Я познакомился с Иоахимом Фестом в 1966 году в гостеприимном доме общих знакомых в гамбургском предместье. Тогда он работал на Северогерманском радио, где руководил телевизионным журналом «Панорама». Мы встречались то там, то здесь, иногда бывали вместе в театрах, а вскоре стали ходить друг к другу в гости. Постепенно возникли необычные отношения — временная дружба, которая если и была на деле таковой, то со стороны Феста характеризовалась двумя чертами: искренней сердечностью, сочетавшейся с некоторой сдержанностью, с определенной официальностью. Эту официальность по отношению ко мне, которой, на мой взгляд, Фест немного гордился, он преодолевал медленно и никогда не преодолел полностью — потому ли, что был не способен, или потому, что не хотел сделать это.
Через некоторое время после начала знакомства мы неожиданно встретились в одной гостинице поблизости от Баден-Бадена. Нас привело туда одно и то же желание — не столько отдохнуть, сколько передохнуть, мы хотели прервать повседневность, по крайней мере на краткий период. Вот мы и лежали на просторной террасе гостиницы, радуясь удобным креслам и французскому пейзажу, едва видневшемуся в туманной дали. Довольно быстро разговор перешел на те комфортабельные и хитроумно сконструированные лежаки, на которых имел обыкновение отдыхать в санатории в Давосе молодой и очень красноречивый инженер Ганс Касторп из Гамбурга.[64] Такой схеме разговора было суждено сохраняться очень долго. Наши беседы часто начинались с Томаса Манна и по окольным путям, большей частью ведшим через Гёте, Гейне и Фонтане, Моцарта, Шуберта и Вагнера, возвращались к нему же. Способность Феста очень быстро соображать облегчала наше взаимопонимание, его знания, в особенности в художественной сфере, оказывались для меня в высшей степени интересными и делали наши беседы, когда бы и где они ни происходили, чрезвычайно занимательными. Я многому научился у него, а может быть, и он кое-чему научился у меня.
Во всяком случае, мне нравилась его образованность. Правда, она обнаруживала странные границы — в литературе 20-х годов он признавал едва ли более трех или четырех гениев, о музыке этого времени он, опять-таки за несколькими исключениями, не хотел ничего и слышать. Подобное относится ко многим из нас. Но Фест защищал эти изъяны в образовании с упрямством, которое меня удивляло и казалось высокомерным: литераторы и композиторы, творчества которых он не знал, были сами в этом виноваты, а все то, что они создали, казалось ему незначительным, если не вообще достойным презрения. Это немного беспокоило меня. Я задавался вопросом, не кроется ли серьезная опасность в этом решительном осуждении, в этой черствости, порой барственной. Но, счастливый оттого, что нашел отличного собеседника, я пока не придавал значения этим мыслям, этим едва заметным опасениям.
Вернувшись в Гамбург, мы встречались все чаще, и все дольше становились наши телефонные разговоры, обычно по вечерам, ибо мы, устав от напряженной и одинокой работы за письменным столом, стремились не к покою, а к непринужденному обмену мнениями о проблемах, которые занимали нас в течение дня. Я работал над небольшой книгой под названием «О нарушителях спокойствия. Евреи в немецкой литературе», а Фест над произведением, весомым во всех отношениях, которое называлось «Гитлер. Биография».
Еще до завершения этой монографии, не говоря о ее публикации, Фесту как соиздателю «Франкфуртер Альгемайне» было предложено взять на себя руководство отделом культуры газеты. Это было почетное, хотя и не особенно привлекательное предложение. Во «Франкфуртер Альгемайне» вместо главного редактора и его заместителя существуют шесть или, как теперь, пять издателей — обычно не самые значительные солисты, довольствующиеся участием в секстете или квинтете.
Тем не менее у Феста имелись причины, причем самые различные, согласиться на это предложение. Он сразу же проинформировал меня и спросил, готов ли я оставить «Цайт» и приступить к работе во «Франкфуртер Альгемайне», возглавив там литературную редакцию. Хотя я и не рассчитывал на такую возможность, но ни минуты не колебался, ответив Фесту: «Конечно». Желание Феста, походившее на условие, издателям «Франкфуртер Альгемайне» было принять нелегко — не в последнюю очередь потому, что они не строили иллюзий насчет перспектив этого отдела, зная, что он, когда-то возглавлявшийся Фридрихом Зибургом, давно потерял свое качество. Прежде всего им мешало то обстоятельство, что Зибург редактировал, не считаясь с публикой.
В конце апреля 1973 года я встретился во Франкфурте с управляющим и председателем кружка издателей «Франкфуртер Альгемайне». По соображениям конспирации эта встреча состоялась не в здании редакции, а в гостинице около аэропорта. До поры до времени никто не должен был знать, что я иду работать во «Франкфуртер Альгемайне». Я сразу же согласился с предложенными мне условиями, только в договоре следовало недвусмысленно указать, что мне в обязанность вменяются «области литературы и литературной жизни» и что я «подчиняюсь непосредственно издателям». Это было для меня особенно важно, так как я ни в коем случае не хотел подчиняться заведующему отделом культуры. Таким образом, с моим приходом во «Франкфуртер Альгемайне» отдел культуры должен был быть разделен на два новых во главе с равноправными руководителями — отдел культуры во главе с Гюнтером Рюле и отдел литературы. Мое желание выполнили.
Фест был доволен, а я тем более. Примерно через пятнадцать лет после возвращения в Германию я, наконец, занял определенную позицию в литературной жизни страны, и, может быть, важнейшую. Я надеялся, что литературный раздел газеты удастся превратить в форум и первоклассный инструмент при условии, что никакие трудности не повредят совместной работе с Фестом. На возможность возникновения этих трудностей ничто не указывало — пока, по крайней мере.
В начале сентября 1973 года вышла книга Феста о Гитлере. По этому поводу издатель монографии Вольф Йобст Зидлер устроил в своем доме в Берлин-Далеме большой прием. Пригласили и нас с Тосей, конечно же, по предложению Феста. Мы пребывали в превосходном настроении, когда, едва войдя в переднюю просторного фешенебельного жилища, взглянули в открытую дверь одной из комнат и увидели нечто такое, от чего у нас едва не перехватило дыхание. Несколько человек очень оживленно беседовали со стоящим в центре круга благообразным господином без малого семидесяти лет, одетым в безупречный темный костюм. Хозяин дома подчеркнуто, чтобы не сказать почтительно, выказывал ему свое расположение. По всей видимости, почетным гостем на этом вечере был не Фест, а солидный господин, производивший в высшей степени симпатичное впечатление.
Тося побледнела. Внезапно и я почувствовал себя не в своей тарелке. Вне всяких сомнений, нам представлялись только две возможности — оставаться, несмотря на присутствие почетного гостя, или немедленно покинуть роскошную виллу, что, конечно же, было бы равнозначно скандалу. Я размышлял считанные мгновения, но, прежде чем смог что-то сделать, ситуация уже разрешилась: Зидлер подошел к нам и вежливо, но вместе с тем энергично подвел к почетному гостю, от которого нас отделяли теперь два-три шага. Тот поприветствовал нас как старых друзей. Да, так и было, он приветствовал нас в высшей степени сердечно.
Этот скромный господин был преступником, одним из самых страшных военных преступников в истории Германии. Он виновен в смерти бесчисленного множества людей. Еще недавно он входил в круг ближайших сотрудников и доверенных лиц Адольфа Гитлера. Международный военный трибунал в Нюрнберге приговорил его к двадцати годам тюрьмы. Я говорю об Альберте Шпеере.
Уже не помню, о чем тогда беседовали. Но, что бы я ни говорил, Шпеер кивал одобрительно и по-дружески, будто хотел сказать: еврейский согражданин прав, еврейский согражданин здесь ко двору. Если не ошибаюсь, на столике, на бархатном покрывале лежала книга, в честь которой и было затеяно празднество, — том в 1200 страниц.
На черной обложке выделялось краткое название «Гитлер», напечатанное большими белыми буквами. Нельзя было не понять, что должно было внушить такое оформление книги, на что оно претендовало со всей решительностью — на то, чтобы вызвать пафос и создать впечатление монументальности. Шпеер рассматривал книгу с очевидным удовольствием. С лукавой улыбкой покосившись на торжественно выставленный фолиант, он сказал задумчиво и со значением: «Он был бы доволен, ему бы понравилось».
Оцепенел ли я от ужаса? Прикрикнул ли я на организатора массовых убийств, который уважительно шутил по адресу своего фюрера, и призвал ли его к порядку? Нет, я ничего не сделал, я молчал, охваченный ужасом. Но я спросил себя, каким же человеком должен быть хозяин дома, издатель и публицист Вольф Йобст Зидлер, который счел возможным пригласить к себе Альберта Шпеера и нас вместе с ним, хозяин дома, которому и в голову не пришло обратить наше внимание на то, с кем мы у него встретимся.
Впрочем, какое мне дело до Зидлера, который никогда не был и не стал моим другом? Но ведь был еще Фест, который наверняка знал, что среди гостей на этом приеме окажется и Шпеер. Так как же он не предупредил или, по крайней мере, не проинформировал меня? Думаю, что знаю причину. Вероятно, ему и в голову не пришло, что я могу, осторожно выражаясь, иметь сомнения насчет того, чтобы подать руку одному из ведущих национал-социалистов и сесть с ним за один стол.
А почему это не пришло ему в голову? Потому, может быть, что Фест — человек, чья сосредоточенность на самом себе и эгоизм переходят в эгоцентризм, а временами даже в жестокосердие, нередко имея следствием отсутствие более глубокого интереса к другим людям. Его личность окружает холодная аура, защитный слой, от которого он, несомненно, зависит. Так как ему нужен этот слой, он гордится им. Связано ли это с цинизмом? Я никогда не спрашивал Феста, считает ли он себя циником. Вот только я подозреваю, что из всех упреков, которые можно было бы предъявить Фесту, этот был бы ему больше всего по сердцу.
Вечер со Шпеером стал не особенно хорошим предзнаменованием для моего будущего сотрудничества с Иоахимом Фестом. Более того, именно здесь уже были созданы предпосылки драматического столкновения мнений, которое через много лет возникло между нами, этот конфликт содержался здесь уже в зародыше. Осенью 1973 года я обо всем этом еще не знал, в лучшем случае чувствовал — и гнал от себя подозрения. В споре с Фестом я не был заинтересован ни в малейшей мере, по крайней мере тогда. Поэтому я избегал разговора с ним о зловещей встрече.
2 декабря 1973 года мы с Тосей выехали поездом «Интерсити» из Гамбурга во Франкфурт. Мы были не одни: в том же купе во Франкфурт ехал новый издатель «Франкфуртер Альгемайне», отвечавший за работу отдела культуры. Он, как и я, должен был завтра приступить к своим обязанностям.
Мои первые дни во «Франкфуртер Альгемайне» вовсе не были приятны. Почти все редакторы и секретарши отдела литературы не дали себе ни малейшего труда скрыть от меня, что я здесь нежелателен. Мне выделили запущенную комнату, мебель пребывала в жалком состоянии. Было ли это своего рода приветствием? Но оно меня не особенно ошеломило и едва ли помешало. Явное сопротивление только подзадорило. Настроение у меня было хорошее, и день ото дня оно улучшалось.
Я сразу же начал интенсивно работать — диктовать письма, редактировать рукописи и прежде всего звонить — сначала немногим сотрудникам, с которыми хотел работать. Прежде всего я позвонил Гюнтеру Блёккеру. Я звонил писателям и критикам, которых надеялся привлечь к работе в газете. То, о чем я знал и раньше, подтвердилось при чтении рукописей, кстати, не особенно многочисленных, оставленных мне предшественником. Большинство было написано растянуто и скучно, в основном рецензентами, которые, по всей видимости, не придавали ни малейшего значения тому, чтобы читатели их понимали.
Мне надо было возможно скорее найти новых сотрудников. Но откуда их взять? Я подумал сначала о знаменитых писателях. В качестве рецензентов они могли бы существенно способствовать повышению привлекательности литературного раздела газеты — и не только потому, что их имена были знакомы читателям. Еще важнее было, что их индивидуальный стиль сделает литературный раздел красочнее и живее. Те же, кто рецензировал книги один или два раза год, то есть, если будет позволено сказать, являлись в критическом цеху горе-охотниками, куда больше, чем профессиональные рецензенты, готовы писать рецензии из любезности. Репутация таких авторов зависит не от их журналистских побочных работ, а от романов или сборников стихов. А в литературном ремесле не столь уж необычны меновые сделки, здесь на протяжении поколений известен девиз: «Назови меня Шиллером, а я тебя назову Гёте». Конечно, профессиональные критики не честнее или благороднее горе-охотников. Но так как критика — их основная деятельность, они, как правило, не столь легкомысленны, чтобы ставить на карту свое реноме писанием рецензий из любезности.
Тем не менее я, не колеблясь, попросил о сотрудничестве некоторых знаменитых авторов, которые только время от времени могли и хотели писать критические статьи. Мои усилия были не напрасны. Вольфганг Кёппен, Генрих Бёлль и Голо Манн, Зигфрид Ленц, Герман Бургер и Ханс Й. Фрёлих, Карл Кролов, Петер Рюмкорф и Гюнтер Кунерт — все они участвовали в работе отдела. Я никогда не пожалел об этом, несмотря на некоторые рецензии, написанные ради дружбы, чему трудно было воспрепятствовать. Именно эти авторы быстро придали некоторый блеск литературному разделу «Франкфуртер Альгемайне».
А что же университетские профессора? Многие германисты писали тогда на жаргоне, который они считали научным, хотя язык этот позволял сделать вывод скорее о псевдонаучности. Их работы, полные иностранных слов и научных терминов, необходимость которых, как правило, не являлась очевидной, были непонятны большинству читателей. Кроме того, их рукописи иногда имели въедливый отвратительный запах, запах мела семинарских аудиторий. Требовалась тактичная и терпеливая воспитательная работа. Со временем по меньшей мере пятнадцать преподавателей и профессоров германистики, до тех пор никогда не писавших или только в исключительных случаях писавших для газет, стали хорошими, даже превосходными критиками.
Уместен вопрос, не компенсировал ли я таким образом закрытую для меня в свое время возможность получить университетское образование. Может быть, и так, только, как мне кажется, это не повредило ни газете, ни германистам, о которых идет речь. Нельзя исключать, что преодоление традиционной злосчастной пропасти между немецкой университетской германистикой и литературной критикой, преимущественно критикой в печати, — одно из самых важных дел, удавшихся мне за пятнадцать лет работы во «Франкфуртер Альгемайне».
В англосаксонских странах этой пропасти нет, что можно сразу же заметить по рукописям германистов немецкого или австрийского происхождения, многие годы живущих и преподающих там. Их не надо было убеждать в том, что, хотя литературная критика в газетах может и должна предъявлять высокие требования к читателям, в то же время она должна быть понятной и возможно более легко читаемой. Я придавал большое значение статьям этих германистов, например Хайнца Политцера, Петера Демеца, Герхарда Шульца или Вольфганга Леппмана, а позже Рут Клюгер.
