совершенно излишним делом. У немецких властей не было ни времени, ни настроения анализировать ее результаты. Да и зачем? Чтобы убивать евреев, им не надо было знать ни их имена, ни их возраст, ни профессию, ни уровень образования, как и всю остальную информацию, которую приходилось указывать в анкетах.
Правда, для меня все это оказалось важно и имело серьезные последствия. Это обследование в Варшаве, как и в других городах генерал-губернаторства, надлежало провести еврейской религиозной общине. Чтобы стало ясно, что теперь речь идет не только о конфессиональном институте, она была переименована немецкими властями и называлась «Совет старейшин евреев», а вскоре, что звучало гораздо более презрительно, «Юденрат» — «Еврейский совет». Для проведения переписи, занявшей около двух недель, потребовались сотни конторских служащих, в том числе и владевших немецким языком. Я последовал совету знакомых и подал заявление о приеме на работу, хотя и без особой надежды, тем более что заявление подали многие безработные, а я был очень молод. Тем не менее я отправился туда, где решался вопрос о трудоустройстве, и стоял среди многочисленных кандидатов в большом зале здания общины. Тех, кто заявляли, что сильны в немецком, посылали к проверяющему. Моя проверка длилась не более минуты — меня приняли, но только на две недели.
Несколько позже, однако, моя работа стала постоянной. «Юденрат» принял меня на службу для ведения корреспонденции на немецком языке. Перед «Юденратом» стояли две основные задачи. Ему надлежало управлять еврейским кварталом, из которого несколькими месяцами позже возникло изолированное Варшавское гетто. Он был, следовательно, своего рода магистратом необычного большого города и должен был максимально быстро создать необходимые коммунальные учреждения. Вторая задача заключалась в том, чтобы представлять евреев с их самыми разными проблемами перед властями, прежде всего перед немецкими, а также и перед польскими.
Объем переписки с немецкими ведомствами быстро рос. Ежедневно приходилось переводить все больше письменных материалов — иногда с немецкого на польский, но большей частью с польского на немецкий. Был необходим специальный отдел. Его назвали «Бюро переводов и корреспонденции» со штатом из четырех человек. Это были молодой юрист, довольно известная польская романистка Густава Ярецкая, профессиональный переводчик и я. Меня, самого младшего, на десять-пятнадцать лет моложе остальных, назначили руководителем бюро. Потому ли, что предполагали у меня организаторские способности? Прежде всего, конечно же, потому, что я, и это неудивительно, владел немецким языком лучше, чем те, кто стали вдруг моими подчиненными.
Таким образом, я впервые в жизни оказался востребованным. Совершенно неожиданно у меня появилось постоянное место работы с ежемесячным жалованьем, хотя и скромным. Я был доволен, не в последнюю очередь потому, что мог вносить свою лепту в содержание семьи.
Радовался я и не особенно трудной работе. Меня совершенно не беспокоил только один вопрос — независимо от того, говорит это в мою пользу или нет, — вопрос о том, насколько я, не имея никакого опыта, справлюсь с делом. Тогда я не мог знать, что этой ситуации еще не раз будет суждено повториться на протяжении моей профессиональной жизни. Я вновь и вновь оказывался перед задачами, к выполнению которых ни в малой степени не был подготовлен.
Я начинал работать, будучи самоучкой, самоучкой и остался. После получения аттестата зрелости никто не утруждал себя преподаванием мне чего бы то ни было. Всем, что я знаю и умею, я овладел сам. Я этим не горжусь и никому не советую мне подражать. Я стал самоучкой по необходимости, а не по собственному влечению. Вероятно, мне было бы куда легче, если бы я несколько лет проучился в университете. Возможно, некоторые особенности моих литературно-критических работ, как достойные сожаления, так и являющиеся преимуществом, связаны именно с тем, что я был самоучкой.
Моя деятельность в качестве руководителя бюро переводов и корреспонденции день ото дня становилась все более интересной и волнующей. Так как вся переписка между «Юденратом» и немецкими властями проходила через мои руки, я знал о происходившем как лишь немногие. Одной из важных тем переписки было санитарное состояние еврейской части города. Так как евреи из близлежащих местечек систематически переселялись в Варшаву, большей частью без какого бы то ни было имущества, население гетто быстро росло, увеличившись до 400, а потом и 450 тысяч человек.
Больницы находились в жалком состоянии и, кроме того, были переполнены. Большую часть медикаментов нельзя было найти, было очень мало угля и кокса — и это в необычно суровую зиму 1940 года. Не было и теплого белья. Кроме того, значительная часть еврейского населения недоедала. Неудивительно поэтому, что быстро разразились эпидемии, прежде всего тиф.
«Юденрат» сразу же известил немецкие ведомства здравоохранения. В многочисленных письмах, прошениях и памятных записках подробно сообщалось об ужасающе быстром распространении эпидемии тифа. Многочисленные статистические данные должны были убедить адресатов в большой опасности эпидемии, причем для всего города. Авторы писем настоятельно просили о помощи.
Реакция, во всяком случае поначалу, была непонятной. Большинство писем, которые я писал, добиваясь как объективного, так и наглядного изложения ситуации, оставались без ответа, соответствующие немецкие ведомства и знать ничего не хотели о том, что происходило в этой части Варшавы и на что вновь и вновь указывал «Юденрат». Были ли они равнодушны к распространению эпидемии? Нет, нисколько, она была им как нельзя кстати.
Весной 1940 года квартал, населенный евреями, получил новое обозначение — «карантинная зона». «Юденра- ту» надлежало обнести его стеной высотой в три метра, поверх которой должно было идти еще проволочное заграждение высотой в метр. У входов на эту территорию, границ которой евреи не имели права переходить, были помещены таблички с немецкой и польской надписями: «Карантинная зона. Разрешен только проезд».
Немецкие власти на полном серьезе сообщали о человеколюбивых мотивах, побудивших воздвигнуть стены. Они необходимы для защиты евреев от нападений и подобных бесчинств. В то же время в газетных статьях и других публикациях, предназначавшихся для польского населения, можно было прочитать, что оккупационная власть оказалась вынужденной изолировать евреев, чтобы уберечь немецкое и польское население города от тифа и других болезней.
Отчаянные усилия «Юденрата», стремившегося ограничить распространение эпидемий, были безрезультатны или малорезультативны. Немецкая администрация отказывала в какой бы то ни было помощи. Вместо того чтобы бороться с легко распознаваемыми причинами эпидемии, она не прекращала натравливать христианское население Варшавы на евреев. Пропагандистским мотивом служило отождествление евреев со вшами. Очень скоро стало ясно, чего добивались немцы в Варшаве — ликвидации не эпидемии, а евреев.
16 ноября 1940 года 22 входа (позже осталось только пятнадцать) были закрыты и с этих пор охранялись шестью постами, состоявшими из двух немецких жандармов, двух польских полицейских и двух служащих еврейской милиции, «еврейской службы порядка». Эта милиция не носила формы, но была легко узнаваема. Милиционеры кроме обязательной для всех нарукавной повязки носили вторую, желтого цвета, а также форменную фуражку и металлическую бляху на груди. Они были вооружены дубинками.
Так из «карантинной зоны», из квартала, официально называвшегося «еврейским кварталом», возник огромный концентрационный лагерь — Варшавское гетто.
Время от времени в гетто можно было увидеть еще молодого человека, закутанного в лохмотья, который, подскакивая и пританцовывая, бежал по улицам, всегда в сопровождении забавлявшихся детей и подростков. Прохожие удивлялись, но приветствовали его аплодисментами. Его отличительным знаком были два еврейских слова, которые он громко выкрикивал и быстро повторял на манер газетчика: «Але глах», что означает «Все одинаковы». Никто не знал, шла ли при этом речь о констатации факта, предсказании или предостережении, был ли он сумасшедшим или только изображал безумного. Этот зловещий человек по фамилии Рубинштейн, которого называли «Але глах», был шутом Варшавского гетто.
Были ли мы все и вправду равны? Известные ученые и простые носильщики, замечательные врачи и жалкие нищие, преуспевающие художники и простые разносчики, богатые банкиры и мелкие обманщики, деятельные коммерсанты и недалекие ремесленники, ортодоксы, ни на миг не усомнившиеся в вере своих отцов, и обращенные в христианство, знать ничего не хотевшие об иудаизме и большей частью действительно не знавшие, — все они оказались в гетто, все были осуждены на бедствия и нищету, все должны были страдать от голода, холода и грязи, находясь во власти тысячи страхов. Над всеми ними, молодыми или старыми, хитрыми или простоватыми, распростерлась ужасная мрачная тень, от которой нельзя было уклониться, — тень смертельного страха.
Но неправильно было бы думать, что все эти очень разные люди находились в гетто в одинаковой ситуации, что им приходилось выносить одни и те же тяготы. Во всяком случае, поначалу дело обстояло не так. Те, кто располагали сбережениями, кто обладали чем-то, что можно было продать, прежде всего украшениями, золотом или серебром, старинными светильниками или другими предметами культа, могли позволить себе продукты, недоступные для большинства обитателей гетто и необходимые всем, всем без исключения. Выжить с официальной нормой питания было совершенно невозможно, ибо ее хватало только для того, чтобы не умереть с голоду.
Многое зависело от профессии. Тяжелее всего приходилось учителям, адвокатам и архитекторам. В гетто ведь не было ни школ, ни судов, здесь ничего и не строили. Правда, многие юристы нашли работу в управлении гетто или в комендатуре службы порядка, то есть еврейской милиции, кстати, пользовавшейся всеобщей нелюбовью. Куда лучше жилось врачам, в том числе дантистам, они всегда требовались. То же касалось и ремесленников, прежде всего столяров, слесарей, жестянщиков, электротехников, а также портных и сапожников.
В то же время возникла новая профессия — контрабандист. Тысячи людей, чаще мужчины, чем женщины, и скорее молодые, даже подростки, ежедневно отправлялись на работу на немецкие предприятия за пределами гетто. Они делали это добровольно, хотя заработок был минимален. Причина заключалась в возможности захватить с собой из гетто что-нибудь на продажу, в особенности одежду, порою часы или украшения. Все это быстро сбывалось по бросовым ценам. На выручку приобретались продукты, которые вечером, при возвращении еврейских колонн, контрабандой проносили в гетто.
То, что происходило у входов в гетто, нельзя было предвидеть, ибо немецкие жандармы вели себя как им заблагорассудится. Иногда они самым жестоким образом отбирали у переходивших «границу» все то, что люди прятали на теле, — сало, колбасу или хотя бы картофель. Во время такого контроля нередко стреляли, и не было недостатка в кровавых жертвах. Но встречались и жандармы, которые вели себя по-другому: им было все равно, что несли с собой в гетто эти бедолаги, еврейские контрабандисты-любители.
Куда более важную роль играли контрабандисты профессиональные — евреи пролетарского происхождения, как правило, дюжие парни, которые до войны работали носильщиками или были неквалифицированными рабочими на промышленных предприятиях. То были люди, осознанно шедшие на риск и явно не боявшиеся смерти. Они делали общее дело с польскими компаньонами такого же происхождения и с немецкими часовыми у входов в гетто.
Каждую ночь продукты питания транспортировались в огромных количествах. Сотни мешков с мукой и рисом, с горохом и бобами, салом и сахаром, с картофелем и овощами… Контрабандисты быстро перебрасывали мешки через стену в определенных местах или передавали через отверстия в стене. Затем они на время снова заделывали эти отверстия. Временами «поставки» осуществлялись с использованием конных повозок или грузовиков, которым разрешалось беспрепятственно проезжать через официальные входы в гетто — по согласию с немецкими жандармами, разумеется подкупленными.
Тот, кто участвовал в этой контрабанде, зарабатывал много. Цены на продукты были за стенами по меньшей мере в два раза выше, чем в остальном городе. Поэтому отчаянные еврейские контрабандисты могли жить в свое удовольствие, они входили в число тех, кто составлял публику немногочисленных и очень дорогих ресторанов в гетто. Но им приходилось считаться и с большой опасностью. Рано или поздно немецкие партнеры начинали понимать, что не стоит иметь соучастников-евреев, — куда умнее не мешкая отделаться от одного или другого, к примеру, выстрелом из пистолета.
Прямо посреди гетто проходила одна из важнейших варшавских магистралей — ось Восток-Запад. Вермахт был очень заинтересован в ней, особенно весной 1941 года, то есть непосредственно перед началом войны против Советского Союза. Все сообщение с запада на восток могло осуществляться только по этой дороге, и поэтому ее отделили от гетто. Так квартал, предоставленный евреям, оказался разделен. Возникли так называемые большое и малое гетто, соединенные переходом — деревянным мостом, который, кстати, строил и финансировал «Юденрат».
Немецким часовым на этом мосту доставляло удовольствие особым образом обращаться с евреями, которым приходилось проходить по нему (по-другому нельзя было попасть из малого гетто в большое и наоборот). Многих пропускали, но кого-то подвергали садистским мучениям. Если шел, скажем, бородатый, старый еврей, ему командовали: «Пятьдесят приседаний!» Этого никто не выдерживал, все падали, обессилев, после двадцати или тридцати. Несколько месяцев мы жили совсем рядом с мостом, и я часто наблюдал за мрачными представлениями, которые разыгрывались там почти ежедневно и которыми часовые, очевидно, не могли вдоволь налюбоваться. К ночным выстрелам и крикам привыкали быстро.
Как ни странно, в гетто существовали и такси, правда, не автомобили и не дрожки, а рикши. Их экипажами были велосипеды, на которые находчивые люди, большей частью молодые техники, монтировали широкое сиденье. Его хватало для двух седоков. Правда, поездку на рикше могли себе позволить лишь немногие — те, у кого были деньги. А что же общественный транспорт? В гетто ходил трамвай, который, как и в прошлом веке, тянули лошади. Он всегда был битком набит, и именно поэтому мы, мои друзья и я, никогда им не пользовались. Мы боялись вшей, основных разносчиков сыпного тифа, и поэтому всегда ходили пешком.
Правда, большинство улиц было постоянно переполнено. Я никогда не видел в гетто пустой улицы, а полупустую очень редко. Опасного контакта с другими пешеходами не всегда удавалось избежать, так что подцепить вошь можно было и на улице, став жертвой эпидемии, которая большей частью вела к смерти. А ее в гетто встречали на каждом шагу. И это следует понимать в буквальном смысле: на обочинах улиц лежали, большей частью утром, едва прикрытые старыми газетами трупы тех, кто умер от истощения, голода или тифа. Никто не хотел брать на себя расходы по погребению этих людей.
Частью уличного пейзажа гетто были бесчисленные нищие, которые сидели на земле, прислонившись к стене, и, громко жалуясь на судьбу, просили о куске хлеба. Их состояние позволяло предполагать, что скоро они будут не сидеть, а лежать, прикрытые газетами. Большой шум создавали профессиональные уличные торговцы и бедняки, предлагавшие на продажу всякую всячину, временами одежду, чтобы на вырученные деньги купить себе хоть какой-нибудь еды. Характерными персонажами улицы были и «щипачи». Так называли подростков, которые поблизости от магазинов поджидали прохожих, покупавших хлеб или, во всяком случае, что-нибудь съестное. Они внезапно вырывали у покупателей пакеты и сразу же исчезали, а то и вгрызались в добычу на месте, не обращая внимания на бумажную упаковку.
Население гетто быстро беднело, а немецкие власти прилагали все усилия, чтобы еще ускорить этот процесс. Например, в 1941 году были конфискованы все меха, находившиеся в собственности евреев. Конечно, в гетто воровали, но не было ни одного случая убийства. Произошел, однако, случай каннибализма. Женщина тридцати лет, впавшая от голода в безумие, вырезала из трупа своего двенадцатилетнего сына часть ягодицы и попыталась съесть ее. Когда я переводил сообщение о случившемся на немецкий, мне указали на необходимость сохранения тайны.
В гетто был единственный автомобиль, маленький старый «форд», предоставленный старосте «Юденрата», то есть бургомистру гетто, Адаму Чернякову, в качестве служебного транспорта. Если появлялась какая то другая машина, то все разбегались, улицы сразу же пустели. Нельзя было исключить, что те, кто сидел в машинах, — разумеется, немцы, эти непредсказуемые существа, — внезапно пустят в ход оружие и начнут без разбора стрелять в толпу. Немцы большей частью появлялись в гетто в качестве туристов. Они хотели осмотреть экзотический мир евреев и, конечно, часто испытывали настоятельную потребность избить их, а при случае и ограбить.
В гетто снимались фильмы. Немало немецких солдат и офицеров хотели привезти домой сувенир. Работали и профессиональные кинематографисты, служившие в ротах пропаганды. Нищие и калеки представляли собой их излюбленные сюжеты, — вид этих людей должен был стать свидетельством того, сколь грязны евреи, и вызвать отвращение. Снимались и специально поставленные сцены. Киношники приводили в ресторан гетто евреев, производивших жалкое, если не отталкивающее впечатление. Хозяину заведения приказывали возможно более богато накрыть стол для гостей, пришедших не по своей воле. Режиссер или оператор инсценировал пирушку. Следовало показать, как хорошо живется евреям.
Снимали и сексуальные сцены. Под угрозой пистолета немецкие кинодокументалисты заставляли молодых мужчин совокупляться с пожилыми и далеко не привлекательными женщинами, а девушек — со стариками, но эти фильмы, обнаруженные после войны в берлинских архивах, так и не были публично показаны. Министерство пропаганды и другие инстанции опасались, вероятно, что такие съемки вместо отвращения вызовут сочувствие.
