ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. 1958-1973

МЫ ПРИЗНАНЫ НЕМЦАМИ

Выйдя 21 июля 1958 года из поезда на центральном вокзале Франкфурта-на-Майне, я понимал, что в этот момент и на этом перроне началась новая глава моей жизни. Но я не знал, где и на какие средства предстоит мне жить в Германии, я и понятия не имел о том, что меня ожидало. Я выбрал Франкфурт в качестве своего первого местопребывания потому, что он находился в центре страны. Кроме того, здесь жил младший брат моей матери, адвокат и любитель бегов, служивший во время войны в Иностранном легионе. У него можно было найти временное пристанище.

Прежде всего следовало позаботиться о средствах к существованию, а значит, отправиться на поиски работы. Что я хотел делать? На этот счет я не испытывал сомнений — хотел делать то, что делал и до сих пор в Польше, по меньшей мере попытаться и в Германии работать критиком. Удастся ли это? Я был далеко не уверен. Мне не оставалось ничего другого, как стучаться в самые разные двери. Я должен был считаться с прямыми или косвенными отказами, с поражениями. Надо было предпринять одну, а потом еще несколько попыток. По финансовым причинам следовало действовать сейчас же — сначала прямо здесь, во Франкфурте.

Унизительная ситуация? Да, но я не воспринимал ее так. Для меня это был скорее вызов. Я был преисполнен твердой решимости ни в коем случае не занимать позицию преследуемого или эмигранта, нуждающегося в помощи, просителя. Я читал литературные страницы важнейших газет и думал: это везде делается одинаково. Я сказал себе: «Ну, я вам покажу». И еще: начинать надо было с самого верха. Едва приехав во Франкфурт, я отправился во «Франкфуртер Альгемайне» и представился заведующему литературным отделом Хансу Шваб-Фелишу. Он говорил со мной дружески и трезво. Разговор облегчило то обстоятельство, что когда-то мы учились в школе в Берлине в одно и то же время.

Он спросил, нет ли у меня с собой рукописи. Я вынул из портфеля статью о новой книге поэта Ярослава Ивашкевича, пользовавшегося в Польше большим уважением. Шваб-Фелиш углубился в чтение, он читал медленно и внимательно, а закончив, начал снова. Потом сказал совершенно спокойно и будто между прочим: «Годится, мы опубликуем еще на этой неделе». Я спросил: «Хотите сократить?» — «Нет», — кратко ответил он. Я сказал собеседнику, что в Польше пользовался псевдонимом «Раницкий», но настоящая моя фамилия — Райх. Как подписывать статьи? Он среагировал быстро: «Поступите, как я, возьмите двойную фамилию, но сначала односложную, а потом другую — ради ритма». Это звучало убедительно, и я ответил без колебаний: «Согласен, напишите “Марсель Райх-Раницкий”».

Шваб-Фелиш сказал, что рецензии на книги — не его епархия, и мне следует поговорить на сей счет с заведующим отделом литературы «Франкфуртер альгемайне» профессором Фридрихом Зибургом. Он назвал это имя с иронической двусмысленной улыбкой — так мне, во всяком случае, показалось. В то время Зибург считался самым оригинальным и влиятельным литературным критиком Германии, и вместе с тем, как издавна повелось в этом ремесле, он был тогда самым спорным его представителем. Он, писатель и журналист, придерживавшийся подчеркнуто консервативных взглядов, был решительным противником новой немецкой литературы, в особенности той, в которой прослеживалось влияние левых взглядов, даже презирал ее.

У него было много читателей и почитателей, но не было недостатка и во врагах и ожесточенных противниках. Он пользовался репутацией великолепного стилиста. Он писал мелодично и в то же время всегда точно, питал не вполне обычную склонность к фамильярно-разговорной речи, а с другой стороны — к исполненной достоинства, слегка устаревшей манере выражения, и это еще увеличивало вкрадчивость, присущую стилю Зибурга. О его прошлом в Третьем рейхе можно было услышать разное. Несомненно, жилось ему в ту пору очень хорошо: во время войны он находился в основном на дипломатической службе. У меня было достаточно причин не доверять ему. Было ясно, что Зибург не станет моим покровителем или тем более другом.

Живя в Баден-Вюртемберге, Зибург выполнял свои обязанности во «Франкфуртер Альгемайне» по почте или по телефону. Во франкфуртской редакции он появлялся, как правило, раз в две недели, по вторникам. Шваб-Фелиш рассказал ему обо мне. Разговор с Зибургом состоялся в следующий вторник, около пятнадцати часов. Он носил элегантный твидовый костюм, а на руке я заметил красивое, может быть, слишком красивое кольцо. Зибург явно очень спешил, разговор приближался к границе, за которой кончалась вежливость. У меня создалось впечатление, что он сегодня рано утром прилетел из Лондона, к вечеру должен не опоздать в Лиссабон, а завтра обедает в Стамбуле.

Зибург сразу перешел к делу. О чем хотел бы я писать для «Франкфуртер Альгемайне»? Мне бросилось в глаза, ответил я, что в литературном разделе вообще не рецензируются книги писателей из ГДР (не помню, употребил ли я действительно это сокращение или говорил о «зоне»).

Зибург опешил. Вряд ли его удивление было больше, если бы я позволил себе замечание, что, мол, «Франкфуртер альгемайне» не обращает внимания на монгольскую лирику, равно как и на болгарскую драматургию.

Он спросил меня не без легкой издевки, о каком, собственно, авторе из «зоны» я думал. Там, ответил я, недавно вышел новый роман Арнольда Цвейга. Лицо Зибурга просветлело: да, сказал он, это и вправду «явление литературы». Было ясно, что он имел в виду: проза этого автора осталась литературой, даже переместившись в Восточный Берлин. Во всяком случае, он кивнул, соглашаясь, и попросил меня указать в его секретариате точное название книги и издательство, где она вышла. Когда я назвал там издательство «Ауфбау», сотрудники секретариата пожелали узнать от меня его адрес. В 1958 году во «Франкфуртер Альгемайне» еще ничего не слышали о лучшем и наиболее значительном издательстве ГДР. Как бы там ни было, моя критическая статья о романе Арнольда Цвейга «Время созрело» открывала в сентябре 1958 года приложение к газете, посвященное книжной ярмарке. В следующие месяцы я написал для «Франкфуртер Альгемайне» еще восемь рецензий, и все они были тотчас же напечатаны без сокращений.

Сразу после визита во «Франкфуртер Альгемайне» я поехал в Гамбург, чтобы выяснить, на что можно рассчитывать там. В редакции «Ди Вельт», тогда важнейшей — наряду с «Франкфуртер Альгемайне» — немецкой ежедневной газеты, я побеседовал с заведующим отделом литературы Георгом Рамзегером, стройным худощавым мужчиной, который, очевидно, придавал большое значение тому, чтобы в нем узнавали бывшего офицера. Он был офицером запаса. В моей памяти он остался прежде всего как изрядный хвастун. Выслушав то, что я мог сказать, Рамзегер поднялся, демонстрируя молодцеватую выправку. Повернувшись на военный манер кругом, он театральным жестом открыл стоявший за ним шкаф и вынул наудачу несколько книг. Во всяком случае, он хотел произвести именно такое впечатление. Это были четыре или пять романов исключительно восточноевропейских авторов, что не могло, конечно, оказаться простой случайностью. Он вручил их мне не без торжественности, а потом сказал скрипучим голосом и тоном, напоминавшим об офицерском казино: «Напишите об этих книгах. Если статьи будут хорошие, мы их опубликуем. Если они будут плохие, мы их не опубликуем. Это все, что я могу для вас сделать». Большего я и не ожидал. Три года я писал для «Вельт» рецензии, заметки, а нередко и большие литературно-критические статьи.

Во время краткого пребывания в Гамбурге знатоки литературной жизни в Федеративной республике дали мне много советов. Разумеется, все они были продиктованы самыми добрыми намерениями. Одни говорили: «Вам надо зарекомендовать себя специалистом по славянским литературам. Со временем вы станете некоронованным королем среди тех, кто занимается Восточной Европой». Но я слышал и предостережения: «Только не дайте загнать себя в польскую или славянскую нишу. Того, что вы сможете там зарабатывать, едва будет хватать на жизнь».

Совершенно другой совет я получил от журналиста Хайнца Липмана, бывшего эмигранта, осевшего в Гамбурге. Он сказал: «Я прочитал две ваши статьи и могу вас успокоить: вы найдете свой путь в этой стране, но только при одном условии. Уж поверьте мне, стреляному воробью, я ведь до Гитлера писал для “Франкфуртер Цайтунг”. Вот что я вам скажу: надо сейчас же изменить фамилию. С фамилией “Райх-Раницкий” вы здесь пропадете. Во-первых, ее никто не запомнит, и, во-вторых, никто не будет знать, как ее правильно произносить. Заклинаю вас, смените фамилию, причем сегодня же».

Я самым сердечным образом поблагодарил за совет и сказал, что обдумаю предложение. Три года спустя, когда Липман переселился в Швейцарию, я встретил его в Цюрихе. Мы гуляли вдоль озера и болтали. Внезапно он остановился и спросил меня: «Помните, как вы были у меня в Гамбурге, а я посоветовал вам сразу же поменять фамилию, иначе у вас как у критика ничего не получится? Помните мой совет?» — «Да, — ответил я, — конечно». А Хайнц Липман сказал задумчиво: «Вот видите, как можно ошибаться».

Дал мне совет и Зигфрид Ленц — причем наиболее важный. Он считал, что, публикуя критические статьи в «Вельт» и «Франкфуртер Альгемайне», я создам себе имя, но жить на эти скудные гонорары не удастся даже мне, не говоря уже о Тосе и Эндрю, которые скоро приедут из Лондона во Франкфурт. Мне, считал Ленц, надо работать для радио, где платят гораздо лучше. Он ходил со мной от одного заведующего отделом Северогерманского радио к другому, он звонил руководителям ночных программ, студий, в которых они записывались, и отделов культуры радио. Ленц хотел проложить мне путь повсюду, и в большинстве случаев ему это удалось.

Недостатка в заказах не было, так что я смог позволить себе вернуть деньги, полученные от сестры, которая сама жила весьма стесненно. Кстати, мне не надо больше было жить у дяди. Ханс-Якоб Штееле, варшавский корреспондент «Франкфуртер Альгемайне», как раз тогда начал во Франкфурте свой ежегодный отпуск на родине. Здесь он и узнал от меня, удивившись совсем немного, что я решился остаться на Западе. Услышав об этом, Штееле реагировал спонтанно — не словами, а жестом, который я вижу и сегодня. К моему восхищению, он вынул из кармана кожаный футляр, положил его на столик, стоявший между нами, и пододвинул ко мне, сказав: «Вот тебе ключ от моей франкфуртской квартиры». Несколько недель я пользовался его гостеприимством. К сожалению, мне часто приходилось вспоминать старое изречение о том, что настоящий друг тот, на кого можно положиться в беде.

Мои немногочисленные друзья были и остаются хорошими друзьями. Среди них и Ханс-Якоб Штееле.

Заботу вызывало у меня разрешение на пребывание. Немецкая въездная виза истекала в октябре 1958 года, и продлить ее было нельзя, так как больше не действовал и мой польский паспорт. Конечно, я мог попросить политического убежища. Бюрократические формальности были бы, несомненно, быстро улажены. Вот только мое имя обязательно попало бы в газеты, от меня стали бы ожидать, а то и прямо требовать, что я выступлю с осуждением коммунистической Польши и, как обычно в таких случаях, выложу все начистоту.

Но мне не хотелось участвовать в «холодной войне». Я закончил свою деятельность в Польше написанием литературно-критических работ и с того же хотел начать ее в Германии. Так и должно было быть. Поэтому я обратился в польское ведомство, — консульств еще не было, — в компетенцию которого входила Федеративная республика, в военную миссию в Западном Берлине, в которой и сам когда-то работал. Я объяснил, что по причинам профессионального свойства решил продлить пребывание в Германии и прошу поэтому продлить срок действия паспорта. Можно легко себе представить, какой ответ я там получил — вообще никакого. Его нет и до сих пор. Что оставалось делать?

Мольеровский Журден не знал, что он говорит прозой, точно так же и мне не пришла в голову простейшая мысль — подать заявление о принятии в германское гражданство. Как оказалось, имелись достаточные предпосылки для принятия меня в германское гражданство, ведь я закончил немецкую школу, а в годы Третьего рейха был выслан и депортирован из Германии. Я подал прошение о признании меня немцем. Правда, еще надо было выяснить, могу ли я считаться принадлежащим к немецкому культурному кругу. Это должны были установить два чиновника, которые приехали из министерства в Висбадене и втянули меня в долгий разговор, причем не о «Фаусте» или о балладах Шиллера, а о «Докторе Живаго» Пастернака. Только что вышедший немецким изданием русский роман был у всех на устах.

Все закончилось благополучно, нас с Тосей признали немцами. Некоторые друзья сочли уместным выразить нам свое сочувствие. Они никак не могли понять, что мы были счастливы, получив наконец паспорта, которые обеспечивали наше существование и позволяли нам ездить, если только у нас были деньги на поездку. Критик Вилли Хаас, когда-то издававший журнал «Литерарише Вельт» и несколько лет назад вернувшийся из эмиграции в Индии, озабоченно спросил меня, что, собственно, так уж нравится мне в Федеративной республике. Я ответил: «Прежде всего то, что ее можно покинуть в любой момент». Хаас лишился дара речи, он ведь никогда не жил в государстве, обращавшемся со своими гражданами как с заключенными.

С новыми паспортами в карманах мы поспешили в ближайшее бюро путешествий. Мы хотели узнать о самой дешевой поездке в Лондон, желая возможно скорее увидеть Эндрю, которому тем временем исполнилось десять лет. Едва поздоровавшись со мной в Лондоне, сын потребовал меня к ответу, высказав серьезный упрек: я мог, сказал он, спокойно посвятить его в план переселения, он никому бы не проболтался о нашем намерении остаться на Западе. Я полюбопытствовал, зачем сыну было знать об этом. Тогда он мог бы кое-что захватить с собой из Варшавы, печально ответил мальчик. «А что ты хотел взять?» — спросил я. Ответ сына меня ошеломил. Оказалось, в Варшаве он как раз читал роман Генрика Сенкевича «Камо грядеши», который ему очень хотелось бы взять с собой и дочитать. Десятилетний мальчик жалел не об игрушке, а о книге. Роман «Камо грядеши» я купил ему в тот же день.

«ГРУППА 47» И ЕЕ ПЕРВАЯ ЛЕДИ

На ежегодном заседании «Группы 47» осенью 1958 года в Гроссхольцлёйте в Альгое на меня никто не обращал внимания. Большинство участников, многие из которых не виделись с последнего заседания, состоявшегося год назад, были заняты друг другом. Так что едва ли кого-то интересовал гость из Варшавы. Но у лирика и новеллиста Вольфганга Вайрауха имелись причины подойти ко мне. Когда я приезжал в Гамбург в конце 1957 года, он спросил меня, не смогу ли я ему помочь. Польское радио передало одну из его радиопьес, но не хотело переводить гонорар в валюте. В Варшаве я вмешался в это дело, и он получил совсем неплохой гонорар — именно в западной валюте. Теперь он рассыпался в благодарностях за мою дружескую помощь. Мы оживленно болтали, и через некоторое время я рассказал Вайрауху, что не вернусь в Польшу. Он посмотрел на меня несколько озадаченно, потом неожиданно сказал, что ему надо решить еще кое-какие вопросы, отошел от меня и исчез. Я больше никогда его не видел. И другие авторы, в особенности слывшие левыми, обходили меня стороной, слыша, что я собираюсь остаться на Западе.

Еще до приезда в Гроссхольцлёйте по приглашению Ханса Вернера Рихтера я знал, что «Группа 47» — очень странная организация, у которой не было ни устава, ни правления, которая не являлась ни союзом, ни клубом, ни обществом. Не было списка членов. Тем, кто слишком уж докучал вопросами, Рихтер говорил: «Только я знаю, кто входит в группу, но я не скажу никому».