Вскоре почти ежедневно стали приходить без какого-либо затребования посылки от самых разных профессоров из Германии, Австрии и Швейцарии. В большинстве случаев работы, содержавшиеся в них, оказывались неприменимыми, что вовсе не всегда и не обязательно было связано с их качеством. Просто эти работы, подчас полезные, были выполнены как доклады или лекции, как предисловия к книгам, почему и не годились для ежедневной газеты. Тем не менее один такой материал, послесловие, обратил мое внимание на в высшей степени значительного германиста.
В марте 1982 года отмечалось 150-летие со дня смерти Гёте. По этой причине издательства немецкоязычных стран наводнили рынок книгами поэта и о нем. Было невозможно рецензировать все эти публикации, и было немыслимо игнорировать их все. Вот я и решил написать сводную статью с рекомендациями, указаниями и предостережениями. Она должна была рассматривать не более десяти избранных книг.
Среди многих новинок нашелся объемистый том под названием «Гёте рассказывает» с не вполне обычным подзаголовком «Истории, новеллы, описания, приключения и признания». Я начал читать послесловие. В первом абзаце говорилось, что это «книга для беззаботного читателя», она предназначена «для любопытных и активных людей, которые захотят когда-нибудь, не оглядываясь на ходячие представления о классике, услышать этот голос рассказчика».
Уже после чтения первой страницы, может быть даже первого абзаца, я попросил секретаршу немедленно узнать в издательстве «Артемида» в Цюрихе, какова профессия этого издателя, имени которого я еще ни разу не слышал, и где можно его найти. Я еще не дочитал послесловие, которое с каждой страницей все больше нравилось мне, как получил ответ: издатель книги, Петер фон Матт, — ординарный профессор новой немецкой литературы в Цюрихском университете. Этого я не ожидал. Для «беззаботных читателей», тем более для таких, которые и знать ничего не хотят о «ходячих представлениях о классиках», ординарные профессора, как правило, не пишут. Я сразу же почувствовал уверенность, что нашел нового превосходного сотрудника, — и не ошибся.
Беспокоила меня критика поэзии. Рецензии на поэтические сборники как во «Франкфуртер Альгемайне», так и в других больших газетах часто были основательны, написаны по-ученому и, может быть, справедливо. Тем не менее в них, — конечно же, не всегда, но все же во многих случаях, — имелась роковая ошибка: они были, с позволения сказать, скучноваты, а иногда остались такими и до сих пор. Винить следует не только рецензентов, причина и в рецензируемых книгах. Конечно, о современной поэзии можно писать серьезно и в то же время занятно, вот только это в большинстве случаев очень трудно. Без текстовых примеров, к тому же многочисленных, критика лирики не имеет смысла. Тем не менее часто именно стихотворные цитаты отрицательно сказываются на понятности рецензий.
«Скверное время для поэзии» — названо стихотворение Брехта. Это было в 30-е годы. С тех пор практически ничего не изменилось. Поэтому следовало что-то сделать для поэзии, причем не один или два раза, а делать постоянно. Так у меня и родилась идея дополнить прежнюю критику лирики еженедельной рубрикой. Но представлять следовало не сборники лирики, а отдельные стихотворения, к тому же из всех эпох немецкой поэзии. В качестве интерпретаторов должны были выступать писатели и литературоведы, лирики и критики. Я вновь и вновь просил их — и, к сожалению, не всегда результат был успешным, — писать так, чтобы за текстом по возможности просматривалась личность автора. Так возникла «Франкфуртская антология».
Во «Франкфуртер Альгемайне» поначалу не проявили особого интереса к моему проекту, но и не противились ему. Один из издателей газеты, умный человек, с большим редакторским опытом, сказал: «Если ему это так уж важно, пусть спокойно делает свою рубрику. Много места она не займет, ведь он все равно не поместит больше трех или четырех материалов». Первая статья — о стихотворении Гёте «В полночный час» — была напечатана во «Франкфуртер Альгемайне» от 15 июня 1974 года, а свою вводную статью я назвал «Переулок поэзии».
Со временем в «Антологии» появилось почти 1300 статей, написанных примерно 350 авторами и прокомментированных примерно 280 интерпретаторами. Многие из этих истолкователей, имена которых расположены по алфавиту от Рудольфа Аугштайна до Дитера Э. Циммера, работают в других газетах и журналах, прежде всего в «Цайт», «Шпигеле», «Зюддойче Цайтунг» и в «Нойе Цюрхер Цайтунг». Я хотел, чтобы «Франкфуртская антология», которая стала возможной благодаря «Франкфуртер Альгемайне» и публиковалась в ней, рассматривалась как форум авторов, пишущих на немецком языке. В его деятельности могли бы участвовать все, кому, невзирая на повседневную конкурентную борьбу между собой, было что сказать о немецкой поэзии.
Многие читатели газеты протестовали против выбора стихотворений — в письмах, а иногда в телеграммах. По их мнению, мы должны были прекратить публикацию непонятных стихов современных поэтов, так как больше хотят читать Гёльдерлина, Эйхендорфа и Мёрике. Но были и жалобы других — мы, мол, сыты постоянно появляющимися в «Антологии» стихами Гёльдерлина, Эйхендорфа и Мёрике, хотим современных лириков. Так авторы писем подтверждали, что я находился на правильном пути. В том-то и заключался мой замысел, чтобы познакомить поклонников поэзии прошлого со стихами современных авторов, а любителям современной лирики напомнить о немецкой поэзии минувших лет. Но встречались и возражения другого рода. На вопрос в телеграмме «Почему так часто Гёте?» я ответил также телеграммой: «Потому что местный франкфуртский поэт». Постепенно «Франкфуртская антология», параллельно выходящая и в виде книг (со временем появилось двадцать два тома), превратилась в маленькую библиотеку.
Таким образом, на протяжении относительно малого времени во «Франкфуртер Альгемайне» возник форум литературы — прежде всего критики, но в то же время и лирики, которая печаталась не только в приложениях по выходным, но и на ежедневных литературных страницах, форум романа и рассказа, которые выходили с приложением, форум, где появлялись сообщения и комментарии о литературной жизни. В хвалебных речах временами говорилось, что мои усилия направлены «на столь же грандиозную, сколь и утопическую попытку сделать литературу общественным делом», что я вернул немецкой литературной критике ранг института. Между нами: это безмерное преувеличение, я не строю на сей счет никаких иллюзий. Тем не менее я охотно слушаю подобное, особенно если такие формулы, как бы торжественно они ни звучали, по крайней мере намекают на то, чего я в действительности хотел.
Такое распространение литературы на страницах «Франкфуртер Альгемайне» вовсе не вызывало положительного отклика литературной общественности, не говоря уже о коллегах из газет. Правда, меня все чаще называли «великим критиком» и даже «литературным папой», но я отнюдь не был уверен, скрывалось ли за этими «титулами» уважительно-дружеское отношение или они свидетельствовали, скорее, о злобе, намерении поиздеваться и побраниться. От моего внимания не ускользал иронический, пренебрежительный, а то и ядовитый оттенок этих адресованных мне обозначений или ярлыков. Никак не удавалось отделаться от подозрения, что все, за что меня восхваляли, одновременно ставилось мне в упрек.
Чем больше становился мой успех, тем чаще мне приходилось ощущать зависть и недоброжелательство, а то и нескрываемую ненависть. Я нередко страдал от этого, но утешал себя прекрасными словами Гейне: ненависть врагов может служить порукой тому, что он не так уж плохо отправляет свою должность. Прошло совсем немного лет, и мне пришлось услышать, что я забрал необычно много власти. Большой телевизионный фильм обо мне начинался даже со смелого утверждения, что руководимый мною литературный раздел «Франкфуртер Альгемайне» стал крупнейшим центром власти, когда-либо существовавшим в истории немецкой литературы.
Конечно же, слово «власть» звучит не особенно приятно, вызывая сразу же мысли, причем не всегда необоснованные, о злоупотреблении и произволе. Симпатии, как правило, оказываются не на стороне тех, кто осуществляет власть, а, скорее, на стороне страдающих или даже жертв. Что говорить, я стремился сосредоточить в своих руках столько власти, сколько считал необходимым, и это касалось не только редакционной работы. Мое участие в литературной жизни выходило в эти годы далеко за рамки редакции. Я участвовал в многочисленных жюри, был в 1977 году одним из инициаторов конкурса имени Ингеборг Бахман в Клагенфурте, а до 1986 года и председателем жюри этого конкурса.
Позволю себе задать вопрос: было ли это хорошо или плохо для литературы? В чьих интересах я пятнадцать лет руководил таким большим отделом во «Франкфуртер Альгемайне»? Я считал — в интересах литературы и думаю так до сих пор.
Я работал с раннего утра до позднего вечера, частью в редакции, частью дома. У меня практически не было свободных выходных, и полагавшийся мне отпуск я использовал неохотно и к тому же никогда не воспользовался им целиком. Я был усерден, неслыханно усерден. Но почему, собственно? Этого никто не ожидал или тем более не требовал от меня. То, что я делал, я не должен был всегда и безусловно делать сам, можно было кому-то перепоручить. Так зачем же большие усилия, постоянное напряжение? Ради литературы? Да, конечно. Не честолюбие ли побуждало меня продолжить традицию, заложенную евреями в истории немецкой литературной критики, традицию, на которую я давно опирался, продолжить ее на руководящем посту и в высшей степени публично, может быть, даже демонстративно? Конечно. Была ли моя страсть связана с тоской по родине, той родине, которой у меня не было и которую я, казалось, обрел в немецкой литературе? Да, и, возможно, в большей степени, чем я это осознавал.
Все эти ответы правильны, но они не затрагивают сути дела. Если я хочу быть честным до конца, то должен дать простой, хотя и разочаровывающий, ответ: за моим крайним усердием в работе — а ведь в конце концов в нем все и дело — скрывалось не что иное, как удовлетворение, которое мне приносила деятельность во «Франкфуртер Альгемайне». Не преувеличу, если скажу: приносила ежедневно. В ней полностью совпали хобби и работа, страсть и профессия.
Многочисленные серии, которые можно было в то время читать во «Франкфуртер Альгемайне», я готовил, руководствуясь причинами более или менее личного свойства. Ограничусь двумя примерами. Как события, происходившие в Германии и — с участием немцев — в других странах между 1933 и 1945 годами, отражались на жизни тех, кто был в те времена детьми и подростками? Не вопреки тому, что и я был тогда подростком, а именно потому мой интерес к этому вопросу никогда не ослабевал. Это и привело к появлению серии «Мои школьные годы в Третьем рейхе. Воспоминания немецких писателей», книжное издание которой еще и сегодня используется во многих школах.
Другой пример: что пользы в немецких романах первой половины XX столетия, которые я читал в юности? Так как я был не в состоянии сам проверить во всех случаях свои впечатления и воспоминания, то попросил ответить на этот вопрос многих писателей и журналистов, критиков и ученых. Результатом стала серия «Романы вчерашнего дня, прочитанные сегодня», простирающаяся от «Земли обетованной» (1900) Генриха Манна до «Смерти Вергилия» (1945) Германа Броха и позволяющая бросить второй, испытующий взгляд на 125 немецких романов. Так возник необычный путеводитель по немецкому роману, представлявший собой трехтомное книжное издание.
Как обстояло дело с открытием молодых талантов, не говоря уже об их поощрении? Это тягостное занятие, большей частью оказывавшееся напрасным и безуспешным. Тем не менее оно доставляло мне удовольствие. По крайней мере, один случай остался у меня в памяти. В начале августа 1979 года я участвовал в телевизионной дискуссии в Вене. Речь шла о женской литературе, причем не было ясно, что имели в виду устроители — литературу, созданную женщинами, предназначенную для них или о них рассказывающую? Когда я вошел в студию, там уже собрались четыре воинственно настроенные дамы. Они намеревались перед камерами растерзать меня, слывшего врагом эмансипации женщин, а то и женского пола как такового. Агрессивно настроен был и я, но интерес к предстоявшей дискуссии молниеносно исчез, когда я вдруг увидел, что одна из моих партнерш — необычная женщина. Прелестная и привлекательная, соблазнительная и очаровательная, короче говоря, чудесная.
Я был настолько пленен ею, что едва замечал других. Во время дискуссии эта женщина понравилась мне еще больше: она говорила очень умно и обнаружила в высшей степени симпатичную склонность соглашаться со всем, что говорил я. Мнимая дискуссия превратилась в тайный эротический диалог: сказанное мною предназначалось только ей, ее же слова, хотелось думать, адресовались мне. Сразу после передачи она должна была возвращаться в гостиницу. Женщина попрощалась с многозначительными словами: «Вы очень скоро услышите обо мне». И действительно, через несколько дней я получил от нее письмо с приглашением, а потом еще одно. Я послал ей одну из моих книг, а на приглашение не ответил. Дело зашло бы слишком далеко, если бы я объяснил причину своей сдержанности. Во всяком случае, я никогда больше не видел эту женщину, но имя ее следовало бы назвать — Лили Палмер.
Так как она столь быстро исчезла, у меня завязался разговор с другой участницей дискуссии, молодой германисткой, литературным редактором на радио Бремена. Не помню, о чем мы беседовали, но особенно информативным этот диалог, конечно же, не был. Я иронически заметил, что у нее в письменном столе, несомненно, лежит роман. «Нет, — ответила она с вызовом, — но время от времени я пишу стихи». В меня же точно бес вселился — я сказал ей: «Ну так пришлите мне какие-нибудь».
Впору было сказать с Шиллером: «И так всего одно лишь слово / Убийцу уличило злого». К моему большому сожалению, собеседница восприняла предложение всерьез. Через некоторое время я получил из Бремена четыре стихотворения, вероятно — я знал это по многолетнему опыту — плохие, просто никудышные. Сопроводительное письмо, скупо напоминавшее о нашей встрече в Вене, было необычайно кратким.
Я сразу же прочитал стихи, был восхищен и растроган. Такого еще не случалось в моей предшествовавшей практике во «Франкфуртер Альгемайне»: молодая женщина, пока ничего не опубликовавшая, прислала мне стихи, годные к печати, более того, стихи, доказывавшие, что немецкая лирика и сегодня может быть прекрасной. Я был полон решимости напечатать стихи молодого автора в газете. Позвонив Ульриху Грайнеру, тогда работавшему в литературной редакции «Франкфуртер альгемайне» (позже он несколько лет был заведующим отделом литературы «Цайт»), я попросил его, даже намеком не выдавая свою оценку, прочитать эти рукописи. Он быстро вернулся и взволнованно сказал: «Немедленно печатать». Мне надо еще было назвать ему имя автора, не указанное на рукописи. Ее письмо я куда-то засунул, но в корзине для бумаг нашел скомканный конверт, на котором еще можно было разобрать искомое имя: Улла Хан.
Во «Франкфуртер Альгемайне» я никогда не скучал, разве что на больших конференциях, проводившихся каждые четырнадцать дней. Зачем, собственно, были они нужны? Один из издателей доверительно поведал мне, что по тактическим соображениям уместно время от времени давать редакторам возможность как следует излить душу. Правда, большинство не пользовалось этой возможностью, предпочитая помалкивать. Хуже того, одному издателю доставляло удовольствие с помощью глупых шуток отмахиваться от критических замечаний редакторов, которые слышались довольно редко и большей частью были сформулированы осторожно. Остальные издатели молча терпели это.