Слова юродивого из гетто, двигавшегося по улице странными прыжками и, несомненно, стремившегося к какой-то неведомой цели, не соответствовали действительности. Казалось, что повседневность опровергала его издевательский лозунг, выкрикивавшийся пронзительным голосом. Исчезающе малое меньшинство обитателей гетто, прежде всего контрабандисты, имело достаточно денег, чтобы жить почти как до войны. Больше было тех, кто хотя и не ел досыта, но мог сносить голод. Эти люди следили за своей одеждой и регулярно посещали парикмахера, таким образом сопротивляясь деклассированию, повсеместно наблюдавшемуся в гетто.
Как правило, ассимилированным евреям, говорившим исключительно по-польски, приходилось несколько лучше, чем ортодоксальным и тем, кто, независимо от отношения к религии, сохранил верность среде, в которой говорили на идиш. До войны контакты между этими двумя большими группами были исключением, ибо они представляли собой два несоприкасавшихся мира, обращали друг на друга мало внимания, если даже не презирали друг друга. Ассимилированные упрекали ортодоксальных в отсталости почти во всем, а те, в свою очередь, полагали, что ассимилированные отвернулись от веры и традиции отцов, и сделали это прежде всего по соображениям целесообразности. Все это не изменилось и после 1939 года, как и прежде, в Варшаве существовало два раздельных еврейских мира. И я совсем не знал в гетто людей из среды тех, кто говорил на идиш.
Моя семья и я не входили в число привилегированных. Никто из нас ни разу не посетил ни один из пресловутых роскошных ресторанов. Но наша нужда не была безграничной. Брат пользовался хорошей репутацией в качестве зубного врача, и, следовательно, у него имелось достаточно пациентов. Моя работа в «Юденрате» не была трудной и не наводила скуку. Кстати, не могу пожаловаться: никогда в жизни моя профессиональная деятельность не вызывала у меня скуку.
Многочисленные отчеты и прошения, перевод которых мне надлежало контролировать, и многочисленные письма, которые переводил я сам, показали мне всю степень бедствий и нищеты, царивших в гетто. Вскоре я понял, что нахожусь в необычной ситуации, — я обладал доступом к документам, имевшим историческое значение. Как-то раз в моем бюро появился человек, оставшийся у меня в памяти как одна из самых сильных личностей среди обитателей гетто. Попросив уделить ему немного внимания, он спросил, готов ли я ему помочь. Я слышал лишь что-то неопределенное о нем, историке Эммануиле Рингельблюме, и его конспиративной деятельности, но мне польстило, что он доверял мне и просил о сотрудничестве. Уже тогда существовал основанный и руководимый им подпольный архив.
В нем собиралось все, что могло свидетельствовать о жизни в гетто: объявления, плакаты, дневники, циркулярные письма, билеты, статистические материалы, журналы, выходившие в подполье, научные и литературные работы. Это должно было послужить будущим историкам. На основе этих материалов составлялись и отчеты для польского подполья и эмигрантского правительства в Лондоне. Понятно, что переписка «Юденрата» с немецкими ведомствами имела большое значение для архива. Мне надлежало копировать все важные письма и отчеты и передавать их сотруднику Рингельблюма в секретариате «Юденрата».
Весь архив был закопан в десяти металлических контейнерах и двух молочных канистрах в трех разных местах. Из трех частей архива после войны нашли только две, третья исчезла. Рингельблюма с семьей в 1944 году выследили эсэсовцы и расстреляли в руинах уже не существовавшего Варшавского гетто.
Он, этот человек удивительной сдержанности и целеустремленности, был спокойным, неутомимым организатором, холодным историком и страстным архивариусом. Он всегда очень спешил, и наши немногие разговоры были тихими, краткими и в высшей степени деловыми. Если я не ошибаюсь, то знал его лишь бегло. Но я все еще вижу перед собой его, Эммануила Рингельблюма, молчаливого интеллигента. Я вижу его так же, как и слышу тревожный клич плебея-шута, весть, состоявшую всего из двух слов.
Евреи в Варшавском гетто подвергались истязаниям. С ними происходило ужасное, но иногда случалось и нечто прекрасное и чудесное. Они страдали, но и любили. Вот только любовь была тогда особой. В одной из пьес Шницлера героиня-венка говорит «Давай сейчас. Еще Бог знает, доживем ли до завтра». Над любовью в гетто ежедневно и ежечасно нависал вопрос о том, будем ли мы еще живы завтра. Эта любовь была беспокойной и быстрой, нетерпеливой и торопливой. Это была любовь в пору голода и сыпного тифа, во времена смертельного страха и глубочайшего унижения.
Люди, прежде всего молодые, стремились друг к другу, они искали друг подле друга защиту и ощущение безопасности, они ждали друг от друга и помощи. Они были благодарны за часы или, может быть, только минуты счастья. Я знаю: блаженная печаль, о которой поет Клерхен в «Эгмонте» Гёте, всегда неотъемлема от любви, любовь всегда сопровождается — чаще неосознанно, чем сознательно, — страхом за то, что неповторимое, едва постижимое может так же внезапно закончиться, как и началось.
Нет, любящих повергало тогда в смятение не то, что любовь оказывалась преходящей, а постоянная, непрерывная угроза, исходившая от немцев. В любой миг, пусть даже самый прекрасный, приходилось считаться с тем, что солдаты застучат в дверь прикладами или просто выломают ее. Приходилось опасаться грубого вторжения в комнату. При благоприятном стечении обстоятельств находились час-два друг для друга.
А что же обычный страх, который часто, будь то в мирное время или во время войны, затруднял совместную жизнь молодых людей, страх, от которого они, во всяком случае, страдали, — опасение беременности? Никто в гетто не хотел иметь детей, но не всегда и удавалось предотвратить беременность, тем более что презервативы, которыми приходилось довольствоваться, нередко оказывались рваными, и это замечали только тогда, когда становилось уже слишком поздно. Прервать беременность не составляло труда. В гетто было немало гинекологов, готовых помочь без завышенных гонораров.
Нам с Тосей приходилось не так уж плохо. Она с матерью жила в меблированной комнате, а мать имела великолепную привычку время после полудня проводить вне дома. Так нам удавалось оставаться одним. Мы рассказывали друг другу о своей жизни, и, хотя нам было едва по двадцать лет, могли друг другу кое-что поведать, читали стихи Мицкевича и Тувима, Гёте и Гейне. Тося хотела заинтересовать меня польской поэзией, я хотел обратить ее к немецкой поэзии и увлечь ею. Так мы обретали друг друга, а время от времени прерывали чтение. Не зная Фрейда, мы постигали «полярность любви и смерти», слияние счастья и несчастья. Любовь была наркотиком, которым мы заглушали свой страх — страх перед немцами.
Когда я потом уходил от нее, когда спешил, чтобы еще до комендантского часа успеть домой, то, окруженный бедствиями и нищетой, я мог думать лишь о пережитом только что. «Это греза, то, чего не может быть», — эти слова, которые Софи поет в самом конце «Кавалера роз», звучали в моих мыслях, я беззвучно повторял их вновь и вновь, не понимая толком, что происходило вокруг меня.
В такой-то момент я вдруг и увидел перед собой труп человека, несомненно изголодавшегося нищего, и в сумерках разглядел рядом с трупом, лежащим на тротуаре, стоящего немолодого мужчину в лохмотьях. Глядя на умершего, он что-то говорил или, вернее, бормотал. Я не разобрал слов, но это должен был быть кадиш — заупокойная молитва евреев. Быстро, почти бегом, проходили пешеходы, я последовал за ними столь же быстро, я бежал со стихами Гофмансталя в голове, но мне пришлось обернуться. Труп тем временем покрыли газетами. Совсем близко я услышал выстрелы и крики, мне стало страшно.
Позже, лежа в постели и слушая непрекращавшиеся выстрелы, я думал о Тосе и о немецком стихотворении, которое читал ей, о стихах, которые заставляли забыть то, что ежедневно угрожало нам, что могло ожидать нас в царстве самого жестокого варварства. Но было и нечто такое, что действовало на нас еще сильнее и глубже поэзии, что трогало нас до глубины души, — музыка.
Евреи, в особенности восточноевропейские, всегда считались музыкальными. В оркестре Варшавской филармонии, Варшавской оперы и Польского радио, в многочисленных ансамблях легкой, танцевальной и джазовой музыки — повсюду было немало евреев. Теперь все они оказались в гетто и без работы. Так как эти люди большей частью не имели сбережений, их положение становилось день ото дня все более бедственным.
Тогда можно было услышать самые неожиданные звуки — скрипичный концерт Бетховена в каком-то дворе, а в соседнем — концерт Моцарта для кларнета, правда, оба без сопровождения. Я все еще вижу перед собой исполнителей — седовласую женщину, игравшую на инструменте, который едва можно было ожидать на улице гетто. Подняв голову, она играла на арфе что-то французское, явно Дебюсси или Равеля. Многие прохожие озадаченно останавливались, а некоторые клали ей купюру или монетку.
Вскоре некоторых осторожных музыкантов посетила идея создания в гетто симфонического оркестра. Чтобы послужить святому искусству, чтобы доставить удовольствие и радость людям? О нет, ими двигало другое. Они хотели заработать немного денег, чтобы умерить голод. Быстро выяснилось, что в гетто без особых трудностей оказалось возможным создать большой струнный оркестр. В хороших скрипачах и альтистах, виолончелистах и контрабасистах не было недостатка. Труднее обстояло дело с духовиками. С помощью информации, которую поместили в единственной, кстати очень плохой, газете, издававшейся в гетто, и на досках объявлений, искали подходящих кандидатов. Свои услуги предложили трубачи, тромбонисты, кларнетисты из джаз-оркестров и танцевальных капелл, и вскоре оказалось, что они, хотя никогда и не работали в симфоническом оркестре, могли безупречно играть с листа Шуберта или Чайковского.
Но не хватало трех духовых инструментов. Потому и пришлось вскоре же читать довольно странные объявления: срочно требовались трубачи, гобоисты и фаготисты. А так как никто не появился, то, поскольку хотели играть симфонии, потребовалось обходиться другими средствами. Партии гобоев исполняли кларнеты, фаготов — басовые саксофоны, и получалось не так уж плохо. Труднее всего было с рожками, и тогда нашли в высшей степени сомнительное решение, заменив эти инструменты тенор-саксофонами. Вот с дирижерами не было проблем. Таковых оказалось в гетто четверо, и все они как нельзя лучше владели своим ремеслом, а один был даже выдающимся музыкантом.
Симон Пульман, родившийся в Варшаве в 1890 году, учился игре на скрипке в Санкт-Петербургской консерватории у знаменитого Леопольда Ауэра, а позже работал прежде всего в Вене как скрипач, камерный музыкант и дирижер. Ему не удалось сделать большую карьеру, вероятно, потому, что он никогда не научился пользоваться локтями. Летом 1939 года он навестил в Варшаве свою семью и не успел вовремя покинуть Польшу. Так Пульман оказался в гетто, где вскоре прослыл одним из самых значительных музыкантов.
Это был необычный человек. Исполненный чувства собственного достоинства и честолюбивый, но в то же время спокойный и сдержанный и всегда особенно вежливый. Во время репетиций, на которых я тоже присутствовал, я ни разу не слышал от него нетерпеливого или даже громкого слова. Как рассказывают, Бруно Вальтер поучал неправильно игравшего флейтиста словами: «Здесь я рекомендую фа-диез». Примерно таков был и Симон Пульман. По его мнению, почетная обязанность евреев заключалась в том, чтобы даже в этих ужасных условиях хорошо играть хорошую музыку. Он не допускал никакой халтуры, не признавал никаких отговорок, репетировал подолгу и тщательно, заставляя тем самым и других дирижеров, которые, может быть, склонялись к снисходительности в отношении своих музыкантов, — и кто бы мог поставить им это в вину? — неустанно работать, стремясь к высокому уровню.
Так как музыканты-струнники оркестра значительно превосходили духовиков, Пульман, что нетрудно понять, сконцентрировался сначала на музыке для струнных. Играли Вивальди и Боккерини, Баха и Моцарта и многое другое, вплоть до серенады до мажор Чайковского. Забот было предостаточно. То оказывался под рукой весь нотный материал для определенного произведения, но не было партитуры, то на месте была партитура, но отсутствовали ноты для отдельных инструментов. Все это приходилось копировать от руки, но никогда не чувствовалось недостатка в добровольцах, безвозмездно выполнявших кропотливую работу.
Большой популярностью пользовались пять вальсов Брамса для фортепьяно в четыре руки. Теодор Рейс, композитор, живший в гетто, обработал их для струнного оркестра после того, как он получил от Пульмана то, что не мог себе позволить, — нотную бумагу. Премьера этой транскрипции прошла вполне успешно, дирижер приглашал Рейса на сцену, но тот не захотел выходить. Правда, было видно, что причина такого поведения заключалась не в важничанье, обычном для подобных ситуаций. В конце концов Рейс вышел, поклонился неловко и быстро и снова исчез среди публики. Композитор стыдился своей одежды: на нем был не пиджак, а невероятно поношенное пальто.
Музыканты-виртуозы Пульмана играли и камерную музыку, прежде всего квартеты и квинтеты, и играли ее чудесно, будь то большая фуга Бетховена, соч. 133, адажио из квинтета Брукнера или квартет Верди. Иногда музыканты, которым был больше по сердцу традиционный репертуар, жаловались, что Пульман требует от них слишком многого. В конце концов они всегда уступали и никогда об этом не жалели.
Едва можно представить себе, с каким увлечением тогда репетировали и с каким воодушевлением играли. Когда мы в 1988 году готовили на второй программе немецкого телевидения «Литературный квартет», меня спросили, какую музыку я хотел бы использовать в качестве вступительной и заключительной заставок. Я попросил первые такты аллегро мольто из квартета Бетховена № 3 до мажор, соч. 59, который струнный оркестр в гетто играл особенно часто и особенно хорошо. Каждый раз, когда я во время записи «Литературного квартета» слышу эти такты музыки Бетховена, я думаю о музыкантах, игравших в гетто. Все они погибли в газовых камерах.
Хотя на первом месте стояли пьесы для струнного оркестра, музыканты не пренебрегали, несмотря на все препятствия, и симфонической музыкой. Играли Гайдна и Моцарта, Бетховена и Шуберта, Вебера и Мендельсона-Бартольди, Шумана и Брамса — то есть, как почти во всем мире, преимущественно немецкую музыку, но наряду с ними Берлиоза и Чайковского, Грига и Дворжака. Короче говоря, за исключением современной музыки, для которой не могли подобрать соответствующий состав музыкантов, играли все, что можно было найти. Да вправду ли все?
Через несколько месяцев после вступления вермахта в Варшаву немецкие власти приказали взорвать памятник Фредерику Шопену. 3 июня 1940 года ведомство пропаганды для генерал-губернаторства Польша запретило исполнение музыкальных произведений, связанных с польской национальной традицией. Распоряжение было подписано заместителем генерал-губернатора Ханса Франка, статс-секретарем Йозефом Бюлером. Как вскоре выяснилось, этот запрет касался и всего творчества Шопена.
В апреле 1942 года действие распоряжения ограничили: теперь было разрешено играть некоторые произведения Шопена и Мечислава Карловича, композитора, жившего с 1876 по 1909 год и не без оснований очень ценимого в Польше. Это распоряжение, как недвусмысленно подчеркивалось, не имело силы для «еврейского квартала». В гетто по-прежнему не мог прозвучать ни один такт Шопена, разве что иногда один или другой молодой пианист в высшей степени легкомысленно исполнял на «бис» какое-нибудь менее известное его произведение, а потом на вопрос, что это было, уж не Шопен ли, отвечал с иронической улыбкой, что он играл Роберта Шумана.
Сначала концерты устраивали в здании старого танцевального зала и варьете «Мелоди пэйлис», которое случайно оказалось у стены гетто. Затем нашли лучший и более просторный зал — современный кинотеатр, который никогда не использовался по назначению, так как его строительство закончилось непосредственно перед Второй мировой войной. Зал кинотеатра «Фемина» вмещал девятьсот мест, и, к счастью, его можно было легко и быстро оборудовать для концертов.
Для камерных концертов — а в гетто было три хороших струнных квартета — и для выступлений солистов использовались залы меньшей площади, прежде всего благотворительная кухня, в которой концерты проводились днем, сразу же после раздачи скудных порций супа. В зале пахло капустой и свеклой, но это не мешало слушавшим Шуберта или Брамса. Зимой залы часто не отапливались, и все, и слушатели и музыканты, сидели в пальто. Если отключали свет, обходились карбидными лампами.
Встречались трудности и другого рода. Все мы испытывали более или менее сильный голод. Голодные скрипачи или виолончелисты все-таки могли прекрасно играть на скрипке или виолончели. Иное дело трубачи или тромбонисты, от которых требовались большие физические усилия. Голод самым отрицательным образом сказывался на качестве игры духовиков. Поэтому состоятельный врач из гетто приглашал весь оркестр перед концертами, которые большей частью начинались в 12 дня, на завтрак, чтобы духовики могли дуть лучше, а у струнников поднялось настроение.
Помимо солистов, признанных в Польше еще до войны, в гетто дебютировали и молодые скрипачи, пианисты или певцы. Вспоминаю особенно симпатичного и интеллигентного музыканта лет девятнадцати-двадцати по имени Рышард Спира. Он впервые играл в гетто концерт ми-бемоль-мажор для фортепьяно с оркестром Бетховена. Его учитель, один из наиболее значительных фортепьянных педагогов, жил тогда в Варшаве, но, естественно, вне гетто, так как не был евреем. Поэтому Спира и не мог его посещать, как и учителю запрещалось приходить к ученику, хотя их разделяли едва ли два километра. Но в гетто еще были телефоны, пусть даже немногочисленные. Так нашли выход. Спира проигрывал своему учителю весь концерт по телефону и в беседах, длившихся часами, получал от него точные указания. Триумф ученика был, несмотря на стену гетто, и триумфом учителя.