Я уже давно знал, что писатели — трудные люди с индивидуалистическими, а зачастую и анархическими склонностями. Попытки добиться среди них единомыслия оказываются, как правило, напрасными. Ничто не вызывает у них большего отвращения, чем выступления коллег со своими произведениями. Но в «Группе 47» все было по-другому, организационная сторона дела не имела никакого образца, заседания не опирались ни на какую традицию. Сразу бросалось в глаза, насколько дисциплинированно все происходило здесь, где господствовал порядок — немецкий порядок. Все придерживались ритуала, пусть даже никогда не фиксировавшегося в письменном виде.

После чтения прозаического отрывка или, что бывало реже, нескольких стихотворений, без паузы начиналась импровизированная устная критика. В этой дискуссии мог участвовать каждый присутствующий, но автору нельзя было ни при каких обстоятельствах ни словом реагировать на выступления. Кое-кто находил такую процедуру жестокой. Но, не говоря о том, что никого не обязывали подвергаться такому критическому анализу, любое едва вынесенное суждение ставилось под вопрос и исправлялось, дополнялось и пересматривалось другими участниками заседания, в особенности профессиональными критиками. Общие соображения о литературе или об отдельных писателях считались нежелательными. Старались близко придерживаться рассматриваемого текста. Господствовало серьезное и напряженное настроение, очень редко обстановка становилась непринужденной.

Но важнейшее обстоятельство заключалось в том, что все без исключения участники группы признавали: во главе «Группы 47» стоит человек, которого никто не избирал, никто не наделял полномочиями и который тем не менее обладал неограниченной властью. Звали этого человека Ханс Вернер Рихтер. Именно он основал эту группу в 1947 году. Когда я присоединился к ней в 1958 году, Рихтеру было пятьдесят лет — он был на десять, а то и двадцать лет старше большинства ее участников. Он был признан в качестве жизнерадостного организатора, осмотрительного руководителя дискуссии, добродушного и все-таки строгого хозяина постоялого двора и в конце концов диктатора. От него зависело, кого приглашали на заседание и кому разрешалось читать рукопись, он, Рихтер, имел право прекратить любое чтение без объяснения причин, он решал, кто, когда и сколько будет выступать в дискуссии, он определял, будет ли присуждаться премия «Группы 47».

Его слушались все, в том числе и авторы, давно добившиеся успеха и известности. У того, кто не хотел подчиниться, оставалась только одна возможность — не участвовать в заседаниях. На встрече в шведском городе Сигтуна в 1964 году Рихтер сказал в полдень, что чтения временно прекращаются. Некоторые присутствующие сразу же поднялись с мест. На это Рихтер отреагировал словами: «Стоп, я еще не сказал, что объявлен перерыв». Как послушные школьники, все снова сели на место — Энценсбергер и Эрих Фрид, Хайсенбюттель и Александр Клюге и Юрген Беккер. Рихтер, который наблюдал за происходившим с явным удовлетворением, коротко сказал: «Перерыв». Вот так он и правил — энергично и с юмором, без торжественности и даже небрежно.

На чем основывался его авторитет? Рихтер происходил из простой семьи, — его отец был рыбаком, — которая явно не заботилась о воспитании сына. По его собственным словам, он ничему не учился, ни к чему не прилагал усилий, все далось ему большей частью словно само собой. Его образование, в том числе литературное, было и осталось скудным. Политика интересовала его больше, нежели литература, он был скорее журналистом, чем писателем. Все романы Рихтера, давно забытые, слабы. О современной литературе он и представления не имел. Но он был достаточно умен, чтобы окружить себя хорошими советниками и почти всегда следовать их рекомендациям и предостережениям. В дискуссиях Рихтер воздерживался от литературных оценок. Я никогда не мог отделаться от подозрения, что чтения были для него лишь неизбежным злом. И тем не менее верно, что этот страстный дилетант любил весь цех, пусть даже относясь к нему очень критически и давая увлечь себя своей слабости к общественной жизни. Ему нужна была не литература, а авторы, ему доставляло удовольствие льстить им и дипломатично обходиться с ними.

Воспринимали ли его члены «Группы 47» как интеллектуала, как новеллиста? Большинство их, конечно же, едва ли. Но его уважали как руководителя. Именно потому, что Рихтер не считал себя художником, потому, что он не умел по-настоящему писать и в качестве писателя не имел успеха, у него было время и настроение организовать «Группу 47», руководить ею и поддерживать ее на плаву. Своей популярностью, своим значением среди литературной общественности он, несомненно, был обязан не своим книгам или газетным статьям, появлявшимся все реже, а исключительно существованию «Группы 47» и взятой на себя роли ее центральной и руководящей фигуры.

Со складом ума Рихтера и его позицией связано и то обстоятельство, что литературы «Группы 47» никогда не было и нет. В многочисленных недоразумениях виновато простое слово «группа». Его использование создает представление о существовании литературного направления, школы или течения. Об этом никогда не могло быть и речи. Лучше было бы выбрать обозначение «Форум 47», «Студия 47» или «Арена 47». Эта группа была явлением не литературы, а явлением — и в высшей степени важным — литературной жизни Западной Германии после Второй мировой войны. Она была не более и не менее как своего рода резервуаром, центром немецкой литературы, работавшим три дня в году. Она была настоятельно необходимой репетиционной сценой и ежегодной демонстрацией мод.

Ритуал заседаний выглядел необычно: не разрешалось даже бросить взгляд на обсуждавшуюся рукопись, следовало говорить о литературном произведении, которое воспринималось только на слух. Я находил это сомнительным и рискованным, но скоро понял, что ритуал был допустим и даже необходим, чтобы сделать вообще возможными такие встречи писателей.

Слушатели очень внимательно следили за читавшимся текстом, все равно, казался ли он хорошим или плохим. Многие из них делали заметки. И я делал то, что считал само собой разумевшимся, — записывал ключевые слова и отдельные формулировки, а вскоре решился попросить слова. Рихтер позволил мне говорить, и то, что я мог сказать, было, как мне показалось, воспринято с интересом и благосклонностью.

Следующая встреча «Группы 47» состоялась в октябре 1959 года, но на этот раз не в скромной гостинице, а в замке в горах Карвендель. Точно в срок я получил от Рихтера приглашение, столь вожделенное в литературном мире. Содержание его письма ошеломило меня: я должен был, писал Рихтер, приехать в любом случае, он не может обойтись без меня как критика, ибо я внес в дискуссию новый тон, а в этом тоне группа безусловно нуждается.

Это письмо оказало на меня сильное впечатление, почти осчастливило. Потому ли, что Рихтер старался мне польстить? Не только. Еще в Польше, незадолго до отъезда, я читал кое-что, написанное лауреатами премии «Группы 47» — Ингеборг Бахман и Ильзе Айхингер, Генрихом Бёллем и Мартином Вальзером. Я знал имена многих авторов, присутствовавших в Гроссхольцлёйте, — Ханса Магнуса Энценсбергера или Вольфганга Хильдесхаймера, не говоря уже о Гюнтере Грассе.

В этой группе немецких писателей я чувствовал себя в общем и целом вполне хорошо, уж, во всяком случае, не чужаком. А теперь я узнал от Рихтера, что «Группа 47» приняла меня. Так я понял его письмо. Обосновавшись в Германии немногим более года назад, я был, как и прежде, одинок, но все же знал, где я ко двору. Я думал, что нашел своего рода убежище. Скажу сразу, что я не понимал ситуацию, в которой находился. Многие годы спустя мне пришлось убедиться в том, что желаемое я принял за действительное.

В своих воспоминаниях, опубликованных в 1974 году, Рихтер, похоже, счел необходимым отметить, что во время заседания в 1958 году я, хотя и участвовал в нем впервые, сразу стал делать заметки. Он прокомментировал это неодобрительным замечанием: «Вот как быстро идет акклиматизация». Несомненно, ему не понравилось, что я держался не как остальные иностранные гости «Группы 47». Как правило, они ограничивались ролью безмолвных наблюдателей.

Но в то же время тогда, в 1958 году, Рихтер порекомендовал меня еженедельной газете «Ди Культур» в качестве автора отчета о заседании в Гроссхольцлёйте, конечно, прежде всего потому, что он не без основания ожидал от меня благоприятной информации о «Группе 47» — группе, которая еще вызывала большие дискуссии среди общественности. В своей статье я назвал Рихтера, понятно в шутку, диктатором и сразу же добавил: хотя мы против всякой диктатуры, с такой охотно примиримся.

Это высказывание он не мог забыть. И 28 лет спустя Рихтер говорил о нем в своей книге «В общежитии бабочек». Он обиделся на меня за слово, употребленное в моем репортаже в «Культур», которое, судя по всему, задело или рассердило его. Но это не было слово «диктатура». Какое же? Он был недоволен тем, что я позволил себе употребить слово «мы»: «Райх-Раницкий писал “мы”, он, таким образом, уже считал себя частью группы, хотя я ничего не сказал на этот счет».

Только прочитав эти слова в 1986 году, я понял, как велико было тогда заблуждение, жертвой которого я оказался. Я был убежден, что Рихтер и члены «Группы 47» видели во мне критика, который сформировался под воздействием немецкой литературы и областью работы которого только она и была. Не знаю, подобало ли мне быть членом «Группы 47». Во всяком случае, я не мог претендовать на это, полагая лишь, что мне по праву принадлежит место, пусть самое скромное, в литературной жизни послевоенной Германии.

Пристыженный, я хочу признать мучительную истину: я действительно думал, что мое место «само собой» в «Группе 47». На это и было нацелено слово «мы», которое я легкомысленно употребил и которое, очевидно, не подходило ко мне. «Я пригласил его и приглашал вновь и вновь, — вспоминал Ханс Вернер Рихтер, — но он почему-то оставался посторонним, человеком, который хотя и был с нами, но все же не до конца. Не могу объяснить, почему так было или почему я так ощущал эту ситуацию».

Действительно ли он не мог? Или не хотел? Рихтер упоминает в своей книге «В общежитии бабочек», что я пережил холокост, но ни разу не говорит о том, что я еврей. В этой книге есть еще три статьи о евреях, участвовавших в деятельности «Группы 47», — о Петере Вайсе, Вольфганге Хильдесхаймере и Хансе Майере. Но и здесь напрасно придется искать слово «еврей» или какое-либо выражение, намекающее на еврейское происхождение этих авторов. А ведь их личность и литературное творчество в очень высокой, нет, в высшей степени определялись принадлежностью к еврейскому меньшинству и изгнанием из Германии.

Я как нельзя более далек от того, чтобы хоть в малой мере заподозрить Рихтера в подверженности антисемитским предрассудкам. Но он считал правильным и необходимым последовательно обходить вопрос о еврейском происхождении тех, чьи портреты создавал. Его отношение к евреям оставалось пристрастным и натянутым и через сорок лет после окончания Второй мировой войны. Полагаю, что и это обстоятельство делает его фигурой, типичной для своего времени.

В 60-е годы значение «Группы 47» все возрастало, а ее роль в общественной жизни становилась все более заметной. Это имело две связанные друг с другом причины — с одной стороны, успех многих писателей, которых идентифицировали с группой, с другой — тот очевидный факт, что группа, слывшая левой, непрерывно подвергалась нападкам и оскорблениям, чаще всего со стороны ХДС.

Наконец, в январе 1963 года один христианско-демократический политик дошел до того, что назвал ее «тайной Имперской палатой литературы».[57] И это было кульминацией публичных оскорблений. Вновь и вновь цитировавшаяся формулировка, которая привела даже к судебной жалобе, чрезвычайно популяризировала «Группу 47» именно в силу своей абсурдности. Более того, она обосновала миф о группе. Формированию мифа и огромному успеху группы способствовало также настойчивое сопротивление Рихтера всем попыткам четко определить ее позицию в соответствии с какими бы то ни было тезисами или постулатами, не говоря уже о программе. Сторонним наблюдателям было непонятно, почему Рихтер, годами активно участвовавший в политической жизни, не рассматривал группу как политическую организацию, оставаясь при этом последовательным. Когда в начале 60-х годов Мартин Вальзер попытался превратить «Группу 47» в своего рода социал-демократический ударный отряд, между ним и Рихтером сразу же возникли серьезные разногласия. В результате Вальзеру пришлось уйти.

Как бы жестко и строго Рихтер ни держал в руках бразды правления, ригоризм был ему все же чужд. Иногда случались отклонения от неписаных правил. Почему Рихтер допускал их? Чтобы время от времени разрядить обстановку? Может быть. Но, вероятно, существовала и другая причина. Рихтер действовал так, а не иначе потому, что именно это было ему по нутру, потому, что некоторый произвол доставлял ему удовольствие, потому, что эта «Группа» была и его собственной забавой. Поэтому-то — ограничимся только одним примером — Ингеборг Бахман позволялось играть здесь роль, резко противоречившую всему, что было обычно в «Группе 47», и не согласовывавшуюся со стилем группы, роль, которая признавалась за ней одной.

Я впервые увидел Ингеборг Бахман в 1959 году, на заседании в замке Эльмау. Она давно уже была известна, став еще в 1953 году, в 27 лет, лауреатом премии «Группы 47». Осознавали ли тогда, что она, возможно, самый значительный лирик нашего[58] столетия? Во всяком случае, к ней относились с особым уважением. Кроме того, несомненно, она очаровывала многих людей, в особенности интеллектуалов. В некоторых газетах ее называли первой леди «Группы 47».

В замке Эльмау Бахман читала свое прозаическое произведение «Всё». Она казалась нервной и рассеянной. До начала чтения часть рукописи упала на пол. Трое мужчин кинулись вперед, чтобы быстро сложить листки и осторожно положить их на стол, за которым сидела поэтесса. В зале стало совсем тихо, некоторые боялись, что Бахман полностью лишилась дара речи, но в конце концов ее голос все-таки зазвучал.

Для того, однако, чтобы хоть что-нибудь понять, приходилось порядком напрягаться. Ингеборг Бахман читала совсем тихо, иногда она просто шептала свой текст — застенчиво и робко. Она явно чувствовала себя стесненно, была беспомощной и немного смущенной. Было ли ей трудно говорить или она хотела, шепча, добиться самого большого внимания от присутствующих и абсолютной тишины? Может быть, она была комедианткой, как предполагали многие, в особенности женщины? Это, на мой взгляд, слишком жесткое слово. Она была, несмотря на свои успехи, человеком очень неуверенным. Казалось, что ей что-то угрожало и она искала защиты в притворстве. В последовавшей за чтением дискуссии, выдержанной в очень уважительном тоне, притчу «Всё» толковали наряду с другими три критика — Вальтер Иенс, Ханс Майер и я, причем каждый по-своему. Несколько позже Ингеборг Бахман читала лекции и вела семинары в рамках вновь основанной доцентуры для приглашенных по поэтике в университете Франкфурта-на-Майне. Как-то раз ее спросили, с какой из трех интерпретаций рассказа «Всё» она больше всего согласна. Ее шелестящий ответ гласил: «Ни с одной». Больше на эту тему от нее ничего нельзя было услышать.

Следующее чтение Ингеборг Бахман на заседании «Группы 47» состоялось в октябре 1961 года в охотничьем замке Гёрде в Люнебургской пустоши. Хотя Бахман опять пребывала в кризисе, который сделал работу почти невозможной, она находилась на самом верном пути к превращению в абсолютную примадонну современной немецкой поэзии. Поэтому Рихтер не хотел отказываться от ее участия. Она должна была читать в воскресенье утром в завершение заседания, только она, и никто больше. Но она привезла с собой лишь одно, да и то довольно короткое, стихотворение. Это не помешало Рихтеру организовать выступление Ингеборг Бахман. Оно в еще большей степени, чем в замке Эльмау, превратилось в церемонию посвящения, правда, производившую особенно тягостное впечатление.