Я регулярно участвовал в этих конференциях, часто высказывался, — конечно, критически, а временами в несколько бунтарском духе. Мои высказывания, как говорили, способствовали оживлению атмосферы конференций, часто наводившей сон. Их охотно слушали и коллеги, но отнюдь не издатели. Таким образом, я практически ничего не добился. В конце концов решив, что с меня хватит, я в виде опыта перестал посещать конференции, будучи уверен, что с этим долго мириться не будут и пригласят меня прийти снова. Но я вновь серьезно ошибся. Только коллеги желали моего возвращения, издатели же, по всей видимости, были довольны тем, что им не приходилось больше отвечать на мои вопросы. От нарушителя спокойствия избавились.
Правда, в своей области я мог делать что хотел. Ни одна статья, ни одно стихотворение, ни одно сообщение — словом, ничего из того, что, на мой взгляд, следовало напечатать в газете, не осталось неопубликованным за эти пятнадцать лет. Я договорился с Фестом, что во «Франкфуртер Альгемайне» может быть опубликован каждый современный немецкий автор, причем независимо от его политических взглядов. Решение о том, кого относить к современной литературе, было предоставлено мне. Фест сдержал слово, и, насколько помню, мне ни разу не понадобилось напоминать ему об этом соглашении.
Все чаще я позволял публиковать произведения левых авторов, конечно же, включая коммунистов. Не знаю, нравилось ли это издателям, но никто не осмелился протестовать. В мае 1976 года я опубликовал во «Франкфуртской антологии» написанное в тюрьме стихотворение Петера Пауля Цаля, террориста, приговоренного к пятнадцати годам. Об интерпретации я попросил Эриха Фрида. Кто-то сказал: «Левее некуда». И это не вызвало во «Франкфуртер Альгемайне» неодобрения с чьей бы то ни было стороны.
Таким образом, моя свобода в качестве руководителя отдела литературы была неограниченной и позволяла мне легче переносить кое-что, не нравившееся в этой газете. По правде говоря, хотя я тогда и читал «Франкфуртер Альгемайне» ежедневно, но едва ли что-то большее, нежели литературный раздел и в исключительных случаях передовицу. Так я экономил немало времени и порой избегал раздражения.
Скажу, рискуя повториться: я очень хорошо знал и никогда не забыл, кому был обязан свободой, которой пользовался так много. Я говорю об Иоахиме Фесте.
Если бы кто-нибудь попросил меня назвать имя самого значительного и оригинального сотрудника литературного отдела, того, чьи критические работы сильнее всего запечатлелись в моей памяти на протяжении пятнадцати лет, когда я руководил литературным отделом «Франкфуртер Альгемайне», надо было бы не долго думая назвать имя Вольфганга Кёппена. Я сразу добавил бы, что он в это время доставлял мне самую большую радость, самое большое удовлетворение и самые большие заботы.
Книга Кёппена попала в Польшу довольно поздно. Это был роман «Смерть в Риме». Я смог получить его потому, что в 1956 году, два года спустя после публикации в Федеративной республике, книга вышла и в ГДР. Я сделал что смог, чтобы книгу перевели на польский, и после выхода польского издания в конце 1957 написал о ней очень обстоятельную, восторженную критическую статью.
Что меня просто захватило, так это неслыханно убедительный ритм прозы, ее новый тон. Думалось: если есть такой писатель, как Кёппен, то беспокоиться о будущем немецкой послевоенной литературы не приходится.
Приехав в Мюнхен в декабре 1957 года, я хотел обязательно повидать Кёппена. В юности в романе тогда любимого мною Оскара Уайльда «Портрет Дориана Грея» меня удивляли иные оценки и парадоксы, в частности такой: «Хорошие художники живут только в своих работах, поэтому как личности они совершенно неинтересны». Еще менее меня убедило прочитанное у Плутарха: «Почитайте искусство и презирайте художников!» Напротив, я был очень доволен, когда однажды в Берлине школьный друг взял меня с собой в квартиру дяди, находившегося в отъезде, где он поливал цветы. Дядя этот был настоящим писателем, лириком и прозаиком из Силезии по имени Фридрих Бишоф. Даже если я и не увидел его, все равно был счастлив, что мне удалось побывать в его квартире и осмотреть ее. Скажу сразу, что мое любопытство к знаменитым писателям, в особенности потребность поближе познакомиться с авторами ценимых мною книг, со временем заметно ослабло.
Итак, в декабре 1957 года я сидел в мюнхенском ресторане, радуясь, что сейчас смогу поговорить с автором романа «Смерть в Риме». Я думал, что он, как и его поэтичная проза, будет строг и резок, слегка зол и немного ядовит, во всяком случае, довольно агрессивен. Но господин, который вскоре осторожно приблизился к моему столику, производил совершенно другое впечатление.
Я подумал, что он — солидный заместитель директора полной средней школы, который преподает греческий язык и историю, пользуется любовью учеников обоего пола, а в свободное время работает над книгой о Перикле. Писатель, с которым я провел вечер, был менее всего агрессивен, вовсе не самоуверен, скорее немного застенчив или даже стеснителен, очень дружелюбен и услужлив, необычайно спокоен и любезен. На мои вопросы Кёппен отвечал вежливо, может быть, даже слишком вежливо. Я задавал ему один вопрос за другим — не потому, что хотел так много узнать от него, а потому, что боялся: в противном случае беседа может иссякнуть. Я лишь неохотно признал, что разговор, столь важный для меня, быстро разочаровал.
И позже едва ли было по-другому. Мы нередко встречались, большей частью в Мюнхене или во Франкфурте, но я не могу вспомнить ни одного интересного или волнующего разговора. Живя до войны в Берлине, Кёппен знал многих писателей, журналистов и актеров. Некоторые интересовали меня, и я просил рассказать о них. Он делал это охотно, но если даже самая краткая рецензия или небрежно написанное письмо выдавали в нем писателя, то почти все, что я от него слышал, оказывалось довольно бледным и бесцветным. Кёппен не был силен в устном повествовании. Не замечалось у него и харизматического влияния. Так не был ли прав Оскар Уайльд?
У Генриха Манна, которого, кстати, Кёппен ценил выше, чем я (может быть, причина заключалась в разнице между поколениями), я нашел удивительное замечание: «Не существует гениев вне работы. Величайшие люди прошлого смеялись и болтали с друзьями. И пусть будут сохранены эти часы». И действительно, Кёппен великолепно формулировал свои мысли, но только тогда, когда он сидел за письменным столом, а перед ним стояла маленькая пишущая машинка, то есть как раз в рабочие часы.
Когда мы распрощались в тот вечер, он дал мне экземпляр своего романа «Смерть в Риме». Я обрадовался, но, как обычно в таких случаях, попросил надписать книгу. Кёппен казался ошеломленным. Он согласился, но сказал, что так быстро это не делается и ему еще надо подумать. Со смущенным смешком он попросил его понять: он возьмет книгу с собой и завтра вернет мне ее с надписью. Я был удивлен, но, конечно, согласился. 24 часами позже Кёппен во второй раз вручил мне свой роман. Я не осмелился прочитать посвящение в присутствии автора и, только придя в свой гостиничный номер, еще не сняв пальто, с любопытством раскрыл книгу. Посвящение гласило: «Г-ну Марселю Раницкому с дружеской симпатией». Подпись, дата.
Итак, чтобы придумать эти слова, Кёппен на день взял домой экземпляр своего романа. Томас Манн говорит в новелле «Тристан» о писателе Детлефе Шпинеле, что, когда этот странный малый писал письмо, «писал огорчительно медленно». И дальше: «Взглянув на него, можно было подумать, что писатель — это человек, которому писать труднее, чем прочим смертным». Когда я читал обычную формулу посвящения, написанную Кёппеном, к тому же с ошибками,[65] мне стало совершенно ясно, каким своеобразным и необычным писателем он был.
Он никогда не являлся автором, на которого можно было положиться. Кёппен никогда не соблюдал согласованные сроки, и ему ничего не стоило в мягкой, но решительной манере оскорбить заказчиков или просто бросить их на произвол судьбы. Его, одаренного уникальным талантом, в то же время поражали роковое слабоволие, склонность к медлительности и своего рода летаргии, с которой было трудно бороться. Едва ли можно поверить, что Кёппен, почти всю свою жизнь работавший в качестве свободного писателя, писал редко и очень неохотно, чтобы не сказать с отвращением. Необязательность и чувство ответственности шли в нем рука об руку, сотрудничество с ним требовало большого терпения и иногда бывало просто мучительным. Издатели, редакторы и сотрудники литературных редакций радио, распознавшие талант Кёппена, не переставали просить его и напоминать ему, осаждать и предупреждать, приходя в отчаяние, они угрожали или льстили ему — и иногда добивались успеха. Но ни при каких условиях он не позволял уговорить себя отдать рукопись, которую считал неготовой.
Конечно, я все это знал, начиная работать в редакции «Франкфуртер Альгемайне», но не испугался, а, напротив, счел одной из своих важнейших задач привлечь Кёппена в качестве сотрудника литературного отдела. Я заманивал его не только высоким гонораром, тогда самым высоким во «Франкфуртер Альгемайне», но и темами, которые его мобилизовали. Это, конечно, действовало сильнее.
Я просил его писать о Клейсте, Кафке и Карле Краусе, о Томасе Манне и Роберте Музиле, о Дёблине и Роберте Вальзере и о многих других. Это могли бы быть, — сказал я, чтобы вообще побудить Кёппена к писанию, — и совсем короткие статьи. «И все это в ежедневной газете?» — спросил он. На мой взгляд, надо было только находить актуальные поводы, что оказалось совсем нетрудно. Предлогами служили новые издания, фотоальбомы, но прежде всего юбилеи. Лишь в редких случаях Кёппен присылал свои рукописи своевременно. Уже в начале нашего сотрудничества я нашел в его письме слова, несколько ошарашившие меня: «Пожалуйста, напоминайте мне, досаждайте, только не слишком». Часто я так и поступал, большей частью приходилось заставлять его присылать рукописи с помощью тревожащих телеграмм и телефонных звонков. В конце концов они появлялись у меня, переданные в последний момент по телефону, так как факсов тогда еще не было.
Но Кёппен не принадлежал к числу тех докучливых сотрудников, которые, едва их текст приходил в редакцию, сразу же принимались звонить, чтобы зачеркнуть два слова или добавить три. Он не менял больше ни одного слова, да в этом и не было необходимости. Читая потом то, что он написал о Гриммельсхаузене, о Шелли, Флобере или Хемингуэе, я был доволен, а порой почти счастлив. Правда, скоро я стал опасаться, что Кёппен, оказавшись в этой новой для себя ситуации, не сможет продолжать работу над романом, о котором он не раз объявлял на протяжении ряда лет. Он говорил о нем теперь все реже и, напротив, часто о небольшой прозаической книге под названием «Юность». Когда бы я ни спрашивал о книге, он всякий раз ссылался на литературно-критические работы, так сильно его занимающие.
Мне не оставалось ничего другого, как ограничить количество текущих заказов. Но я мог пойти на это, только обеспечив Кёппену другие, по возможности регулярные доходы, которые освободили бы его от материальных забот. Я обратился с просьбой о помощи к четырем писателям, книги которых тогда выходили особенно большими тиражами, — к Максу Фришу, Генриху Бёллю, Гюнтеру Грассу и Зигфриду Ленцу. Никто не отказался, и каждый перевел на банковский счет под паролем «Для “Голубей в траве”» сумму, которая представлялась ему уместной, в двух случаях весьма значительную. Передавать собранные таким образом средства Кёппену было бы, однако, легкомыслием. Он не умел разумно обращаться с деньгами. Поэтому Кёппен ежемесячно получал со счета определенные отчисления, которые хотя и были недостаточны для материальной помощи, но на какое-то время все же образовали основу его существования. Он спрашивал меня, откуда взялись деньги, но у меня создавалось впечатление, что на деле он и знать об этом не хотел. Во всяком случае, Кёппен никогда не узнал об этом.
Тайная акция помощи оказалась успешной. Правда, роман, которого многие ожидали, так и не появился, но в 1976 году, после пятнадцатилетнего перерыва, смогла, наконец, снова выйти книга Кёппена — поэтический рассказ о себе под названием «Юность». Это фрагмент, состоящий из фрагментов, и тем не менее книга воспринимается как целое благодаря своему стилю, проявляющемуся и в языке, и в настроении. Я люблю эту книгу так же, как разве только еще главное произведение Кёппена «Голуби в траве».
Кёппен был близок мне, и на то имелись свои причины, помимо высочайшего, несомненного для меня качества его прозы. На вопросы интервьюеров он всегда отвечал: «У меня нет родины». И действительно, он не знал родины, повсюду он был чужим, но совсем одиноким все-таки не был. Он всегда жил под знаком литературы, которая представляла собой постоянную составную часть его бытия. У нее искал он вновь и вновь защиту и убежище, у нее находил то, от чего зависел, — дом, пусть даже временный. Но, как говорят французы, нет ничего более постоянного, чем временное. Его любовь принадлежала одиночкам, не игравшим по общим правилам, оскорбленным, преследуемым и меченым. Он был поэтическим поверенным интересов всех меньшинств — от евреев до гомосексуалистов.
Кёппен был мне близок и потому, что в нем, спокойном, сдержанном и никогда не проявлявшем самоуверенности человеке, родившемся в Грейфсвальде, а выросшем в Восточной Пруссии, чувствовалось воздействие Берлина. С Берлином были связаны ритм и темп его речи, выразительность стиля и никогда не находившая удовлетворения жажда новостей, можно сказать, страсть к газетам. Может быть, это же касается и способности Кёппена воодушевляться, постоянно умеряемой и контролируемой скепсисом, — той способности, без которой нельзя долгое время заниматься литературой.
Он не верил ни во что — только в литературу. Он любил поэтов и художников, он чувствовал себя обязанным им, считал себя их должником. Он не знал никаких других богов, кроме них. Его почитание было несокрушимым, его благодарность трогательной и — даже в преклонном возрасте — почти юношеской.
Идя 21 марта 1996 года за гробом Вольфганга Кёппена на мюнхенском кладбище Нордфридхоф, я знал, что завершился большой отрезок моей жизни.
Это было 13 августа 1955 года на морском курорте Устка, который в недавнем прошлом назывался Штольпмюнде. Прекрасное солнце сияло во всю мочь, небо голубело так, что голубее и быть не могло. Балтийское море было спокойно, можно сказать, величественно. Я сидел в плетеном пляжном кресле и читал Гёте, делая это добровольно и в то же время по поручению работодателя. Да, это чтение мне оплачивалось, пусть и не слишком щедро. Мне надлежало подготовить для одного варшавского издательства подборку стихотворений поэта. Я размышлял: чем старше я становлюсь, — а мне исполнилось уже 35 лет, — тем больше восхищает меня лирика Гёте, заняв место, принадлежавшее в детстве и ранней юности балладам Шиллера, которые и пробудили во мне любовь к поэзии.
На миг я прервал чтение и, подняв глаза, увидел девушку, блондинку лет шестнадцати-семнадцати, обаятельную и прелестную. Легким шагом, пребывая в хорошем настроении, она приближалась к моему креслу. Девушка подала мне два конверта и улыбнулась так весело и радостно, будто не было никаких сомнений в том, что она принесла только хорошие вести. Потом она распрощалась, сделав кокетливый книксен, и убежала. Ее тонкая и широкая светло-синяя юбка развевалась на ветру.