Самой популярной фигурой музыкальной жизни в гетто, наиболее знаменитой артисткой была совсем юная брюнетка, исполненная девичьей прелести, сопрано Марыся Айзенштадт, которой исполнилось едва двадцать лет и которую до войны никто не знал. Очаровательная певица дебютировала, исполняя арии Глюка и Моцарта, песни Шумана и Брамса. Чтобы заработать на жизнь, она уже вскоре стала выступать в одном кафе, где пела Иоганна Штрауса и Ференца Легара. В кафе тогда не подавали кофе, но в некоторых устраивали музыкальные представления. Публика, собиравшаяся в кафе, была в восторге, и критика тоже.
Критика? И правда, разрешенная немецкими властями, выходившая в гетто на польском языке «Еврейская газета» публиковала и рецензии на концерты. Критик, Виктор Гарт, восхищался Марысей Айзенштадт. Как он писал, ее пение «свидетельствует о высочайшем искусстве, о чувстве меры и простоте, она в самое короткое время достигла подлинного мастерства». Кто был этот восторженный критик? Если сегодня его имя всплывает в книгах по истории того времени, то оно сопровождается вопросительным знаком в скобках или примечанием «не установлен». Но читателю надо говорить правду. Это был я.
Знакомый, отвечавший в еврейской газете за литературный раздел, знал о моем интересе к музыке и спросил, не мог ли бы я найти ему рецензента. Я порекомендовал ему тихого человека, хорошего скрипача и превосходного знатока музыки. Он написал три или четыре отличные рецензии, а потом заболел. Меня попросили заменить его.
Я колебался, так как ни разу в жизни не опубликовал критической статьи. Я боялся, но задача мне нравилась. Так я и согласился, поначалу только на две-три недели. Но получилось по-другому, и я регулярно писал в этой газете рецензии на концерты — до тех пор, пока концерты не прекратились.
При этом я чувствовал себя не в своей тарелке. Правда, до войны я много слушал музыку (в основном по радио и пластинки), неплохо знал и историю музыки. Но то, что я публично оценивал опытных, а нередко и давно признанных художников, пусть даже испытывая при этом укусы совести, было изрядным нахальством, а точнее, наглостью. Я это знал и все же делал. Читая сегодня свои тогдашние статьи, я стыжусь. Дело не в стиле, хотя едва можно поверить, что я как-то раз назвал Бетховена «титаном», а Шуберта «великим мастером». Читая такое, я краснею и сегодня. Дело и не в том, что двадцатилетний рецензент временами перебарщивал в похвалах. Но зачем я высказывал недовольство кем-то, порицал того или другого? Зачем причинял боль музыкантам, которые честно трудились?
Может быть, меня частично извинит то обстоятельство, что я — и в этом твердо уверен — никогда не писал необдуманно и, кроме того, регулярно спрашивал совета у знатока, которого мне надлежало только замещать какое-то время. Но если я думаю о том, что переносили эти еврейские музыканты вскоре после концертов, то сожалею еще и сегодня о каждой скептической или даже отрицательной оценке, которую дал тогда. Некоторые высказывания мне теперь непонятны. Так, я с уважением писал об исполнении симфонии Гайдна с литаврами, которая «по причинам, не зависящим от “Еврейского симфонического оркестра”, не могла быть доиграна до конца». На что хотел я намекнуть, все-таки не говоря о происшедшем?
Отказало ли освещение? Или, может быть, пришли немцы и разогнали нас? Нет, ибо этого я бы не забыл.
Я очень хорошо помню другой концерт, и на него-то действительно нагрянули немцы. Играли большую симфонию соль-минор Моцарта. Когда звучали первые такты четвертой части, произошло что-то необычное. В зал вошли два или три немца в форме. Такого еще не случалось. Все застыли, вошедших увидел и дирижер, но он продолжал дирижировать. Никогда в жизни я не слышал эту четвертую часть симфонии соль-минор с таким отчетливым тремоло скрипок и альтов. Дело было не в концепции дирижера, а в страхе, охватившем музыкантов. Нельзя было понять, что сейчас будут делать немцы. Заорут ли они «Вон, вон!»? Изобьют ли они всех подряд? Сочтут ли они возмутительным музицирование евреев и не пустят ли в ход оружие?
Но они стояли и поначалу ничего не делали. Оркестр доиграл симфонию до конца. Тогда публика зааплодировала, колеблясь и явно боясь. И теперь произошло нечто неожиданное, да просто непостижимое. Двое или трое в форме не кричали и не стреляли. Они поаплодировали и даже дружески кивнули, а потом удалились, никому ничего не сделав. Это были немцы, и тем не менее они вели себя как цивилизованные люди. Об этом в гетто говорили еще не одну неделю.
На концертах всегда было много публики, а на симфонических концертах залы большей частью оказывались переполнены. Несмотря на бедствия? Нет, не упрямство гнало голодных и бедствующих в концертные залы, а тоска по утешению и благоговению, и сколь ни затасканы были эти слова, в данном случае они оказывались уместными. Люди, постоянно боящиеся за свою жизнь, влачащие существование, которое могло прекратиться в любой момент, искали защиты и убежища на час-два, искали того, что называют безопасностью или, может быть, даже счастьем. Несомненно одно: они зависели от противоположного мира.
Поэтому не случайно к числу самых любимых произведений Бетховена наряду с «Героической», пятой и седьмой симфониями принадлежала и «Пасторальная». Там, где не было ни лугов, ни лесов, ни ручьев и кустов, многие, не особенно симпатизировавшие программной музыке венского классика, с благодарностью внимали «Пробуждению бодрых чувств по прибытии в село» и другим идиллическим сценам. Они были благодарны не вопреки тому, что эти идиллии не имели ничего общего с окружающей действительностью, а именно из-за этого.
На концертах, как мне тогда казалось, теснились покинутые и одинокие, и прежде всего любящие. Те, кто обрели друг друга, ощущали, что музыка подкрепляет их чувства. И они цитировали Шекспира: «О музыка, ты пища для любви». Однажды, после особенно прекрасного концерта, я попросил Тосю пообещать мне, что, если она выживет, а я нет, всегда думать обо мне при звуках аллегретто из седьмой симфонии Бетховена. Я был несколько удивлен, когда она не поддалась этому внезапно охватившему меня приступу сентиментальности. Ей придется думать обо мне вовсе не только при звуках аллегретто, сказала она, а при звуках любой музыки, которую мы вместе слушали. И этого не изменить. Вот так сентиментально говорили мы друг с другом.
Итак, в музыке узнавали друг друга пары, как молодые, так и постарше. А что же поэзия? В гетто устраивались и литературные концерты, но гораздо реже, чем музыкальные, и, как правило, на них было не особенно много посетителей. Верно, а в принципе и банально утверждение о том, что на многих людей, находящихся в пограничной ситуации, музыка действует более непосредственно, чем произнесенное слово, что она способна сильнее пробуждать чувства и будить фантазию.
Но счастье оказалось недолгим. Симфонические концерты были вскоре запрещены немецкими властями. Может быть, комиссар еврейского квартала не мог вынести качества концертов? В письме председателю «Юденрата» говорилось, что исполнение произведений «арийских» композиторов в гетто недопустимо, поэтому концерты оркестра с 15 апреля 1942 года запрещаются сроком на два месяца. Концерты солистов еще могли устраиваться в маленьких помещениях, но исполнителям надлежало ограничиваться музыкой еврейских композиторов. Теперь они играли преимущественно Мендельсона, Оффенбаха, Мейербера или Антона Рубинштейна и, скорее побуждаемые крайней необходимостью, авторов, писавших легкую музыку, — Пола Абрахама, Лео Фалля или Имре Кальмана.
Я перестал писать рецензии и обратился к другой задаче, как мне казалось, гораздо более важной в этой ситуации. В главном здании «Юденрата», где был большой зал, я организовал концерты солистов и камерной музыки. В первом отделении играл пианист или струнный квартет, во втором выступали певица или скрипач. Билеты, как и на все остальные концерты в гетто, продавались очень дешево, и вся выручка шла в пользу музыкантов.
Нам, молодежи, этого недоставало, мы не получали музыки в достаточном объеме и потому стали устраивать настоящие концерты грамзаписи. Правда, пластинок нашлось мало, и почти все это были старые, большей частью исцарапанные шеллачные диски, что не влияло на нашу жажду музыки. Мы, пятнадцать или даже восемнадцать человек, встречались в тесных квартирах — насколько хватало места. Собственно, такие встречи были запрещены. Мы оказались достаточно отчаянными, чтобы не обращать на это внимания. Каждый гость приносил с собой что-нибудь — сюиту или партиту Баха, виолончельный концерт Моцарта, сонату Бетховена или симфонию Брамса.
Мне кажется, что на всем протяжении нашей жизни музыка не играла такой роли, как в ту мрачную пору. Восхищал ли и вдохновлял нас Моцарт, несмотря на голод и вечный страх, — или, может быть, именно поэтому? Во всяком случае, мне можно поверить: в Варшавском гетто Моцарт был еще прекраснее. В эту пору моей жизни немецкая музыка вытеснила немецкую литературу. Вскоре листу снова предстояло перевернуться. Тогда у нас уже не было музыки, но — и это в высшей степени неожиданно — была литература, прежде всего немецкая.
Запрет симфонических концертов не только опечалил, но и обеспокоил музыкантов и любителей музыки. Вскоре выяснилось, что это сравнительно безобидное обстоятельство — в конце концов, большая часть населения гетто не интересовалась концертами — повлекло за собой многочисленные происшествия, меры и слухи, которые вовсе не случайно оказались одновременными. Все это, происходившее весной 1942 года, свидетельствовало о запланированном общем изменении ситуации в гетто.
Тогда, вероятно в марте, я впервые услышал, что где-то в Польше немцы убивали евреев с помощью выхлопных газов, подаваемых в маленькие помещения. Я не верил в это и не знал никого, считавшего подобное возможным. Численность обитателей гетто росла день ото дня. Прибывали евреи, переселенные, а вернее, изгнанные из разных мест дистрикта Варшава, прибывали транспорты с немецкими и чешскими евреями, в основном из Берлина, Ганновера и Праги. Границы гетто изменили и, пользуясь этим случаем, закрыли несколько выходов.
В ночь с 17 на 18 апреля немцы в форме, руководствуясь каким-то списком, забрали 53 еврея из квартир и сразу же убили выстрелом в затылок — у ворот домов или рядом с ними. Большей частью это были политические активисты, действовавшие в подполье и не без основания считавшиеся руководителями возможного сопротивления. В мае и июне 1942 года последовали новые террористические акции. Каждую ночь евреев, большей частью мужчин, арестовывали и сразу же расстреливали. Нельзя было не заметить, что убивали большей частью представителей интеллигенции, в том числе врачей. Гетто оцепенело от ужаса.
В начале июня снова появилась немецкая киногруппа, снимавшая многочисленные инсценированные сцены. На улицах арестовывали молодых, привлекательных и хорошо одетых евреек и доставляли в главное здание «Юденрата». Здесь их заставляли раздеваться, совершать непристойные сексуальные действия и принимать соответствующие позы. Выполняла ли группа какое-то задание или просто развлекалась, неизвестно.
В то же время в эти недели ходили многочисленные слухи, большей частью противоречившие друг другу. Говорили, что власти генерал-губернаторства решили оставить в гетто 120 тысяч евреев, чтобы те изготовляли форму для вермахта. Предполагали также, что немецкие чиновники, в особенности ведомство комиссара еврейского квартала, заинтересованы в сохранении гетто, чтобы не потерять свои посты и не попасть на фронт. Так пытались себя утешить, но в конечном счете никто не воспринимал всерьез эти более или менее оптимистические слухи. Господствовала паника и ожидание катастрофы.
В середине июля Адам Черняков много раз обращался с ходатайствами к комиссару еврейского квартала д-ру Ауэрсвальду из-за увеличения численности детей (их было около 2 тысяч), занимавшихся контрабандой продуктов, попрошайничавших на варшавских улицах и поэтому пойманных польской полицией и доставленных в гетто. Они находились под арестом. Черняков, слышавший от Ауэрсвальда, что его жена на сносях, надеялся извлечь из этого обстоятельства пользу для арестованных еврейских детей.
Чернякову пришла в голову трогательная идея. Он заказал у Тоси, которая пробовала свои силы в качестве графика и работы которой ему показывала его секретарша, когда предоставлялась возможность, особый подарок для Ауэрсвальда — фотоальбом для его еще не родившегося ребенка. В альбоме предполагалось поместить прежде всего фотографии, посвященные разным этапам жизни ребенка — первый зуб, первый день рождения, первый день в школе и так далее.
Тосе надлежало изготовить этот альбом максимально быстро, она работала день и ночь и сделала его ко дню беседы — 20 июля — в самый последний момент. Черняков был явно доволен, а Ауэрсвальд казался растроганным. Он обещал при определенных условиях санкционировать освобождение арестованных детей уже в ближайшие дни. Тося была счастлива, что ей удалось способствовать освобождению столь многих детей. Вот только в ближайшие дни Ауэрсвальд не смог ничего больше сказать, СС лишили его власти. Его сын, жизненный путь которого Тося запланировала в столь красочной форме, умер вскоре после появления на свет.
20 и 21 июля каждому стало ясно, что гетто предстоит самое худшее. Последовали многочисленные расстрелы прямо на улицах, были взяты заложники, среди них — немало членов и заведующих отделами «Юденрата». Члены «Юденрата», то есть высшие должностные лица, отнюдь не пользовались в гетто любовью. Тем не менее население было потрясено. Жестокий арест понимали как мрачный знак для всех, живших за стенами.
22 июля к главному зданию «Юденрата» подъехали несколько легковых машин и два грузовика с солдатами, которые, хотя и носили немецкую форму, были не немцами, а латышами, литовцами и украинцами. Здание оцепили. Из легковых автомобилей вышло около пятнадцати эсэсовцев, в том числе несколько высших офицеров. Некоторые остались внизу, остальные решительно и быстро двинулись на второй этаж. Но они пошли не в левое крыло, где находилась, между прочим, и большая комната бюро переводов и корреспонденции, а в правое — в кабинет старосты.
Во всем здании мгновенно воцарилась тишина, давящая тишина. Мы предполагали, что будут взяты новые заложники. И действительно, сразу же появился адъютант Чернякова, который бегал из комнаты в комнату и сообщал его распоряжение. Всем присутствовавшим членам «Юденрата» надлежало сейчас же прийти к старосте. Чуть позже адъютант пришел с новым распоряжением: в кабинет старосты должны явиться и все заведующие отделами. Мы предположили, что до требуемого числа заложников в здании оказалось недостаточно членов «Юденрата» (большинство из них было арестовано еще вчера).
Вскоре адъютант пришел в третий раз. Теперь к старосте позвали меня, теперь, думал я, пришла моя очередь пополнить число заложников. Но я ошибся. Я на всякий случай взял с собой блокнот и два карандаша, как всегда, когда приходил к Чернякову. В коридорах стояли часовые, вооруженные до зубов. Дверь в большой, на мой взгляд, слишком помпезно обставленный кабинет Чернякова была, вопреки обыкновению, открыта. Окруженный несколькими высшими офицерами СС, он стоял за своим письменным столом. Не арестовали ли его? Увидев меня, Черняков повернулся к одному из офицеров-эсэсовцев, полному лысому человеку, руководителю главного управления «Рейнхард» при начальнике СС и полиции, штурмбаннфюреру СС Хёфле. Подразделение, которым он руководил, называли, как правило, «истребительной командой». Черняков представил меня ему со словами: «Это мой лучший письмоводитель, мой лучший переводчик». Следовательно, меня вызвали не для того, чтобы взять в заложники.
Хёфле спросил, умею ли я стенографировать. Так как я ответил отрицательно, последовал вопрос, умею ли я достаточно быстро писать, чтобы протоколировать заседание, которое должно состояться сейчас. Я дал краткий утвердительный ответ, после чего он приказал подготовить расположенный по соседству конференц-зал. На одной стороне длинного прямоугольного стола заняли места восемь офицеров СС, среди них председательствовавший Хёфле. На другой стороне сидели евреи: рядом с Черняковым пять или шесть еще не арестованных членов «Юденрата», комендант еврейской службы порядка, то есть милиции гетто, генеральный секретарь «Юденрата» и я в качестве протоколиста.
Я хотел сразу же печатать текст на машинке. Зная, что нельзя положиться на нашу старую, довольно изношенную машинку, я попросил принести из моего бюро две машинки, чтобы не прерывать работу, если, например, красочная лента запутается, что нередко происходило. У обеих дверей в конференц-зал стояли часовые. Думаю, у них была единственная задача — нагонять страх. В этот теплый и особенно прекрасный день окна, выходившие на улицу, были широко распахнуты, что не мешало штурмбаннфюреру и его людям. Поэтому я хорошо слышал, как эсэсовцы, ожидавшие в автомобилях, коротали время. В машине у них был патефон, и они слушали совсем неплохую музыку — вальсы Иоганна Штрауса, который, правда, не был настоящим арийцем. Они об этом не знали, ибо Геббельс приказал скрыть не вполне чистое с расовой точки зрения происхождение композитора, которого очень ценил.
Хёфле открыл заседание словами: «Сегодня начинается переселение евреев из Варшавы. Вам ведь известно, что здесь слишком много евреев. Вас, “Юденрат”, я уполномочиваю провести эту акцию. Если она будет проведена в точном соответствии с нашими требованиями, будут выпущены и заложники. В противном случае вас всех повесят вон там». Он показал рукой на детскую площадку на противоположной стороне улицы. Это очень неплохое по меркам гетто сооружение было торжественно открыто всего несколько недель назад. Играл оркестр, дети танцевали и делали гимнастические упражнения, и, как обычно, произносились речи.