Она читала стихотворение «Ко мне, слова», состоящее из 37 строк и начинающееся со строки «Ко мне, слова, за мной!». На мой взгляд, это неудачное, просто плохое стихотворение. Чтение длилось всего несколько минут, затем воцарилось странное молчание. Свидетельствовало ли оно о глубоком уважении или, скорее, о смущении? Рихтер ждал недолго и заявил: «Я за то, чтобы Ингеборг еще раз прочитала свое стихотворение». Все молча согласились, но спрашивали себя: что должно последовать за этим? После второго чтения Рихтер ошеломил присутствовавших высказыванием, равнозначным приказу, таким, которого я еще никогда не слышал на заседании «Группы 47». «Я за то, — заявил он, — чтобы мы не обсуждали это стихотворение». Почему не обсуждать? Не из-за выдающегося ли качества? Если кто-то и мог так думать, то только сама поэтесса.

Или мы должны были воздержаться от критики из-за сомнительности этого текста? Рихтер и не думал обосновывать свое необычное решение. Никто не протестовал, и я тоже. Тишина казалась мне неприятной. В конце концов собравшиеся поднялись и покинули зал. Теперь-то мне и пришло в голову, что надо было сказать: это стихотворение вовсе не так плохо, чтобы оставить его вне критики. Но мое молчание оказалось правильным. Ведь беспомощное стихотворение было обойдено критикой в конце концов не из уважения, — и Рихтер хотел, чтобы так понимали его решение, — а из тайного сожаления.

Моя следующая встреча с Ингеборг Бахман состоялась в апреле 1965 года. Она держалась со мной довольно прохладно — вероятно, ей не особенно понравилось то, что я написал о ней и ее творчестве в моей вышедшей тем временем работе «Немецкая литература на Западе и Востоке». Во всяком случае, она подарила мне написанное ею либретто к опере Ханса Вернера Хенце «Молодой лорд». Премьера оперы только что состоялась. Я попросил ее написать посвящение. Она сочла просьбу глупой, но, если я настаиваю, что ж, она сделает так, как всегда поступает в таких случаях: она откроет какую-нибудь страницу книги и, не глядя, отметит шариковой ручкой любую строчку. Это и будет посвящение. Я ничего не имел против. Но, найдя эту строчку, она посмотрела на меня удивленно и смущенно. Предназначенные мне слова, очевидно, не вполне устраивали ее. Это была строчка из второго акта оперы: «Да будет милостив к вам добрый Бог…» Ингеборг Бахман, поколебавшись мгновение, написала: «Да будет милостив к нему добрый Бог…»

В декабре 1968 года я встретил ее в Риме. Я выступал в Институте немецкой культуры с докладом на очень популярную тогда тему «Роль писателя в разделенной Германии». На состоявшийся после этого прием в немецком посольстве, к моему изумлению, пришла и Ингеборг Бахман. Прошло немного времени, и мы договорились вместе быстро покинуть официальную часть. Мы провели несколько часов в разных кафе в центре города. Как ни странно, я не могу вспомнить о наших разговорах, но помню, как выглядела моя собеседница. За три года, прошедшие с момента нашей последней встречи, Ингеборг Бахман очень изменилась. Она явственно постарела, ее лицо казалось отмеченным болезнью. На ней было светлое, несколько экстравагантное, вероятно, очень дорогое платье, показавшееся мне слишком коротким. Она говорила задумчиво и вполне разумно, но ощущение самоконтроля было у нее несколько нарушено. После этого я никогда больше не видел Ингеборг Бахман.

Но я испытал еще одно переживание, связанное с ней, пусть даже совершенно другого рода. Тогда, в марте 1971 года, я преподавал в Стокгольмском университете, не прерывая работу в «Цайт». Я активно занимался только что опубликованным первым романом Ингеборг Бахман «Малина». Ему предшествовал долгий десятилетний перерыв в публикациях. Такие, как правило, безмолвно-драматические паузы точно регистрируются литературной общественностью — кем-то с беспокойством, многими с желанием узнать о сенсации и всеми с любопытством. Ведь большинство писателей переживают кризис, или только что его преодолели, или, наконец, боятся кризиса. Поэтому они почти сладострастно наслаждаются кризисом, который переживает коллега.

Я читал роман как поэтическую историю болезни, как психограмму тяжелого страдания. Я читал «Малину» как книгу об Ингеборг Бахман. Рассказчица, от имени которой ведется повествование, осознает: «Я не в состоянии… разумно использовать мир». Она говорит в письме о «чудовищности моего несчастья». Я отнес эти признания героини романа к самому автору. Тогда, в марте 1971 года, в своем одиноком номере стокгольмской гостиницы я увидел Ингеборг Бахман на экране. Было видно, как она пыталась не уходить от вопросов вежливого интервьюера. Говоря о «болезни мужчин», она сказала: «Ведь мужчины неизлечимо больны… Все». Я читал в романе «Малина»: «На меня что-то нашло, я теряю рассудок, мне нет утешения, я схожу с ума».

Я был потрясен. Я чувствовал, я ощущал, что ей, Ингеборг Бахман, предстоит нечто ужасное, может быть, ужасный конец, и, может быть, очень скоро. В памяти у меня возник старинный стих, от которого я никак не мог избавиться. Он, этот стих, постоянно раздражал меня, слова «И не хочу я быть тому виной» превратились в навязчивую идею. Я решил ни в коем случае не заканчивать критическую статью, которой от меня ждали и которую я написал примерно наполовину. Мне надо было сообщить в редакцию, что я потерпел поражение с этим романом, что я оказался несостоятельным. Дитер Э. Циммер, возглавлявший тогда в «Цайт» отдел литературы, понял мое решение.

Когда 16 октября 1973 года Ингеборг Бахман умерла при обстоятельствах, которые так никогда и не были выяснены, меня попросили написать некролог. Он заканчивается признанием в том, что некоторые стихотворения из ее сборников «Отсроченное время» и «Призыв к Большой Медведице» я причисляю к лучшим, которые были написаны в этом[59] столетии на немецком языке. Я спрашивал себя, сознавая свою вину, почему же я никогда не сказал это ей, Ингеборг Бахман.

ВАЛЬТЕР ИЕНС, ИЛИ ДРУЖБА

То обстоятельство, что я, начиная с заседания осенью 1959 года, чувствовал себя входящим в кружок вокруг Ханса Вернера Рихтера, что я уже ощущал «Группу 47» как своего рода прибежище или, во всяком случае, легкомысленно воображал это, было связано с одним участником группы, которого я впервые увидел тогда. Случайно он сел недалеко от меня. Оказалось, что мы приходили с ним к единому мнению относительно зачитывавшихся текстов, даже не обменявшись ни словом, — мы постоянно встречались взглядами. В перерыве мы заговорили, и разговор продолжался тридцать лет. Я говорю о Вальтере Иенсе.

Болезнь, которой он страдает с раннего детства, астма, сформировала его личность и его творчество. Следствием страдания стала, по словам Иенса, необходимость ежедневно бороться за воздух. Думаю, не преувеличу, если скажу, что не только в каждой его более или менее значительной книге, но и, если приглядеться глубже, во всем, что он делал, можно увидеть признаки этой постоянной одышки. Как мне рассказывали, его мать, учительница, скромная и в то же время честолюбивая женщина, вознамерилась передать свое честолюбие больному сыну. Говорили, что она постоянно внушала ребенку: «Ты калека, и поэтому должен стать духовным гигантом». То, что свойственно самой сути и характеру любого писателя, в нем, Вальтере Иенсе, систематически развивалось и последовательно поощрялось с самого начала. Я говорю о честолюбии, которое может перейти в прямо-таки навязчивое желание проявить себя.

Эта потребность определяла отношение Иенса к науке и литературе, к политике и церкви, да и всю его жизнь. По меньшей мере, это очень вероятно. Именно с ней была связана удивлявшая многих коллег готовность Иенса без долгих просьб занять ту или иную почетную должность. Это качество было и остается одновременно его счастьем и несчастьем. Думается, он часто размышлял о том, было ли правильным его принятое во время войны решение изучать классическую филологию. Иенс быстро понял, что этот предмет не сможет дать ему тот форум для диалога с общественностью, получить который он стремился. С этим обстоятельством и было связано его обращение к Рихтеру уже в 1950 году и желание участвовать в заседании «Группы 47».

Его пригласили, но он не вписывался в этот круг. Он был единственным штатским среди вчерашних солдат вермахта. Почти все прошли через диктатуру и войну. Иенс принадлежал к тому же поколению, но он, астматик, пережил войну с определенного расстояния. «Вот это расстояние, — вспоминает Ханс Вернер Рихтер, — и отличало его от нас». Сверх того среди самоучек Иенс был человеком с высшим образованием, доцентом университета в Тюбингене.

Рихтер полагал, что Иенс должен был ощущать себя в «Группе 47» «инородным телом». Но он, хорошо разбиравшийся в людях, ошибался. Другие люди почти всегда интересовали Иенса. Вот только как в «Группе 47», так и позже в других кружках и в разнообразном обществе он был настолько занят собой, что, как правило, лишь мимоходом воспринимал отношение окружающих к себе и часто строил на сей счет иллюзии. В разных жюри, обсуждавших вопрос награждения Иенса, мне бросалось в глаза, что именно те члены жюри, которых он считал своими верными друзьями, часто со всей решительностью выступали против него. Нередко он полагал, что его ценят люди, суждения которых о нем вовсе не были благожелательными.

Иенс не хотел считаться с тем, что в «Группе 47» он был изолирован, и вряд ли это заставляло его страдать. Тем не менее ему могло прийтись кстати, что в «Группе 47» появился новичок, который не только был одиноким, но и сам выходил из ряда вон. О немецкой литературе говорил чужак, чье положение хотя и нельзя было сравнить с тем, в котором находился Вальтер Иенс, но можно было хотя бы немного уподобить. Слова Рихтера обо мне: «Он каким-то образом оставался посторонним, человеком, который хотя и был с нами, но все же не до конца» — касаются и Иенса.

Прошло немного времени, и между нами возникла дружба, в прочности которой мы смогли убедиться всего через несколько лет. Когда бы мы ни говорили о Хансе Вернере Рихтере, не избегая скептических и критических оценок, Иенс имел обыкновение замечать, что мы в любом случае очень обязаны ему, ведь без него мы бы не познакомились друг с другом или, может быть, это произошло бы гораздо позже. Как-то раз я сказал Вальтеру Иенсу, что тот из нас, кто переживет другого, должен будет написать некролог о Рихтере. Иенс сразу же принял это предложение и публично подтвердил это соглашение, когда наши пути уже давно разошлись.

Это была совершенно необычная дружба — не только самая продолжительная и значительная в моей жизни, но, я уверен, и самая удивительная. Мы встречались на заседаниях «Группы 47», а позже на Клагенфуртском конкурсе соискателей премии имени Ингеборг Бахман; мы вместе вели телевизионные дискуссии, прежде всего в Берлине; иногда я приезжал в Тюбинген, а иногда и Иенс, большей частью по делам, приезжал в Гамбург или во Франкфурт; вместе с женами мы ездили на фестивали в Зальцбург или Байройт. Но все это происходило лишь несколько раз в году. Главное же заключалось совсем в другом, в том, что задолго до изобретения телефонного секса мы начали дружить по телефону.

Сначала мы перезванивались раз в неделю, потом чаще и, наконец, почти ежедневно. Разговоры длились двадцать-тридцать минут, иногда целый час или того больше. Диалог, растянувшийся на десятилетия, имел важные причины: нам обоим, Иенсу и мне, нужен был разговор, мы зависели от обмена информацией и мнениями, от дискуссий, — хотя и в силу разных обстоятельств, связанных как с нашим складом ума, так и с ситуациями, в которых мы находились.

В Гамбурге, где мы жили с 1959 по 1973 год, я оказался обреченным на существование в режиме монолога — за чтением следовало писание, за писанием чтение. Общение, которого я был практически лишен, советы коллег, которые хотелось бы чаще слышать, дружеские предостережения и одобрение, в которых я настоятельно нуждался, — все это я обрел в телефонных разговорах с Вальтером Иенсом. А как обстояло с ним, который в Тюбингене постоянно находился в большой компании коллег и учеников — совсем не так, как я в Гамбурге? Нет, конечно, в Тюбингене он не был изолирован. Тем не менее не столь уж неверным будет предположение, что он и там, как в «Группе 47», испытывал некоторое одиночество.

Может быть, самое важное высказывание об Иенсе принадлежит ему самому. В интервью, опубликованном в 1998 году, он назвал себя «человеком со сломанным опытом». И еще: «Я не могу воспринимать жизнь во всей ее красочности. У меня отсутствует чувство реальности, понимаемое в самом широком смысле». Тем самым Иенс сказал, что отсутствовало в его романах и рассказах, в драматических произведениях, написанных для сцены, для телевидения или радио, — жизнь в ее красочности.

Он любит возвышенную игру с темами и тезисами, с вопросами и формулами, с мыслями и традицией, вернее, с тем, что передается из поколения в поколение. Но это игра не художника, а интеллектуала. Иенс, как и я, — завсегдатай литературного кафе, не имеющий такого кафе. Нашим кафе был телефон. Его стихия — не чувственно воспринимаемое, а дискурсивное. Поэтому его эпические и драматические попытки — не более и не менее как доказательства тезисов. Его важнейшие работы — речи, эссе и трактаты.

Так что не случайно, а, скорее, поучительно и логично то обстоятельство, что в обширном творчестве Иенса отсутствует эротическая тема: «Меня никогда по-настоящему не прельщали эти сюжеты. Нет, писать об эротическом я не хотел». Его противники утверждают, что Иенс не в состоянии отличить фугу Баха от вальса Штрауса «На прекрасном голубом Дунае». Это невероятное преувеличение. Но когда мы начинали говорить о Вагнере, — и на эту тему Иенс высказывался тонко, обнаруживая немалые знания, — у меня всегда складывалось впечатление, что он смело интерпретирует произведения композитора, не обращая внимания на музыку. Похоже, он считал ее каким-то мешающим, по крайней мере излишним, элементом.

Своим главным свойством он называл любопытство. Только на первый взгляд кажутся противоречащими друг другу отсутствие у Иенса чувства реальности и ощущение сильного, нескрываемого и едва ли утоляемого любопытства — в действительности одно вытекает из другого и создает основную черту его личности. И именно эта черта превращала его в выдающегося, уникального собеседника. Что бы я ему ни рассказывал, он всегда задавал вопросы, доказывавшие, как внимательно он слушал и что тема действительно интересовала его. Только однажды Иенс досадливо прервал меня — когда я спросил его, идет ли и в Тюбингене такой же ужасный дождь, как и в Гамбурге. Этого он не мог вынести: «Ты что, совсем свихнулся? Что нам, беседовать о погоде, как моя теща?» Правда, были темы, о которых он, если я не ошибаюсь, никогда со мной не заговаривал, — мои переживания в Варшавском гетто, опыт членства в компартии Польши и на дипломатической службе.

Литература и литературная жизнь — вот о чем мы говорили. Приветствий и вопросов, например о настроении и самочувствии, никогда не было, разговор начинался с места в карьер, примерно так: «Статья Бёлля совсем неплоха, но мало отредактирована». Или: «То, что написал Андерш, слишком поверхностно, он мог бы и не браться». Или: «Критическая статья о новелле Бахман — сплошная ложь». О каких статьях шла речь в этих кратких высказываниях, ни разу не было упомянуто. Мы оба знали, какие газеты читаем.

Часто мы говорили о книгах, которые собирались написать. Иенс когда-то планировал монографию о Лессинге. Это был просто захватывающий проект. К сожалению, он так никогда и не написал книгу. В другом разговоре он сказал мне: «Пришло время написать новую книгу о Шиллере. Думаю, я напишу такую книгу». Иенс сразу же набросал ее тезисы и очертил общие идеи. Можете мне поверить, это была грандиозная книга. Жаль только, что она никогда не появилась. Еще один излюбленный проект Иенса, разговоры о котором повторялись наподобие припева, касался автора, особо ценившегося нами — каждым по-своему, — Теодора Фонтане. Иенс страстно и остроумно говорил об этом намерении. Разумеется, и оно никогда не было осуществлено.