В одном из конвертов было письмо, отправленное из Швейцарии. Оно начиналось словами: «По поручению моего мужа, который, к сожалению, болен и находится в здешней кантональной больнице, — но, к счастью, ему уже лучше, — я отвечаю на Ваше дружеское письмо от 9 июля». Письмо было подписано: «С дружеским приветом Ваша Катя Манн». Во втором конверте была телеграмма из Варшавы, с Польского радио. Текст гласил: «Томас Манн вчера скончался тчк просим некролог пятнадцать минут по возможности еще сегодня». Испытал ли я потрясение? Выступили ли у меня на глазах слезы? Или я все еще думал о красивой девушке в синей юбке? Не могу вспомнить. Но уверен, что почувствовал себя брошенным. Ведь я понимал, что он, Томас Манн, произвел на меня такое впечатление и так повлиял, может быть, даже настолько сформировал меня, как ни один другой немецкий писатель нашего[66] столетия. Я знал, что после Гейне не было писателя, с которым я чувствовал бы столь сильную и глубокую связь. Я сидел в кресле, ощущая некоторую беспомощность.
В свое время в прусской гимназии мне внушили, что приличествует оказывать мужественное сопротивление всему женственному, мягкому и элегическому в себе. Но если уж женственное и сентиментальное приближалось, то надлежало безусловно и немедленно вспомнить о долге. Потому-то я с письмом из Цюриха, с телеграммой из Варшавы и с томом Гёте в руках быстро пошел к дому отдыха, где жил. Некролог, которого от меня ожидали, следовало написать сейчас же. Погода вдруг переменилась, с моря задул резкий ветер. Мне казалось, что внезапно стало холоднее.
С Катей Манн я познакомился только в апреле 1967 года. Вместе с Хансом Майером я приехал в Цюрих, чтобы в доме Маннов в местечке Кильхберг, расположенном непосредственно у стен Цюриха, записать беседу по радио с Эрикой Манн для серии «Литературное кафе». На воротах висела табличка «Д-р Томас Манн». В прихожей несколько грамот в рамках напоминали о Нобелевской и других премиях, а также о многочисленных степенях почетного доктора. Хотелось бы думать, что их вывесили только после смерти Томаса Манна. Нас провели в жилую комнату, из широких окон которой открывался чудесный вид на Цюрихское озеро.
Вскоре вышла Катя Манн, одетая в темно-серое платье почти до пола. Она выглядела как строгая настоятельница монастыря, как импозантная директриса приюта для бедных. Ханс Майер держал в руке большой букет, который г-жа Манн вовсе не собиралась у него брать. Она довольно резко напустилась на моего спутника: «Вы писали, что позднее творчество моего мужа клонится к упадку». Майер, все еще держа в руке цветы, был смущен, как школьник, и беспомощно пробормотал: «Но, милостивая государыня, я позволю себе просить вас принять во внимание…» Катя Манн тут же прервала его: «Не возражайте мне, господин Майер, вы писали, что поздний стиль Томаса Манна клонится к упадку. Вам следовало бы знать, что о моем муже во всем мире ежегодно предъявляются к защите и публикуются больше докторских диссертаций, чем об этом… об этом… Кафке».
Майер не мог ничего ответить, так как открылась дверь и вошла дочь Томаса Манна, та, которую отец, вспоминая слова Вотана о Брунгильде, назвал «счастье отца и гордость его». Появилась Эрика Манн. Бывшая актриса носила длинные черные шелковые или парчовые штаны. Она опиралась на серебряные костыли. С 1958 года Эрика несколько раз ломала ноги и бедро, так что ее походка была несколько затрудненной, но в то же время гордой и энергичной. Женщина, исполненная чувства собственного достоинства, твердо решила не скрывать или, тем более, не игнорировать то, что ей мешало. Нет, она, напротив, хотела акцентировать это обстоятельство и таким способом добиться дополнительного эффекта. С первого взгляда чувствовалось, что имеешь дело с необычной личностью. Сразу же было видно, что Эрика Манн, недавно перешагнувшая шестидесятилетний рубеж, когда-то была красивой и властной, как царица амазонок. Так и стояли передо мной два представителя семьи, которой не может уподобиться ни одна в нашем столетии. Мелькнула мысль: как для англичан их Виндзорская династия, так и для немцев, во всяком случае интеллектуалов, Манны.
Вместе с Эрикой Манн мы удалились в соседнюю комнату, где уже были установлены микрофоны и подготовлены книги, о которых она хотела говорить во время передачи. Потребовалось совсем немного времени, чтобы убедиться, что Эрика, с 1947 года помогавшая отцу в качестве блестящего редактора его поздних произведений, была в разговоре о литературе, как и прежде, остроумной и находчивой, темпераментной и любящей поспорить. С несомненным неприязненным удовлетворением рассказывала она нам, как добивалась судебного разбирательства и выиграла процессы против двух немецких газет, высказывавшихся по поводу ее мнимых интимных отношений с братом Клаусом, получив немалое вознаграждение за причиненный ущерб. Порою создавалось впечатление, что амазонка Эрика Манн со временем стала эринией.[67] Но было ясно также, что ей, конечно же умевшей страстно любить, а еще чаще — ненавидеть, лишь в редких случаях выпадала возможность действительно любить и что она вовсе не была любима, в том числе и в своей семье.
Осенью 1983 года по третьей программе немецкого телевидения прошла передача о Клаусе Манне — большой, серьезный и солидный портрёт. После того как я написал во «Франкфуртер Альгемайне» доброжелательную и уважительную рецензию на фильм, я получил от Моники Манн, родившейся в 1910 году сестры Эрики и Клауса, несколько путаное письмо. Ясно, во всяком случае, было, что Моника ругала Эрику «ведьмой» и утверждала, что сестра способствовала смерти Клауса. Более того, по словам Моники, Эрика была виновницей этого самоубийства. Несколько месяцев спустя Моника прислала мне статью об отношениях в семье Маннов, предназначенную для «Франкфуртер Альгемайне». Статья была снова направлена прежде всего против Эрики, о которой говорилось: «…ее близость к отцу, питавшаяся одержимостью и вырождающаяся в ревность». Об опубликовании этой статьи с несомненными доносительскими тенденциями не могло быть и речи.
Безотрадным, хотя и по другим причинам, оказался мой контакт с самым младшим сыном Томаса Манна Михаэлем, родившимся в 1919 году. Он был отнюдь не бесталанным скрипачом и альтистом, но примерно в сорок лет обратился к германистике и преподавал в Калифорнийском университете в Беркли. В 1974 году меня посетила идея — как вскоре выяснилось, не особенно счастливая — попросить его написать рецензию для «Франкфуртер Альгемайне». Он хотел отрецензировать только что вышедшее тогда немецкое издание стихотворений Уистона Хью Одена. Я согласился, но едва пришла его рукопись, как Михаэль Манн позвонил из Сан-Франциско и отозвал ее. Немного позже мы получили новый вариант краткой статьи, жалкий по содержанию и никуда не годившийся в стилистическом отношении. Мы основательно переработали текст и опубликовали его. В то же время я спросил Михаэля Манна, конечно, очень осторожно, не предпочитает ли он писать материалы, предназначенные для нашей газеты, по-английски. Он не согласился с этим предложением, но хотел продолжать рецензирование. Я не воспользовался его предложением.
В октябре 1974 года я встретил Михаэля Манна во Франкфурте. Он производил впечатление человека с нарушенной психикой. Он приветствовал меня и других присутствовавших необычайно глубоким поклоном — таким глубоким, что верхняя часть туловища приняла горизонтальное положение. В последнем письме, которое я от него получил осенью 1976 года, он радовался нашей намечавшейся на зиму встрече. Но встреча не состоялась. Михаэль Манн умер в ночь с 31 декабря 1976 на 1 января 1977 года в Беркли. Из лаконичного сообщения нельзя было ничего узнать о деталях. Я сразу же связался с братом покойного Голо Манном. Он подтвердил сообщение, в качестве причины смерти назвал остановку сердца и попросил воздержаться от некролога или даже от сообщения о происшедшем. Он был не готов объяснить это желание. И действительно, ни одна немецкая газета не опубликовала сообщения о смерти Михаэля Манна — кроме «Франкфуртер Альгемайне». В своем небольшом некрологе я указал прежде всего на его работы по германистике.
Только позже мне стали известны обстоятельства смерти Михаэля Манна. По поручению семьи он должен был подготовить к публикации дневники Томаса Манна за 1918–1921 годы и завершил эту работу в конце 1976 года. Это событие предстояло отметить с друзьями в новогоднюю ночь. Михаэль Манн был уже в смокинге, и все общество собиралось отправиться праздновать. Вдруг он решил отдохнуть еще немного и сказал, чтобы родственники из-за него не задерживались — он, мол, их догонит.
Так он остался в своем доме недалеко от Сан-Франциско. Там его и нашли на следующее утро. Он лежал в спальне, в смокинге, покрытый легким пледом и окруженный цветами, при затемненном освещении. Он был мертв. Вскрытие показало, что к смерти привело сочетание алкоголя и барбитуратов. Смерти предшествовало несколько неудачных попыток самоубийства. Краткий некролог в «Сан-Франциско кроникл» заканчивался словами: «Церемонии погребения не будет».
Ответственность за смерть Михаэля Манна, как и за самоубийство его брата Клауса в 1949 году, друзья, современники и историки литературы возлагали на отца. Несомненно, что Михаэль страдал от крайнего равнодушия к нему со стороны отца, причем с самого детства. Уже в рассказе Томаса Манна «Непорядок и раннее горе», написанном в 1925 году, дан злой, почти злобный портрет Михаэля, тогда шестилетнего. Хотя я знал Михаэля Манна лишь бегло, его личность прочно запечатлелась в моей памяти — может быть, потому, что несчастье, постигшее сына писателя, и его причины были столь велики и очевидны, так сказать, осязаемы.
От трудной, страшной судьбы — быть сыном Томаса Манна — страдал и Голо Манн. Но он был единственным из трех сыновей, кому удалось хорошо запомнить слова отца о том, что нельзя позволить смерти господствовать над своими мыслями и следует, таким образом, сопротивляться искушению самому определить час смерти. Голо Манн умер в 1994 году в возрасте 85 лет. Благодаря своей «Германской истории XIX и XX веков» и поистине монументальной биографии Валленштейна он стал одним из самых удачливых немецких историков столетия, пользовавшимся признанием и уважением коллег и почитанием бесчисленных читателей, в том числе и таких, которые за версту обходят историографические работы. Тем не менее он был грустным одиночкой, который годами считал себя проклятым и отлученным. Став на склоне лет состоятельным и знаменитым, он тем не менее на вопрос: «Кем бы Вы хотели быть?» — из анкеты, предложенной «ФАЦ-Магацин», ответил коротко и ясно: «Кем-то, кто счастливее меня».
Я познакомился с Голо Манном в Гамбурге примерно в 1970 году. Но более близкие и постоянные контакты начались только с 1974 года, когда я принялся одолевать его просьбами в письмах, что и продолжал делать неустанно и настойчиво до конца 80-х. Я был заинтересован в возможно более интенсивном сотрудничестве с ним так же, как и с Вольфгангом Кёппеном, пусть даже по другим причинам. Голо Манн представлял собой идеального в некоторых отношениях автора для литературного раздела «Франкфуртер Альгемайне». Потому ли, что он обладал необычайно богатыми знаниями, был действительно образованным человеком? Не только. Я считал своей важнейшей задачей редактировать литературный раздел, который читают не только коллеги и специалисты, но и по возможности все, кого интересует литература. Мне никогда не приходилось напоминать Голо Манну, в отличие от некоторых других сотрудников, о том, кому должны быть адресованы его статьи. Его прообразом был Августин, о котором Голо Манн говорил, что тот делает легким для читателя и самое трудное произведение.
Всем его материалам свойственна приятная, звучавшая очень естественно распевная интонация, благодаря которой достигался максимум ясности, четкости и наглядности, интонация, не имевшая, казалось, ничего общего со стилем отца. Но в действительности дело обстояло по-другому. Язык Голо Манна, конечно же, развивался под воздействием стиля Томаса Манна, стиля в высшей степени художественного, только при этом в процессе осознанного или бессознательного сопротивления отцовскому стилю, подобно тому как сын очень рано решился строить свою жизнь вопреки отцу. В разговоре по телефону, когда речь зашла об отношении Голо к отцу, он сказал мне: «Я желал его смерти». Я испугался и спросил его довольно взволнованным тоном: «Вы понимаете, что только что сказали?» На это последовал ответ: «Да, так дело и обстоит. Это было неизбежно». Все свои книги, кроме монографии о Фридрихе фон Генце, Голо Манн смог написать только после смерти отца, а было ему тогда как-никак 46 лет.
Мы встречались в Гамбурге и Дюссельдорфе, во Франкфурте и Цюрихе, но не очень часто, зато постоянно обменивались письмами и перезванивались. В центре внимания были две темы — литература и семья Маннов. Голо хвалил мои статьи и книги, иногда возражал, но, коль скоро в моих критических работах шла речь о членах его семьи, у него имелось фундаментальное возражение, которое он выдвигал по разным поводам. Он написал мне, например, касаясь эссе о Клаусе Манне, что все мои оценки правильны, чего не скажешь о целом. Отсутствует «симпатия». Высказываясь и о моих статьях, посвященных отдельным томам «Дневников» Томаса Манна, Голо повторял общий упрек — слишком мало симпатии, слишком мало любви.
Если критики рецензировали книги его отца, Голо сердился и думал, не написать ли письмо протеста, чего он чаще всего все же не делал. Самому же ему доставляло удовольствие плохо отзываться об отдельных произведениях Томаса Манна. «Тонио Крёгера» он оценивал очень низко, — мол, в разговоре с Лизаветой все неправильно, все это «вздор». Как-то раз он спросил меня издевательским тоном, какой из двух худших рассказов Томаса Манна — «Тонио Крёгер» и «Непорядок и раннее горе» — хуже. Я не воспринял это всерьез. «Если услышат, — говорил я ему, — что вы говорите о книгах Томаса Манна, могут прийти к выводу, что вы считаете его особенно слабым, просто бездарным автором». Голо Манн сразу же возразил: так нельзя говорить, ведь роман об Иосифе сравним с «Илиадой» или «Одиссеей», если говорить о его значимости и качестве. «Ну вот, начинаем сначала», — подумал я и смог, успокоившись, уснуть.
Голо Манн охотно рассказывал анекдоты об отце, большей частью нелестные для него. Рассказал и я ему анекдот, которого, как сразу же выяснилось, он не знал. Осенью 1924 года вышла «Волшебная гора», и уже через несколько недель начались всякого рода неприятности, в том числе с Герхартом Гауптманом, который был оскорблен и раздражен, оказавшись в романе объектом пародии и карикатуры под именем г-на Пеперкорна.