Теперь же Хёфле грозил повесить на детской площадке «Юденрат» и всех евреев присутствовавших на конференции. Мы почувствовали, что неотесанный человек, возраст которого я оценивал самое малое в сорок лет, — в действительности ему было только 31, - не имел ни малейших сомнений насчет того, чтобы сразу же расстрелять или повесить всех нас. Уже его немецкий язык с явным австрийским акцентом свидетельствовал о примитивности и вульгарности, свойственных этому офицеру СС. Как я узнал гораздо позже, он происходил из Зальцбурга и, якобы получив профессиональное образование, работал автомехаником, а позже на Зальцбургской водопроводной станции.
Какие бы наглость и садизм ни прозвучали в словах, которыми Хёфле начал заседание, он вполне деловым тоном продиктовал принесенный с собой текст под названием «Уведомления и обязательства». Правда, зачитывал его он не без труда, иногда запинаясь, так как он не писал, не составлял этот документ и знал его лишь поверхностно. Тишина в комнате была зловещей, и она еще сгустилась из-за непрерывных шумов — стрекотания моей старой пишущей машинки, щелчков камер некоторых эсэсовских начальников, постоянно фотографировавших, и доносившихся издали тихих и нежных звуков о прекрасном голубом Дунае. Знали ли эти усердно фотографировавшие эсэсовцы, что участвуют в историческом событии?
Время от времени Хёфле бросал на меня взгляд, чтобы удостовериться, что я успеваю. Да, я успевал, я писал, что «все лица еврейской национальности», живущие в Варшаве, «независимо от возраста и пола», переселяются на Восток. Что означало здесь слово «переселение»? Что подразумевалось под словом «Восток», с какой целью должны были быть доставлены туда варшавские евреи? Об этом в документе Хёфле не говорилось ничего. Правда, были перечислены шесть групп лиц, исключавшихся из «переселения», в том числе все трудоспособные евреи, которых следовало перевести на казарменное положение, все лица, занятые в немецких ведомствах или на немецких предприятиях или входившие в персонал «Юденрата» и еврейских больниц. Одно предложение вдруг заставило меня насторожиться. Жены и дети этих лиц также не «переселялись».
Тем временем внизу поставили другую пластинку. Звучала она не очень громко, но можно было вполне отчетливо расслышать вальс, который рассказывал о «вине, женщине и песне». Я подумал: жизнь продолжается, жизнь неевреев. И еще я подумал о той, которая сейчас в маленькой квартире была занята графической работой, я подумал о Тосе, которая нигде не служила и поэтому не была исключена из «переселения».
Хёфле продолжал диктовать. Теперь речь шла о том, что «переселенцы» могут взять с собой пятнадцать килограммов багажа, а также «все ценные вещи, украшения, золото и т. д.». «Могут взять или должны взять?» — внезапно подумалось мне. Еще в тот же день, 22 июля 1942 года, еврейская служба порядка, на которую возлагалось проведение акции переселения под наблюдением «Юденрата», должна была доставить 6000 евреев на «пересадочную площадку» рядом с железнодорожной линией — «Умшлагплац». Оттуда поезда уходили на Восток, но еще никто не знал, куда шли транспорты, что предстояло «переселенцам».
В последнем пункте «Уведомлений и обязательств» сообщалось, что угрожало тем, кто попытается, например, «воспрепятствовать мерам по переселению». Называлась единственная мера наказания, повторяющаяся наподобие припева в конце каждого предложения: «…будет расстрелян». Когда Хёфле закончил диктовать, один из членов «Юденрата» спросил, исключаются ли из переселения и служащие еврейской социальной самопомощи. Хёфле быстро подтвердил. Никто не осмеливался задавать другие вопросы. Черняков сидел спокойно. Он был сдержан и молчал.
Несколькими мгновениями позже эсэсовские начальники со своими сопровождающими вышли из дома. Едва они исчезли, как мертвая тишина почти молниеносно превратилась в шум и волнение. Многие служащие «Юденрата» и многочисленные ожидавшие просители еще не знали о новых распоряжениях или уже чувствовали, что только что случилось — что самому большому еврейскому городу Европы был вынесен приговор, смертный приговор.
Я поспешил в свое бюро, так как часть «Уведомлений и обязательств» следовало за несколько часов расклеить в виде плакатов по всему гетто. Мне надлежало позаботиться о переводе документа на польский язык. Я медленно диктовал немецкий текст, который моя сотрудница Густава Ярецкая сразу же печатала на машинке по-польски.
Любил ли я ее, польскую писательницу Густаву Ярецкую? Да, но это были совсем другие отношения, чем с Тосей. Я не так уж много знаю о прошлом Густавы. До войны она имела мало общего с еврейским миром. Она входила в число тех польских евреев, которым религия была полностью чужда. В гетто Густава пришла с двумя сыновьями — одиннадцати или двенадцати лет, который был рожден в раннем и быстро распавшемся браке, и двух- или самое большее трехлетним, об отце которого она никогда не говорила. Черняков, и это надо поставить ему в заслугу, великодушно содействовал многочисленным интеллигентам, оказавшимся в гетто безработными, в большинстве случаев предоставляя им работу в одном из ведомств «Юденрата». Густаву направили в мое бюро, так как она владела машинописью и немецким.
Я и сейчас вижу ее перед собой, стройную женщину с каштановыми волосами и голубыми глазами, немногим старше тридцати, сдержанную и спокойную. Она была довольно известной, хотя и не прославленной писательницей, очень молодой, когда вышла ее первая книга. За ней до начала войны последовали еще три. Это были реалистические романы, проникнутые мотивами социальной критики, действие которых происходило, по меньшей мере частично, в пролетарской среде. Они свидетельствовали о левых взглядах автора. Конечно, в 1941 году, когда я их читал, они меня интересовали, но нельзя сказать, чтобы привели в восторг. Она же, Густава Ярецкая, едва ли не с первой минуты произвела на меня очень глубокое впечатление. И с ней нас связала литература — не немецкая, о которой она была слабо осведомлена, и не польская, которую я знал совсем мало. Мы говорили прежде всего о французах и русских, о Флобере, Прусте и Толстом. Я многим обязан этим беседам.
Однажды я показал ей три или четыре статьи, написанные в последний школьный год. Еще в Берлине, движимый чистым самодовольством, я сделал красивые машинописные копии. Эти работы ей очень понравились, может быть, даже больше, чем они того заслуживали. Она спросила, читал ли я «Ночной полет» Сент-Экзюпери, а так как я не знал эту маленькую книгу, Густава перевела ее на польский, хотя я ее об этом не просил. Через год после «Лирической домашней аптеки» Кестнера это был новый необычный литературный подарок ко дню рождения. Хотя бы тогда мне надо было понять, что ее интерес ко мне был больше, чем мой — к ней.
Что тянуло меня к ней в то время, которое — так мне, во всяком случае, казалось — проходило целиком под знаком моей дружбы, моей любви к Тосе? Я не знал этого, но сегодня, кажется, знаю. Когда мы с Тосей в ту пору позволяли себе роскошь представить, что мы, как невероятно это ни казалось, переживем войну, когда мы разговаривали об общем будущем, я пересказал ей действие «Мейстерзингеров» и процитировал слова, которыми Ганс Сакс реагировал на полусерьезное, полушутливое предложение Евы: «Дитя и жена была б ты мне».
Густаву я воспринимал как контрастную фигуру. Она была не только старше Тоси, но и более самостоятельной, более зрелой. Неосознанно я находил у нее ту помощь, которую мне уже не могла предложить мать, а Тося еще не могла. Мне казалось, что Густава любит меня. Как-то раз, когда мы были одни в помещении бюро, так как все остальные служащие уже ушли домой, я положил руку ей на плечо и посмотрел на нее. Она сразу же сказала мне тоном мягкой решительности: «Не надо, оставь». Потом добавила, будто хотела сделать мне приятное: «Давай оставим это. У тебя есть Тося, и это хорошо, и пусть так и будет». Я никогда больше не притронулся к Густаве, но никогда и не забыл ее.
Именно ей, Густаве Ярецкой, я и диктовал 22 июля 1941 года смертный приговор, который СС вынесли евреям Варшавы. Когда, перечисляя группы, которые должны быть исключены из «переселения», я дошел до предложения о том, что это положение касается и жен, Густава прервала печатание польского текста и быстро и тихо сказала, не отрывая взгляда от машинки: «Ты сегодня же должен жениться на Тосе».
Сразу же по окончании диктовки я послал к Тосе курьера, прося немедленно прийти ко мне и захватить свидетельство о рождении. Она пришла очень быстро, явно взволнованная, так как паника на улицах действовала заразительно. Я спустился с ней на первый этаж, где в историческом отделе «Юденрата» работал теолог, с которым я уже обсудил все дело. Когда я сказал Тосе, что мы сейчас женимся, она удивилась лишь немного и кивнула, соглашаясь.
Теолог, имевший право исполнять обязанности раввина, не создавал никаких затруднений, двое чиновников, работавших в соседней комнате, стали свидетелями, церемония длилась недолго, и вскоре мы держали в руках свидетельство, согласно которому вступили в брак еще 7 марта. Не помню, поцеловал ли я Тосю в спешке и волнении. Но очень хорошо помню, какое чувство переполняло нас — страх. Страх перед тем, что случится в ближайшие дни. Я могу еще вспомнить о строках Шекспира, пришедших мне тогда на ум: «Кто обольщал когда-нибудь так женщин?»
Герман Хёфле наблюдал за депортацией евреев из Варшавы в Треблинку и организовывал ее с 22 июля до сентября 1942 года. После войны его арестовали и интернировали американские власти, но ему удалось бежать. В 1961 году Хёфле арестовали в Зальцбурге. 2 января 1962 года я был вызван в качестве свидетеля по делу Хёфле в суд первой инстанции в Гамбурге. Я должен был давать показания и во время процесса против него. Но процесс не состоялся. После перевода в Вену Хёфле покончил с собой в следственной тюрьме.
Адам Черняков спросил эсэсовских офицеров, нельзя ли «переселенным» позволить дать о себе весточку, послав, например, открытки, чтобы противодействовать панике в гетто. Они отклонили это резко и, как всегда, без объяснения. Все были объяты ужасом и беспомощны, потому что уже тогда, на второй день «переселения», 23 июля, возникло подозрение, что депортированных убивали. Тот, кто стоял во главе Варшавского гетто, сразу же понял, чего ожидали от него немцы. Он, Адам Черняков, должен был стать палачом варшавских евреев.
Конечно, он никогда и представить себе не мог, что войдет в историю как человек трагической судьбы, что его будут считать даже героем. Черняков, этот буржуазный интеллигент, ничего и слышать не хотел о чем бы то ни было героическом, но ему не была совсем уж не по душе необычная роль, выпавшая на его долю, — по крайней мере до 22 июля. По профессии он был химиком, перед Первой мировой войной учился в Польше и в Германии (прежде всего в Дрездене) и придавал значение своему званию дипломированного инженера. Как явствовало из нескольких моих с ним разговоров, немецкая культура оказала на этого человека весьма серьезное, может быть даже формирующее, воздействие.
В 30-е годы Черняков занимал довольно высокую должность в польском Министерстве финансов, но эта работа, похоже, не полностью удовлетворяла его честолюбие, так как в то же время он был членом варшавского магистрата, а вскоре стал и сенатором Польской республики. Черняков был и членом правления еврейской религиозной общины, где ему приходилось совсем нелегко, так как ортодоксальные евреи обижались на него, происходившего из ассимилированной еврейской семьи, за то, что он едва владел идиш.
Когда вермахт занял Польшу, большинство членов правления общины бежали на Восток. Черняков был в числе оставшихся на своих постах. Во время осады Варшавы последний президент польской столицы, еще исполнявший свою должность, назначил его временным председателем общины. Когда пришли немцы и приказали ему создать еврейский совет старейшин из 24 человек, он воспринял эту задачу как историческую миссию. По разным поводам он вспоминал о том, что избран на этот пост отнюдь не немецкими оккупантами, а еще поляками.
Так Адам Черняков стал во главе самого большого скопления евреев в Европе и второго — после Нью-Йорка — в мире, стал фактически обер-бургомистром огромного еврейского города. Он возглавлял его самоуправление, которое приняло на себя наследие религиозной общины и к тому же задачи польского магистрата, не несшего ответственности за гетто. В компетенцию «Юденрата» входили обычные городские и государственные учреждения, то есть больницы, бассейны, почта, распределение квартир, продовольственное снабжение, городской транспорт и содержание кладбищ, различные социальные институты и, наконец, собственная милиция. Но была и другая сфера компетенции «Юденрата» — представлять евреев перед немецкими властями во всех без исключения вопросах.
Несомненно, что Черняков не соответствовал этой двойной функции. Но столь же несомненно, что при всем желании нельзя было представить себе человека, который оказался бы в состоянии справиться с этой, как вскоре оказалось, просто жуткой задачей. Уважали его в гетто лишь немногие, но много было таких, кто не одобрял его деятельность. К нему испытывали даже отвращение и ненависть. Чернякова делали ответственным за варварские меры немцев, тем более что едва ли кто-нибудь знал, что он почти ежедневно старался облегчить нужду населения. Эти попытки были напрасны в большинстве случаев, хотя и не во всех.
Хотя немецкие «собеседники» неоднократно арестовывали Чернякова и при этом часто унижали, избивали и пытали его, он не капитулировал, вновь и вновь пытаясь добиться от властей, представителей которых без устали посещал, по крайней мере небольших улучшений и уступок. Когда некое итальянское ведомство хотело устроить ему с женой побег из Польши, он отклонил это предложение, снова сочтя своей обязанностью оставаться на посту. Только когда опубликовали его дневник (в 1968 году перевод на иврит, в 1972-м польский оригинал), стало возможным измерить все страдания и заслуги этого старосты «Юденрата».
Возмущало присутствие в его окружении нескольких в высшей степени подозрительных фигур, считавшихся агентами гестапо. Поначалу это было только подозрение, вскоре оказавшееся обоснованным, и эти люди были приговорены к смерти и казнены Еврейской боевой организацией. Но эти несомненные агенты были еврейскими посредниками в отношениях с полицией безопасности и другими немецкими ведомствами, которые только с ними и хотели говорить. Именно немцы заставляли Чернякова сотрудничать с такого рода личностями, чего, конечно, в гетто не могли знать.
Конечно, правы были те, кто считал его плохим организатором и весьма безвольным, а также, может быть, и тщеславным человеком. В гетто должна была обращать на себя внимание его несколько раздражающая слабость ко всякого рода церемониям. Он любил патетические выступления, торжественные открытия и всевозможные праздничные мероприятия. Когда за несколько недель до начала депортаций была открыта детская площадка, Черняков продемонстрировал неведомую в гетто элегантность, появившись в ослепительно белом костюме, соломенной шляпе и белых перчатках и бросая явно довольные взгляды на дело рук своих, столь приятное детям.
Черняков охотно оказывался и в роли великодушного покровителя искусств. На этот счет немало потешались, не желая верить, что он приказал изготовить художественно оформленные окна в своем кабинете в «Юденрате» только для того, чтобы поддержать некоторых художников, живущих в гетто. Не знали также, что он в рамках своих скромных возможностей помогал еврейскому симфоническому оркестру.
Когда Черняков хотел продиктовать какой-то особенно важный документ или сам писал письмо по-немецки и нуждался при этом в помощи, он вызывал к себе меня. Человек лет шестидесяти производил на меня весьма достойное впечатление, казался мне, тогда только перешагнувшему рубеж двадцати лет, важной персоной. Часто он расспрашивал меня о положении музыкантов в гетто. Его интересовала и литература, и мне нравилось, что Черняков, чтобы произвести на меня впечатление, цитировал порой польских романтиков и немецких классиков, в особенности Шиллера. Лишь много позже я понял, что он неоднократно ссылался на «Мессинскую невесту», говоря: «Пусть жизнь — не высшее из наших благ».
Однажды мы узнали, что Черняков до войны писал стихи, написал также несколько новелл и опубликовал их за собственный счет. Одна из его сотрудниц захотела сделать шефу приятное. Она заказала у Тоси иллюстрированную и украшенную, насколько возможно более красивую копию этих стихов, кстати, не особенно удачных. Этот подарок якобы осчастливил Чернякова. Говорят, что и во время войны он тайком писал стихи.
Но ничто так не льстило его тщеславию, как единственный в гетто автомобиль. Убогая машина была самым зримым, самым эффектным знаком его власти и достоинства. Она оказалась очень полезной не только для почти ежедневных визитов Чернякова с просьбами к немецким властям. Два раза Чернякова задевали и угрожали на улицах отчаявшиеся евреи. С тех пор его видели на улицах только в машине. Если приходилось выходить из машины, — например, на кладбище, где он нередко выступал с речами, — его охраняли многочисленные сотрудники еврейской милиции.
В чем бы ни упрекали Чернякова, что бы ни ставили ему в вину, никто не оспаривал, и его противники в том числе, что он, пусть даже и несколько наивный, был честным, прямым, незапятнанным человеком. Если осенью 1942 года два командира милиции были казнены по приговору организации Сопротивления в гетто как коллаборационисты, то его и 24 членов «Юденрата» в коллаборационизме никто не обвинял.
22 июля я видел Адама Чернякова в последний раз. Я пришел в его кабинет, чтобы показать польский текст объявления, которое в соответствии с немецким распоряжением должно было проинформировать население гетто о предстоявшем через несколько часов «переселении». И теперь он был выдержанным и серьезным, как всегда. Пробежав текст глазами, Черняков сделал нечто необычное — исправил подпись. Как обычно, она гласила: «Староста «Юденрата» в Варшаве дипломированный инженер А. Черняков». Он зачеркнул ее и написал: «"Юденрат" в Варшаве». Он не хотел в одиночку нести ответственность за смертный приговор, о котором возвещал плакат.