Он с большим вниманием относился к моей работе. Мне представляется психологически интересным то обстоятельство, что Иенс временами поощрял меня взяться за осуществление тех планов, которые сам оставил, говоря, например: «Может быть, ты напишешь книгу о Шиллере, которой давно уже время появиться». Каждый раз, когда я искал название или нуждался в точной формулировке какого-либо тезиса или проявлял нерешительность в каком-нибудь деле, он прилагал величайшие усилия, чтобы дать мне совет. И советы эти оказывались почти всегда хорошими, просто сказочными. Как-то раз, когда мы уже давно рассорились, Иенс сказал: «Мы очень многим обязаны друг другу». Трудно взвесить, кто и чем кому обязан, но не могу отделаться от впечатления, что я обязан ему больше, чем он мне.

Его любопытство было всегда направлено на людей, выпадавших из обычных рамок, у которых были проблемы с самими собой, оно всегда адресовалось страдавшим и нуждавшимся. Алкоголики, те, кто «сидел на таблетках», наркоманы, невротики, жертвы депрессии, меланхолики интересовали и возбуждали его так же, как гомосексуалисты, лесбиянки и импотенты. Он хотел обладать точной информацией о них, об их трудностях и комплексах. Он с благодарностью принимал к сведению то, что я мог поведать ему на сей счет. Тот, кто находился под угрозой, мог быть уверен в его сострадании. Только мне кажется, что он не особенно хотел непосредственно соприкасаться с такими людьми. Как правило, ему хватало информации из вторых рук. Бывало, я во время наших телефонных разговоров цитировал рекомендацию Мефистофеля: «Теория, мой друг, суха,/ Но зеленеет жизни древо». Иенс, конечно же, соглашался, оставаясь при этом прежде всего человеком теории, сколь бы сухой она ни была.

Часто он затрагивал тему, не дававшую ему покоя. Иенс знал, что есть мужчины, которые хотя и состоят в браке, но время от времени спят с другими женщинами. Разумеется, он не одобрял такое поведение и относился к нему с отвращением. В его высказываниях о такого рода непонятных ему действиях всегда присутствовало два слова — «неаппетитно» и «негигиенично». Случись Иенсу заблудиться в борделе, — конечно же, только в качестве любопытного туриста, — на вопрос о том, что он будет пить, он, весьма вероятно, ответил бы: «Настой ромашки».

Когда в Тюбинген приехал один иудейский теолог, Иенс пригласил его на ужин. Понятно, что такому гостю надо было подать кошерную еду. Но что значит «кошерная»? Иенс сразу же позвонил специалисту по Ветхому Завету из Тюбингенского университета и попросил дать совет. Тот не заставил себя долго упрашивать и долго наставлял коллегу относительно многочисленных запретов, которые необходимо соблюдать. Иенс педантично записывал все предписания. Под конец любезный специалист по Ветхому Завету заметил: «То, что я вам только что сказал, дорогой коллега, существовало, конечно же, уже около двух тысяч лет назад. Но вам не надо ломать голову над этими проблемами. Ведь у евреев, по крайней мере в этом, ничего не изменилось за прошедшее время».

Разумеется, на протяжении нашей дружбы, длившейся тридцать лет, случались и кризисы. Но мы никогда не забывали о том, что нас связывало друг с другом. Бывало и так, что телефонные разговоры с Вальтером Иенсом образовывали своего рода кульминацию моей жизни. Когда осенью 1990 года наши отношения оказались серьезно нарушенными и им грозила опасность, он написал мне: «Посмотри на посвящение, прочитай, что я тебе говорю, — только это и имеет значение…» Посвящение, упомянутое им, гласит: «Марселю в знак дружбы, которая, несмотря на все потрясения, не поддается разрушению. Вальтер».

Но Иенс заблуждался, глубоко заблуждался. Нашу дружбу оказалось вполне возможно разрушить, и пусть это останется на совести тех, кто, проявив бессердечность, способствовал тому, что случилось. Тем не менее слова Иенса не так уж неправильны. Что не подверглось разрушению, так это воспоминание о годах и десятилетиях нашей дружбы. В повести «Монток» Макс Фриш писал о своих отношениях с Ингеборг Бахман: «Мы не сумели встретить конец достойно — оба не сумели».

ЛИТЕРАТУРА КАК ОЩУЩЕНИЕ ЖИЗНИ

У нас не было ни мебели, ни занавесок, ни полотенец или постельного белья, ни посуды, ни радиоприемника и, что хуже всего, не было библиотеки. Единственными книгами, которыми мы располагали, были те четыре больших тома немецко-польского словаря, которые оказались совершенно излишними. Взятой из Польши одежды не хватало, тем более что нам пришлось оставить в Варшаве зимние вещи. Мы жили во Франкфурте, снимая маленькую комнату, которая служила и жилой комнатой, и спальней, и рабочим кабинетом. Письменного стола там не было. Позже некоторые думали, что в Федеративной республике перед нами в знак приветствия раскатывали красные ковры. Это неверно, да мы этого и не ожидали. Меня все еще удивляет, что мы не страдали, живя первые годы на Западе в таких, мягко говоря, стесненных условиях. Мы не испытывали недовольства и отнюдь не были удручены.

Итак, мы пребывали в хорошем настроении, и оно все улучшалось. Мне не пришлось, как я опасался, добиваться работы. Кроме того, рукописи, которые мне заказывали, удавались, и я постоянно получал новые заказы. В «Гамбургской драматургии» Лессинга сказано: «Каждый вправе хвалиться своим трудолюбием». Так было и со мной: за первые шесть месяцев в Федеративной республике я написал тридцать восемь статей, из них пятнадцать для «Вельт» и «Франкфуртер Альгемайне», а остальные для разных радиостанций.

Как я уже говорил, газеты платили за рецензии и другую подобную работу жалкие гонорары, а радио оплачивало ее гораздо лучше. Тем не менее мои печатные работы оказывались на значительно более высоком уровне, чем тексты для радио: критические замечания, которые публика должна была только слушать, мне было трудно формулировать так же тщательно, как и те, которые предназначались для лучших газет страны. Иными словами, я работал для радио только по одной причине — ради насущно необходимых денег.

В начале 1959 года я предложил «Вельт» серию статей — портретов известных авторов из ГДР. Так как мои публикации в газете находили, о чем я узнал позже, широкий отклик среди читателей, редакция согласилась с этим почти экстравагантным предложением, хотя такую серию считали в принципе излишней. Детали согласовали быстро. Сложности возникли только с названием цикла: о заголовке «Писатели из ГДР» в «Вельт» не могло быть и речи, мне же не нравилось контрпредложение газеты «Писатели из Советской зоны». В конце концов было найдено компромиссное заглавие — «Немецкие писатели, живущие по ту сторону Эльбы».

До июня 1959 года появилось четырнадцать портретов, в том числе Арнольда Цвейга и Анны Зегерс, Людвига Ренна и Вилли Бределя, Петера Хухеля и Стефана Хермлина, а также Эрвина Штритматтера и Франца Фюмана. Моя статья, открывавшая цикл, сводилась к тезису, в соответствии с которым картина современной немецкой литературы включает и творчество писателей, занимающихся литературным трудом по ту сторону Эльбы. Мысль, сама по себе банальная, тогда считалась смелой. Антологию, возникшую из этой серии статей в 1960 году, также пришлось снабдить не особенно удачным компромиссным заглавием — «Рассказы пишут и там. Проза “с той стороны”». То была первая антология литературы ГДР, опубликованная на Западе. И Северогерманское радио, слывшее либеральным, тоже ничего и слышать не хотело о трех буквах. Поэтому серия передач, которые я писал регулярно в течение примерно трех лет, должна была называться «Литература в Средней Германии».

Конечно, я старался обходиться с этими авторами, в большинстве своем на Западе вообще неизвестными, справедливо и честно. Вот только тогда это вовсе не разумелось само собой. Может быть, не так уж не правы хронисты, писавшие позже, что я во времена конфронтации между Востоком и Западом был своего рода первопроходцем политики разрядки. Но, едва серия статей о писателях ГДР появилась в «Вельт», «Франкфуртер Альгемайне» прекратила сотрудничество со мной. Мне с особой настойчивостью дали понять, что это не имеет никакого отношения к качеству статей. Может быть, не понравилась тенденция моих статей в «Вельт»? Оспаривали и это, пусть не так резко.

Все дело было во Фридрихе Зибурге, который меня и без того скорее терпел, чем поддерживал, и который большей частью отвергал серьезные книги, которые я предлагал для рецензирования. Ему не нравилось, что в последнее время мои статьи все чаще появлялись в «Вельт» и все чаще звучали мои комментарии по радио. Я едва мог поверить, но он боялся, что новичок, благодаря конкуренции, может стать серьезной альтернативой ему. Он якобы сказал своему ассистенту: «Не беспокойтесь о нем. У таких господ есть локти. Уж он-то прижмет нас к стенке». Такие господа — что имелось в виду? Но Зибург, которому я с самого начала был не ко двору, оказался прав: я не вписывался в тогдашнюю «Франкфуртер Альгемайне». У меня не вызывала особой симпатии подчеркнуто консервативная и надменная позиция этой газеты.

Мой стиль тоже сделал меня там чужаком. В письме Вальтеру Газенклеверу, написанном в 1935 году, Тухольский хвалит статью в «Базлер Национальцайтунг», которая, однако, показалась ему написанной «с использованием слишком большого количества жира (как из кухни Зибурга — там, где другие используют масло, он применяет майонез)». Так тогда и писали во «Франкфуртер Альгемайне»: очень возвышенным стилем, несколько тяжеловато и часто, что называется, перебарщивая с жиром. Я писал отнюдь не лучше, разве только без майонеза.

Было ясно: во «Франкфуртер Альгемайне» я не пристроюсь, так имело ли смысл оставаться во Франкфурте? Гамбург обещал мне больше, там, и это становилось все яснее, находился центр моей работы — газета «Вельт» и Северогерманское радио. К тому же в Гамбурге выходила газета, которая могла претендовать на то, чтобы быть интеллектуальным форумом Федеративной республики и в то же время органом послевоенной немецкой литературы, — «Ди Цайт».

В отличие от «Франкфуртер Альгемайне», в этой газете, что оказалось для меня очень важно, можно было читать статьи бывших эмигрантов, например Теодора В. Адорно и Голо Манна, Германа Кестена, Людвига Маркузе, Роберта Неймана и многих других, сегодня уже забытых. Представлялось, что именно там мое место, я надеялся, что рано или поздно обрету там пристанище. Пока, правда, на это было не похоже: в «Цайт» я никого не знал, и никто в этой редакции не интересовался мною.

Летом 1959 года мы переехали в Гамбург и после не особенно долгого ожидания получили маленькую квартиру. Двух с половиной комнат должно было хватить для троих жильцов — тем временем наш сын вернулся из Англии — и для моего рабочего кабинета. Было довольно тесно, но нас это устраивало. Честно говоря, из месяца в месяц наше положение улучшалось, тем более что благодаря гонорарам, полученным на радио, мы смогли купить самую необходимую мебель. Осенью 1959 года «Вельт» ошеломила меня заказом, который я воспринял как почетный, — мне предложили отрецензировать новый роман Генриха Бёлля, уже тогда считавшегося самым популярным писателем в послевоенной литературе.

Несколько недель спустя произошло то, чего я желал и на что надеялся: «Ди Цайт» предлагала мне постоянное сотрудничество. Меня попросили отрецензировать самую успешную новинку года, роман Гюнтера Грасса «Жестяной барабан», обсуждавшийся уже многократно и восторженно. Я написал очень одностороннюю статью, в которой уделил несравненно больше места проявленным молодым автором безвкусию и склонности к пустопорожней болтовне, слабостям, недостаткам и изъянам романа, нежели сильным сторонам прозы Грасса, вне всякого сомнения, недооцененным мной. Статью опубликовали сразу же и без сокращений.

После статей о книгах Бёлля и Грасса меня приняли в качестве критика — не обязательно авторы, но зато редакторы, работодатели. С тех пор я писал одновременно для «Вельт» и «Цайт», и это были, помимо рецензий, большие литературно-критические статьи и многочисленные заметки. Уже в 1960 году, когда я провел на Западе только два года, «Ди Цайт» причислила меня в опросе к «ведущим литературным критикам» стран немецкого языка. С октября 1961 года мои статьи появлялись там с особым подзаголовком «Марсель Райх-Раницкий рецензирует…». После того как этим подзаголовком было украшено семь статей, от него отказались — другие критики почувствовали себя уязвленными.

Примерно в то же время «Цайт» создала специальную рубрику для моих заметок и небольших комментариев, которая называлась «Здесь и там» и появлялась в каждом номере. В свою очередь, эти публикации вызывали столь сильный резонанс, что третья программа Северогерманского телевидения вознамерилась показывать их каждый субботний вечер после публикации в газете. В ходе переписки между заведующим литературным отделом «Цайт» Рудольфом Вальтером Леонхардтом и обоими редакторами третьей программы Северогерманского радио и Радио «Свободный Берлин» в декабре 1962 года была достигнута договоренность о том, что моя колонка «Здесь и там» будет продолжена в виде «совместного предприятия». Если я не ошибаюсь, такого сотрудничества между газетой и телевизионной редакцией до тех пор не было.

Еще до этого, в конце 1961 года, я уволился из «Вельт», а в начале 1963-го исполнилось то, что было для меня столь важно, — я был принят в штат редакции «Цайт». Следовательно, я получал не только твердое месячное жалованье, но был застрахован на старость и по болезни. В моей работе ничего не изменилось: как и прежде, я должен был писать статьи в «Цайт» и не имел, как и прежде, никаких редакционных обязанностей. Я был якобы единственным в Федеративной республике штатным критиком — и только критиком. В 1963 году вышла моя первая книга, опубликованная в ФРГ, — «Немецкая литература на Западе и Востоке».

Отклики сильно превзошли как мои надежды, так и опасения. Было много очень обстоятельных высказываний, дружественных и недружественных, восторженных и уничтожающих. Но меня ошеломил не столько этот разброс мнений, сколько гораздо более высокая, нежели я ожидал, доля отрицательных или, по меньшей мере, скептических оценок.

В начале 1964 года я приступил к работе над серией новых радиопередач под названием «Литературное кафе», которые передавались одновременно несколькими радиостанциями, а отчасти и демонстрировались по телевидению. Как правило, это были передачи в прямом эфире, которые шли из теперь давно уже не существующего винного ресторана Вольфа в Ганновере. О нем часто упоминал Готфрид Бенн. В долгих беседах, которые там шли, участвовало три человека — Ханс Майер, я, а третьим был гость, большей частью известный писатель, иногда историк литературы. Говорили о литературе и о литературной жизни, иногда и на совсем другие темы, большей частью актуальные.

В числе гостей были Теодор В. Адорно, Рудольф Аугштайн, Эрнст Блох, Генрих Бёлль, Фридрих Дюрренматт, Ханс Магнус Энценсбергер, Макс Фриш, Гюнтер Грасс, Ханс Вернер Хенце, Вальтер Иенс, Вольфганг Кёппен, Зигфрид Ленц, Хильде Шпиль и Мартин Вальзер. Согласитесь, список вызывает уважение. Каждая передача заканчивалась словами из «Доброго человека из Сезуана» Брехта: «Опущен занавес, а мы стоим в смущенье — не обрели вопросы разрешенья». Когда в 80-е годы на второй программе немецкого телевидения был основан «Литературный квартет», я, опираясь на традицию «Литературного кафе», сохранил строчки Брехта для заключения.

Последний пример: преподавательница из Гамбурга попросила меня порекомендовать ей несколько коротких рассказов, которые подходили бы для письменных выпускных работ. Это должны были быть по возможности современные авторы. Я выполнил ее просьбу и подумал: она, конечно же, не единственная, кто нуждается в таких рассказах. Вот я и подготовил антологию («Вымышленная правда»), которая появилась в 1965 году и месяцами находилась в списке бестселлеров. Из нее возникло пятитомное собрание немецких рассказов XX века, самое обстоятельное, которое когда-либо существовало.