В эту пору Томас Манн на некоторое время задержался в Цюрихе, где зашел в элегантный магазин предметов мужского туалета, услугами которого давно пользовался. Было раннее утро. Хотя хозяин и приветствовал его с подобающим подобострастием, но казался несколько обеспокоенным, быстро попросил его извинить и ушел на первый этаж магазина. Через несколько минут он вернулся и сообщил Томасу Манну, что этажом выше сейчас находится другой покупатель, г-н д-р Гауптман, Герхарт Гауптман. Не угодно ли было бы г-ну д-ру Манну видеть коллегу? Томас Манн сразу же ответил: «Нет, еще слишком рано». Владелец магазина вежливо поклонился и сказал: «Господин доктор Гауптман того же мнения».
Голо Манн был в восхищении. «И правда, — сказал он, — отличный анекдот. Вот только он выдуман, выдуман от начала до конца. Если бы такое действительно произошло, Томас Манн мучил бы нас этой историей бессчетное число раз». Здесь Голо Манн ошибался. Едва не состоявшаяся встреча действительно имела место, правда только в 1937 году.
Во время одного из самых долгих наших телефонных разговоров в декабре 1975 года мы беседовали о сексуальности Томаса Манна. По словам Голо, гомосексуальные чувства и мысли, как известно, отнюдь не были чужды Томасу Манну, но он никогда не являлся практикующим гомосексуалистом. Слухи о его контактах с юношами, занимавшимися гомосексуальной проституцией, абсурдны. Его гомосексуальность, по словам Голо, «никогда не опускалась ниже пояса». В конце концов она осталась в пубертатных границах. Как говорил Голо, сексуальную жизнь его отца можно было уподобить сексуальной жизни прусского генерала. По отношению к женщинам он был пуглив и сдержан и именно поэтому время от времени прибегал к услугам проституток.
Когда я спросил Голо Манна о якобы имеющихся интимных письмах Томаса Манна к Клаусу, публикации которых семья, если верить слухам, воспрепятствовала, он ответил, что все такого рода предположения свидетельствуют о незнании действительных отношений между отцом и сыном. Таких писем быть не могло, так как между Томасом и Клаусом Маннами никогда не существовало интимных отношений. Отец «испытывал отвращение» к гомосексуальности сына, объяснений на эту тему между ними никогда не было. Как рассказал мне Голо, в его семье существовало два вида гомосексуализма — манновский и прингсхаймовский.[68] Манновский, рассказывал он, робок, полон затруднений и комплексов, напротив, прингсхаймовский — радостный и жизнеутверждающий. Клаус, по словам Голо, был связан с прингсхаймовской традицией, а он сам — скорее с мрачной и сложной манновской традицией.
Как-то раз мы гуляли поблизости от Кильхберга. Зная, что он помнит наизусть бесчисленное множество стихов, я попросил его почитать что-нибудь. Он начал с латинских стихов Горация и Овидия, затем последовали немецкие: Гейне, Эйхендорф, снова и снова Гёте. Я спросил, что означает для него Гёте. Голо ответил что-то вроде того, что Гёте так же необходим ему, как воздух для дыхания или свет, без которого мы не можем жить. Потом я много раз слышал, пока речь шла о поэте, слово «благодарность».
Без перехода я спросил Голо о его отношении к отцу, Томасу Манну. Он не уклонился от темы, но отвечал односложно. Теперь я слышал совсем другие слова — страх, отвращение, горечь и, конечно же, ненависть.
Когда мы проходили мимо Кильхбергского кладбища, он предложил посетить могилу Конрада Фердинанда Мейера. О том, что здесь же похоронены Томас и Катя Манн, не упоминалось. Когда Голо Манн умер в 1994 году, и он был похоронен на Кильхбергском кладбище, но, в соответствии с его недвусмысленным желанием, возможно дальше от могил родителей. И действительно, его могила расположена непосредственно у стены кладбища.
Возвращаясь в Цюрих, я думал, что никогда за всю свою жизнь не встречал человека, который так страдал из-за своего отца и который был бы так обязан поэзии, как Голо Манн, несчастный сын гения и счастливый поклонник, благородный энтузиаст литературы.
Я хорошо помню свою первую встречу с Максом Фришем. Это произошло в октябре 1964 года в гостинице «Луизенхоф» в Ганновере, входящей в сеть отелей «Кастен». Тогда была его очередь выступать в «Литературном кафе». Я очень радовался, так как испытывал слабость если не к его пьесам (за исключением дидактической пьесы без назидательности «Бидерман и поджигатели»), то к романам и дневникам.
Едва придя в «Луизенхоф», я сразу же отправился вниз, конечно, надеясь встретить там одного из двух других участников, и из галереи второго этажа увидел господина, который спокойно и, пожалуй, несколько скучая прохаживался по вестибюлю гостиницы. Это и был Макс Фриш. Я остался на галерее, оттуда наблюдая за ним и думая: так этот приветливый и почти величественно выглядящий господин и есть тот человек, который написал «Штиллера» и «Homo Фабера» и кому мы обязаны великолепными «Дневниками»? Воплощение мировой литературы? Тут же мне пришло в голову другое и только на первый взгляд более скромное определение: воплощение европейской литературы.
Я, не испытывая никаких сомнений, подошел к нему и вежливо представился. Я был уверен, что никакой осечки быть не может. И верно, едва услышав мое имя, Фриш просиял. Он крепко и сердечно пожал мне руку, может быть, — кто знает? — знаменитый человек хотел даже обнять меня. Во всяком случае, он сказал не без торжественности: «Я благодарю вас». Так как я рассчитывал только на дружеское обращение, то молча и выжидающе посмотрел на него. Он быстро добавил: «Я очень благодарен вам за вашу речь». Теперь мы оба были растроганы. И кто-то из нас (думаю, он) нашел спасительные слова, пусть и неоригинальные: «Пойдемте в бар».
Установить причины всего происшедшего оказалось несложно. Незадолго до нашей встречи вышел почти пятисотстраничный роман Фриша «Назову себя Гантенбайн». Он много лет работал над книгой и, понятно, не был теперь ничем в мире заинтересован больше, чем откликами критики. Они не заставили себя ждать.
«Ди Цайт» опубликовала большое эссе о «Гантенбайне» моего тогдашнего соратника Ханса Майера. Крупный ученый мог сказать на соответствующую тему много важного и разъясняющего, но на поставленный им же самим вопрос о том, хорош роман или плох, он никак не хотел отвечать. Тут и полному тупице стал бы ясен смысл происходившего: какие бы мысли ни посетили рецензента в связи с «Гантенбайном», он мало что смог извлечь из романа и в конце концов отверг его.
Фриш не только ощущал разочарование, он чувствовал себя задетым и оскорбленным — ведь в 60-е годы влияние и авторитет «Цайт» в сфере литературной критики были особенно велики. Но уже через две недели там же появилась вторая, также очень обстоятельная статья о «Гантенбайне». Ее написал я, выступив в защиту романа. В этой «речи в пользу Макса Фриша» я основательно полемизировал с Хансом Майером.
Автор «Гантенбайна» испытал двойное удовольствие: я похвалил его роман и поставил под сомнение все аргументы Майера. Только моя критическая статья и была причиной в высшей степени сердечного приветствия, которого я удостоился в фойе гостиницы «Луизенхоф». Я уже достаточно давно занимался своим ремеслом, чтобы не строить иллюзий. Я знал, что отношение автора к критику почти всегда зависело от одного-единственного обстоятельства — от того, как критик оценил этого автора, в особенности — и это самое важное — его последнюю книгу.
После моего выступления в поддержку «Гантенбайна» Фриш, как нетрудно понять, оставался расположенным ко мне. Это расположение усилилось после моей хвалебной рецензии на новый том его прозы «Дневник 1966–1971 гг.», написанной в 1972 году. Я объявил Фриша «классиком в современности». Еще с большим воодушевлением я писал в 1975 году о его книге «Монток». Не могу полностью исключить, что тогда он считал меня хорошим критиком.
Тем не менее наши отношения складывались не без трений и не вполне гармонично. Важнейшая причина заключалась в том, что я был очень заинтересован в привлечении Фриша хотя бы к эпизодической работе литературного отдела «Франкфуртер альгемайне». Я писал ему, звонил, встречал то здесь, то там. Я постоянно предлагал ему темы, которые, как казалось, для него могли быть особенно привлекательны. Он отвечал быстро и по-дружески, только эти ответы постоянно сводились к отговоркам. В любом случае рукописи от Фриша я так и не получил.
Но в 1977 году Фриш огорошил меня подарком, прислав великолепную гравюру — его портрет работы Отто Дикса. Как несколько позже сообщил мне писатель, этот дар должен был вознаградить меня за разочарование, которое он оказался вынужденным неоднократно доставить мне. По его словам, все дело заключалось в том, что некоторые политические акценты, свойственные «Франкфуртер Альгемайне», неприемлемы для него. Поэтому он не хочет писать для этой газеты и не будет делать этого и впредь.
Писатели, будь они знамениты или нет, не всегда обязательные люди, независимо от того, признают ли они это сами. Вот и Фриш еще раз ошеломил меня посылкой — на этот раз, в начале 1978 года, несмотря на его печальное для меня заявление, как раз рукописью. Это был фрагмент его пьесы «Триптих», которая до тех пор не печаталась и не ставилась. Я очень обрадовался, но радость оказалась недолгой. О публикации этого текста не приходилось и думать. Хуже того, во всем «Триптихе» не было ни одной сцены, которая подходила бы для публикации во «Франкфуртер Альгемайне», и это испугало, это прямо-таки ошеломило меня. Кстати, как выяснилось немного позже, ни один театр в Федеративной республике не проявил готовности инсценировать эту пьесу. Ситуация не изменилась и до сих пор.
Мне не понравилась и следующая работа Фриша — повесть «Человек появляется в эпоху голоцена». Я сразу понял, что нельзя высказываться об этой книге. Насколько меня интересовала тема, настолько же я ощущал повесть чуждой мне, вымученной. Может быть, я не прочувствовал ее тон, ее стиль? Я не сожалею, что считал уместным молчать о некоторых книгах, скорее, мне стоит упрекнуть себя в том, что я не молчал по поводу иных публикаций. Так как я предпочел тогда не писать об этой повести, отношения между Фришем и мной, хотя и отстраненные, но все же корректные, не были испорчены — пока, по крайней мере.
Я охотно вспоминаю о посещении его маленькой цюрихской квартиры на Штоккерштрассе в мае 1980 года. Важнее, в том числе с точки зрения последствий, оказался мой визит в следующее жилище Фриша, необычно светлую и просторную квартиру, расположенную, как и прежняя, в центре Цюриха, на Штадельхоферштрассе. Он выбрал эту квартиру потому, что поблизости от нее находилось все, что было Фришу настоятельно необходимо. Прежде всего он назвал аптеку. Квартира была очень хороша, но шум строительства городской железной дороги в непосредственной близости доставлял много беспокойства. Шум, по словам хозяина, стоял невыносимый. Тем не менее Фриш приобрел эту квартиру еще и потому, что ему было трудно найти подходящую квартиру в основном из-за своей репутации. Я поинтересовался, при чем здесь репутация.
По утверждению Фриша, многие жители Цюриха не хотели иметь с ним ничего общего, считая его воинствующим левым. Он от всей души и с немалой силой атаковал и ругал Швейцарию. Его, объяснил он мне, связывает с этим государством только заграничный паспорт. Я не поверил ни слову. Так почему же он живет в Цюрихе? Он мог бы жить где хотел, и, как всем известно, он пытался обосноваться в Берлине, Нью-Йорке и Риме. Но центром его существования остался Цюрих. Он, сказал я Фришу смеясь, представляет собой все одновременно — городского европейского автора, швейцарского поэта-краеведа и космополита, вросшего корнями в родную почву. Фриш не возражал.
Что бы я ни говорил, он оставался в самом лучшем настроении. Подлинная причина этого стала известна мне уже вскоре: он работал над новой повестью и был уверен, что нашел превосходный материал. Не только вежливость заставила меня проявить любопытство, которое я едва мог обуздать. Я и вправду хотел получить более точную информацию, и мне не понадобилось долго упрашивать хозяина. Фриш откупорил бутылку шампанского и с воодушевлением принялся рассказывать.
Недавно в Цюрихе состоялся необычный уголовный процесс. Дело растянулось на несколько недель, и он целые дни проводил в зале суда. То, что я услышал о ходе и деталях этого процесса, об обвиняемом, свидетелях и присяжных, было просто великолепно. Мне не доводилось слышать более увлекательной и интересной истории от Фриша. Великолепный старый рассказчик обнаружил идеальный материал, соответствовавший масштабу его личности. Абсолютно уверенный в этом, я поздравил Фриша и думал: этот час — а рассказ длился по меньшей мере час — я забуду не скоро.
С нетерпением ожидал я выхода книги. Весной 1982 года она появилась под названием «Синяя борода». Книга меня не разочаровала — нет, просто привела в ужас. По всей видимости, отношение Фриша к своему материалу изменилось. Перестал ли он верить в силу внушения персонажей и мотивов, с которыми познакомился в зале цюрихского суда? Или поколебалась его уверенность в своих силах? Как бы там ни было, странную и волнующую историю, которая говорила сама за себя, он с помощью всякого рода изменений и отчуждений лишил непосредственности и наглядности. Тем не менее я не считал, как было после рассказа о «голоцене», что дело в моем восприятии, и поэтому не хотел увиливать. Я открыто написал то, что думал о новой книге, и постарался смягчить горечь любезно звучавшими оборотами, подсластить пилюлю порицания, что, как правило, оказывается бесцельным. Еще раз в моей памяти возникли слова из «Ифигении», касающиеся критики: «Напрасно прибегаешь к многословью, / В них краткое лишь различаю: нет».
В следующие годы мы время от времени переписывались, но снова я увидел Фриша только в апреле 1986 года. Он приехал во Франкфурт, чтобы после демонстрации очень длинного фильма о себе под названием «Разговоры с пожилым человеком» ответить на вопросы журналистов. Пригласили многих, но пришли очень немногие. Я тоже не участвовал в этом мероприятии, так как работал над критической статьей о романе Гюнтера Грасса «Крысиха», чтобы подготовить ее к выходу ближайшей литературной страницы «Франкфуртер Альгемайне».
Но было и еще одно обстоятельство. Такого рода выступления почти всегда неискренни и оставляют неприятное впечатление. Хайнер Мюллер постоянно отказывался приходить на торжества в ознаменование премьер, обосновывая это словами: «Я не хочу лгать». Правда, он с удовольствием присутствовал на празднике в Байрейте в 1993 году после премьеры своей инсценировки «Тристана». Тем, кто не желает дружеской ложью оказать услугу своим коллегам, жаждущим похвалы, часто ничто не препятствует принимать за чистую монету ложь льстецов, коль скоро речь заходит о них самих.
Вечером после демонстрации фильма «Разговоры с пожилым человеком» я встретил Макса Фриша в доме издателя Зигфрида Унзельда. Его приветствие было теперь совершенно другим, чем в ганноверском «Луизенхофе», — прохладным, даже ледяным. Рассердило ли его мое отсутствие на просмотре для прессы? Может быть, но скоро он заговорил о «Синей бороде» и о моей критике. Я увидел, что дело принимает скверный оборот: Фриш сразу завелся, назвал меня «заносчивым», стал яростным и агрессивным.