Уже в первый день «переселения» Чернякову было ясно, что его в буквальном смысле слова никто не слушал. На следующий день у него конфисковали автомобиль. К началу второй половины суток стало видно, что милиция, несмотря на все свое усердие, не могла привести на «пересадочную площадку» то число евреев, которых требовали СС. Поэтому в гетто ворвались тяжеловооруженные боевые группы в эсэсовской форме — не немцы, а латыши, литовцы и украинцы. Они сразу же открыли огонь из пулеметов и согнали на «пересадочную площадку» всех без исключения обитателей жилых казарм, расположенных поблизости от нее. Эти люди в немецкой униформе сразу же прослыли особо жестокими.
Не приходится удивляться, что их не интересовали документы евреев, которых они гнали на «пересадочную площадку». Да и что им было делать с документами, если они ни слова не понимали по-немецки? Так что распоряжение, отданное днем раньше штурмбаннфюрером Хёфле и продиктованное мне, оказалось совершенно недействительным. Все удостоверения о работе, получить которые обитатели гетто только что стремились, оказались бесполезными бумажками. Документ, подтверждающий, что Тося — моя жена и тем самым не подлежит «переселению», стал излишним, он не имел больше ни малейшего значения. Тем не менее мы тщательно хранили это свидетельство, мы очень серьезно воспринимали это в самом деле не торжественное, прямо-таки поспешное заключение брака 22 июля 1942 года, сколь ни очевидно было, что оно продиктовано практическими соображениями. Так мы поступаем и сегодня.
Ближе к вечеру 23 июля благодаря латышам, литовцам и украинцам число в 6 тысяч евреев, которого на этот день требовал на «пересадочную площадку» штаб «группы Рейнхард», было достигнуто. Тем не менее вскоре после шести вечера в здании «Юденрата» появились два офицера этой группы. Они хотели говорить с Черняковым, но не нашли его, он уже ушел домой. Разочарованные, они избили служащих «Юденрата» хлыстами, которые у них всегда были под рукой. Они кричали, что старосте следует сейчас же явиться. Черняков быстро пришел, причем впервые он добрался до места службы, пользуясь услугами рикши. Как оказалось, это был и последний раз.
Краткий разговор с офицерами СС занял лишь несколько минут. Его содержание сохранила заметка, найденная на письменном столе Чернякова. СС требовали от него увеличить численность евреев, доставляемых на «пересадочную площадку», до 10 тысяч на следующий день, а затем до 7 тысяч ежедневно. При этом речь вовсе не шла о произвольно названных цифрах. Напротив, они, по всей вероятности, зависели от численности имевшихся в распоряжении скотских вагонов, которые обязательно следовало заполнить.
Вскоре после того, как оба офицера СС ушли из комнаты Чернякова, он позвал свою секретаршу и попросил ее принести стакан воды. Чуть позже кассир «Юденрата», случайно задержавшийся поблизости от кабинета Чернякова, услышал, что там зазвонил телефон, но никто не поднял трубку. Он открыл дверь и увидел труп старосты «Юденрата» в Варшаве. На письменном столе стояли пустой флакончик цианистого калия и наполовину пустой стакан воды.
На столе лежали два коротких письма. Одно, предназначенное для жены Чернякова, гласило: «Они требуют от меня убить собственными руками детей моего народа. Мне не остается ничего другого, как умереть». Другое письмо было адресовано «Юденрату» в Варшаве. В нем говорилось: «Я принял решение уйти. Не рассматривайте это как акт трусости или бегство. Я бессилен, мое сердце разрывается от печали и сострадания, я не могу более этого выносить. Мой поступок позволит всем узнать правду и, может быть, направит на верный путь действия…»
О самоубийстве Чернякова гетто узнало на следующий день, уже рано утром. Все были потрясены, в том числе его критики, противники и враги, в том числе и те, которые вчера высмеивали и презирали его. Его поступок поняли так, как он хотел: как знак, как сигнал, свидетельствовавший о том, что положение евреев Варшавы безнадежно. Этот поступок поняли как отчаянный призыв к действию. И от некоторых, в особенности в кругу моих друзей и коллег, не ускользнуло то обстоятельство, что человек, которого так часто упрекали в тщеславии, в решающий момент сохранил достоинство. Он, ценивший патетическое и театральное, оставил ясное и выразительное послание.
Черняков ушел тихо и просто. Будучи не в состоянии бороться против немцев, он отказался стать их инструментом. Он был человеком с определенными принципами, интеллигентом, верившим в высокие идеалы и хотевшим сохранить верность им в бесчеловечное время и в обстоятельствах, которые едва можно было себе представить. Он надеялся, что это, вероятно, станет возможным, несмотря на немецкое варварство. Черняков был, несомненно, мучеником. А был ли он героем? Во всяком случае, решившись 23 июля 1942 года в своем кабинете покончить с собой, он действовал в соответствии со своими идеалами. Можно ли требовать от человека большего?
Услышав об одинокой смерти Адама Чернякова, я, ошеломленный и сбитый с толку, подумал о поэтах, которых он не только любил и охотно цитировал, но и принимал всерьез. Я подумал о великих польских романтиках, о великих немецких классиках.
Слово «медовый месяц» происходит, как говорят нам словари, от средневерхненемецкого глагола, обозначающего «шептать», «хихикать» или «ласкать». А как было с этим у нас? Свадебного путешествия мы не совершали, да и единственным конечным пунктом этой поездки могла быть газовая камера. Но ведь «медовый месяц» — понятие временное, так что этот месяц должен был быть. Он и вправду был, только оказался одним из самых плохих, самых ужасных в нашей жизни.
Начатое в первой половине дня 22 июля и продолжавшееся до середины сентября 1942 года убийство подавляющего большинства варшавских евреев в историческом изложении называется словами, обычными для того времени. А это слова, затушевывающие факты. Говорят, например, о «большой акции» или о «первой акции», а то и, перенимая жаргон немецких властей, об «акции по переселению». И все же евреи были депортированы и, следовательно, выселены. Но переселены ли? Если да, то куда?
Ежедневно тысячи людей погружали в вагоны для скота, что составляло в среднем 6–7 тысяч. Самое большое число отправленных за день составило, по официальным немецким данным, 13 596 человек. Первыми жертвами оказались те, кто обременял собой общество, то есть общественную благотворительность. То были беднейшие из бедных. Милиция гетто получила поручение освободить ночлежки для бездомных, сиротские дома, тюрьмы и другие прибежища бедноты.
Большинство старых и больных доставили не в поезда, а на еврейское кладбище, где сразу же расстреляли. За уничтожением нетрудоспособных на месте могло скрываться нечто положительное для тех, кого это не коснулось. Так думали, сколь ни невероятно это звучит, некоторые обитатели гетто. «Переселение», по их мнению, не должно было обязательно и во всех случаях означать смерть, напротив, как считали эти люди, евреев депортировали потому, что они где-то были нужны для какой-то работы. Приходилось слышать, что немцы планировали создать на Востоке гигантскую оборонительную линию, сравнимую с «линией Зигфрида» на Западе. Может быть, для этого требовались сотни тысяч рабочих.
В конце концов эти слухи и рассуждения не могли никого успокоить. Понимали, что те, кто без разбора хватает людей и столь варварским, поистине бесчеловечным способом загоняет в скотские вагоны, не исключая женщин и детей, не намерены заставлять их работать. Очень скоро всех, независимо от работоспособности, стали арестовывать на улицах и отводить на «пересадочную площадку». Улицы сразу же опустели. Тех, кто находился в домах, вызывали во дворы, тех же, кто не подчинялся этому требованию, расстреливали. И все же многие предпочитали скрываться в подвалах, на чердаках или где-нибудь еще, рискуя быть расстрелянными на месте, нежели отведенными на «пересадочную площадку».
При депортации должны были помогать еврейские милиционеры. Эсэсовцы обещали им, что они вместе со своими семьями останутся в гетто, то есть выживут. Несмотря на боязнь смерти, не все милиционеры были готовы делать то, что приказали им немцы. Некоторые отказывались — таких сразу казнили, другие совершали самоубийство, но большинство играло в эти дни и недели бесславную роль. Понятно, что СС не держали слова. В конце «первой акции» почти все служащие еврейской милиции были доставлены на «пересадочную площадку» немногими их сотоварищами, которым еще позволили остаться, и депортированы.
Ответ на вопрос, куда шли транспорты, был получен уже в начале августа. Еврейские часовые на «пересадочной площадке» записывали номера вагонов, и им пришлось с удивлением констатировать, что поезда проделывали вовсе не долгий путь, что они не шли в Минск или Смоленск. Вагоны оказывались в Варшаве уже через несколько часов после отправки, не более чем через четыре или пять.
Вскоре стало известно, что все транспорты шли до вокзала, расположенного немногим далее чем в ста километрах к северо-востоку от Варшавы. Он был частью небольшого местечка Треблинка, находившегося по соседству. От этого вокзала запасный путь длиной около четырех километров вел в местность, заросшую густым лесом, где находился лагерь. Действительно лагерь? Немногим позже выяснилось, что там не было концентрационного лагеря, не говоря уже о трудовом. Там находилась только газовая камера, точнее, здание с тремя газовыми камерами. То, что называлось «переселением» евреев, было просто выселением. Выселением из Варшавы, которое имело только одну цель — смерть.
В гетто не строили иллюзий. А как же надежда? Распространилось новое немецкое понятие — «полезные евреи». Предполагали, что «полезными» считались те, кто соответствовал положениям «Распоряжений и уведомлений» и поэтому не подлежал «переселению». Но как можно было доказать, что делаешь что-то «полезное», если те, кто систематически прочесывал гетто, прежде всего латыши, литовцы и украинцы, игнорировали показанные им немецкие рабочие удостоверения, а то и выбрасывали или рвали эти документы? Самым надежным казалось не удаляться от рабочего места. При этом речь шла, как правило, о крупных предприятиях, на которых в гетто выполнялись самые разные немецкие заказы. Немцы, их владельцы или управляющие, были заинтересованы в том, чтобы не допускать депортации занятых у них евреев. Эта рабочая сила им вообще ничего не стоила или оплачивалась по минимуму.
Служащие «Юденрата», персонал которого уже сильно сократился, поначалу также рассматривались в качестве «полезных». Поэтому мы с Тосей весь день проводили в моем бюро. Внезапно там появилась родственница Тоси, порядочная и мужественная женщина, которая как нееврейка жила вне гетто. Она пришла, чтобы взять Тосю с собой и тем самым спасти ее. Правда, сказала она, взять и меня невозможно. Это было бы бесцельно и опасно. В таком, как я, черноволосом, сразу же опознают еврея и донесут на меня, а кончится это расстрелом на месте. Такое происходит сплошь и рядом, и сама она недавно видела, как еврейку обнаружили вне гетто и расстреляли. Тося же, по мнению тети, может вполне сойти за «арийку». Ей надо быстро обдумать ситуацию и уходить, только она должна расстаться со мной. И это тоже происходит сегодня на каждом шагу.
Не поговорив со мной, Тося сразу же приняла решение. Она коротко сказала, что не оставит меня. Мы и дальше останемся вместе. Я, конечно, знал из опер, баллад и новелл о том, как женщина рискует жизнью, чтобы спасти друга, возлюбленного, супруга. Тогда, в Варшавском гетто, я впервые узнал, что это такое на деле.
В августе в бюро «Юденрата» дважды или трижды происходили внезапные «селекции». Так называли процедуру, имевшую целью доставку на «пересадочную площадку» части тех, кто был освобожден от депортации. «Селекция» происходила следующим образом: внезапно нам всем приказывали выйти во двор, построиться в колонны, а затем поодиночке проходить мимо офицера СС. Большей частью это был молодой человек, имевший низкое звание, например унтершарфюрер,[38] с красивым хлыстом в руке. Нам следовало назвать свое место работы и должность, после чего он указывал своим хлыстом налево или направо.
На одной стороне оказывались теперь те, которым разрешалось остаться в гетто, на другой — те, кому надлежало идти на «пересадочную площадку» и сразу в вагоны. Одна сторона означала сохранение жизни, хотя бы временное, другая — мгновенную смерть. Как принимал решения немец с красивым хлыстом? Ориентировался ли его выбор на какие-нибудь критерии? У нас создавалось впечатление, что более сильные, трудоспособные люди скорее имели шанс попасть на сторону, означавшую жизнь. Кроме того, решение, очевидно, зависело от облика человека. Грязные, неряшливо одетые или, тем более, небритые евреи сразу же посылались в колонны, предназначенные для газовой камеры. Черноволосые вроде меня брились в это время дважды в день. Я до сих пор не смог отвыкнуть от этой привычки и все еще бреюсь два раза в день.
Правда, унтершарфюрер СС, решавший нашу судьбу, часто руководствовался только своим настроением. Как иначе можно объяснить, что временами он скучающим движением руки с хлыстом посылал на сторону, означавшую смерть, двадцать, а то и тридцать человек разом, в том числе молодых и хорошо выглядевших?
Мы с Тосей пережили августовские «селекции», проводившиеся во дворе здания «Юденрата». И моих родителей, которых я устроил во флигеле этого здания, послали на сторону, означавшую жизнь. Но мать Тоси, пытавшаяся найти убежище на одном текстильном предприятии, входила в число тех, кого в августе погнали на «пересадочную площадку». Мы никогда больше не видели ее. Когда моя мать услышала, что Тося теперь совсем одна, она сразу же сказала: «Теперь ты останешься с нами». Мы были благодарны ей за решение, которое она сочла само собой разумевшимся.
Тогда, во время «большой акции», на улицах гетто можно было увидеть и нечто просто уму непостижимое. Длинные процессии, никем не охраняемые или не подгоняемые, шли к «пересадочной площадке» с тяжелым и, как выяснялось большей частью еще в тот же день, совершенно лишним багажом. Они приняли за чистую монету извещение еврейской милиции, которая со ссылкой на немецкие власти обещала всем, кто добровольно явится на «пересадочную площадку», выдать продовольствие — по три килограмма хлеба и по килограмму джема на человека. В этот момент еще не было ясно, что скрывалось за словом «переселение». Сотни, а в иные дни даже тысячи отчаявшихся и изголодавшихся думали, что в конце ужасной поездки состоится «селекция» и по меньшей мере какая-то часть прибывших, отобранная для тяжелой работы, сможет выжить.
Но на что надеялись те, кто не являлся добровольно на депортацию, кто не кончал с собой (а так поступали ежедневно многие) и кто не бежал в «арийскую» часть Варшавы, что было особенно трудно и рискованно во время «большой акции»? Один коллега по работе в «Юденрате», человек умный и острый на язык, шепнул мне на ухо сухое, почти игриво прозвучавшее замечание: «От нас всего-то и останется что маленькая делегация. На большее любезные немцы не согласятся». Его считали пессимистом, но это предсказание звучало, пожалуй, еще слишком оптимистически. Поначалу, конечно, многие хотели верить, что именно они-то и входят в «маленькую делегацию».
Снова стали распространяться слухи, на этот раз о якобы близком окончании «переселения». Да, конечно, немцы хотели — и об этом постоянно размышляли — депортировать определенное число евреев. Планировало ли руководство СС поступить таким образом с третью населения гетто, с половиной или с еще большим количеством? Но никому и в голову не пришло, что оно стремилось к «окончательному решению».
Были евреи, полагавшие, что мировая общественность, которую по радио постоянно информировали о событиях в генерал-губернаторстве, выступит с протестом против злодеяний и сумеет чего-то добиться. Считали возможным, даже втайне надеялись, что в один прекрасный день СС прекратят акцию на основании указания из Берлина. В последние августовские и первые сентябрьские дни в гетто действительно стало несколько спокойнее, и некоторые подумали, что худшее уже миновало.
Но 5 сентября появилось новое распоряжение, расклеенное в виде плакатов на всех стенах. Всем евреям, еще жившим в гетто, надлежало на следующий день в десять часов утра явиться на определенные улицы точно обозначенного района поблизости от «пересадочной площадки» для «регистрации». Следовало взять с собой продукты на два дня и сосуды для питья. Запирать квартиры запрещалось. Происходившее теперь назвали «большой селекцией»: 35 тысяч евреев, то есть меньше десяти процентов численности населения гетто до начала «переселения», получили желтые «номера жизни», которые следовало носить на груди. Речь шла преимущественно о «полезных евреях», тех, кто работал на немецких предприятиях или в «Юденрате». Тысячи не получили «номеров жизни» и, не заблуждаясь насчет угрожавшей им смертельной опасности, спрятались в гетто где только могли. Все же остальные, а их были десятки тысяч, были отведены с «регистрации», с «большой селекции» прямо к поездам в Треблинку.
Некоторые бросались в глаза из-за своего странного багажа. Они несли музыкальные инструменты в футлярах: скрипку, кларнет, трубу или даже виолончель. Это были музыканты из симфонического оркестра. С некоторыми я еще смог обменяться несколькими словами, когда мы часами ждали окончательной «селекции». На вопрос, почему он берет с собой инструмент, каждый давал почти дословно одинаковый ответ: «Да ведь немцы любят музыку. Может быть, они не пошлют в газ того, кто им что-нибудь сыграет». Но никто из музыкантов, отправленных в Треблинку, не вернулся.
А что же Марыся Айзенштадт, нежное, чудесное сопрано, которую любило все гетто? Каждый, включая и милиционеров, был полон решимости помочь ей, защитить ее. Когда она оказалась на «пересадочной площадке», один из евреев, от которого в тот день кое-что зависело, хотел и мог ее спасти. Но ее родители уже находились в вагоне, и она не захотела разлучаться с ними. Она попыталась вырваться из рук державшего ее милиционера. Эсэсовец, который наблюдал эту сцену, застрелил Марысю. Другие говорили, что убили ее не на «пересадочной площадке», а эсэсовец втолкнул ее в вагон, который шел в Треблинку, где она и погибла в газовой камере. Среди переживших гетто нет никого, кто забыл бы Марысю Айзенштадт.