Так что же, победа следовала за победой? Мог ли я уже в первые годы пребывания в Германии праздновать один триумф за другим? Сказать так означало бы допустить сильное преувеличение. Во всяком случае, моя повседневная жизнь в Гамбурге вовсе не была отмечена триумфом. Как и прежде, мы жили в двух с половиной комнатах, которыми я обязан социальному жилищному строительству, — о большей квартире при моих заработках нечего было и думать. Как и прежде, мне приходилось работать и в седьмой день недели. Даже проведя много лет в Гамбурге, мы чувствовали себя в этом городе довольно одинокими, точнее — изолированными.

Итак, говорить о приподнятом настроении не было оснований, тем более что здоровье Тоси оставляло желать лучшего, случались серьезные и длительные кризисы. Проявлял ли я неблагодарность? Конечно же, я сознавал, что за краткое время мне удалось достичь успеха, на который я никогда не мог рассчитывать. Осуществилась мечта моей юности — работать в Германии критиком немецкой литературы. Как могло такое произойти за столь краткое время? Мне часто задавали этот непростой вопрос. Большей частью я избегал ответа, тем более что и не знаю толком, мое ли это дело и даже моя ли обязанность публично размышлять на сей счет. В конце-то концов, всегда не только рискованно, но прямо губительно комментировать собственные достижения. Прав был Гейне, говоря в своих «Признаниях»: «Я был бы пошлым фатом, если бы стал грубо выставлять здесь все, что мог бы сказать о себе хорошего». С другой стороны, если бы я полностью уклонялся от деликатного вопроса, это свидетельствовало бы о трусости.

Мой быстрый и удивительный, как отмечали некоторые, — кто благожелательно, а кто и язвительно, — успех связан со своеобразием моего критического метода. Как осознанно, так и бессознательно я опирался на традицию, отвергавшуюся в Третьем рейхе, ту, которой мои коллеги после Второй мировой войны не интересовались совсем или интересовались очень мало. Конечно, я никогда не имел великого образца, которому хотел подражать. Но я очень многому научился у великих немецких критиков прошлого, у Гейне и Фонтане, у Керра и Полгара, у Якобсона и Тухольского. Еще и сегодня я учусь у них и тем более у удивительных критиков эпохи немецкого романтизма. Я приношу благодарность, все время ссылаясь на них и постоянно цитируя.

Все они работали для газет, и это наложило отпечаток на их стиль. Они обращались к одному и тому же адресату — к публике. Это далеко не само собой разумеется, особенно в Германии, где изучение литературы достаточно часто оказывалось в руках ученых и литераторов, против чего, собственно, не приходится возражать. Вот только ученые писали для ученых, а литераторы — для литераторов же. Публика оставалась ни с чем. Не будь Гейне, Фонтане и всех остальных, я все равно писал бы для публики, а не для собратьев по цеху. К этому меня толкал бы темперамент.

Все дело в том, сказал однажды Фонтане, чтобы быть по меньшей мере понятым. Добиваясь ясности своих писаний, я часто прибегал к помощи словаря иностранных слов в поисках немецких соответствий, которые мог бы применить вместо навязчиво напрашивавшихся иностранных. Чтобы сделать узнаваемым и постижимым то, что мне хотелось сказать, я часто позволял себе преувеличивать и заострять. Хорошие критики всегда упрощали ради того, чтобы добиться ясности, часто они доводили до крайности то, что хотели рассказать, — чтобы сделать понятным. В чем бы меня ни упрекали, одно мне, конечно же, несвойственно — нежелание сказать «да» или «нет». Многие читатели были мне благодарны за то, что из моих статей можно было без особых усилий понять, одобряю я новинку или отвергаю ее.

Так великие критики прошлого давали мне стимулы и ободряли, влияли как на мои взгляды на задачу и роль литературной критики, так и на повседневную практику.

Порой я получал от них и подтверждение своих взглядов и правильности все той же повседневной работы. Году в 70-м я решил написать книгу портретов видных немецких литературных критиков от Лессинга до наших дней. Я хотел затратить много времени на решение этой задачи — если исходить из примерно пятнадцати статей, то, как мне казалось, необходимы будут десять лет. В конце концов возникли двадцать три эссе, и все это длилось четверть века: только в 1994 году удалось завершить и опубликовать книгу «Адвокаты литературы».

Кто-то сказал, что хотя в эту книгу и включены двадцать три портрета, но в ней скрывается еще и образ критика, который осознанно или бессознательно пишет автопортрет и выступает с добровольным признанием — образ автора. Я с удовольствием прочитал это. Тот, кто пишет о других людях, не может в то же время не писать и о себе самом. Это, без сомнений, — и более того, особенно, — касается критика, который, высказываясь о других критиках, практически всегда дает понять, чего он ожидает и требует от своего цеха, а тем самым и от самого себя.

Но есть и нечто совсем другое, что способствовало моему успеху в качестве критика. Рискуя быть обвиненным в самонадеянности, хочу все же высказать то, в чем я убежден: литература — это мое ощущение жизни. Мне кажется, об этом свидетельствуют все мои взгляды, все суждения о книгах и писателях, может быть, также и неверные и неудачные. В конце концов, именно любовь к литературе, эта временами ужасающая страсть позволяет критику заниматься своей профессией, исполнять свои обязанности. Временами именно эта любовь делает личность критика переносимой, а в исключительных случаях даже симпатичной для других. Можно повторять сколь угодно часто: без любви к литературе нет критики.

КАНЕТТИ, АДОРНО, БЕРНХАРД И ДРУГИЕ

Дела мои шли хорошо. Некоторые коллеги даже думали, что есть основания мне завидовать, так как я, состоя в штате «Цайт», мог, тем не менее, пользоваться привилегиями свободного автора. И действительно, мне не надо было приходить в редакцию и участвовать в заседаниях, я не должен был давать заключения на рукописи и редактировать их, а также читать корректуру. Мне надо было писать, других обязанностей у меня не было, да ничего другого от меня и не ожидали. На мое усмотрение оставили и вопрос, много или мало писать, — в любом случае я получал свои деньги.

Да, это действительно были привилегии, которыми я был обязан заведующему отделом литературы «Цайт» Рудольфу Вальтеру Леонхарду, не позволявшему своим увлечениям лишить себя здравого человеческого рассудка. Он был скромным энтузиастом. Леонхард помогал мне потому, что ему нравились мои критические работы, а также и по другой причине: редакция вскоре смогла убедиться, что мои статьи способствовали росту тиража газеты.

Я же работал в «Цайт» не только как литературный критик, мне позволялось время от времени публиковать и рецензии на спектакли. Я писал прежде всего о премьерах пьес немецких драматургов — Петера Вайса, Гюнтера Грасса, Мартина Вальзера, Танкреда Дорста. Редактор театрального отдела «Цайт» проявлял великодушие, если мне хотелось высказаться и об инсценировке Шекспира или премьере пьесы Чехова. Интересную задачу, которую хотел взять на себя этот редактор, — а звали его Хельмут Каразек, — он отдавал мне. Иногда я писал об операх, в особенности о Вагнере и о Рихарде Штраусе.

Но основной сферой моей работы оставалась литературная критика. Если я и писал о русских писателях от Бабеля до Солженицына или, куда чаще, об американцах от Хемингуэя до Филиппа Рота, то в центре внимания и на переднем плане была все-таки литература на немецком языке. С газетой существовала договоренность о том, что я свободен в выборе книг немецких писателей, что их будут отдавать на рецензирование коллегам только в соответствии с моим желанием. Не могу пожаловаться: редакция строго придерживалась этого соглашения.

Только однажды, в 1969 году, рецензию на книгу, которую хотел написать я, поручили другому критику, не согласовав со мной. Это меня рассердило, и, не будучи особенно заинтересованным в небольшом сборнике прозы Райнхарда Леттау «Враги», книге, пожалуй, незначительной, я отрецензировал ее в «Шпигеле» — своего рода предупреждение для редакторов «Цайт». Допускаю, что сотрудничество со мной складывалось нелегко.

Итак, я мог писать о ком хотел. Я писал о современных авторах старшего в ту пору поколения, родившихся еще до Первой мировой войны, — о Зегерс и Кашниц, об Арнольде Цвейге и Элиасе Канетти, Германе Кестене и Фридрихе Торберге, о Вольфганге Кёппене, Максе Фрише, Хансе Эрихе Носсаке, Гюнтере Айхе и Петере Хухеле. Я анализировал авторов, принадлежавших тогда к среднему поколению, — Генриха Бёлля, Фридриха Дюрренматта и Арно Шмидта, Гюнтера Айха, Петера Вайса и Альфреда Андерша, Вольфдитриха Шнурре, Эриха Фрида и Вольфганга Хильдесхаймера. Но позволю себе со всей скромностью, хотя и не без некоторого удовлетворения, указать на то, что не посвятил ни одной статьи прославленному, часто превозносившемуся и вызывавшему восхищение прозаику. Я говорю об Эрнсте Юнгере. Его творчество осталось мне чуждым. Я чувствовал себя призванным молчать.

Я молчал и еще в одном, совершенно несравнимом случае. Я никогда не высказывался о Нелли Закс и ее лирике, но в феврале 1965 года посетил ее в Стокгольме.

Друзья из Института имени Гёте предупреждали меня, что разговор будет трудным и малорезультативным. Ее психическое состояние было весьма сомнительным, ее вменяемость сильно ограничена. Я не испугался. Нелли Закс жила в пролетарском квартале Стокгольма, все еще в той же тесной квартирке на третьем этаже доходного дома, которую она получила в 1940 году после бегства из Германии. Она оставалась в этом жалком жилище и после присуждения Нобелевской премии — до своей смерти в 1970 году. Маленькая, нежная и изящная женщина могла бы быть моей матерью. Она приветствовала меня с такой сердечностью, будто мы знали друг друга много лет.

На вопрос о здоровье она ответила сразу же и очень подробно. Все не так плохо, только, по ее словам, в Стокгольме ее преследует и терроризирует нелегальная национал-социалистская организация. Правда, шведская полиция взяла нацистов под контроль, так что ей, Нелли Закс, не грозит больше непосредственная опасность. Тем не менее нацистская организация с помощью радиоволн постоянно нарушает ее сон, иногда делает его даже невозможным, и полиция никак не может с этим справиться. Она, сказала Закс, будет обречена на бессонницу, эту ужасную муку, до своего последнего дня. В этом она уверена.

Все это она рассказывала мне совершенно спокойно. Я ничего не мог сказать, пребывая в полной растерянности. Не знаю, было ли ей известно, что я вырос в Берлине и что пережил впоследствии. Она не задала мне ни одного вопроса, она ничего не хотела обо мне знать. Нелли Закс была занята только собой, во время моего визита речь шла исключительно о ней. Переходя от темы преследования к другим вопросам, она говорила просто и разумно. Когда я распрощался примерно через час, она подарила мне одну из своих книг, надписав на ней две строчки из своего стихотворения, которое во время разговора я процитировал, к ее удовольствию: «Преображение мира — вот моя родина». Первоначально я планировал написать небольшое сообщение в «Цайт» о визите к Нелли Закс, но оказался не в состоянии сделать это. Я капитулировал.

Капитулировал я и перед двумя первыми книгами прозы Томаса Бернхарда. Его роман «Стужа», вышедший в 1963 году, я читал со смешанным чувством. Я испытал сильное впечатление, был очарован — но в то же время сбит с толку. Большой талант? Я не был особенно уверен в этом. Критик, который не может решиться, должен, думалось мне, справиться с неуверенностью наедине с самим собой и имеет право выступать перед публикой только в том случае, если он полагает, что может ясно сказать о том, что и как, на его взгляд, происходит. Читая следующую книгу Бернхарда, сборник рассказов «Амрас», я оказался перед той же дилеммой. Когда я думаю, что помешало мне тогда написать о нем, напрашивается единственное слово — страх. Я боялся оказаться не на высоте его прозы. Подобно тому как я годами медлил высказаться о Кафке, так поначалу уклонялся и от книг Бернхарда.

Но когда я в 1965 году прочитал в «Нойе рундшау» небольшой рассказ Бернхарда «Плотник», некоторая двойственность моего отношения к молодому австрийскому автору была окончательно преодолена. Этот рассказ и вышедший несколько позже рассказ «Шапка» тронули меня, захватили сильнее, чем его прежняя проза. Отныне я решил заняться критикой произведений Бернхарда. Затем появились его роман «Помешательство» и небольшой, но важный сборник под названием «Проза». Что же, теперь я не испытывал боязни перед Бернхардом? Был на высоте его творчества? Спрашивается, можно ли вообще быть на высоте его творчества. Гёте сказал Эккерману в 1827 году: «Чем более несоразмерно и непостижимо для рассудка поэтическое произведение, тем лучше». Мне не нравятся эти слова. Воспринимал ли их Гёте всерьез? Или он хотел только дать понять, что несоразмерность произведения и непостижимость для рассудка могут как нельзя лучше послужить автору и его творчеству?

Томас Бернхард чувствовал и знал несравненно больше, чем мог выразить словами. Именно поэтому он и мог выразить то, что обнаруживается в его книгах. Но его произведения характеризуются грубым и высокомерным несовершенством. Он, конечно, отверг бы как абсурдное или наглое утверждение о том, что его задача — написать нечто совершенное. Его делом была фрагментарность и «фанатизм преувеличения». Его проза оставляет гнетущее впечатление и в том случае, если он, как кажется, рассказывает живо и беззаботно. Чем лучше я, как казалось, понимал ее, тем больше она беспокоила меня.

Но мои разговоры с Бернхардом не оказались ни угнетающими, ни беспокойными. Как правило, это была непринужденная и приятная болтовня. Я много раз встречал его — в Берлине, во Франкфурте и в Зальцбурге, а однажды в Ольсдорфе, в Верхней Австрии. Тогда он был в высшей степени любезен. Причину можно себе представить — я написал восторженные рецензии на его автобиографические книги «Причина», «Погреб» и «Дыхание». Мы проговорили несколько часов, но ни словом не упомянули о своей профессиональной деятельности. Я не хотел ничего узнавать от него о его работе. И он не задавал мне вопросов, касавшихся литературы или критики. Бернхард входил в число тех немногих писателей, которые создавали литературу, причем превосходную, не особенно интересуясь литературой.

Мы много говорили о музыке, которую он любил, как мне кажется, без глубокой связи с ней. Его музыкальный вкус был очень хорош, его оценки, часто безапелляционные, казались мне оригинальными и смешными. Правда, мне бросалось в глаза, что Бернхард не знал многих отнюдь не второстепенных композиторов. В этой части нашей беседы я включил магнитофон, что ему совершенно не мешало. То, что говорил мне Бернхард, было забавно, но, как мне показалось, не годилось для публикации. Я стер запись.

В доме Бернхарда в Ольсдорфе стены были ослепительно белы, окна же и двери обрамлены полосами, черными как смоль. В его доме было что-то тревожное. Тот, кто захочет, может найти этот резкий цветовой контраст и в его книгах. Они живут благодаря напряжению, существующему между полюсами, в особенности между грустью и юмором. Бернхард был смеющимся меланхоликом, испуганным шутником. Он был веселым поэтом помешательства и разрушения, упадка и распада, растворения и затухания.

Тогда, в 60-е годы, когда я начал писать о Бернхарде, я очень часто обращался на страницах «Цайт» к книгам молодых писателей, которые еще были почти неизвестны, а то и совсем неизвестны, как, например, Райнхард Баумгартен, Юрек Беккер, Петер Бихсель, Вольф Бирман, Рольф Дитер Бринкман, Александр Клюге, Губерт Фихте, Адольф Мушг, Ульрих Пленцдорф, Габриэла Воман или Вольф Вондрачек. Это были почти всегда благожелательные, хвалебные статьи.