Потом он заявил, что сам во всем виноват, он сделал-де ошибку: не следовало рассказывать мне содержание книги. Прежде всего этим и объясняется моя неблагожелательная, и конечно же, с его точки зрения, односторонняя, несправедливая и злобная, критика. Я же был и остаюсь убежден, что моя оценка этой повести, даже если бы я ничего и не знал о теме, вряд ли оказалась более положительной. И снова мне пришлось примириться с тем, что отношение автора к критику зависит от слов критика о его последней книге.
Я ни разу больше не видел Фриша. Когда я зимой 1991 года подготовил книгу, в которой были собраны мои важнейшие работы о нем, Фриш по просьбе издательства сам отобрал фотографии для этого тома. Он получил книгу недели за две до смерти и сразу же сердечно поблагодарил меня. Он сказал, что рад разрешению кризиса, возникшего в наших отношениях из-за моей критики «Синей бороды», и тому, что я, по его словам, сохраняю ему верность.
Атмосфера того последнего вечера в апреле 1986 года не позволила мне просто рассказать Максу Фришу о том, что не получилось, может быть, из моих критических работ в достаточной степени — несмотря на все владевшее мной воодушевление. Я хотел сказать ему, что многим, очень многим ему обязан и что не могу представить свою жизнь без некоторых его книг, более того, люблю их — «Штиллера» и «Ноmо Фабер», «Гантенбайна» и «Монтока» и не в последнюю очередь оба дневника. Более того, я хотел сказать ему, что его произведения ближе мне, чем книги Дюрренматта или Бёлля, Грасса или Уве Йонзона. Означало ли это, что Фриш писал лучше? Нет, речь шла не об этом, не о сравнении качества.
Независимо от того, говорит ли данное обстоятельство в его пользу или против него, Фриш писал о комплексах, свойственных интеллектуалам, и о конфликтах, переживаемых ими, иначе, чем Дюрренматт или Бёлль, Грасс или Уве Йонзон, и обращался он снова и снова именно к нам, интеллектуалам — выходцам из образованных буржуазных кругов. Как никто другой, Фриш разглядел наше умонастроение и понял его — наше жадное стремление к жизни и нашу способность любить, наши слабость и бессилие. Он сформулировал и показал то, что мы чувствовали, думали, ощущали и чего боялись годами. Он сочинил мир — свой и наш, не поэтизируя его, он постоянно доводил до сознания, как нашего, так и остальных, нашу и свою собственную идентичность (этого слова никак не удается избежать).
В его произведениях, в произведениях европейского писателя Макса Фриша мы могли найти то, что все мы ищем в литературе, — наши страдания. А можно сказать, и нас самих. Вот что я хотел тогда сказать ему.
Когда я впервые услышал имя Иегуди Менухина, — а тогда я был еще ребенком и совсем недолго жил в Берлине, — речь шла о божественном. Кто-то рассказывал в нашей комнате году примерно в 30-м о концерте тринадцатилетнего скрипача в Берлинской филармонии, цитируя отзыв о нем Альберта Эйнштейна: «Теперь я знаю, что на небе есть Бог». С самого начала карьеры скрипача Иегуди Менухину предшествовала легенда. Со временем это не изменилось. Из года в год росла слава пророка со скрипкой, виртуоза, предлагавшего публике бальзам для слуха и души. За пафосом ссылок на неземное существо скрывалась, как большей частью в подобных случаях, всего лишь беспомощность тех, кто хотел выразить свои впечатления от этого искусства с помощью слов.
Лет через десять, когда мы с Тосей влачили жалкое существование в гетто, один молодой человек дал нам знать через общих знакомых, что нас приглашают к нему на завтра на 17 часов, чтобы послушать несколько пластинок. В тесной комнате, где хозяин, немногим старше нас, но уже женатый, жил вместе с женой-ровесницей, на полу сидели семь или восемь человек. Звучала музыка Берлиоза и Дебюсси. Потом я словно почувствовал удар. То, что меня так захватило и потрясло, оказалось скрипичным концертом (точнее, первой частью), которого я тогда еще не знал, — концертом № 3 соль-мажор Моцарта в исполнении Менухина. Я потерял дар речи. Я все еще люблю эту первую часть концерта соль-мажор и думаю, что никто не играл его лучше молодого Менухина.
Возвращаясь по отвратительным людным улицам Варшавского гетто, мы говорили о наших милых хозяевах. Мы завидовали им — у них ведь были пластинки с концертом Моцарта соль-мажор, и они обладали тем, о чем мы могли только мечтать, — комнатой, конечно же скудно обставленной, но зато с кроватью. Мы думали об одном и том же. Если мне память не изменяет, я, несмотря на непрестанные резкие выкрики уличных торговцев и нищих, цитировал строки Шекспира, в которых говорится, что музыка — пища для любви.
Впервые я увидел Менухина в Варшаве в 1956 году. «Оттепель» позволила, по крайней мере на время, выступать в Польше большим западным музыкантам и актерам. Приезжали все — от Леонарда Бернстайна и Артура Рубинштейна до Жерара Филипа и Лоуренса Оливье, и, конечно же, в их числе Менухин. Во время его концерта яблоку негде было упасть, студентки и студенты Высшей музыкальной школы теснились в проходах зала только недавно восстановленной Варшавской филармонии. Им достались совсем дешевые входные билеты — понятно, только на стоячие места. Огромная эстрада, предоставлявшая достаточно места для большого симфонического оркестра и еще более многочисленного хора, теперь оказалась совершенно пуста, на ней не было и фортепьяно, так как в программе значились сонаты Баха и Бартока для скрипки соло.
Менухин быстро вышел на эстраду. После бурных приветственных аплодисментов воцарилась небывалая тишина. Мы напряженно ждали легендарного звука его скрипки, который знали только по пластинкам, — вот сейчас, через миг мы его услышим. Но Менухин опустил скрипку. Никто не понимал, что он собирался делать, дружелюбно помахивая своим смычком, а он приглашал тех, кто стоял у стен и в проходах, подняться к нему на эстраду и сесть на пол. И все последовали этому приглашению — пошли сначала колеблясь, потом все быстрее. Эта картина навсегда запечатлелась в моей памяти: сотни молодых людей, сидящих на полу, а в центре стройный человек, на которого все они смотрят.
Разговор с Менухиным состоялся совершенно неожиданно в 1960 году. Я пошел в вагон-ресторан поезда, которым ехал из Гамбурга в Кёльн. Свободных мест не было, но официант все-таки нашел одно для меня — за столом, за которым уже сидели три человека. Бегло просмотрев меню, я бросил взгляд на соседа и оцепенел от ужаса, да настолько, что задал ему лишь невежливый вопрос: «Кто вы?» Мой сосед ответил совершенно спокойно: «Иегуди Менухин». А это, сказал он, моя сестра Эфзиба. В нем не было никакого самодовольства, он говорил совершенно естественно, и все деланое было ему чуждо.
Вспоминаю два вопроса, которые я задал Менухину во время этой поездки. Мне захотелось узнать, кто, на его взгляд, величайший среди живущих скрипачей. Он сразу же ответил: «Давид Ойстрах» — и добавил: «В нем прячется цыган-скрипач», — подразумевая, конечно же, темперамент Ойстраха, его радостную и живую манеру игры и своеобразие. Чтобы я не истолковал его превратно, Менухин сказал, смеясь, что маленький цыган прячется в каждом большом скрипаче. Затем мы заговорили о монотонности существования виртуозов. Тогда он ездил из города в город и выступал каждый вечер с одной сонатой Бетховена и одной Брамса, которые играл вместе с сестрой. Я спросил его, не станут ли в перспективе такие концерты слишком напряженным и, что меня особенно интересовало, скучным делом, если давать их из недели в неделю. Менухин раздумывал мгновение и дал ответ — простой, а то и банальный, который я тем не менее никогда не забывал. Он сказал мне: «Если каждый вечер действительно стараться, то никогда не будет скучно».
Осенью 1979 года я ездил с докладами в Китай, посетил Пекин, Нанкин, Кантон и Шанхай. В Нанкине мне посоветовали сходить в зоосад. День был пасмурный, но в аллеях и у клеток толпились тысячи людей, детей и взрослых. Внезапно они забеспокоились, отвернулись от клеток, крича что-то друг другу и объясняясь знаками. Несомненно, речь шла о сенсации, но не о льве, жирафе или носороге. Сенсацией был я, составив конкуренцию бегемотам и огромным змеям. За мной следовали, меня окружали и без стеснения рассматривали. Удивленные люди, что сопровождали меня, не удостаивая тигра или верблюда хотя бы взглядом, высоко поднимали детей. Несомненно, им рассказывали о странном существе из далекой страны. Сенсация была бы еще больше, будь белый чужеземец белокурым.
То, что произошло в нанкинском зоопарке, не могло бы случиться в Пекине или Шанхае, где в то время бывало уже много светловолосых людей. В Пекине с предоставленным мне переводчиком, ни на минуту не оставлявшим меня одного, я пошел в специальный магазин, в котором продавались товары, приобретаемые только на западную валюту, например виски или кока-кола. Мне навстречу шел белый человек, также в сопровождении китайца, конечно же переводчика. Это был Иегуди Менухин. Случайная встреча в гигантском городе ошеломила меня, и я снова потерял дар речи.
Я спросил, что он здесь делает. Он кратко ответил: «Бетховен и Брамс со здешним оркестром». Потом спросил, что делаю в Китае я. «Я выступаю здесь с докладами о Гёте и Томасе Манне». Менухин недолго помолчал, а потом сказал: «Ну да, ведь недаром мы евреи». А после маленькой паузы добавил: «Это хорошо, это правильно, что мы ездим из страны в страну, чтобы распространять и интерпретировать немецкую музыку и немецкую литературу». Мы посмотрели друг на друга задумчиво и, пожалуй, несколько грустно. Через два или три дня я услышал, как Менухин играл в Гонконге концерт Бетховена. Критики полагают, что блестящая пора Менухина прошла, что он не играет так совершенно, как когда-то. Может быть, это и верно. Но его делом никогда не было совершенство, ему на долю выпало скорее то божественное, о котором говорил Эйнштейн.
22 апреля 1986 года Менухину исполнилось семьдесят лет. Через некоторое время в честь его состоялся чудесный вечер в годесбергской гостинице «Редут». Собрались музыканты со всего мира, а вместе с ними и ведущие немецкие политики. Меня попросили выступить с небольшой речью. Я избрал тему, заполнявшую всю жизнь Менухина, — великую тему «Музыка и мораль». Музыка, сказал я, — богиня, к тому же самая прекрасная из всех, которых мы знаем. Но, к сожалению, на протяжении десятилетий и столетий она предоставляла себя в распоряжение всем, кто хотел ею воспользоваться, — власть имущим и политикам, идеологам и, конечно же, духовенству. Как ни трудно нам с этим примириться, но музыка еще и продажная девка, пусть даже и самая привлекательная, которая когда-либо существовала. С помощью музыки можно вызвать страх Божий и послать людей на битву и на смерть. Песни пели рабы и надсмотрщики, заключенные концлагерей и их охранники. Все молодые люди, слушавшие вместе с нами в тесной комнатке в Варшаве скрипичный концерт Моцарта соль-минор в исполнении Иегуди Менухина, были убиты в газовых камерах. Так что причинная связь между музыкой и моралью — лишь прекрасная мечта, пустой предрассудок.
А что же Менухин? В любой ситуации он с непоколебимой последовательностью воспринимал искусство и жизнь, музыку и мораль как единство. Вернее, он хотел безусловно воспринимать их таким образом. Он вновь и вновь проповедовал такой синтез и требовал его, он жизнью своей на протяжении более полувека показал нам пример этого синтеза. Он пытался превратить скрипку в оружие борьбы против бесправия и нищеты на нашей планете. Он часто рассказывал, что еще ребенком был убежден в возможности сделать людей с помощью «Чаконы» Баха или скрипичного концерта Бетховена если не хорошими, то, во всяком случае, лучше. Думаю, что он втайне верил в это вплоть до своей смерти 12 марта 1999 года.
Но разве свободны от черт донкихотства великодушные, воистину благородные усилия Иегуди Менухина? А может быть, верно, что этот художник века был одновременно гениален и наивен? Фонтане говорит о старом Штехлине, что он был «лучшим, чем мы можем быть — мужчиной и ребенком». Был ли и Менухин мужчиной и ребенком? Чего он, в конце концов, добился?
Когда однажды некий журналист досаждал Томасу Манну многочисленными вопросами, писатель терпеливо ответил на них обстоятельным письмом, в котором мне бросилась в глаза одна фраза: «Труднее всего мне ответить на ваш вопрос о том, “какова, собственно, цель” моей работы. Я просто скажу: радость». Может быть, этими словами можно описать и то, в чем нам помог Менухин, — в обретении радости, удовольствия и счастья. Не более и не менее. За это я и все мы благодарны ему, преисполненные восхищения и почитания.
А кстати, чего добились Моцарт или Шуберт? Сумели ли они изменить мир? Конечно же, но лишь постольку, поскольку они прибавили к существовавшему миру свое творчество. Нам остается утешение: мы знаем лишь, от чего музыка не предохранила. Мы не знаем, как выглядел бы наш мир без музыки. А разве это не относится и к поэзии? Надеялся ли я когда-нибудь, что с помощью литературы можно будет воспитывать людей, изменять мир?
Тот, кто хотя бы в общих чертах знает историю литературы, не будет предаваться такого рода иллюзиям. Предотвратили ли трагедии и истории Шекспира хотя бы одно убийство? Смог ли «Натан» Лессинга по крайней мере ограничить антисемитизм, постоянно возраставший в XVIII веке? Сделала ли «Ифигения» Гёте людей более гуманными, стал ли по меньшей мере хоть один человек благородным, добрым и готовым помочь, прочитав его стихотворения? Сумел ли «Ревизор» Гоголя умерить взяточничество в царской России? Удалось ли Стриндбергу улучшить супружескую жизнь буржуа?
Во множестве стран миллионы зрителей смотрели пьесы Бертольта Брехта. Но Макс Фриш сомневался, что в результате этого их политические взгляды изменились или хотя бы подверглись проверке. Он сомневался даже в том, что Брехт вообще верил в воспитательное воздействие своего театра. Во время репетиций у него, Фриша, сложилось впечатление, что даже доказательство неспособности театра содействовать изменению общества не могло бы сказаться на потребности Брехта в театре.
Нет, я никогда всерьез не думал о сколько-нибудь серьезной воспитательной функции литературы. Иное дело — необходимость активной позиции. Это значит: хотя писатели и не могут ничего изменить, они должны стремиться к изменению ради качества своих произведений. Когда я писал уже в Федеративной республике, в конце 50-х и еще в 60-е годы, этот постулат более или менее четко проявлялся в моих статьях, то здесь, то там возникало понятие «критика общества».
Но в 68-м и в последующие годы в литературной жизни Федеративной Республики стала распространяться воинственная и мрачная враждебность к искусству, и из моих статей исчезло вместе с превращенным в модное слово понятием «утопия» требование той активной позиции, которая должна была служить фундаментом для создания новых романов или пьес. Когда Томас Манн писал «Будденброков», Пруст — «В поисках утраченного времени», а Кафка — «Процесс», они ни в малой мере не думали, что с помощью своей прозы улучшат общество, и тем не менее создали непревзойденные в нашем столетии произведения. Я мало что ожидал от литературы, направленной на преобразование общества, я не мог представить себе такую литературу. Разве что те, кто ее создавали, были готовы отказаться от художественного качества и применять литературную форму только как упаковку для желаемых политических или идеологических тезисов и образов, но такую возможность я, конечно, не принимал во внимание.