Так как я все еще требовался в качестве переводчика, мы с Тосей получили вожделенные «номера жизни», не будучи, правда, уверены, что немцы воспринимают их всерьез. Это должно было разъясниться совсем скоро. Нас привели на площадь, на которой сегодня стоит памятник Варшавскому гетто, воздвигнутый в 1947 году, и там, как обычно, находился немного скучающий молодой человек с новехоньким хлыстом. Здесь снова должен был решаться вопрос о том, предстояло ли нам идти налево, на «пересадочную площадку» и к вагонам в Треблинку, или направо и таким образом пока получить разрешение остаться в живых. Плетка показала направо.
У моих родителей уже в силу возраста — матери было 58 лет, отцу 62 — не было шансов получить «номер жизни», и им недоставало силы и желания где-нибудь спрятаться. Я сказал родителям, где следовало встать. Отец посмотрел на меня растерянно, а мать — удивительно спокойно. Она была одета в высшей степени аккуратно. На ней был светлый плащ, привезенный из Берлина. Я знал, что вижу их в последний раз. Такими я вижу их и сегодня — моего беспомощного отца и мою мать в красивом дождевике, купленном в магазине недалеко от берлинской Гедехтнискирхе. Последние слова матери, которые услышала Тося, были «Позаботься о Марселе».
Когда группа, в которой они стояли, приблизилась к человеку с хлыстом, тот, очевидно, потерял терпение. Он заставлял немолодых людей быстрее идти налево и уже хотел воспользоваться своим красивым хлыстом, но в этом не было необходимости. Я мог видеть издали, как отец и мать, боясь строгого немца, пустились бегом, так быстро, как только могли.
На следующий день я встретил на «пересадочной площадке» командира еврейской милиции, отчаянного человека, которого бегло знал потому, что он несколько недель был в гетто нашим соседом. Он сказал мне: «Я дал вашим родителям хлеба, больше я ничего не мог для них сделать. А потом помог вашей матери войти в вагон».
Хотя улица Мила в Варшаве и не пользуется доброй славой, одно время она была поразительно популярна во многих странах. Адрес «Мила, 18» стал едва ли не всемирно знаменитым, даже если те, кто его называли, часто не знали толком, что за ним скрывается. Речь же идет о бедной, честно говоря, отвратительной улице в северной части Варшавы, перед войной населенной преимущественно евреями.
Своей известностью за пределами польской столицы улица обязана литературе. Незадолго до Второй мировой войны польский поэт Владислав Броневский посвятил ей одно из самых прекрасных своих стихотворений. В нем он говорит о резком противоречии между дружеским, нежнолюбовным названием улицы («Мила» означает «милая») и отталкивающей повседневной жизнью. Стихотворение начинается словами:
Улица Милая вовсе не милая,
Ты не ходи по ней, моя милая…
Заканчивается же оно так:
Я избегаю ее,
Даже спеша к тебе, мой друг.
Я, дорогая, боюсь: как бы там не повеситься вдруг.
Моя милая, я той улицей не хожу,
Если мимо иду, я ее обхожу,
Даже когда к тебе иду,
Обхожу, несмотря на поспешность:
А вдруг не выдержу и повешусь?[39]
Правда, поэта Владислава Броневского, одного из самых замечательных польских лириков нашего столетия, едва ли знают за границами Польши, а трудно поддающееся переводу стихотворение «Улица Мила» и подавно.
Сделать улицу Мила всемирно знаменитой выпало на долю американскому автору занимательных и захватывающих романов Леону Юрису. В 1961 году за его сенсационным бестселлером «Исход» последовал второй, также ставший мировым бестселлером, — под названием «Мила, 18». В этом доме, точнее в его просторном подвале, находилось командование Еврейской боевой организации, здесь был центр восстания в Варшавском гетто.
Непосредственно после «большой селекции» мы с Тосей узнали, что наша прежняя квартира конфискована. В самый разгар этой «селекции» немецкие власти молниеносно сузили границы гетто. Улица, на которой мы жили еще несколько часов назад, больше не входила в гетто, и нам запрещалось на ней появляться. Но издалека мы видели, что там стояли грузовики и огромные фургоны для перевозки мебели. Эсэсовское формирование «Учет ценностей» уже занималось вывозом всего имущества тех, чей путь вел в Треблинку. Мы поняли, почему, когда нам приказали построиться для «большой селекции», было запрещено запирать квартиры. Да, все было хорошо спланировано, хорошо организовано.
Теперь мы ждали в длинной очереди предоставления нового жилья, может быть, новой квартиры. Нас привели на улицу Мила, к дому, номер которого я не могу вспомнить. Квартира, которую мы получили, состояла из комнаты, кухни и крошечной ванной. В этих стенах пять, самое большее десять часов назад жили люди, наверняка супружеская пара, теперь находившаяся в переполненном вагоне поезда, который шел в Треблинку. Нет, вероятно, они уже прибыли туда и эсэсовцы выгоняли их из вагонов. Может быть, как раз теперь им объяснял первый, спокойный офицер, что они находятся в пересыльном лагере и, прежде чем прибудут в трудовой лагерь, должны раздеться, конечно, мужчины и женщины отдельно, а затем основательно вымыться под душем, так как гигиена — высший закон. Поэтому их одежда также дезинфицируется. Деньги и ценные вещи, говорил офицер, следует сдать, они, разумеется, получат их назад после душа. Ведь порядок превыше всего! И еще: здесь господствует строгая дисциплина, немецкая дисциплина.
А может быть, двое вновь прибывших из Варшавы, уже раздетые догола, шли по «рукаву», как называли путь к газовым камерам? Возможно, они уже стояли в газовой камере, плотно прижатые к моим нагим родителям, в газовой камере, похожей на душевую, в углу которой размещались трубы. Но из этих труб струилась не вода, а газ, вырабатываемый дизелем. До тех пор, пока все, согнанные в газовую камеру, были задушены, проходило около тридцати минут. Охваченные смертельным страхом, умирающие не могли в последние мгновения жизни владеть функциями кишечника и мочевого пузыря. Трупы, большей частью покрытые калом и мочой, быстро убирали, чтобы освободить место для следующих евреев из Варшавы.
Но мы-то были на улице Мила, в той квартирке, которую сегодня, несомненно, в большой спешке покинули два человека. В подавленном молчании мы осмотрелись. Постели не застелены, кухонный стол не убран, на тарелке, рядом с которой два полупустых стакана чая, надкушенный кусок хлеба, а в ванной еще горел свет. На стул кто-то бросил юбку, на его спинке висела блузка. Одежда, мебель, обе диванные подушки и ковер — все, казалось, еще дышало.
А они, чьи красиво обрамленные фотографии вместе с другими украшали комод, те, кто жили здесь, здесь любили и страдали, — дышали ли они еще? Мы не осмеливались и подумать об этом. Что, у нас вообще не было сомнений, нам ничто не мешало занять маленькую квартиру на улице Мила? С величайшим удивлением и глубочайшим стыдом я признаю: у нас не было сомнений, мы не ведали препятствий, нам не было нужды преодолевать сопротивление. И те наши друзья и коллеги, которые, пока избежав газовой камеры, стали нашими соседями по улице Мила, тоже устраивались в предоставленных им квартирах, делая это быстро и поспешно и, по крайней мере внешне, не испытывая сомнений.
Сделала ли та бесчеловечность, свидетелями и жертвами которой были мы все, бесчеловечными и нас? Во всяком случае, мы отупели. Нам пришлось видеть, как наших близких загоняли в поезда, шедшие в Треблинку, но мы остались пощаженными. Вот только мы не верили в спасение, боясь, да что там, пребывая в убеждении, что нам предоставлена лишь краткая отсрочка. Мы чувствовали, что квартиры на улице Мила никогда не будут нашими, став лишь временным прибежищем на последние месяцы, может быть, последние недели Варшавского гетто.
Теперь, осенью 1942 года, в оставшемся гетто было 35 тысяч евреев с «номерами жизни» и около 25 тысяч таких, которые каким-то образом избежали депортации, но не имели «номеров жизни». Таких называли «дикими». Скоро мы узнали, как должно было складываться бытие в новых условиях. Нам теперь запрещалось поодиночке выходить на улицу, мы должны были утром, построившись в колонны, маршировать на рабочее место, а вечером в колоннах же возвращаться.
В ведомстве «Юденрата» я по-прежнему отвечал за переводы и переписку с немецкими властями. Там же я пристроил и Тосю, которая занималась мелкими графическими работами — изготовлением щитов и надписей. Жалованья она не получала, но это не имело значения, так как главное было в том, чтобы иметь рабочее место, позволявшее чувствовать себя увереннее, нежели в квартире или тем более на улице.
Хотя депортация и закончилась, но она не была завершена полностью. Вагоны с евреями, которых эсэсовцы где-нибудь хватали, все еще направлялись в Треблинку, пусть и не ежедневно. Случилось мне однажды оказаться в бюро без Тоси, так как она должна была прийти несколько позже с другой колонной — и не пришла. Вдруг меня известили, что она на «пересадочной площадке». Никто не мог знать, когда уйдет следующий поезд, а действовать следовало немедленно. Я разыскивал того отчаянного командира еврейской милиции на «пересадочной площадке», который дал моим родителям хлеба по пути в газовую камеру, и нашел его. Был спокойный день, когда на «пересадочной площадке» не оказалось ни одного эсэсовца, и поэтому он смог освободить Тосю. Она пришла ко мне взволнованная и явно не в себе. Тося не хотела или не могла рассказать мне, как она попала на «пересадочную площадку» и что там пережила. Я никогда не узнал об этом. Только думаю до сих пор, что болезнь, которой она страдала после войны, особенно с 1950 года, началась именно в эти часы. Тот, кто, будучи осужденным на смерть, видел вблизи поезд в газовую камеру, остается меченым — и навсегда.
В гетто всегда было тревожно, но время, отсчет которого начался осенью 1942 года, отличалось от прошедшего прежде всего тем, что в маленьком оставшемся гетто пока ничего не происходило. Когда-то переполненные улицы были пусты целый день, висела полная тишина, хотя и напряженная, если можно так сказать, пронзительная. Кладбищенская тишина? Да, но главное — затишье перед бурей. Никто не верил всерьез, что немцы неожиданно решились не убивать евреев, еще остававшихся в живых, никто не верил слухам о том, что вскоре все нормализуется, эсэсовцы станут терпимо относиться к богослужениям и, возможно, даже разрешат театральные постановки и концерты. Могут ли такие слухи, спрашивали себя люди, исходить из немецких источников, чтобы ввести в заблуждение евреев? С другой стороны, все чаще слышалось, что скоро снова состоится «акция», что следует считаться с возможностью следующего «переселения», следующей депортации в Треблинку. Постоянно называли сроки, которые вызывали у нас сильнейшее волнение.
Мы все знали: эта «вторая акция» наверняка рано или поздно последует, и нам ни в коем случае нельзя пассивно наблюдать за развитием событий. Некоторые планировали бегство из гетто в «арийскую» часть Варшавы. Это было очень трудно и связано с огромным риском. Тому, кто знал о еврее, находившемся вне гетто, и не доносил на него сразу же, а тем более помогал ему и давал приют, грозила смерть со всей его семьей. Евреи, обнаруженные в «арийских» кварталах, — а многие бежали еще до «первой акции» или вообще не пришли в гетто, — были большей частью расстреляны на месте.
Но и те, кто боялись бегства, были исполнены решимости ни в коем случае не проводить время в бесполезном ожидании следующих «мероприятий» немцев. Подвалы некоторых домов с большими усилиями и весьма искусно перестраивались в убежища, оснащенные запасами воды и пищи. Их соединяли с водопроводными линиями, а иногда даже с сетью подземных каналов, через которые можно было бежать из гетто. В случае новой депортации там предполагали скрываться и пережить ее.
Было принято решение встретить ожидавшееся новое «переселение» открытым сопротивлением — с оружием в руках. Такое, конечно же безнадежное, восстание против немцев представители различных еврейских организаций планировали на совместном заседании уже 22 июля 1942 года, но решили отказаться от него. Так как в гетто почти не было оружия, сопротивление, думали в ту пору, не получит даже символического значения. Теперь же, осенью 1942 года, ситуация была совершенно иной. Молодежные группы и политические партии сочли, что пришел момент для объединения. Была основана Еврейская боевая организация (позже использовалось польское сокращение ЖОБ). Прежде всего следовало добыть оружие, и вероятнее всего, можно было получить его у польских подпольных организаций. Действовать следовало очень быстро, так как следующая депортация предполагалась в декабре, самое позднее в январе 1943 года.
В середине января снова поползли успокаивающие слухи, очевидно, распространявшиеся немцами и не имевшие никакой иной цели, кроме усыпления бдительности евреев. 18 января в шесть с небольшим утра нас разбудил шум на улице. Я подскочил к окну и, несмотря на темноту, разглядел сотни, если не тысячи евреев, построившихся в маршевую колонну. С лестничной клетки я слышал громкие, резкие команды. Я понял, что все те, кто сейчас же не выйдут из своих квартир на улицу, будут расстреляны на месте. Мы оделись со всей возможной быстротой и выбежали на улицу. Мне сразу же бросились в глаза два обстоятельства.
Колонна перед нашим домом, ни начала, ни конца которой мы не видели, охранялась куда большим количеством жандармов, чем раньше. Часовые с оружием на изготовку стояли на расстоянии лишь в десять-пятнадцать метров друг от друга. На них была немецкая форма, но это были, в отличие от прошлого, не латыши, литовцы или украинцы. Гневные, яростные окрики и команды на немецком языке свидетельствовали о том, что мы имели дело с настоящими немцами, а еще больше было там австрийцев.
Через несколько минут колонна двинулась. Мы не сомневались, что путь наш вел к «пересадочной площадке». Было ясно также, что мы уже очень скоро достигнем этого всегда переполненного и самым отвратительным образом загаженного зала ожидания, предназначенного для пассажиров, конечная цель пути которых — газовая камера. Улица Мила была совсем недалеко от цели нашего медленного молчаливого марша. Я шепнул Тосе на ухо: «Подумай об истории с Достоевским». Она точно знала, что я имел в виду.
В «Звездных часах человечества», цикле исторических миниатюр Стефана Цвейга, особенно популярных перед войной, но не утративших популярности и после нее, одна касается необычного события в жизни Достоевского. После того как в 1849 году он по политическим мотивам был приговорен к смертной казни, на него, согласно Цвейгу, на месте казни надели саван, привязали к столбу и завязали глаза. Вдруг послышался крик: стой! В последний, в самый последний момент прибыл офицер с документом о том, что царь отменил смертный приговор и заменил казнь более мягким наказанием.
Хотя эта миниатюра о Достоевском с литературной точки зрения довольно слаба, в гимназические годы она, как и некоторые другие очерки из «Звездных часов человечества», произвела на меня впечатление. Я пересказывал ее Тосе и, когда мы шли в колонне к «пересадочной площадке», напомнил об этом событии, частично вымышленном Стефаном Цвейгом. Мне хотелось подбодрить ее: если уж нам суждено расстаться, то не стоит сдаваться раньше времени. Конечно, здесь было не до историй, не до литературы. Так как «пересадочная площадка» находилась совсем близко, то побег из колонны мог удаться нам только теперь или никогда, тем более что бежать из поезда, шедшего в Треблинку, было практически невозможно.
В тех, кто теперь выскакивал из колонны, стреляли сразу же, и немало осталось лежать на мостовой. Но с таким риском приходилось смириться. Я дал знак Густаве Ярецкой, стоявшей со своими двумя детьми в нашем ряду, что мы хотим бежать и она должна следовать за нами. Она кивнула. Я уже собирался бежать, но колебался еще какой-то миг, боясь смертельного выстрела. Но вот Тося с силой выдернула меня из ряда, и мы кинулись в ворота дома на этой прелестной, этой Милой улице, дома, разрушенного еще в сентябре 1939 года. Густава Ярецкая не последовала за нами, она погибла с двумя своими детьми в вагоне по дороге в Треблинку.
Другие из нашей колонны, бежавшие несколько позже, рассказывали, что один из жандармов пытался в нас стрелять. Его пули не попали в нас, но почему? Не сработала его винтовка, а может быть, этот австриец или немец не захотел стрелять, может быть, ему что-то помешало и он вопреки приказу не убил нас?
От ворот разрушенного дома на улице Мила мы ринулись в подвал, который, к нашему удивлению, оказался соединенным с другим. Несомненно, здесь проломили стены, чтобы построить бункер. Так мы и попали в последний подвал, находившийся уже на значительном расстоянии от улицы. Здесь не было слышно ни криков, ни выстрелов, здесь было совсем тихо. И здесь мы остались до вечера. Никто нас не искал.
Вечером мы смогли покинуть это убежище. Следующим утром вместе с несколькими друзьями мы прятались в неиспользовавшемся доме «Юденрата», где хранились тысячи книг и документов из архива старой еврейской общины Варшавы. Мы забаррикадировались, используя бесчисленные книги, в большом помещении, в которое вел только один вход. Там мы надеялись пережить «акцию». И впрямь книги спасли нам жизнь.
Происшедшее стало возможным потому, что «вторая акция» была прекращена уже на четвертый день после «переселения» 5–6 тысяч евреев, то есть 21 января 1943 года. Немецкие власти решили не продолжать ее, хотя в Треблинку ушла только половина вагонов, ожидавших на «пересадочной площадке», а другая по-прежнему оставалась в распоряжении СС. Дело в том, что во время «второй акции» случилось нечто, чего немцы не предполагали, — евреи оказали вооруженное сопротивление. Но никто не сомневался, что дальнейшее «переселение» просто отложено и эсэсовцы, зная теперь о возможности вооруженного сопротивления, убьют остаток евреев и окончательно ликвидируют гетто.