Тем не менее я уже вскоре прослыл свирепым субъектом, раздающим удары куда ни попадя. Не уверен, оказалась ли в тех условиях удачной мысль собрать между двумя обложками мои отрицательные критические статьи и дать им название «Сплошные порицания». Кстати, ни одна из статей не была посвящена книгам начинающих, речь шла только об авторах, добившихся несомненного успеха. Книга заканчивалась самой резкой и радикальной критической оценкой моей собственной работы, которую дал Петер Хандке. Сборник следовало понимать как вклад в дискуссию о немецкой литературе и критике тех лет и выступление в пользу такого отрицания, за которым скрывается не что иное, как решительное одобрение.

Книга имела большой успех, она вышла четырьмя изданиями и большими тиражами. Но она возымела результат, которого я не хотел, — вместо того чтобы разрушить предрассудки, она укрепила их. Теперь газеты и журналы, упоминая мое имя, приводили в скобках название «Сплошные порицания». Со временем этот сборник превратился в своего рода товарный знак, не самый благоприятный для меня, хотя я до и после него написал несколько книг, которые считал более важными. И хотя я написал много, слишком много положительных рецензий, хотя при чтении старых критиков меня смущал вопрос, не слишком ли часто я проявлял готовность хвалить книги, которые едва того заслуживали, я прослыл специалистом по раздорам. На рисунке Фридриха Дюрренматта я, вооруженный громадной ручкой, склонился над грудой голов — явно моих жертв. Рисунок назван «Место казни».

Но на это я ни в коем случае не сетую, потому хотя бы, что и я часто характеризовал писателей с помощью формул. И их не могло устраивать, что они получали от меня нечто вроде товарного знака, хотел я того или нет. Но можно понять мою потребность написать наряду с книгой «Сплошные порицания» и нечто противоположное ей. Такая книга появилась в 1985 году под названием «Сплошь хвалебные речи», и в нее наряду со статьями, приуроченными к дням рождения, включены прежде всего речи, с которыми я выступал по случаю присуждения писателям литературных премий или юбилеев. Круг адресатов широк — от Рикарды Хух до Германа Бургера. Правда, эта книга мне вообще не помогла, меня, как и прежде, считают литературным палачом.

Так как я на протяжении многих лет написал немало книг и еще больше издал, я часто мог читать критические статьи в свой адрес. Среди них было много, очень много порицаний, и недостатка в жесткости и агрессивности они не обнаруживали, что тоже неудивительно. Да другого и не приходилось ожидать. Для меня не составляют тайны боль и страдания, которые испытывают отвергнутые мною писатели, так что я должен находить понимание и для актов мести и вспышек ненависти с их стороны. Только мне кажется, что некоторые из этих вспышек переходили границы допустимого для человека. Может быть, о них стоит упомянуть — это ведь симптомы того, что происходит в нашей литературной жизни.

В 1965 году я радостно приветствовал в «Цайт» молодого автора Рольфа Дитера Бринкмана как новый талант немецкой прозы. В 1968 году я восторженно превозносил, опять в «Цайт», его первый роман «Никто больше ничего не знает». В ноябре 68-го мы с Бринкманом сидели на подиуме Академии искусств в Берлине. Я впервые увидел его непосредственно перед началом дискуссии. К моему удивлению, Бринкман смотрел на меня злобным взглядом, но я не чувствовал, что он напрашивался на скандал. Дискуссия шла совсем недолго, как вдруг он заорал без всякого видимого повода: «Я вообще не должен был бы разговаривать с вами, мне следовало бы принести пулемет и пристрелить вас». Публика была возмущена и в волнении покинула зал. Бринкман устроил скандал, в котором он, очевидно, был очень заинтересован. Его издательский редактор пыталась меня успокоить, говоря: «Вы представляете для него поколение отцов, поймите же, что в борьбе против этого поколения возможно и убийство». Я не хотел понимать этого.

Моей смерти желал и Петер Хандке, во всяком случае, он не сожалел бы о ней. В своей вышедшей в 1980 году книге «Уроки Сен-Виктуара» он изображает меня как лающую и брызжущую слюной собаку-ищейку, в поведении которой «будто давало себя знать проклятие» и чья «кровожадность» еще усугублена опытом гетто. И лирик Криста Райниг, заслуживающая самого большого внимания, представляла себе мою смерть, желанную для нее, притом в деталях. Замечу для порядка: я ни разу не сказал ни слова против нее и, наоборот, кое-что в ее пользу. В книге Кристы Райниг «Женщина в фонтане», опубликованной в 1984 году, ее друг жалуется на невозможность писать, так как при каждом предложении ему приходится думать, как я оценю его книгу. С этим надо покончить в течение года. Друга успокаивают: «Я вот что тебе скажу: Райх-Раницкий давно мертв… Может быть, его гложет тайный недуг — рак, инфаркт или душевная болезнь. Все это может проявиться уже в следующем месяце, и тогда ты свободен писать что хочешь. Он смеется над моими детскими разговорами — мол, это все исключено. Я говорю: ну, тогда случится дорожное происшествие, его собьет машина или раздавят при обгоне справа».

История литературной критики, и не только немецкой, учит, что те, кто много порицают, в свою очередь, особенно часто подвергаются нападкам и порицаниям. В этом можно видеть глубокую справедливость. Во всяком случае, литературное ремесло испокон века опасно, и тот, кто им занимается всерьез, рискует многим, тот же, кто сеет ветер, должен считаться с тем, что пожнет бурю. Так что я не жалуюсь, не сетую. Но не хочу утаивать, что жестокость некоторых выпадов меня ошеломляла.

Связана ли грубость этих писателей с их чувствительностью, с их тщеславием? Томас Манн был «зациклен» на себе, как ребенок, чувствителен, как примадонна, и тщеславен, как тенор. Но он думал, что эгоцентризм — предпосылка его литературной продуктивности: мучается только тот, кто о себе высокого мнения. Он не сомневался, утверждая, что все, что «кажется хорошим и благородным, дух, искусство, мораль», возникает «из высокого мнения человека о себе». Писатели должны мучиться сильнее, чем другие, потому, что они ощущают все сильнее и интенсивнее, чем другие люди. С этим связана их постоянная потребность в самоутверждении. Это убедительно, но может вызвать удивление то обстоятельство, что успех писателя, даже мировой успех, ни в малейшей мере не уменьшает такую потребность.

Относительные неудачи Гёте — от «Ифигении» до «Избирательного сродства», — несомненно, больше огорчали его, нежели могли осчастливить триумфы поистине международные. Томас Манн прямо-таки жаждал похвалы, он пребывал просто в болезненной зависимости от признания. Он и знать ничего не хотел о критических оценках своего творчества, настаивая на том, чтобы его издатель, его секретари и члены семьи скрывали от него такие статьи. Даже незначительную критику он сразу же воспринимал как личное оскорбление, а то и как чудовищную обиду.

Чего желают для себя писатели от тех, кто высказывается на публике об их творчестве? Когда я в 1955 году написал кое-что об Арнольде Цвейге и прислал ему эту статью, что было совершенно излишне, он поблагодарил меня анекдотом: «Генрих Манн, Артур Шницлер и Гуго фон Гофмансталь гуляли по берегу Штарнбергер-Зе, разговаривали о литературной критике и на вопрос, адресованный Гофмансталю, о том, что он думает о современной критике, получили классический ответ: “Пускай нас хвалят, пускай нас хвалят, пускай нас хвалят”». Георг Лукач посвятил теме «Писатель и критик» обстоятельное исследование; после тонких, подчас запутанных ходов мысли он ошеломляет читателя открытием: «Для писателя в принципе “хороша” та критика, которая хвалит его или разносит его соперников, “плоха” же та, которая порицает его или помогает его соперникам».

Мартин Вальзер, один из умнейших эссеистов современной немецкой литературы, один из самых интересных и, пожалуй, удивительных интеллектуалов среди живущих ныне, самый большой остроумец Германии, так вот, Мартин Вальзер знал, о чем говорил, когда заявил, не долго думая, что прообраз писателя — египетский пастух Псафон, научивший птиц славить и воспевать его. Чувствительность, тщеславие и важничанье — все это я мог наблюдать у лириков Эриха Фрида и Вольфа Бирмана, чей талант был превзойден только их эгоцентризмом. И этого нельзя было не увидеть у такого во многих отношениях необычного автора, как Элиас Канетти.

Я познакомился с ним в 1964 году во Франкфурте, и мы договорились подольше побеседовать в Лондоне, где он жил много лет. Вскоре я попал в Лондон и сразу же позвонил ему. Он обрадовался и был в высшей степени вежлив, но захотел сначала узнать, долго ли я пробуду в городе. Узнав, что я планирую остаться на целую неделю, Канетти обрадовался еще больше. Все дело в том, объяснил мне Канетти, что, хотя он сейчас и в Лондоне, вообще-то он покинул город и живет отшельником в тайном убежище. Поэтому он был бы мне очень благодарен, если бы я позвонил ему еще раз в ближайшие пять дней с 18 до 19 часов, так как он берет трубку только в это время.

Но Канетти попросил меня, чтобы звонок был выполнен особым образом: после того, как я наберу номер, надо услышать пять гудков, потом положить трубку и снова набрать его номер. После пятого звонка этой второй серии он снимет трубку. Так он договорился со своими друзьями, а на другие звонки просто не отвечает. Я подтвердил, что сделаю все так, как он желает, и лишь хотел узнать, как следовало понимать такое обстоятельство: я позвонил совсем в другое время, а он снял трубку после первого же звонка. Не помню, что ответил на это Канетти.

Я посетил Канетти в скромной и не особенно просторной квартире в лондонском районе Хэмпстед. Канетти сразу же произвел на меня большое впечатление. Он был столь же приветлив, сколь любезен, и весьма словоохотлив. Что мне сразу бросилось в глаза, так это его харизма. Мне доводилось время от времени встречать актеров со сравнимой силой воздействия, но писателей — очень редко. А между тем актерам нужен текст, нужна роль для проявления их харизмы, которая быстро исчезает в повседневной беседе. Канетти же был человеком разговора. Едва он начинал говорить и, болтая, поучать, как сказывалось обаяние его личности. Маленький, дородный и тем не менее не грузный господин оказывался приятным, да что там, просто превосходным собеседником. Его уверенность в себе и своем деле не вызывала сомнений, но нельзя было не заметить и налета сдержанного комедиантства. Это впечатление могло усиливаться еще и тем, что немецкий язык Канетти был отмечен прекрасными австрийскими интонациями. Скажу, несколько преувеличивая: независимо от того, что говорил Канетти, слушать его было удовольствием.

Конечно, мы говорили о литературе. Он едва читал современных авторов. Канетти признавался в этом незнании не без упрямства и высокомерия. Среди знаменитых писателей, писавших по-немецки в первой половине нашего столетия, он относился серьезно лишь к немногим, о которых, в особенности о Кафке и Карле Краусе, говорил в высшей степени интересно. При всей вежливости Канетти быстро становилось ясно, что прислушиваться к собеседнику — уж никак не его сильная сторона, может быть, потому, что он мог сказать многое, очень многое, и потому еще, что у него в Лондоне, вопреки впечатлению, которое он хотел вызвать, находилось лишь немного собеседников. Пока он говорил о своем творчестве и жизненном пути, пока он рассматривал собственную личность и обрисовывал ее гостю, можно было заметить определенную торжественность. Большую часть его дневников и различных записей, возникших многие годы назад, еще никто не читал, они написаны из предосторожности тайнописью — для того, чтобы закрыть доступ назойливым журналистам, критикам и прочим любопытным.

Я спрашивал себя, интересуется ли кто-нибудь всерьез этими записями, или они, как и установленные Канетти правила телефонного общения, — обычное важничанье, если говорить, отбросив уважение. Его образ включал элементы, несовместимые только на первый взгляд, — самодовольство, которое он не мог скрыть, и пафос одиночества, в котором он, очевидно, искал убежища.

Во время наших частых встреч в декабре 64-го Канетти еще считали в Германии аутсайдером среди аутсайдеров. Вышли лишь немногие его книги, да и они не нашли широкого читателя. Все многочисленные немецкие и австрийские премии, которыми почтили Канетти, не говоря уже о Нобелевской премии, были еще впереди. Ему еще не выпала роль светского провидца, которую он играл позже с почти несравнимой харизмой, в Германии еще не осознали силу, заставлявшую объединяться его приверженцев в секту, силу, что исходила от творчества и личности этого писателя.

Мы распрощались в высшей степени сердечно. Канетти, конечно же, надеялся, что привлек нового члена в свою общину, которая росла в то время очень медленно. Несомненно, я попал под влияние его харизмы, по крайней мере на первых порах. Но это влияние, поначалу столь сильное, с годами явно слабело, и на то были свои причины. Мы встречались еще несколько раз, но эти отношения не превратились в дружбу.

В 1967 году я подготовил сборник, в котором хотел объединить суждения и комментарии многих писателей, журналистов и философов о Генрихе Бёлле. Как всегда в таких случаях, было немало и согласий, и отказов. Не смогли участвовать Ясперс и Хайдеггер, но и согласием ответили многие — от Адорно и Рудольфа Аугштайна до Лукача и Людвига Маркузе, Мартина Вальзера и Цукмайера.

Я попросил и Канетти высказаться о Бёлле, пусть даже совсем кратко. Ясперс написал мне, что он не прочитал ни строчки Бёлля и, «чтобы сделать вообще хоть что-нибудь, следует ограничиться тем, что имеет существенное значение для человека». Похоже, но совершенно другим тоном, ответил мне Канетти. В его письме было сказано: «Я оказался в неприятном положении невежды, недостаточно занимавшегося творчеством Бёлля. Мне, собственно, следовало бы постыдиться семи миллионов его читателей, которые знают Бёлля лучше, чем я». Ирония была очевидна: Канетти хотел намекнуть, что я предложил ему тему, недостойную его.

После почти эйфорической начальной фазы наши отношения заметно охладели, тем более что Канетти был недоволен моей первой критической статьей о небольшом, поэтичном и прелестном томе его прозы под названием «Голоса Марракеша». Он сказал мне, и не без оснований, что я похвалил его второстепенную работу, не уделив внимания основным. Со времени моей неудачной попытки уговорить Канетти написать небольшую статью о Бёлле прошло более шести лет, я стал руководителем отдела литературы во «Франкфуртер Альгемайне». Приближалась сотая годовщина со дня рождения Гуго фон Гофмансталя, которую я хотел отметить в газете. Несмотря на отказ, полученный в 1967 году, я осмелился еще раз обратиться к Канетти в надежде, что уж Гофмансталь, в отличие от Бёлля, окажется темой, соответствующей его требованиям. Я обратился к Канетти, насколько помню, с письмом, выдержанным в подобострастном тоне. Признаюсь, его быстрый ответ ошеломил меня. Он, писал Канетти, только что вернулся из своего «сельского убежища» в Лондон и нашел здесь мое письмо: «Оно меня порядком удивило. Я думал, Вы знаете, что я не пишу для газет. ‹…› Я могу писать только то, что должен писать сам, и не принимаю предложений извне — написать что-либо. Должен только посмеяться над представлением о том, что я пишу по поводу какого-то 100-летия. ‹…› Да к тому же о Гофманстале, который для меня никогда ничего не значил, оценку которого я, напротив, считаю безмерно завышенной!»

Я хотел было напомнить Канетти о том, что уж Гейне-то и Фонтане часто писали для газет, как, впрочем, и Дёблин и Музиль. Но в конце концов мне показалось более правильным отказаться от переписки на эту тему и на тему творчества Гофмансталя. Я предпочел написать о двух томах его большой автобиографии — о «Спасенном языке» (1977) и «Факеле в ухе», вышедшем в 1980 году. В этих критических статьях я, конечно же, сказал, что автобиография Канетти благодаря ее литературным и человеческим достоинствам оставила далеко позади большинство, да нет, почти все книги на немецком языке, опубликованные в то время.