Как и каждый критик, я хотел воспитывать, но не писателей — не стоит воспитывать писателя, поддающегося воспитанию. Напротив, у меня перед глазами была публика, читатели. Скажу совсем просто: я хотел объяснить им, почему книги, которые я считаю хорошими, и являются именно такими, я хотел побудить их читать эти книги. Не могу жаловаться: мои критические статьи, как правило, оказывали желаемое влияние на публику. Тем не менее это влияние представлялось мне недостаточным, думалось, что надо достичь большего, не примиряясь с тем, что важную, хотя и, может быть, трудную, книгу приняло к сведению лишь меньшинство.
Летом 1987 года меня посетили два весьма знающих и наделенных отличными манерами господина со Второго немецкого телевидения — Дитер Шварценау, все еще работающий там, и Иоханнес Вильмс, уже давно возглавляющий литературный отдел «Зюддойче Цайтунг». Господа пили чай и шнапс и пребывали в хорошем настроении. Прошло немало времени до тех пор, пока они, возможно приободренные алкоголем, не высказались наконец начистоту. Они спросили, не соглашусь ли я делать для ЦДФ регулярную литературную передачу. Я ответил решительным «нет». Но собеседники пропустили мой ответ мимо ушей — конечно же умышленно. Напротив, они хотели узнать, как я представляю себе эту передачу. Я подумал: буду выставлять разные условия до тех пор, пока господа в отчаянии не сдадутся.
Каждая передача, сказал я, просто провоцируя, должна продолжаться не менее шестидесяти минут, а лучше 75. Кроме меня должны участвовать еще три человека, ни в коем случае не более. Я должен выполнять две функции, то есть быть ведущим беседы и в то же время одним из участников дискуссии. Оба господина не только не вышли из равновесия, но кивнули, соглашаясь.
Если я хотел закончить ненужный разговор, то теперь следовало выдвинуть особо тяжелое орудие. В этой передаче, сказал я, не должно быть заставок в виде иллюстраций или кинокадров, никаких песен или сцен из романов, не должно быть писателей, которые читают отрывки из своих произведений или, прогуливаясь по парку, благожелательным тоном интерпретируют их. На экране следует видеть исключительно тех четырех человек, которые будут высказываться и, как мы ожидаем, спорить о книгах. Только тот, кто знает телевидение, понимает, как страдали оба господина. Ведь высший, священный закон телевидения — постоянное доминирование видеоряда, а я осмелился взбунтоваться против этого закона. Было ясно, что именно это любезные господа не проглотят. Я с напряжением ожидал их реакции: побледнеют ли они или сразу лишатся сил? Но случилось нечто другое. Господа Шварценау и Вильмс глубоко вдохнули, выпили еще шнапса и тихо сказали: «Согласны».
В начале телевизионной эры в газетах можно было порой прочитать о «вечной междоусобице» между экраном и книгой, писали, что телевидение — «заклятый враг книги». Я много раз протестовал против этого утверждения, в том числе на страницах «Вельт» в 1961 году, не желая и слушать о такой междоусобице. Напротив, я требовал союза телевидения и книги, считая, что он пойдет на пользу обеим сторонам. Во время разговора с обоими господами с ЦДФ я втайне спрашивал себя, не скрывается ли в этом неожиданном предложении шанс, пусть даже вопреки всякой вероятности, сделать что-то для литературы, в особенности для ее распространения. Следовало отважиться на такую попытку — терять было нечего, а приобрести — кто знает? — можно было немало.
25 марта 1988 года впервые вышла в эфир новая передача — «Литературный квартет». С самого начала в ней участвовали Зигрид Лёффлер и Хельмут Каразек. Критика была, мягко говоря, разочарована и немилостива. Один из моих коллег оценил начинание кратко: все уже умерло, этот квартет мертворожденный.
Чего я хотел достичь с помощью «Литературного квартета»? В конечном счете того же, что и с помощью печатных критических работ. «Квартет» должен был осуществлять посредничество между писателями и читателями, искусством и обществом, литературой и жизнью. Но даже если «Квартет» и хотел достичь того же, что критика в газетах и журналах, то все же другими средствами. Он обращается, во всяком случае отчасти, к другой публике. Я всегда считал вразумительность великой целью критики и полагал, что в телевизионной передаче тем более необходимо говорить особенно ясно, формулировать особенно наглядно и понятно, так как от произнесенного слова может отвлекать многое — прическа Зигрид Лёффлер, пиджак Хельмута Каразека или мой галстук. Я добился также, что во время этих разговоров о книгах нельзя было ничего читать и пользоваться шпаргалками.
Планировал ли я развлекательную передачу о литературе? Нет, к этому я не стремился, но этого не следовало и избегать. Если «Квартет» развлекает многочисленных зрителей, меня это радует. Да ведь мы хотим и развлекать, следуя традиции немецкой литературной критики от Лессинга, Гейне и Фонтане до Керра и Полгара. Кроме того, не наше дело обсуждать книги именно потому, что они — предмет общественной дискуссии. Но мы с удовольствием видим, что книги, которые мы обсуждаем, становятся предметом общественной дискуссии. Мы не следуем за списками бестселлеров, но довольны, если книги, которые мы рекомендуем, попадают в эти списки.
В число зрителей «Литературного квартета» входят, наряду с читателями и знатоками литературы, люди, которые ничего и знать о ней не хотят. Тем не менее они время от времени смотрят нас, потому, вероятно, что им доставляют удовольствие наши разговоры и, может быть, наш спор. По всей видимости, эти зрители, часто сами ошеломленные своим внезапно пробудившимся интересом, берутся за ту или иную книгу, обсужденную нами. Не хочу скрывать, что для меня очень важны именно эти зрители. «Квартет» упрекают во многом. Чаще всего приходится слышать, что передача банальна, временами грешит популизмом и всегда поверхностностью, в ней ничего не обосновывается должным образом и, напротив, все упрощено. Эти упреки, как и многие другие, вполне справедливы, и именно я несу ответственность за отмеченные прегрешения и недостатки.
Так как речь идет всякий раз о пяти книгах, то каждый участник имеет в среднем по четырнадцать-пятнадцать минут, то есть у него около трех с половиной минут на каждое название. За эти три с половиной минуты следует что-то сказать о своеобразии автора, о теме и проблематике его новой книги, о ее мотивах и героях, о примененных художественных средствах, а иной раз и об определенных актуальных аспектах, в особенности политических. Короче говоря, дает ли «Квартет» настоящий анализ литературных произведений? Нет, никогда. Имеют ли место упрощения? Да, постоянно. Не поверхностен ли результат? И очень даже поверхностен. Мы можем только намекнуть на впечатление, которое произвели на нас книги, и сказать как нельзя более коротко, что в них, на наш взгляд, хорошо или плохо. Тем самым мы вынуждены если и не полностью, то хотя бы отчасти отказаться от своих литературнокритических амбиций. И это относится как к постоянным членам «Квартета», так и к гостям.
Оправдывается ли это? Говорят, в истории немецкого телевидения еще не было передачи, которая столь непосредственно и сильно влияла бы на продажу литературных произведений, в том числе — и даже прежде всего — серьезных, как «Литературный квартет». Но является ли это влияние задачей или даже обязанностью критики? Да, и в наше время более, чем когда-либо. Сегодня ведь все дело в том, чтобы сохранять воздействие на публику. Иными словами, мы должны позаботиться, чтобы публика не сбежала от нас ради других, и не обязательно недостойных, способов проведения досуга.
Думаю, что тот, кто оценил бы мою профессиональную деятельность только на основе «Литературного квартета», поступил бы со мной очень несправедливо. То, что я мог и могу сказать о литературе, по-прежнему можно найти в моих газетных и журнальных статьях и книгах. Но то, чего я хотел на протяжении всей своей долгой жизни критика и чего мне никогда не удалось полностью, чего я не смог достичь в полном объеме — широкого влияния на публику, — дало мне только телевидение.
Должен ли я писать о споре историков? Стоит ли еще делать это? С того времени прошло тринадцать лет, некоторых важнейших участников дискуссии уже нет в живых, и, хотя спору посвящена статья в новейшем издании энциклопедии Брокгауза, в ней констатируется, что он мало что дал для исследования соответствующих проблем. Несомненно, то, что когда-то волновало интеллектуальный мир Германии, само стало теперь историей. Но он, этот злосчастный спор, все еще не забыт.
Пусть его обсуждают историки, социологи и политологи. Я не принадлежу к этому цеху, я не участвовал в дискуссии, так что мне нет необходимости сегодня высказываться на сей счет, более того, теперь, по прошествии тринадцати лет, я могу молчать.
Нравится мне или нет, я пострадал из-за этого неприятного спора историков. Я испытывал стыд, ибо исходил этот спор со страниц «Франкфуртер Альгемайне», которая играла в нем совсем не похвальную роль. Я стыдился потому, что он был инспирирован, а временами и прямо организован Иоахимом Фестом. И ни спора немецких историков, ни Иоахима Феста я не могу больше вычеркнуть из своей памяти.
Осенью 1985 года в театре Каммершпиле во Франкфурте должна была состояться премьера пьесы кинорежиссера и драматурга Райнера Вернера Фассбиндера «Мусор, город и смерть». Общественность вновь и вновь обвиняла эту пьесу в агрессивном антисемитизме. Запланированная премьера не смогла состояться, так как сцену демонстративно заняли члены еврейской общины Франкфурта. Я, сидевший в зрительном зале, был охвачен ужасом и ошеломлен, пребывал в беспомощности, как и большинство присутствующих — в основном критиков, репортеров и журналистов.
В конце концов я решился вмешаться, сколь ни малы были шансы уладить дело, поднялся на сцену и поговорил с председателем общины Игнацем Бубисом. Сказал, что члены общины добились своей цели, заняв сцену на несколько часов. Удалось воспрепятствовать показу спектакля и в то же время было продемонстрировано новое еврейское самосознание. Теперь, на мой взгляд, пришло время освободить сцену, чтобы корреспонденты, приехавшие из многих городов, а также из-за границы, смогли посмотреть пьесу. Бубис ответил, что он и другие участники демонстрации, прежде всего пожилые люди, выжившие в концлагерях, связаны решением совета общины. Таким образом, мое вмешательство оказалось безрезультатным и бесперспективным.
Пьеса Фассбиндера не имеет никакой литературной ценности. Это недоброкачественная стряпня, отвратительная халтура. Тем не менее я считаю ее характерным для своего времени документом. Она свидетельствует, пусть даже топорно и жестоко, о существовании в Федеративной республике серьезной проблемы — отношения к евреям. Тогда и возникло понятие «конец времени запрета». Оно должно было означать, что пришло время говорить о евреях и их роли в этой стране открыто и откровенно — не связывая себя запретами.
Фассбиндер и его приверженцы только на первый взгляд имели мало, а то и совсем ничего общего со спором историков. В этом споре проявился протест против того же табу, существовавшего в нашей стране. Доклад берлинского историка Эрнста Нольте, тогда уже ушедшего на пенсию, которым открывалась дискуссия, также касался отношения к евреям и был построен в соответствии с девизом, пусть даже не цитировавшимся, «Покончить с запретами». Так спор историков стал продолжением дискуссии, которую начал Фассбиндер, — хотя, конечно, на совершенно другом уровне и с использованием совсем других средств.
Доклад Нольте был опубликован во «Франкфуртер Альгемайне» 6 июня 1986 года под названием «Прошлое, которое не хочет проходить. Речь, которая смогла быть написана, но не произнесена». Из редакционной «шапки» явствует, что речь идет о тексте, который должен был быть зачитан во время франкфуртских «Диалогов в Рёмерберге»,[69] но приглашение докладчику не подтвердили «по неизвестным причинам». Утверждения, содержавшиеся в названии и «шапке», не соответствуют действительности. Никто не мешал Нольте произносить речь, никто не собирался отменять приглашение. Одна лишь формулировка «по неизвестным причинам» свидетельствует о неправде — достаточно было звонка из редакции в магистрат Франкфурта, устроителям «Диалогов в Рёмерберге», чтобы выяснить суть дела, зафиксированную в переписке с Нольте.
Статья Нольте, изобилующая растянутыми формулировками и написанная на псевдонаучном жаргоне, содержит две простые мысли. Во-первых, убийства евреев немцами не являются чем-то уникальным, а, напротив, вполне сравнимы с другими примерами массовых убийств в нашем столетии. Во-вторых, холокост — следствие, а то и копия большевистского террора, своего рода защитная мера со стороны немцев и тем самым, как намекает Нольте, все-таки понятная реакция. Таким образом, Нольте стремился защитить национал-социализм, преуменьшить немецкие преступления и свалить вину за них на других, в особенности на Советский Союз. Хотя антисемитские акценты в этой статье и были более или менее замаскированы, их нельзя было не увидеть. Очевидно, Фесту и в голову не пришло показать мне статью Нольте перед публикацией, чего требовала корректность после нашего многолетнего тесного сотрудничества. Впрочем, может быть, он не счел это своевременным.
Некоторые редакторы «Франкфуртер Альгемайне» были сбиты с толку, другие возмущены. Подобного в этой газете еще не приходилось читать. Предполагали, что Фест распорядился напечатать провокационную статью только для того, чтобы поместить убедительное и эффектное возражение, хранившееся у него в шкафу. Дело становилось важным хотя бы потому, что тезисы Нольте удивительным образом соответствовали лозунгам правых радикалов, не говоря уже о призывах, часто антисемитских, звучавших за столами завсегдатаев пивных. Но получилось по-другому: ничего не произошло. Напротив, все материалы, направленные против скандальной публикации, которые присылались во «Франкфуртер Альгемайне», Фест отклонял без какого бы то ни было обоснования. Некоторые коллеги думали, что я, именно я безусловно должен ответить на путаные и безответственные рассуждения Нольте. Я же хотел сделать это только в том случае, если бы меня попросил Фест. Но об этом не было и речи.
Полемическое выступление против Нольте и немногочисленных других историков, желавших подобного пересмотра истории, появилось лишь через пять недель. Статью написал Юрген Хабермас, но ее опубликовала не «Франкфуртер Альгемайне», а «Цайт». «Франкфуртер Альгемайне» удовольствовалась лишь несколькими письмами читателей. Давно требовавшийся от Феста ответ на тезисы Нольте, о необходимости которого ему напоминали вновь и вновь, в конце концов появился во «Франкфуртер Альгемайне» — и только через двенадцать недель. Фест сам написал его. Мы глазам своим не верили. Фест подчеркнуто защищал Нольте, он солидаризировался почти со всеми его аргументами, а немногие возражения, от которых не мог отказаться, приводил лишь колеблясь и явно через силу. С тех пор в немецкой и зарубежной печати имя Феста все чаще встречалось рядом с именем Нольте. «Не разберу, чем друг твой мне не по нутру», — говорит гётевская Гретхен.