Я не состоял в Еврейской боевой организации, но участвовал в одной из подготовленных ею акций сопротивления, причем почти случайно. Теперь пришлось признать, что, желая после январской депортации избежать верной смерти, необходимо было во что бы то ни стало и как можно быстрее бежать из гетто. Но для того, чтобы еврей мог существовать в «арийской» части города, требовались три предпосылки. Во-первых, требовались деньги или ценности, чтобы купить фальшивые паспорта, не говоря уж о возможности вымогательства при решении этих проблем. Во-вторых, нельзя было выглядеть и вести себя так, чтобы у поляков зародилось подозрение, что они имеют дело с евреем. И в-третьих, за стенами гетто нужны были нееврейские друзья и знакомые, готовые помочь.
Если у еврея, собиравшегося бежать в «арийские» кварталы, наличествовали только две из трех названных предпосылок, его положение оказывалось сомнительным, а при только одной шансы были минимальны. У меня же отсутствовали все эти три условия. Бегство оказывалось для меня бессмысленным. Ни денег, ни друзей за границами гетто, и каждый сразу же опознал бы во мне еврея, а поляки обладали удивительным чутьем на сей счет. С Тосей обстояло немногим лучше. Правда, мы думали, что она выглядит не как еврейка, но вскоре пришлось убедиться, что на это нельзя полагаться.
Я размышлял, что можно сделать в этих условиях. Может быть, удалось бы быстро раздобыть денег? Через несколько дней после окончания «второй акции» мы сидели вечером с двумя друзьями в подвале на улице Мила и пришли к общему выводу, что наше положение безнадежно. Это ведь просто скандал, сказал я мимоходом, что «Юденрат» все еще продолжает каждую неделю платить немцам. Может быть, ограбить его кассу? Конечно, я говорил не вполне серьезно. Но один из присутствовавших, молодой человек, о котором я знал, что он состоит в Еврейской боевой организации, сразу же проявил интерес к этой авантюристической идее. Он попросил нас пока ни с кем об этом не говорить.
На следующий день он сказал нам, что это, вероятно, можно сделать, только мы должны помочь. Мне надо было сообщить информацию, необходимую для нападения, — о модели кассы в здании «Юденрата», о доступе в кассовое помещение и о замках к дверям. В разговоре с кассиром, которого я очень хорошо знал, мне надлежало выяснить, когда состоится очередная передача денег немцам. Мне надо было также похитить бланк «Юденрата», на котором Тося вполне удачно изобразила подпись председателя. Нам не сказали, для чего организации понадобилась эта бумага вместе с подписью.
Операция прошла в ночь с 30 на 31 января, но совсем по-другому, нежели мы предполагали, — без взлома замка и кассы. Еврейская боевая организация нашла лучшее, более мягкое решение. Несколько ее членов, переодетых еврейскими милиционерами, ночью разбудили кассира в его квартире и передали ему письмо председателя «Юденрата» с приглашением немедленно прийти и принести с собой ключ. Испуганному кассиру объяснили, что внезапно пришли немцы, потребовавшие большую сумму. Этот неожиданный визит вызвал у кассира недоверие, но он сделал то, что от него требовали.
Когда на следующее утро стало известно, что Еврейской боевой организации удалось нападение, в результате которого она завладела суммой, предназначавшейся для немцев и составлявшей более 100 тысяч злотых, воцарилась всеобщая радость. Председатель «Юденрата» сразу же известил о происшедшем немецкие власти. Немцы прислали специалистов, которые обыскали все и ничего не нашли. Друг, установивший связь с Еврейской боевой организацией, сказал нам, что большую часть добычи решено использовать для приобретения оружия. Но в знак признательности за нашу идею и помощь нам с Тосей решили выплатить премию — примерно по пять процентов от «конфискованной» суммы на человека. Это должно было облегчить бегство из гетто.
Перед «второй акцией» я не хотел всерьез принимать во внимание возможность бегства в «арийскую» часть города, боясь постоянной зависимости от каждого соседа, каждого прохожего, я хорошо понимал, что меня может выдать любой ребенок. Я полагал, что вне гетто вероятность гибели составляла для меня 99 процентов. В гетто же мне предстояла смерть — причем со стопроцентной вероятностью. Мне — нет, нам — следовало использовать этот минимальный шанс. Здесь у нас с Тосей не было разногласий.
Один музыкант, отличный скрипач, дал нам адрес польской рабочей семьи, которой жилось плохо и которая поэтому была готова укрыть евреев — разумеется, за соответствующую плату. Сам он хотел бежать из гетто позже, но не успел — погиб в Треблинке. Когда мы прощались, он печально посмотрел на нас и не сказал ни слова. Когда мы уже стояли у двери, он взял в руки свою скрипку, лежавшую на комоде. Он играл, правда несколько медленнее и более элегически, первые такты аллегро мольто из квартета до-мажор Бетховена, соч. 59, № 3.
Как преодолевать границу гетто? Было две возможности — присоединиться к колонне, которая ранним утром шла на работу, и, оказавшись вне гетто, отделиться от нее, быстро выбросить повязки со звездой Давида и куда- нибудь убежать. Правда, нам нельзя было взять с собой хоть что-нибудь, хоть самую небольшую поклажу. Другая возможность — выбраться во второй половине дня, примерно между семнадцатью и восемнадцатью часами, когда возвращались рабочие колонны и часовые были полностью поглощены личным досмотром, производившимся поистине страстно.
Преимущество второго варианта заключалось в возможности взять с собой хотя бы маленький чемоданчик. Конечно, часовых у стен гетто приходилось подкупать. Это сделал еврейский милиционер, организовавший побег. Он получил деньги и разделил их с немецкими жандармами и польскими полицейскими. Так он сказал мне, когда мы торговались о сумме подкупа. Но милиционер обманул меня, оставив деньги себе. Когда его мнимые дольщики, немец и поляк, повернулись к нам спиной на участке границы, ярко освещенном прожекторами, он крикнул: «Теперь прямо, и быстро!» Так мы и поступили, быстро пойдя прямо, и не более чем через двадцать шагов оказались за пределами гетто. Было 3 февраля 1943 года. Через две-три минуты нам предстояло узнать, что ждало нас в нееврейской части Варшавы.
Границу, разделявшую две части города Варшавы, мы переходили со всей возможной поспешностью, как вдруг услышали сзади слова сколь безобидные, столь же и ужасные: «Стой!» Два служащих польской полиции, которую немцы терпели и использовали и которую из-за цвета ее еще довоенного обмундирования называли «синими», захотели проверить наши документы. Я сказал без обиняков, что у нас их нет, так как мы евреи, только что вышедшие из гетто. Им следует доставить нас в немецкую жандармерию.
Нас охватил страх, но не отчаяние. Правда, мы знали, что каждый немецкий часовой мог без разговоров расстрелять еврея, но знали также, что, хотя «синие полицейские» и находились на службе у немецкой жандармерии, они усердно патрулировали поблизости от входов в гетто, стремясь вымогать все что можно у евреев, бежавших оттуда.
Сразу же начались переговоры, протекавшие по сценарию, столь же старому, сколь, вероятно, и сама полиция. Один полицейский изображал строгого человека, не позволявшего говорить с собой, тогда как второй был вполне готов к беседе. От него мы и услышали, что он-то готов втихомолку провернуть с нами все дело, вот только его коллега, к сожалению, очень ревностный служака. Может быть, соответствующая сумма его смягчит. Все свелось к тому, что мы подкупили обоих, а они на пролетке доставили нас туда, куда нам было надо. Во время поездки нам сказали, что, мол, все мы, в конце концов, поляки.
С подкупом закончилась наша жизнь в Варшавском гетто, с подкупа началась и жизнь за его пределами. Несмотря на грозившую смерть, немало поляков принимало и укрывало тогда евреев, правда, в большинстве случаев за очень высокое вознаграждение. В рабочей семье, которую нам посоветовал музыкант, мы смогли остаться на несколько дней. Вымогательству мы подвергались и там, так что пришлось уходить как можно скорее.
Вымогательство и бегство повторялись постоянно. Тысячи поляков, часто подростки, выросшие без какого бы то ни было образования, а нередко и без отцов, находившихся в плену, люди, которые ничему не научились и которым было нечего делать, проводили день за днем в недоверчивом наблюдении за прохожими. Повсюду, в особенности близ границ гетто, они искали, они охотились на евреев. Эта охота стала их профессией и страстью. Они безошибочно узнавали евреев. Как? Если не по каким-то другим признакам, то, как они сами говорили, по печальным глазам.
Действительно ли эти неистовые молодые люди, для обозначения которых на жаргоне оккупантов изобрели слово «шмальцовники»,[40] хотели выдать нас немцам? Нет, особой заинтересованности в этом они не проявляли. Гораздо более важным делом для них оказывалось ограбить евреев, отнять деньги, украшения и ценности или хотя бы жакет или зимнее пальто. Если я показывался на улице, пусть на считанные минуты, то подвергался величайшей опасности. Но ведь приходилось же как-то продвигаться от одного временного убежища к другому. В темноте это не получалось, так как в восемь часов наступал комендантский час, а вскоре началось и лето. Меня осенила хотя и наивная, но совсем не плохая идея. Раздобыв «Фёлькишер беобахтер», я держал газету так, чтобы четко виднелась первая полоса со свастикой, и быстро, твердым шагом, подняв голову шел по улице. Я надеялся, что вымогатели и доносчики примут меня за странного немца, которого лучше не задевать.
19 апреля 1943 года в гетто вспыхнуло восстание, героический и безнадежный мятеж против бесчеловечности. После того как оно было подавлено с применением значительных немецких военных сил, включая танки, некоторым удалось бежать из гетто, прежде всего по канализации. Это означало как нельзя более выгодную ситуацию для вымогателей и доносчиков, что почувствовали и мы. В комнатку, где мы прятались, внезапно с большим шумом вломился молодой парень, тощий субъект в убогой рабочей одежде. Театрально закричав «Руки вверх!», он потребовал денег. Завладев нашей скудной наличностью и моей авторучкой, а также забрав у меня кое-что из одежды, он успокоился и теперь испытывал явную потребность поболтать. Через какое-то время грабитель чистосердечно сказал, что нам не надо убегать, он-де нам ничего больше не сделает, а потом ушел. Он жил в том же доме, что и мы, и привел его человек, который нас прятал. Эти двое поделили добычу.
Стало ясно, что здесь больше не переночуешь, надо бежать, причем немедленно. Но я, во-первых, не знал куда, а во-вторых, не имел ни копейки. Так что пришлось остаться, совсем отчаявшись. На следующий день дверь снова распахнулась, теперь без шума. Появился опасный сосед свирепого вида, ограбивший нас. Теперь он был настроен дружески, он ничего больше не хотел от меня, впрочем, нет, ему хотелось побеседовать со мной, прежде всего о войне, о ее дальнейшем ходе и предполагаемой судьбе Польши. Похоже, ему понравилось то, что я смог сказать. Он был механиком по точным работам, а сейчас безработным. Его вопросы представлялись мне очень даже неглупыми.
На следующий день он пришел снова с отрадными вестями о том, что немцы якобы терпели поражения. При этом он заметил будто бы мимоходом: «М-да, будь у вас деньги, можно было бы кое-что для вас сделать. Вы могли бы быть в полной безопасности у моего брата». Брат, как сказал мне собеседник, снимает с женой и двумя детьми домик на окраине города. «Он, кстати, немец или почти немец. Его уж никто не заподозрит в укрывательстве евреев».
Тосе тем временем удалось добыть «арийские» документы и устроиться служанкой. Стоило ли мне прибегать к услугам субъекта, который самым подлым образом подвергал вымогательству меня и наверняка других? Стоило ли вверяться ему? Это было бы легкомыслием, да что там, просто безумием. Но я впал в отчаяние, не видел выхода, потому и предложил вымогателю поговорить с его братом-немцем. Правда, сказал я ему, у меня больше не осталось денег, но есть шансы кое-что раздобыть. Означала ли эта просьба самоубийство? Я, во всяком случае, боялся этого.
Антек действительно поехал к брату. Вернулся через три часа, явно захмелев, и рассказал, что его брат все выслушал и в первую очередь пожелал узнать, не идет ли речь о каком-нибудь разносчике или грязном торговце. На это он получил ответ, что речь идет, напротив, о человеке образованном, который умеет хорошо говорить и хорошо рассказывать. Тогда брат сказал: «Ну так приведи его сюда. Я хочу на него посмотреть».
Предместье, куда мне предстояло добраться, находилось далеко, на другом, правом берегу Вислы. Надо было доехать на трамвае до конечной остановки, а оттуда еще идти пешком. Но как это сделать, чтобы по дороге меня не узнали и не выдали? Худощавый негодяй Антек оказался вполне практичным. По его мнению, трюк с «Фёлькишер беобахтер» не годился. Я должен был ехать на трамвае около пяти, когда он был переполнен, и, чтобы меня сразу же не опознали и не доставили в полицию, мне следовало выглядеть совсем по-другому, не как еврейскому интеллигенту, а как бедствующему польскому рабочему.
Антек сделал из меня убогого вида железнодорожника, возвращающегося с работы домой. Пришлось расстаться с черными волосами, постригшись наголо, и отказаться от очков. Антек раздобыл мне старую железнодорожную фуражку и еще более старую форменную тужурку. Лицо зачернили сажей. В руке я держал большой ржавый ключ. От такого не слишком чистого железнодорожника люди держались на расстоянии.
Благодаря этим превращениям и минимуму удачи я добрался до конечной остановки. Оттуда мне надо было на расстоянии двадцати-тридцати метров следовать за Антеком, который приехал на том же трамвае и сошел раньше. Все шло хорошо, вот только, к моему ужасу, он снова вывел меня из пригородного поселка в близлежащий лес и продолжал идти по нему все дальше, меняя направление. Он больше не мог ограбить меня, так как знал, что у меня больше ничего не было. Хотел ли он меня убить? От него можно было этого ожидать. Но зачем? Вскоре Антек сменил направление и через луга и поля снова привел меня в поселок к одинокому домику. Хотя его и построили незадолго до Второй мировой войны, в нем не было ни ванной, ни туалета. Приходилось довольствоваться водопроводом в кухне, который работал далеко не всегда, и выгребной ямой. Долгий окольный путь, нагнавший на меня страху, Антек счел необходимым, чтобы увериться, что за нами никто не идет, никто не следит.
Меня поразил вид того, кто с любопытством дожидался нас. Старший брат Антека, низкорослый человек, оказался личностью совсем другого склада. В его лице не было ничего жестокого или угрожающего, напротив, он, Болек, казался солидным и симпатичным, он приветствовал меня вежливо и дружески. Без долгих разговоров он предложил мне стаканчик водки, от которого так и не удалось отказаться, хотя меня куда больше устроил бы кусок хлеба.
Болек работал наборщиком, у него был особенно красивый почерк, и, что редко встречалось тогда в Польше среди простых людей, он писал абсолютно без ошибок. Хотя я никогда не видел его с книгой, он был образованным рабочим. Понятно, что во время войны Болек оказался одним из бесчисленных безработных. В генерал-губернаторстве практически не было работавших типографий.
Рыжеволосая, крепкая и довольно пышная жена Болека, его ровесница, должно быть, была в молодости красивой. В молодости? Ей было не более 37 лет, но она производила впечатление неухоженной и тронутой временем. К моему удивлению, она могла бегло читать и, в отличие от мужа, читала и книги, но только бульварные романы. Писать она вообще не умела, трудности возникали даже при необходимости подписаться. Правда, в тогдашней Польше это было не столь уж необычно.
Мы не проговорили и четверти часа, как он ошеломил меня совсем простыми словами, произнесенными без какой бы то ни было подчеркнутости: «Вам было бы не худо здесь у нас пережить эту ужасную войну». Он сказал это в июне 1943 года, и именно так и произошло. В этом убогом домишке мы пережили немецкую оккупацию, здесь наши жизни спасли наборщик Болек и его жена Геня.
Наши жизни? Сначала я был там один, но карьера Тоси в качестве служанки оказалась не особенно успешной. Родители уделяли ее воспитанию много внимания, и она училась многому: игре на фортепиано, английскому, французскому и, конечно, немецкому. Но она не научилась гладить или чистить картошку и овощи. Так что неудивительно, что ее несколько раз увольняли с разных мест. Наконец Тося нашла очень хорошее место. Но как-то раз, оставшись одна в квартире своего работодателя, она не смогла противостоять искушению, села за фортепьяно и заиграла вальс Шопена. Хозяйка, вернувшаяся домой раньше времени, хотя и питала слабость к Шопену, но ни разу не видела служанку, которая играла бы его музыку. Она не сомневалась, что новая служанка — еврейка и никто иная. Так окончилась профессиональная карьера Тоси в оккупированной Варшаве. Ее поддельные документы оказались непригодными, и, совершенно не колеблясь, она через несколько часов добралась до жилища Болека.
Днем мы скрывались в погребе, яме или на чердаке, а ночью работали для Болека. Используя самые примитивные орудия труда, мы изготовляли сигареты — тысячи и десятки тысяч сигарет. Он продавал их, но извлекал лишь незначительную прибыль, так что жили Болек с его семьей в бедности. Наша же бедность оказалась куда тяжелее — мы просто голодали. Мы думали вполне серьезно, что заключенным концлагерей по крайней мере в одном отношении приходилось лучше, чем нам. Они ежедневно получали суп, а мы, когда нужда совсем уж крепко брала за горло, часто были вынуждены ждать до вечера, чтобы получить что-то поесть, и иногда это оказывалась только пара морковок. Но ужаснее голода оказывался страх смерти, который превосходило разве что постоянное унижение.