Но мне все же казалось сомнительным, что Канетти не оказал ни малейшего сопротивления потребности стилизовать собственное прошлое и создать частную мифологию. Не мог я отделаться и от вопроса о том, не купил ли Канетти спокойствие, неприятно удивившиее меня, и невозмутимость, сбивавшую меня с толку, ценой решительного отстранения от всего, что нас сегодня затрагивает и устрашает. Было ли это связано с его себялюбием и тщеславием, с тем вполне свойственным человеку «важничаньем», которое Томас Манн считал столь плодотворным? Меня ошеломили своей откровенностью, которую едва ли можно было превзойти, слова Канетти, бросившиеся в глаза в его записях: ему неприятны большинство живущих ныне писателей, с которыми он познакомился. Это, признает Канетти, объясняется тем, «что, может быть, лучше всего было бы быть единственным».

Эгоизм, тщеславие и «важничанье», и все это в необычной степени, ставили в упрек и еще одному человеку, которого, несмотря на очевидные различия, вполне можно сравнить с Канетти. Я говорю о Теодоре В. Адорно. Оба были почти ровесниками (Канетти родился в 1905-м, Адорно в 1903 году), оба были евреями и эмигрантами, в высшей степени значительными личностями, и читатели обоих жили прежде всего в Федеративной республике. Адорно внезапно умер в 1969 году в возрасте 65 лет.

Почему он не дожил до более почтенного возраста? Это глупый вопрос, но в данном случае он уместен. Не могу сказать, принадлежит ли Адорно к самым значительным мыслителям нашей эпохи. Несомненно, однако, что он входил в число тех немецких философов и критиков культуры, на долю которых выпадал наибольший успех. Его осчастливливал широкий отклик, вызванный его работами, но в то же время он много страдал, особенно в последние годы жизни. Чем более знаменитым становился Адорно, тем чаще его атаковали, а иногда и издевались над ним, тем чаще приходилось ему страдать от зависти и недоброжелательства иных современников.

Последняя крупная акция против Адорно началась в 1963 году. Некий молодой человек, который, вероятно, ничему не учился и, по всей видимости, не был способен понять мыслей Адорно или даже попытаться проникнуть в них, захотел его скомпрометировать. Он искал и в конце концов нашел то, что ему было нужно, — рецензию, опубликованную Адорно в 1934-м в «Амтлихен миттайлюнгсблатт дер райхсюгендфюрунг дер юден», в которой он одобрительно отзывался о хорах, написанных на стихотворения Бальдура фон Шираха, и при этом цитировал, также одобрительно, даже формулировку Геббельса. Донос произвел впечатление разорвавшейся бомбы. Теперь злорадно взвыли все те, кто завидовал Адорно, те, которые думали, что он поступал с ними несправедливо, которые не могли вынести того, что он игнорировал их, и уже давно хотели отомстить. Пришел час неудачников и потерпевших поражение, час недоброжелателей. Конечно, статья, написанная в 1934 году, не украшала Адорно, однако все, что надлежало о ней сказать, уже сказал сам автор.

Но хуже двух или трех в высшей степени возмутительных высказываний был триумф отвратительного злорадства, очевидной подлости и, кстати, — а как же иначе? — самого обычного антисемитизма. Снова пришлось вспомнить слова Гофмана фон Фаллерслебена, не слишком часто цитирующиеся в стране: «Доносчик? Не встречался мне / Никто подлей во всей стране». В следующие годы атаки против Адорно едва ли ослабли. Прилагались большие усилия для того, чтобы отравить его жизнь, но при всей своей ранимости Адорно не дал себя смутить, он продолжал свою работу на пользу всем нам.

Я много раз виделся с Адорно — в Гамбурге, в Вене, но прежде всего во Франкфурте. Каждый разговор, даже беглый, становился запоминающимся событием, но глубже всего в памяти у меня осталась первая встреча на Гессенском радио 6 июля 1966 года. Адорно участвовал в качестве гостя в передаче «Литературное кафе». Запись — так звучало его условие, которое мы приняли, — должна была состояться во Франкфурте в десять утра. Адорно пришел вовремя и был подчеркнуто вежлив, может быть, слишком вежлив. Правда, он огорошил нас — Ханса Майера и меня — печальным сообщением о том, что именно сегодня едва ли в состоянии вести разговор. Предыдущий день был для него очень напряженным, и должен признаться, сказал Адорно, что ему пришлось прибегнуть к взбадривающему средству, чтобы справиться с семинарами и экзаменами. Он, к сожалению, совершенно переутомлен и поэтому просит уважаемых господ, чтобы они провели передачу сами, а он ограничится некоторыми репликами и замечаниями к случаю. Это звучало наподобие заявления знаменитого певца о том, что он во время генеральной репетиции может, к сожалению, лишь обозначить партию Лоэнгрина.

Мы с Хансом Майером были исполнены твердой решимости, руководствуясь принципами человеколюбия, помочь большому, но, к сожалению, страдающему ученому. Вот я и задал собеседнику, мучимому недомоганием, простой вопрос, который должен был ему понравиться. Если кто-то, сказал я, ничего не читал из написанного Адорно, то ведь и такому человеку известно его большей частью неверно цитируемое изречение о том, что после Освенцима писать стихи — варварство. Я хотел знать, что имел в виду Адорно. Он ответил быстро и отнюдь не кратко. Чем дольше он говорил, тем больше мне нравились его объяснения. Я понимал все, и это было приятное чувство, которым я не всегда мог похвалиться, читая его произведения.

Дальнейшего хода разговора я не помню. Несомненно только одно: мы с Майером, как правило, не лезшие за словом в карман, на этот раз могли мало что предложить вниманию зрителей, ибо нашему гостю сразу же пришло бы на ум, что он переутомлен. Адорно не давал ни приостановить, ни прервать себя.

Едва лишь запись закончилась, как Адорно поспешил задать нам прямодушный вопрос: хорошо ли все получилось? Да, ответили мы, даже очень хорошо. «И я был тщеславен, как тенор?» — спросил Адорно. Конечно же. Но ведь на протяжении лет и десятилетий я встречал бесчисленных авторов, достижения которых были весьма сомнительны. Так почему же большого человека, которого всем нам есть за что благодарить, можно упрекать в тщеславии?

Между тщеславием Адорно и Канетти существует не столь уж малое различие. Тщеславие Канетти было связано с его честолюбивым стремлением выступать в качестве категорического обвинителя и одинокого судьи мира сего. Правда, та символическая должность, занять которую он стремился и, может быть, старался придать ей жреческое, а то и монархическое достоинство, не имела точного определения. Она помещалась где-то в неопределенной области между литературой и философией, искусством и религией, между строгой критикой своего времени и помощью в тяжелейших жизненных ситуациях. Канетти славили — и нельзя сказать, чтобы это не доставляло ему удовольствия, — как почти архаическую и мифическую фигуру, как «Рущукского[60] пророка».

Совсем не таков был Адорно. Правда, и он хотел быть объектом чествования и почитания, но прежде всего как интеллектуальный и научный авторитет. И ему нравилось иметь свиту. Но никто не должен был слепо следовать за ним, напротив, предполагалось критическое восхищение его критическим мышлением. Почитание Канетти подчас переходило в обожествление. Адорно не был заинтересован в чем-то подобном. Его стихией было не сакральное, а стремление распустить павлиний хвост, чего он вообще не скрывал. Его участие в «Литературном кафе» стало демонстрацией самодовольства. Тщеславие Адорно напоминало тщеславие певца или актера: его целью было не немое поклонение, а восторженные аплодисменты. Как велико бы ни казалось его желание нравиться, в нем скрывалось нечто обезоруживающее, нечто делавшее его тщеславие более понятным и симпатичным, чем у Канетти, — беспомощность. В его потребности в согласии, в постоянном стремлении к похвале скрывалось нечто трогательное, нечто детское.

Вскоре после записи нашего «Литературного кафе» Адорно спросил, не найду ли я возможности почитать его последнюю книгу. Я сказал, и это было чистой правдой, что у меня, к сожалению, нет такой возможности. Адорно был явно разочарован, а я жалею и до сих пор, что не сказал ему: его книга — несравненный шедевр. Кто знает, удалось ли бы Адорно без этого детского тщеславия создать то, что он создал?

Может быть, у нас временами находится слишком мало понимания для маленьких слабостей великих мужей. Охотно цитирую две краткие строчки, которыми завершается стихотворение Брехта «К потомкам»: «Подумайте о нас снисходительно». Порой мне кажется, что с этими словами обращаются к нам те, кто внесли большой вклад в литературу.

ГОСТИНИЦА «ПОРОХОВАЯ МЕЛЬНИЦА» И СЧЕТНАЯ МАШИНА

25 августа 1964 года меня допросили в зале суда присяжных Дворца юстиции в Мюнхене в качестве свидетеля по делу бывшего обергруппенфюрера СС Карла Вольфа. Сначала я спросил представителя прокуратуры, пригласившего меня, не произошла ли ошибка — я ведь ни разу не видел Вольфа, начальника личного штаба рейхсфюрера СС Генриха Гиммлера, и ничего не слышал о его деятельности. Собеседники приняли это к сведению и все же намеревались меня допросить. Мне следовало дать показания о ситуации в Варшавском гетто. Было ли возможно несколько раз проехать по улицам «Еврейского квартала», не заметив, что там ежедневно происходит?

Отчеты о моих свидетельских показаниях можно было прочитать в разных газетах. В результате последовала просьба от сотрудницы Северогерманского радио дать интервью о гетто. Мы встретились в Гамбурге в кафе «Функек», расположенном наискось от здания радио. Журналистка, которой, пожалуй, не исполнилось и тридцати, не была особенно красивой, но не была и лишена привлекательности. Может быть, ощущение привлекательности порождалось ее очевидной серьезностью, которая, как мне казалось, контрастировала с молодостью. Она хотела записать тридцатиминутную беседу. Ее вопросы, точные и умные, вращались вокруг центральной проблемы: как могло это случиться? Мы ни разу не прервали записи. Когда разговор закончился, я увидел, к своему удивлению, что мы проговорили почти пятьдесят минут. «Зачем вам так много?» — спросил я. Она ответила несколько смущенно, что спрашивала, отчасти движимая личным интересом, и просит не обижаться на нее за любознательность. Я хотел кое-что узнать о ней, но она очень спешила. Взглянув на собеседницу, я увидел в ее глазах слезы и еще раз быстро спросил: «Извините, пожалуйста, я правильно понял вашу фамилию? Майенберг?» — «Нет, Майнхоф, Ульрика Майнхоф».

Когда я в 1968 году услышал, что Ульрика Майнхоф, ставшая к тому времени известной журналисткой, ушла в подполье и вместе с Андреасом Баадером основала террористическую группу, когда ее разыскивала и в конце концов схватила полиция и когда она в 1976 году в тюрьме покончила с собой, мне всякий раз вспоминалась беседа в кафе «Функек». Почему Ульрика Майнхоф, будущее которой я не мог и предчувствовать, так глубоко запечатлелась в моей памяти? Было ли дело в том, что она оказалась первым человеком в Федеративной республике, откровенно и серьезно желавшим получить информацию о том, что я пережил в Варшавском гетто? И можно было бы предположить какую-либо связь между ее горячим интересом к немецкому прошлому и путем, который привел ее к террору и преступлению?

В 60-е годы политический климат в Федеративной республике заметно изменился. В результате создания «большой коалиции»[61] в 1966 году возникла совсем новая ситуация. Социалистические и марксистские силы и молодое поколение в самом широком смысле увидели, что у них нет представительства в виде оппозиции в бундестаге, они почувствовали себя разочарованными и брошенными на произвол судьбы. В общественной дискуссии замелькали два новых понятия: «внепарламентская оппозиция» и «студенческое движение».

Происходившее тогда не могло оставить меня равнодушным. Конечно, я стоял на стороне тех, кто добивался радикальной реформы высшей школы и эффективно оперировал лозунгом «Под мантией профессоров пыль столетий, хлам веков». Сколь бы несерьезными, а иногда даже отталкивающими ни были некоторые манифестации нового политического движения, ассоциирующегося с 1968 годом и часто производившего впечатление чего-то путаного, они все-таки — и в этом их историческая заслуга — добились начала давно назревшего процесса осмысления в общественной жизни Федеративной республики феномена Третьего рейха, прежде всего национал-социализма. До тех пор этот процесс шел в лучшем случае медленно, теперь же он ускорился. Сказанное касается политики, юстиции и особенно университетов, а в них — германистики и медицины, истории искусств и музыковедения.

Тем не менее моя симпатия к этому громогласному и хаотическому бунту оставалась в определенных границах, недоверие же к нему все увеличивалось. Во всяком случае, я не участвовал ни в одном «сит-ин», «гоу-ин» или «тич-ин», ни в одном хеппенинге, я не был ни на одном собрании или митинге, не присоединился ни к одной демонстрации. Я видел немало такого рода выступлений, но исключительно по телевизору. Рычащие агитаторы, хоры, которые скандировали лозунги, длинные колонны — все это я хорошо знал, и все это было мне неприятно с молодости.

Разумеется, теоретики и руководители бунта преследовали политические цели. Но провозглашавшиеся вновь и вновь, зачастую рифмованные лозунги не смогли скрыть несколько беспокоящего обстоятельства: шумное движение опиралось если не исключительно, то преимущественно на эмоциональную, а то и интуитивную основу. Его участники протестовали против сложившейся в Федеративной республике ситуации, давно раздражавшей их. Для большинства из них это был всего лишь неясный протест против того, что с отвращением называли «истеблишментом», то есть против мира взрослых. Таким образом, было ясно, против чего направлялись волнения, гораздо менее ясно было, чего предполагалось достигнуть с их помощью, и полностью оставалось неясным, как этого следовало достигнуть.

Очевидно, отпрыски общества благосостояния, постоянно ссылавшиеся на Маркса и Энгельса, избрали для себя революцию как пикантное занятие в свободное время, как хобби, связанное с совсем небольшим риском. Все чаще применялись и часто декламировались без всякого смысла слова «буржуазный» и «пролетарский», «капитализм» и «эксплуатация». Понятия «утопия» и «диалектика» превратились в волшебные слова, которыми пользовались как джокером в карточной игре. Очень скоро проявилось резкое расхождение между высокими целями и скромными возможностями, между большими словами и еще большей беспомощностью.

Больше всего меня задевала и удивляла роль писателей в этом мятеже. Многие из них не ощущали препятствий для присоединения к политическому и общественному движению, в принципе пренебрежительно относившемуся к литературе и искусству. Теперь писателям надлежало говорить не от имени индивида, защищая его от тех институтов и сил, которые использовали его и злоупотребляли им в своих силах. Напротив, литература должна была мобилизовать индивида прежде всего политически, ей надлежало служить инструментом идеологии и способствовать изменению мира. Те, кто требовал этого громче всего, являлись, как ни парадоксально, именно теми, кто сильнее всего были заинтересованы в автономии литературы, — это были сами писатели. Все это казалось мне очень знакомым. Все это я уже пережил, и совсем недавно — в Польше. Вскоре и совершенно внезапно мне был преподан предметный урок, свидетельствовавший о новом духе времени в Федеративной республике, радостный и печальный одновременно.

В октябре 1967 года в гостинице «Пороховая мельница», идиллически расположенной между Нюрнбергом и Байрейтом, состоялось заседание «Группы 47». Как всегда, авторы читали отрывки из своих новых произведений. Среди участников были Гюнтер Айх, Гюнтер Грасс, Зигфрид Ленц, Юрген Беккер, Хорст Бинек. Но пришли и многие другие авторы, например Дорст, Хильдесхаймер, Шнурре, Хайсенбюттель, Воман, Клюге, Рюмкорф, Хертлинг, участвовавшие в обсуждении прочитанных текстов. Это было с давних пор обычным делом в «Группе 47». Нельзя было не заметить, однако, и нечто необычное: почти все читавшиеся тексты были аполитичны, а их критический анализ посвящался не столько содержательным элементам, сколько нацелен на форму и язык. По-иному обстояло дело в многочисленных, большей частью взволнованных беседах и дебатах в перерыве: здесь в центре внимания явно оказывались политические вопросы.