Абсурдность идей Нольте и пагубность защитительной речи, с которой выступил Фест, показал Эберхард Еккель в «Цайт». Стало можно вздохнуть. Последовали и другие статьи — прежде всего в «Цайт», а также в «Шпигеле», «Меркур», во «Франкфуртер Рундшау» и «Нойе Цюрхер Цайтунг». На долю «Цайт» достался журналистский и моральный триумф. Возникла беспримерная ситуация: дискуссия, вызванная «Франкфуртер Альгемайне», шла везде, только не в ней самой. Репутации отдела литературы этой газеты, который охотно — и часто не без оснований — указывал на свою толерантность и либеральную позицию, был нанесен серьезный ущерб, виновником которого оказался Иоахим Фест. Было немало таких, кто полагал, что «Франкфуртер Альгемайне» скомпрометирована, а Фест достиг низшей точки своей карьеры.
Дальнейший ход спора историков можно не рассматривать, но к чести большинства немецких специалистов по истории современности стоит сказать, что пересмотр картины истории, которого добивались Нольте и его единомышленники, не состоялся. Нольте не изменил свои взгляды и, напротив, к удовольствию правых радикалов, продолжал предлагать общественности просто возмутительные и все более резкие формулировки. Он заявил, например, что Гитлер имел право интернировать и депортировать всех немецких евреев. Нольте не остановился и перед тем, чтобы сравнить евреев с вредными насекомыми. На поставленный им самим вопрос, обращались ли национал-социалисты когда-либо жестоко с евреями, он ответил отрицательно, ибо евреи, по его словам, были убиты «без жестокого намерения» — «как убивают насекомых, чтобы отделаться от них, не причиняя им боли».
Еще в декабре 1988 года Нольте восхвалял войска СС как «высшее проявление воинской доблести как таковой» и ожидал, что их история будет написана «кровью сердца», причем «вопреки, да нет, благодаря знанию о том, что великие воинские подвиги были внутренне, а до известной степени даже и внешне связаны с крайностями нерыцарского поведения — убийства беззащитных, в особенности “неполноценных” и евреев». Таким образом, согласно Нольте, уничтожение евреев в газовых камерах было нерыцарским поведением.
Так ли уж не правы те, кто сомневаются во вменяемости этого ученого? В 1994 году, когда Фест больше не был издателем «Франкфуртер альгемайне», газета решительно отвернулась от Нольте. В редакционном заявлении отмечалось, что в его публикациях и высказываниях говорят «все заблуждения, накопленные ученым относительно изучаемой им эпохи». Это заблуждение, которое временами оказывается по соседству с безумием, но таким, о котором канцлер Полоний сказал в реплике «в сторону» во время разговора с Гамлетом: «Хоть это и безумие, но в нем есть последовательность».
Пожалуй, может вызвать удивление большое внимание, которое я уделяю столь мрачной, более того, достойной презрения фигуре среди немецких историков, как Эрнст Нольте. Но речь не о нем, а об Иоахиме Фесте и обо мне. В годы нашего сотрудничества, которое было во многом приятным и плодотворным, мы вели разговоры на самые разные темы, включая и Третий рейх, и все, что было связано с ним. Если я не ошибаюсь, Фест никогда не пытался прямо оправдывать национал-социалистские преступления и не преуменьшал их. Но он охотно и часто подчеркивал их относительность. Он любил постоянно указывать на те массовые убийства, которые были совершены при других диктатурах. Слова «Сталин убил не меньше, чем Гитлер» стали своего рода лейтмотивом многих его высказываний.
Так хотел ли Фест «зачесть» немецкую вину за преступления, совершенные другими? Конечно, теоретически и принципиально он был против этого. Но такого рода сравнения часто попадались не только в его устных выступлениях, а и в статье, с помощью которой он защищал Нольте. Ничто не характеризует его позицию более четко, чем фотография гигантского рва, которой он распорядился проиллюстрировать статью, посвященную массовым преступлениям, совершенным немцами. Подпись под иллюстрацией гласит: «Геноцид у всех на глазах, но не в сознании мира: Камбоджа сегодня».
Во время наших частых, почти ежедневных бесед я вновь и вновь настойчиво протестовал против таких взглядов Феста, но, очевидно, недостаточно настойчиво. Во всяком случае, я ничего не добился — даже самые злобные и низкие утверждения Нольте не могли побудить Феста дистанцироваться от него. В конце концов Нольте заявил в 1987 году, что «окончательное решение еврейского вопроса» — дело рук не немцев, а «совместное дело европейских фашистских режимов и антисемитов». И заявлял он это, хотя ни итальянский, ни французский фашизм не преследовал евреев.[70] Объяснялся ли тезис Нольте незнанием или мы имеем дело с сознательным распространением неправды?
Фест молчал и на этот счет. Я не мог больше этого вынести, я решился не мириться с происходившим. Я пришел к нему и спросил, считает ли он высказывание Нольте приемлемым. «Нет, — ответил он после некоторого раздумья, — Нольте зашел слишком далеко». Я спросил Феста, будет ли он протестовать против этой очевидной неправды, равнозначной фальсификации истории. Да, ответил он, но не сейчас, так как его могут неправильно понять, а только через полгода. Фест пообещал мне обязательно сделать это. По прошествии же полугода он сообщил мне, что ни в коем случае не отмежуется от взглядов Нольте. В обосновании, которое я хотел услышать, мне было отказано. После этого я не разговаривал с Фестом много лет. Наш политический и моральный консенсус относительно Третьего рейха и его последствий, лежавший в основе моей работы во «Франкфуртер Альгемайне» и более того — моего существования в Федеративной республике, этот консенсус Фест разрушил без какой бы то ни было необходимости и даже преднамеренно.
С дружбой, которая значила для меня много, очень много, было покончено. Меня не утешало, что Фест в значительной степени повредил своему реноме, которым он был в большой мере обязан блестящей книге о Гитлере. Я часто спрашивал себя, чем объяснить его неблаговидную роль в споре историков. Действительно ли он думал, что с немцами поступили несправедливо из-за национал-социалистских преступлений? Заключалась ли, таким образом, причина в его патриотизме, в национальной гордости, застившей взгляд? В патриотизме как таковом еще нет ничего отрицательного, и тем не менее он часто вызывает у меня недоверие. Ведь только один шаг отделяет его от национализма и, в свою очередь, всего лишь один шаг между национализмом и шовинизмом. Мне нравятся слова Ницше о том, что народы нельзя ни любить, ни ненавидеть.
А может быть, поведение Феста и его тактика стали следствием единственного легкомысленного решения, которое он принял, вероятно, не прочитав внимательно рукопись Нольте, и которое он ни в коем случае не хотел отменить или пересмотреть, хотя для этого было достаточно времени? Мог ли он рассчитывать на мое согласие с его позицией в таком деле? Мог ли он предполагать, что я примирюсь с отрицанием в газете, где я работаю, того, что холокост был делом рук немцев? Нет, это, на мой взгляд, исключено, но все названные соображения явно были для него неважными.
В чем заключалась причина того, что некоторые писатели, журналисты или историки, вероятно, втайне сознавали совершенные ими ошибки, но не могли пересилить себя, чтобы во всеуслышание признаться в них? Вероятно, эта неспособность была связана со слабостью, которой они стыдились, с недостатком самообладания и уверенности в себе, который они обязательно хотели бы скрыть, с тщеславием, которое идет в ущерб их самоконтролю.
Должно ли это касаться и Феста? Я поступил бы нечестно, если бы заглушил в себе этот вопрос. Но есть и еще один вопрос, мучающий меня: мыслимо ли, чтобы Иоахим Фест вообще не осознавал то, что он мне причинил, возможно ли, что он все еще не понимает этого? Человек, которому я в высшей степени благодарен, причинил мне и сильнейшую боль. Я не могу вытеснить это из памяти, не могу забыть ни то ни другое.
Несомненно, что спор историков, даже если дискуссия практически ничего не дала науке, свидетельствовал, хотя бы отчасти, о духе времени. Он соответствовал потребности вовсе не одних только правых радикалов в пересмотре отношения к национал-социализму. Насколько сильна была эта потребность, стало ясно осенью 1988 года, когда Мартин Вальзер выступил во франкфуртской церкви Паульскирхе с речью, которая после пьесы Фассбиндера и спора историков оказалась третьей провокацией под девизом «Хватит запретов».
Вальзер рассматривает преступление века, совершенное немцами, при этом, однако, тщательно избегая слова «преступление», и немецкую вину, причем обходит и это слово. Его смущает вопрос о том, что произошло вчера и как мы должны или можем относиться к этому сегодня.
Рекомендовал ли Вальзер в этой речи, вызвавшей многомесячную дискуссию, закрыть глаза на немецкое прошлое, хотел ли он закончить главу под названием «Освенцим» и подвести пресловутую заключительную черту? Вальзер оспаривал существование у него таких намерений. Но могло ли действительно удивить Вальзера то обстоятельство, что многие современники именно так, а не иначе поняли его речь, переполненную неясными формулировками, злобными намеками и обвинениями без адреса? Несомненно, что Вальзер ничего не сделал для того, чтобы предотвратить недоразумения, поддававшиеся прогнозированию, если они и были. Напротив, упрямое стремление писателя закрывать глаза на национал-социалистские преступления оказывалось призывом подражать ему, хотел он того или нет.
Он сформулировал опаснейший среди всех немецких предрассудков, он воспроизвел то, что можно слышать за столами завсегдатаев пивных, и дал новые аргументы для тех, кто сидит за этими столами, для крайне правых и для всех, кому по различным причинам не нравятся евреи. Самым роковым образом заключительная черта, проведенная Вальзером, уподобляется разделительной черте между немцами, которые, по его словам, восприняли его речь как «освобождающий удар», и теми гражданами этой страны, которых представлял его самый значительный собеседник Игнац Бубис, председатель Центрального совета евреев в Германии.
Не хочу скрывать, что речь Вальзера глубоко задела и оскорбила меня не в последнюю очередь потому, что произнес ее писатель, творчество которого я комментировал с 1957 года. Но в том, что она была написана и произнесена, есть и хорошая сторона. Эта речь, как и пьеса Фассбиндера и спор историков, напомнила нам о моральном и политическом климате в Федеративной республике.
Для этого климата характерны также и высказывания Вальзера по поводу сооружаемого в Берлине памятника убитым европейским евреям. Он был и остается против памятника. Я был и остаюсь ни против и ни за него. Мне он не нужен, и уж тем более не нуждаются в нем мои отец и мать, брат и многие другие родственники, также убитые. По этому вопросу я не высказался ни словом.
Когда памятник будет воздвигнут, я посмотрю на него. Не знаю, испытаю ли я при этом сильные чувства, но, конечно же, не столь сильные, как в декабре 1970 года, когда я увидел фотографию, обошедшую всю мировую печать, — Вилли Брандта, вставшего на колени перед памятником Варшавскому гетто. Тогда я знал, что останусь ему благодарным до конца жизни.
Впервые после коленопреклонения в Варшаве я встретил Вилли Брандта в конце января 1990 года в Нюрнберге. Он, уже отмеченный знаками тяжелой болезни, приехал, чтобы почтить девяностолетнего Германа Кестена, писателя, еврея и эмигранта. Я попытался поблагодарить Вилли Брандта несколькими беспомощными словами. Он спросил меня, где я пережил Катастрофу. Я рассказал ему, насколько возможно кратко, что в сентябре 1942 года нас с Тосей, как и тысячи других евреев, немецкие солдаты привели именно на ту варшавскую площадь, где сегодня стоит памятник гетто. Там я последний раз увидел своих отца и мать, прежде чем их погнали к поездам, уходившим в Треблинку.
Когда я закончил свою краткую информацию, у кого-то из нас в глазах стояли слезы. У Вилли Брандта или у меня? Теперь уже не вспомню. Но помню очень хорошо, о чем я думал, глядя в 1970 году на фотографию коленопреклоненного германского канцлера. Я думал, что мое решение вернуться в 1958 году в Германию и поселиться в Федеративной республике было все-таки не ошибкой, оно было правильным. Пьеса Фассбиндера, спор историков и речь Вальзера, являющиеся в целом важными характеристиками духа времени, ничего не изменили в этом решении.
Сегодня 12 марта 1999 года, день рождения Тоси, день, когда начинается восьмидесятый год ее жизни. Мы одни, очень тихо, вечереет. Она, как всегда, сидит на черном диване у одного из наших «иконостасов» — за ней портреты Гёте, Клейста, Гейне и Фонтане, Томаса Манна, Кафки и Брехта. На шкафчике рядом с диваном несколько фотографий: мой сын Эндрю, теперь уже пятидесятилетний профессор математики в Эдинбургском университете, и его двадцатилетняя дочь Карла, изучающая англистику в Лондонском университете.
Я сижу напротив Тоси и делаю то же самое, чем занимался значительную часть своей жизни, — читаю немецкий роман. Но я не могу как следует сосредоточиться и кладу книгу на низкий столик. Какое-то мгновение смотрю на наш большой балкон, которым мы слишком редко пользуемся. Погода мягкая, солнце заходит, я наблюдаю этот красивый спектакль, — может быть, как обычно, слишком красивый. Не могу вспомнить, хотя мы живем здесь уже более 24 лет, чтобы я смотрел с балкона на заход солнца. Безразлична ли мне природа? Нет, конечно же нет. Но со мной происходит то же, что и с иными немецкими писателями, — она быстро нагоняет на меня скуку. И сейчас я тоже испытываю какое-то смутное беспокойство и нерешительно возвращаюсь в комнату.
Тося читает польскую книгу — стихи Юлиана Тувима. Я тихо присаживаюсь рядом — не хочу мешать ей. Ищет ли она в лирике свою и нашу юность? Скоро шестьдесят лет, как мы вместе. Вновь и вновь мы пытались забыть нашу печаль и вытеснить страх, и всегда литература была убежищем для нас и музыка служила нам приютом. Так было когда-то в гетто, так осталось и до сих пор. А любовь? Да, были ситуации, в которых Тося много страдала. Бывали, хотя и куда реже, ситуации, в которых страдал я. В своем «Тристане» Готфрид из Страсбурга писал примерно восемьсот лет назад: «Кому страданьем не была любовь, / Того она вовек не осчастливит».
Мы познали много страданий, но на нашу долю выпало и много счастья. Но что бы ни случалось, в наших отношениях не менялось ничего, совсем ничего. В комнате все еще совсем тихо, едва слышно дыхание. Тося поднимает взгляд от книги и смотрит на меня, улыбаясь и вопрошающе, будто чувствует, что я ей что-то скажу. «Знаешь ли, сейчас, на нашем балконе, когда садилось солнце, мне пришло в голову, чем я закончу книгу». — «Да ну? — говорит она обрадованно, а потом любопытствует: — И чем же?» — «Цитатой». Я молчу, а она улыбается снова, на этот раз, как мне кажется, с мягкой иронией: «И ты думаешь, что это меня удивит? Ну так выкладывай, что ты цитируешь?» — «Простые слова Гофмансталя», — отвечаю я. Она проявляет некоторое нетерпение: «Ну хорошо, но какие же? Расскажи, наконец». Я колеблюсь мгновение, а потом говорю: «Книга должна заканчиваться словами:
Это греза, то, чего не может быть:
Нам друг друга суждено любить».