При всей ничтожности заработка денег должно было хватать для одной цели: Болек и дня не мог прожить без алкоголя. Я часто видел его хотя и навеселе, но ни разу — пьяным. Мы никогда не опасались, что он может проболтаться и тем подвергнуть нас опасности, а то и просто вдруг вышвырнуть из дома. Регулярно пила и Геня, и даже оба ребенка, тогда шести и восьми лет, время от времени получали немного водки — для «тренировки».
Был ли этот Болек, на что несколько таинственно намекал его брат Антек, и вправду немцем? Немцам, точнее фольксдойчам,[41] жилось в генерал-губернаторстве гораздо лучше, чем полякам. Они получали совсем другие, гораздо лучшие продовольственные карточки. Правда, как и почти все поляки, Болек говорил о фольксдойчах с большим презрением. Это-де люди, продавшие отечество за лучшие продовольственные карточки. Приходилось предполагать, что немецкое происхождение семьи было выдумкой воображалы Болека.
О церкви и священниках Болек отзывался особенно плохо: «Все они пьют, а нам, простым людям, водки не разрешают». К этому выводу он пришел еще холостяком, собираясь, как заведено, исповедаться незадолго перед бракосочетанием. Священник отказал парню в таинстве, заявив, что не может принять исповедь у пьяного. Глубоко оскорбленный Болек с тех пор говорил всякому, кто хотел это слушать: «Да жулики они все, что католические попы, что евангелические». Мое замечание, что евангелические священники не могли бы никому отказать в исповеди, и объяснение этого не произвели на него никакого впечатления. Еще в Библии, говаривал Болек, рассказывается, как эти мошенники публично проповедуют воду, тайком попивая водку. «Но Бог-то создал водку для всех, а не для одних попов», — заключал он.
Несколько перебрав, Болек имел обыкновение говорить многозначительнее и громче, чем обычно. Как-то раз, когда мы еще недолго прожили у него, Болек задорно поглядел на нас и заявил, скорчив отчаянную мину: «Самый могущественный человек Европы, Адольф Гитлер, решил, что эти двое должны умереть. Ну а я, маленький наборщик из Варшавы, решил: они должны жить. Посмотрим теперь, чья возьмет». Мы часто вспоминали эти слова.
О ходе войны мы, несмотря на нашу полную изоляцию, были информированы совсем неплохо. Болек повторял нам все, что рассказывали соседи и знакомые. Бесчисленные слухи, ходившие по Варшаве, большей частью оказывались обязаны своим появлением тем, кто рисковал иметь приемник и слушать лондонское радио. Газеты на польском языке, выходившие в генерал-губернаторстве, были тоненькими и глуповатыми. Лучше оказалась выходившая на немецком языке «Кракауэр Цайтунг» и ее региональная версия «Варшауэр Цайтунг». Я объяснил Болеку, что именно эти газеты и стоит покупать, так как из них можно узнать о подлинной ситуации больше, чем из польского листка. Я переводил для него важнейшие статьи, в сильно упрощенной и «причесанной» форме. Это означало, что сообщения и статьи, изложенные слушателю, должны были недвусмысленно убедить его: поражение немцев, а значит, и окончание наших страданий близится день ото дня.
Если мне приходилось сообщать одни только мрачные новости, Болек угрожал, что он не будет больше выделять деньги на покупку немецких газет, так как не может позволить себе такую роскошь. Я соглашался: мол, из такого листка и впрямь мало что узнаешь. Лучше бы он достал другую немецкую газету, «Дас Рейх», в которой можно найти куда больше правды о войне и немцах. Он стал покупать «Рейх», среди самых внимательных читателей которого скоро оказался и я.
Болек комментировал мои оптимистически окрашенные сообщения большей частью скептически. Немцы, считал он, проиграют войну, в этом нет сомнений, но только мы не доживем до тех пор. Немцы-то, черт бы их побрал, еще сильны, а союзники, к сожалению, не спешат: «Эти господа собираются то здесь, то там, и это все приятные встречи: в Тегеране у них хватает еды и водки. Там, конечно, и тепло. Вот потому-то война так долго и идет. Они, эти господа, не знают, что есть в Варшаве такой наборщик Болек, который хотел бы спасти двух друзей».
В доме, в котором удалось найти одну-единственную книгу, к сожалению, не Библию, а совсем чистый, очевидно, никогда не открывавшийся молитвенник, я читал прежде всего литературный отдел «Дас Рейх». Честно говоря, читал не без удовольствия, но это не было мое единственное занятие литературой. Как ни невероятно это звучит, но именно здесь совершенно неожиданно произошло мое новое свидание с литературой, прежде всего с немецкой.
В домике Болека было электрическое освещение, но оно часто отключалось, как и по всему пригороду. Тогда приходилось пользоваться керосиновой или карбидной лампой, но только для работы — для изготовления сигарет. Как ни плохо оказывалось это освещение, оно отнюдь не было дешевым. Так вот мы и сидели в темноте, беседуя о том о сем и постоянно прислушиваясь, не приближается ли кто-нибудь к дому.
Как-то раз жену Болека осенила идея, что не худо было бы мне что-нибудь рассказать, и лучше всего интересную историю. С этого дня, когда темнело, я рассказывал Болеку и его жене Гене разные истории. Часами, неделями, месяцами… Они имели единственную цель — развлечь обоих. Чем больше нравилась им история, тем лучше мы вознаграждались — куском хлеба, несколькими морковками. Я не выдумал ни одну историю, а рассказывал то, что мог вспомнить. В темной, убогой кухоньке я предлагал благодарным слушателям бесстыдно исправленные к худшему и сведенные к простой занимательности краткие изложения романов и новелл, драм и опер, а также фильмов. Я пересказывал «Вертера», «Вильгельма Телля» и «Разбитый кувшин», «Иммензее» и «Всадника на белом коне», «Эффи Брист» и «Госпожу Женни Трайбель», «Аиду», «Травиату» и «Риголетто». Как оказалось, мой запас тем и историй был просто огромен, его хватило на много, очень много зимних вечеров.
Я смог убедиться в том, какие литературные образы и мотивы воздействуют на простых людей. Болеку и Гене было совершенно все равно, кто создал историю о старом короле, собравшемся разделить свое государство между тремя дочерьми. Имени Шекспира они никогда не слышали, но королю Лиру сочувствовали. При этом Болек думал, как он потом мне сказал, о себе и своих детях, хотя ему-то было буквально нечего передавать по наследству. Напротив, размышления и конфликты Гамлета оказались ему полностью чужды.
Но вот «Коварство и любовь» всерьез взволновало его: «Понимаешь, знавал я такого Вурма, именно такой тип работал в нашей типографии». К моему удивлению, самое большое впечатление на Болека произвела совсем другая драма — конечно, и потому, что я пересказывал ее с особым воодушевлением и, может быть, особенно наглядно. Когда я закончил, Болек высказался ясно и решительно:
«Черт бы побрал всех немцев, вместе взятых. Но вот этот господин Гамбург нравится мне. Он боится смерти, как и мы все. Он хочет жить. Плевал он на славу и честь. Да, вот это мне нравится. Вот что я тебе скажу: этот немец, черт их всех возьми, самый смелый из всех них. Он боится, но не стыдится этого, он в открытую говорит о своем страхе. Те, кто хотят жить, они и другим дают жить. Думается мне, что этот господин Гамбург с удовольствием пропускал стаканчик-другой и другим позволял. Жаль, что не он сейчас комендант Варшавы. Такой немец, черт их всех подери, никого не приказывал бы казнить. Пойдем выпьем за здоровье немца господина Гамбурга».
Он налил по стаканчику, в виде исключения и нам с Тосей. Каждый раз, бывая на озере Кляйнер Ванзее, я думаю о Болеке, желавшем послать немцев ко всем чертям и поднимавшем тост за здоровье принца Фридриха Гомбургского. Я мысленно преклоняюсь перед прусским поэтом, закончившим здесь свои дни, и перед варшавским наборщиком, который поставил на карту свою жизнь, чтобы спасти мою.
Насколько я был рад тому, что мои истории интересовали обоих слушателей, настолько же они настраивали меня самого скорее на элегический лад. Безвозвратно ушедшим казалось время, когда я хотел сделать немецкую литературу своей профессией. У евреев существует прекрасное выражение, характеризующее такие заботы, — они, мол, сделаны из шелка. Нам ведь, как и прежде, приходилось бояться за свою жизнь — ежедневно, да что там, ежечасно. Случалось, что мы осточертевали Болеку и он собирался от нас избавиться. Боялся ли он немцев, боялся ли, что нас найдут и расстреляют его? Конечно, это обстоятельство играло определенную роль, но легкомыслие не позволяло со всей серьезностью воспринять страшную угрозу. Но он был искренен, говоря: «Так больше нельзя. Вам надо отправляться. Какое-то время мы вам помогали, пусть теперь это делают другие. Иначе все мы здесь умрем с голоду».
Всякий раз, когда Болек собирался нас вышвырнуть, Геня уговаривала его: «Давай оставим их. Мы уже столько времени продержались вместе, так, может быть, справимся и дальше». Когда терпение теряла Геня, слово брал супруг: «Да черт возьми, все нам удастся, несмотря на немцев, дьявол их побери». Наши покровители продолжали скрывать нас, мы, как и прежде, изготовляли по ночам тысячи сигарет, и я рассказывал долгими вечерами о любящих девушках, молодых принцах и старых королях, я вспоминал зимние сказки и сны в летнюю ночь.
По-прежнему нам приходилось терпеть жестокий голод, даже когда одна из родственниц Тоси сложными окольными путями присылала небольшие суммы. Порой денег не хватало и на самую дешевую водку, как вдруг Болек нашел оригинальное решение проблемы. Школ тогда не существовало, но многие родители обучали детей в частных кружках, которые назывались «конспиративными курсами». Болек предложил соседу выполнять за его детей школьные задания. Правда, он слишком нервный, чтобы делать это в присутствии детей, почему и должен забирать тетради домой. Дома задания выполнялись нами — Тося отвечала за польскую грамматику и сочинения, я за арифметику. За это Болек не получал денег, но сосед часто угощал его водкой, а того-то ему и было надо. Более того, быстро росло уважение соседей к нему, что нашему хозяину тоже оказалось как нельзя кстати. Он был благодарен нам за помощь, а мы рады, что смогли оказаться полезными.
В июне 1944 года Болек неожиданно сказал, что хочет поговорить со мной по очень серьезному, очень опасному делу. Мне это не понравилось, но бросилось в глаза, что говорил он другим тоном, чем обычно. Он стеснялся, что-то было ему явно очень неприятно, но в конце концов заговорил. Незадолго до того, как мы пришли к нему, Болек сделал нечто такое, о чем мы до сих пор не знали и что он теперь не мог больше утаивать. Он подал прошение о признании фольксдойчами себя самого, жены и двоих детей. Сделать это его уговорил дядя, обратив внимание прежде всего на возможность получать больше по продовольственным карточкам.
В минуту слабости, в состоянии подпития Болек подписал формуляр с соответствующей просьбой. Это я считал вполне вероятным, и это обстоятельство он в свое оправдание много раз повторял. С Германией он никогда в жизни не имел ничего общего и, конечно, не знал ни слова по-немецки. Но вот Геня принадлежала до брака к евангелической церкви, а в генерал-губернаторстве этого было достаточно для признания в качестве фольксдойча, особенно в последние годы войны, когда ни один поляк не думал о каких-то контактах с немцами.
Месяцами ходатайство оставалось без ответа, и Болек уже думал, что все забылось. Но вдруг он получил уведомление о благополучном решении его дела и приглашение незамедлительно получить немецкие документы и соответствующие продовольственные карточки. Наш хозяин не знал, что и делать. Советская армия уже вошла на территорию бывшего Польского государства, и можно было легко рассчитать, что через несколько недель она окажется на берегу Вислы. Предателей, которые, прельстившись тридцатью сребрениками, перебегали к врагу, в освобожденной Польше повесят или, по крайней мере, заключат в лагерь. «Но если, — пытался убедить меня Болек, — я выброшу это приглашение в уборную и вообще не явлюсь, то немцы, черт их всех побери, пронюхают, в чем дело. Эти гестаповские собаки вызовут меня и допросят и еще, чего доброго, прикажут обыскать дом — и вам крышка».
Обыскать дом? Это показалось мне преувеличением, но, пожалуй, не исключенным. Во всяком случае, ситуация складывалась угрожающая. Утверждение Антека, что его брат — немец, оказалось хотя и неверным, но, как выяснилось, и не было целиком высосано из пальца. Я предложил самое простое: нельзя отменить то, что произошло. Болеку надо принять признанный за его семьей статус фольксдойчей и строго скрывать это от соседей и знакомых.
Если нам было суждено уцелеть и если восстановленное Польское государство привлечет его к ответу за этот проклятый статус, то, пообещал я Болеку, я выступлю свидетелем на суде и сделаю заявление под присягой, что он, Болек, подал ходатайство о признании фольксдойчем по моей просьбе, чтобы иметь лучшие возможности для помощи нам. Но все произошло по-другому: никто не узнал о досадной ошибке Болека, его документы, несомненно, сгорели во время Варшавского восстания 1944 года. Лжесвидетельство, которое я совершил бы, и глазом не моргнув, не понадобилось.
А тем временем мы с растущим нетерпением наблюдали за продвижением русских, так как только Советская армия и могла спасти нашу жизнь. Чем ближе она подходила, тем больше мы боялись, что немцы обнаружат и убьют нас в самый последний момент. В августе 1944 года к этому страху добавилось обстоятельство, чреватое самыми тяжелыми последствиями. Непосредственно по соседству с домиком, где мы прятались, вермахт строил оборонительную линию. Хижины и дома взрывались один за другим, чтобы мог возникнуть сектор обстрела.
К взрыву намечался и наш дом. Это был бы для нас худший исход, равнозначный катастрофе. Где могли бы мы найти убежище, мы, два истощенных еврея в лохмотьях, к тому же не имевшие за душой ничего, буквально ни копейки? Нас наверняка убили бы за несколько недель, а то и дней до освобождения. Но произошло невероятное. Домишко в конце концов не взорвали. В этом не было необходимости или, может быть, оказалось уже слишком поздно.
В начале сентября 1944 года уже не приходилось сомневаться, что немецкая оккупация продлится всего лишь несколько дней. 7 сентября около девяти утра стал слышен чудовищный шум боя, все дрожало, и наше настроение постоянно улучшалось. Никогда я так не наслаждался грохотом, никогда шум не нравился мне столь сильно. Ведь это шла Красная армия, это было ее наступление, которого мы ждали, на которое надеялись, по которому тосковали. Уже через четверть часа наше жилище оказалось между фронтами. Из окна на западной стороне были пугающе близко видны немецкие артиллеристы, на восточной в некотором отдалении русские пехотинцы. Мы глазам своим не верили, но так оно и было. Это в высшей степени угрожающее положение сохранялось недолго, примерно полчаса. Потом кто-то сильно постучал в дверь, явно прикладом винтовки. Дрожа, но с поднятой головой, Болек открыл дверь. Перед ним стоял усталый русский солдат и громко спрашивал: «Немцев нет?» Там, где нам пятнадцать месяцев приходилось непрерывно бояться услышать, как кто-нибудь постучит в дверь и спросит «Евреев нет?», где этот вопрос еще час назад означал для нас смерть, теперь искали немцев.
Болек ответил отрицательно и позвал меня. Он полагал, что мне легче удастся договориться с русским солдатом. Тот посмотрел на меня острым взглядом и спросил: «Амху?» Я и понятия не имел, что это — употребительное в России слово, означающее примерно «Принадлежишь ли и ты к народу?», с помощью которого евреи удостоверяются, что их собеседник — тоже еврей. Увидев мою беспомощность, солдат сформулировал вопрос прямо, спросив, еврей ли я. Я ответил: «Да, я еврей». Тогда солдат сказал, засмеявшись: «Я тоже еврей. Меня зовут Фишман». Он крепко пожал мне руку и заверил, что еще вернется, а сейчас спешит — ему срочно надо в Берлин.
Так что же, мы были свободны? Болек думал, что нам следовало бы остаться еще на ночь — русские могут отойти, а немцы, черт их побери, на время вернуться. На следующее утро мы распрощались. Два слабых, изголодавшихся, жалких человека отправились в путь. Болек пробормотал: «Мы никогда больше вас не увидим». Но мне казалось, что он при этих словах дружелюбно улыбнулся. Геня напустилась на него: «Да не ерунди ты!»
Мы собрались было идти, как вдруг Болек сказал: «У меня тут немного водки, давайте-ка по стаканчику». Я почувствовал, что он хочет нам сказать что-то еще, и он заговорил серьезно и медленно: «Прошу вас, не говорите никому, что вы были у нас. Уж я-то знаю этот народ. Они нам никогда не простят, что мы спасли двух евреев». Геня молчала. Я долго колебался, приводить ли эти страшные слова. Мы с Тосей никогда не забывали их. Но мы не забыли также, что своей жизнью мы обязаны двум полякам, Болеку и Гене.
Мы встали и попрощались еще раз. В чьих глазах стояли слезы? Болека или Гени? Тоси или моих? Не знаю. Только через два или три месяца я смог снова навестить Болека и Геню. Тогда я служил в армии и носил офицерскую шинель. Болек посмотрел на меня и сказал только: «Так я, значит, подарил польской армии офицера».
Мы пообещали Болеку и Гене, если переживем войну в их доме, выразить признательность подобающим образом в материальной форме. До сих пор мы сохраняем контакт с единственным оставшимся в живых членом этой семьи, дочерью Болека и Гени. Но возможно ли подобающее возмещение, можно ли себе представить компенсацию того риска, на который шли оба, спасая нашу жизнь? Не перспектива получения денег заставила Болека и Геню поступить так, как они поступили. Это было нечто другое, и я могу обозначить их мотивы только великими, пусть и давно затасканными словами — сострадание, доброта, сочувствие.