В полдень участники заседания, внимательно слушавшие прозаический отрывок шведского писателя Ларса Густафсона об анархисте Бакунине, внезапно были испуганы. Несмотря на закрытые окна, мы услышали громкое хоровое скандирование. Без устали повторялись два лозунга: «Группа 47 — бумажный тигр» и «Поэт! Поэт!». В зал заседаний проник одетый клоуном молодой человек с плакатом в руке «Здесь заседает семейство Зауберман»,[62] но его быстро вытеснили. Ханс Вернер Рихтер распорядился сделать перерыв. Все вышли и увидели множество народу, большей частью молодых людей с транспарантами, плакатами и громкоговорителями, так называемыми «шепталами». Это были студенты университета Эрлангена, расположенного неподалеку, специально прибывшие на демонстрацию, или, как тогда было модно говорить, «демо», отчасти переодетые в карнавальные костюмы. Привлеченные спектаклем, пришли жители близлежащей деревни, в их числе немало женщин с маленькими детьми.

Многие участники заседания наблюдали за всем происходившим, смеясь, некоторые, прежде всего авторы, придерживавшиеся решительно левых позиций, например Мартин Вальзер, Эрих Фрид и Райнхард Леттау, страстно желали диалога с теми, кто, издеваясь, назвал их на транспарантах «пишущими стариками». Они заверили молодых демонстрантов в своих самых горячих симпатиях и в готовности к искреннему, просто братскому разговору. В кратких выступлениях писателей припевом повторялись почти молящие заверения: друзья, спутники, товарищи, мы ведь все сидим в одной лодке, мы делаем общее дело. Студенты ответили новым скандированием: «Хотим дискуссии».

Но диалог не состоялся — может быть, потому, что у студентов не удалось узнать, о чем, собственно, они хотели дискутировать. Несомненно было только одно, что они считали авторов «Группы 47» недостаточно левыми и требовали от них большей политической активности, прежде всего, как говорилось в листовках, против «тенденций к дисциплинированию в общем процессе позднекапиталистического общества». Вместо разговора с писателями произошло небольшое сожжение книг: демонстранты бросали в огонь газету «Бильд» и другие издания.

Об этом заседании я сразу же написал краткое сообщение для «Цайт», а неделю спустя вышла моя вторая, гораздо более обстоятельная статья. Обе статьи, как и написанные в прошлые годы, были посвящены чтениям и критическому рассмотрению читавшихся текстов. Лишь гораздо позже я понял, что в них вкралась большая ошибка, ибо демонстрация студентов не была упомянута ни словом. События, происходившие перед гостиницей «Пороховая мельница», я вообще не воспринял всерьез, считая их смешными, а некоторые сопутствующие явления даже отвратительными. В своей статье я игнорировал их. Я не хотел отвлекаться от того, что считал куда более важным, — от современной немецкой литературы, состояние которой в 1967 году внезапно высветило именно это заседание «Группы 47».

Но при всей глупости этой неожиданной конфронтации нельзя было не увидеть в ней проявления серьезной тенденции. В конце 60-х — начале 70-х годов последовали подобные спектакли. Они вновь и вновь свидетельствовали о неуверенности и растерянности, овладевших многими интеллектуалами. Эти люди большей частью боялись оказаться в тупике и принимали к сердцу заклинания и призывы оппозиционных студентов и их единомышленников. Некоторые писатели, не долго думая, отправились на поиски баррикады. Пренебрегли ли они теперь литературой, чтобы сильнее, чем прежде, посвятить себя политике? Или, может быть, они только потому так интенсивно искали убежища в политике, что творчество больше не обещало продвижения? Во всяком случае, меня разочаровала литература, возникавшая тогда. Но я не думал отворачиваться от нее, а хотел чаще, чем до сих пор, заниматься немецкой литературой дня вчерашнего, то есть той, которая была создана с конца XIX века до Второй мировой войны.

А что же отдел литературы редакции «Цайт»? Со мной по-прежнему обращались превосходно, мои многочисленные просьбы о рецензиях выполнялись, мне всегда шли навстречу. О великих немецких писателях недавнего прошлого я мог писать столь часто и столь много, как мне хотелось. Я писал о Фонтане и Томасе Манне, о Гофманстале и Шницлере, о Дёблине, Германе Гессе и Арнольде Цвейге, о Хорвате, Тухольском и Йозефе Роте. Из этого возникло то, что я все время представлял себе, — книга «Переэкзаменовка», опубликованная в 1977 году.

Новые книги современных авторов, интересовавшие меня, я также получал на рецензирование — Фриша, Дюрренматта и Бёлля, Грасса, Айха и Андерша, Йонзона и Хандке, Кристы Вольф и Франца Фюмана. Когда я без какого бы то ни было повода принес статью об Арно Шмидте, превышавшую все разумные размеры, редактор Дитер Э. Циммер, ответственный за литературу, тихо простонал, но сразу же отдал огромную рукопись в печать, не сокращая ее.

Мне нравилось уделять больше внимания англосаксонской прозе, и я быстро получал то, что хотел: Хемингуэя и Грэма Грина, Беллоу и Маламуда, Джона Апдайка и Филиппа Рота. А как обстояло дело с лирикой, прежде всего немецкой? Во время ночного обмена мнениями по телефону, длившегося почти два часа, — а было это в 1967 году, — Рудольф Вальтер Леонхард торжественно заверял, что он ценит меня, в особенности мои критические работы о романах, рассказах и эссе. Это мне совсем не понравилось, я сразу же почуял скрытый упрек. И верно, Леонхард дал мне понять, что нежные колебания прелестной немецкой поэзии — не вполне мое дело. Я отнюдь не собирался мириться с этим.

На следующий день я попросил Дитера Э. Циммера позволить мне отрецензировать сборник стихов. Я написал о только что вышедшей книге Гюнтера Грасса «Выспрошенный». Едва эта очень длинная хвалебная статья была опубликована, как мне позвонил Эрих Фрид. По его словам, я зашел слишком далеко, так как в моей статье, несомненно, проявляется «культ личности». Он, сказал Фрид, вправе ожидать, что теперь я столь же обстоятельно проанализирую и его лирику. А потом принялись звонить и другие поэты, движимые не столько потребностью высказаться о качестве или ничтожности стихов Грасса или моих формулировок, сколько желанием напомнить, как и Фрид, о необходимости столь же обстоятельной оценки их лирики.

Так что же, в еженедельнике «Цайт» все обстояло просто восхитительно? И да и нет. Как и прежде, мне не надо было работать в редакции. Как и прежде, это изображалось в виде особенно великодушной уступки, за которую я должен был быть особенно благодарен. Я слышал вновь и вновь, что меня хотят избавить от обременительной, а порой и скучной редакционной повседневности, чтобы я мог посвятить себя исключительно своей работе, творчеству, столь важному для «Цайт». Следовательно, мне не надо было приходить в редакцию. А разрешалось ли приходить? И хотели ли там меня видеть? Рукописи я посылал по почте, а если они требовались особенно спешно, то и приносил — это не составляло никакого труда. Но вскоре я узнал, что могу и не утруждать себя доставкой, — рукопись заберет у меня курьер-велосипедист, что вскоре и произошло. В ту пору редакционные заседания происходили в «Цайт» дважды в неделю — большое заседание, на котором присутствовали все редакторы, включая практикантов и стажеров, и малое, во время которого редакторы отдела литературы готовили ближайший номер. Меня ни разу не пригласили, а я не хотел быть навязчивым. Так за четырнадцать лет работы в «Цайт» я и не участвовал ни в одной конференции.

Я нашел то, по чему так тосковал, — прибежище, правда, только для своей работы, а не для себя как личности. Я был обособлен, чувствовал себя исключенным — и это чувство нарастало тем сильнее, чем дольше и успешнее я писал для «Цайт». Я сидел, изолированный и одинокий, в нашей маленькой квартире в гамбургском предместье Ниндорф и «пек» одну рукопись за другой. Именно так и возникла большая часть моих книг, увидевших свет в 60-70-е годы, — «Литература малых шагов. Немецкие писатели сегодня», «Сплошные порицания», «О нарушителях спокойствия. Евреи в немецкой литературе», «О литературе ГДР». Но мой контакт с миром лишь в редких случаях выходил за рамки общения по телефону. Поэтому я был доволен, когда удавалось время от времени выступать с лекциями в Федеративной республике и других странах. Они могли, по крайней мере временами, делать мое существование не столь монологическим.

В 1968 году я целый семестр преподавал немецкую литературу в университете им. Вашингтона в Сент-Луисе. В мои не особенно обременительные обязанности входило чтение лекций и проведение семинаров. Так как я еще ни разу не участвовал в семинаре, то захотел узнать у одного коллеги, уже несколько поседевшего на академическом поприще, что же это, собственно, такое. Он ответил вопросом на вопрос: а как я представляю себе семинар? Я ответил темпераментно и, пожалуй, неуклюже. На это я услышал, что именно так и следует проводить семинар. Вот странно: мне опять пришлось учить других, не будучи обученным самому.

Читатели «Цайт» вообще не заметили моего отсутствия, так как и из Сент-Луиса я присылал в редакцию рукописи, в особенности о молодой немецкой литературе — от Губерта Фихте до Рольфа Дитера Бринкмана. Но когда я вернулся, оказалось, что ничего не изменилось, да и не изменится: в редакции во мне не нуждались и не хотели видеть на заседаниях.

«Дозволь, султан, развлечь тебя мудреным одним рассказом?» — просит Натан Мудрый султана Саладина. Так вот, позволю и я себе развлечь читателя «одним рассказом». Много лет назад жил-был в Польше человек, еврей по имени Хаим Зелиг Слонимский. Он родился в 1810 году в Белостоке, а умер в 1904-м в Варшаве. После изучения в юности исключительно Талмуда и сочинений знаменитых раввинов он посвятил себя математике и астрономии. Около 1840 года ему удалось сконструировать счетную машину. Весть о необычном изобретении дошла до царя Николая I, который пожелал увидеть машину. Слонимского пригласили в Санкт-Петербург, и царь принял его во время аудиенции. Прежде чем впустить, ему строго-настрого приказали, чтобы он только отвечал на вопросы его величества, все же остальное время молчал. Аудиенция проходила гладко, но царь захотел узнать, как он может убедиться в том, что машина и впрямь правильно считает. Математик сказал, что хотел бы всеподданнейше предложить царю арифметическую задачу — пусть его величество соизволит решить ее обычным способом, то есть с помощью карандаша и бумаги, а он попытается сделать это с помощью новой машины. Потом его величество сможет сравнить результаты. Это понравилось царю. Едва двое, находившиеся в несравнимом положении, начали считать, как счастливый изобретатель счетной машины закричал: «Я готов». Царь бросил гневный взгляд — еще бы, кто-то осмелился заговорить в его присутствии, когда его не просили. В зале для аудиенций воцарилось ледяное молчание. Рассерженный император снова обратился к своей, несомненно, очень трудной задаче. Наконец он смог сравнить оба результата и заметил угрюмо, но недвусмысленно: «Машина-то хороша, да еврей плох». Кстати, за изобретение машины Слонимский в 1844 году получил высокую русскую премию. Несколько позже ему было даровано звание почетного гражданина Санкт-Петербурга.

Эту маленькую историю мне рассказал в Лондоне в 1948 году выдающийся польский лирик и эссеист Антоний Слонимский, прямой потомок математика, жившего в XIX веке. Я никогда ее не забывал, и, к сожалению, слишком часто жизнь заставляла думать о ней. Неужели и со мной в «Цайт» было нечто подобное тому, что произошло когда-то с Хаимом Зелигом Слонимским? Правильны ли слова царя, лишь слегка измененные, и в отношении ко мне, а значит, тексты хороши, да еврей плох? Короче говоря, антисемитизм?

Подобно представителям других меньшинств, многие евреи слишком быстро обнаруживают склонность возлагать ответственность на неприятие или враждебность нееврейского окружения за трудности, которые уготовила им жизнь. Это прискорбно, но, может быть, не следует слишком уж сильно обижаться на евреев за такое смешение недоверия и чрезмерной чувствительности. Слишком резкая реакция всегда имеет свои причины, и здесь они совершенно очевидны — это века и тысячелетия мучений и преследований.

Я был исполнен твердой решимости противостоять подозрению, что сталкиваюсь то тут, то там с затаенным антисемитизмом. Но от моего внимания не могло укрыться, что мне, прожившему к тому времени в Федеративной республике десять-двенадцать лет, а потом и дольше, завоевавшему признание, газеты, издательства или редакции радио, нуждавшиеся в моих рукописях и охотно публиковавшие их, ни разу не предложили никакого поста, пусть даже самого скромного. Редакторам же «Цайт», в том числе ведущим, за эти годы неоднократно предлагались различные посты в других изданиях. Кроме того, мне бросалось в глаза, что в ту пору штат литературной редакции «Цайт» неоднократно расширялся, но меня не хотели включить в него.

В письме, которое в 1792 году юный Фридрих Шлегель послал своему брату Августу Вильгельму, я нашел такие строки: «Уже давно я заметил, какое впечатление произвожу почти всегда. Меня находят интересным и избегают меня… Чаще всего меня рассматривают издали как опасную редкость». Было ли это верно по отношению ко мне? Напоминала ли моя ситуация то, что происходило с еврейским математиком, или, скорее, печаль великого немецкого критика, который жаловался, что его, уж никак не еврея, избегали и рассматривали издали, попросту говоря, не любили. У меня не было сомнений, что со мной происходило то же, что когда-то с Фридрихом Шлегелем, и, следовательно, это не имело никакого отношения к моему еврейству.

В 1996 году я получил книгу, официальный характер которой не вызывал сомнений. Она представляла собой «Юбилейный сборник и изложение истории своего времени». Книга называется «Время в “ЦАЙТ”[63] — 50 лет еженедельной газеты». В этой книге меня ошеломила краткая сухая информация. Я прочитал, что во время моей работы в «Цайт» в редакции размышляли о том, не предоставить ли мне штатную должность. Но редакторы отдела культуры, как я узнал теперь, в 1996 году, испытывали «величайшие сомнения, выдержат ли они общение с таким осознающим свою силу, склонным к казуистике человеком». Я испугался, так как это слово звучит весьма неприятно — его можно было часто встретить в национал-социалистской печати, прежде всего в статьях Йозефа Геббельса. Он почти всегда использовал это слово с прилагательным, говоря о «еврейской казуистике» или о «еврейско-марксистской казуистике». Признаюсь, что я уже не был столь уверен, случилось ли со мной то же, что когда-то с гениальным немецким критиком Фридрихом Шлегелем, или все же скорее то, что с Хаимом Зелигом Слонимским, евреем, изобретшим счетную машину.

Не было никаких причин сетовать на сотрудничество с «Цайт». Но так как я не имел ни малейшего шанса работать в редакции, приходилось покинуть газету. Только куда идти? Домогаться милости я не хотел ни в коем случае. С другой стороны, не мог и долго ждать, ведь мне уже перевалило за пятьдесят. Приглашение из Швеции оказалось как нельзя более кстати: с 1971 по 1975 год я вел курс современной немецкой литературы в качестве постоянного приглашенного профессора в университетах Стокгольма и Упсалы, сначала по несколько месяцев, позже по несколько недель в году.

В 1972 году я получил первую в жизни награду — степень почетного доктора университета Упсалы. Церемония проходила в высшей степени торжественно. Звонили колокола старой почтенной церкви, гремел пушечный салют, на меня возложили лавровый венок. Эти листы лавра были взяты с дерева, которое по соседству с университетом посадил якобы сам Линней. Я был растроган и думал о том, что заслуги перед западногерманской литературой — так звучала официальная мотивировка — почтил не немецкий, а шведский университет.

Самую дальнюю в жизни лекционную поездку я предпринял в 1973 году — в Австралию и Новую Зеландию. Тогда я уже уволился из «Цайт» и, о чем никто, конечно, не должен был знать, подписал договор о новой работе. В том же году мне предстояло стать заведующим литературным отделом «Франкфуртер Альгемайне».

Загрузка...